Кожемякин Михаил, Раскина Елена : другие произведения.

Красная валькирия

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Юридические услуги. Круглосуточно
  • Аннотация:
    Написано в соавторстве с Еленой Юрьевной Раскиной. История трагической любви "женщины российской революции" поэтессы Ларисы Рейснер и Николая Гумилева, разворачивающаяся на фоне событий Первой мировой и Гражданской войн, экспедиции Красной армии в Персию, первой советской дипломатической миссии в Афганистан и жизни петроградской литературной богемы в эти роковые годы... Издано: М., "Вече", 2010.

  Написано в соавторстве с Еленой Юрьевной Раскиной.
  
   К Читателям
  
   Дорогие Читатели! Перед вами история любви и человеческих душ, войны и революции. Многие герои этой книги сыграли немалую роль в событиях, ставших для России коренным переломом. Их дневники, письма, воспоминания и, конечно же, стихи, использовались нами при написании этого романа. Другие герои не существовали никогда и были созданы воображением авторов. Некоторые исторические события были интерпретированы нами по-своему и дополнены вымышленными подробностями, деталями и названиями. Не забывайте, Читатель, перед вами - не историческая или литературоведческая монография, а исторический роман или, скорее, роман с историей, где факты переплетены с фантазией.
   Надеемся, что наши герои оживут в вашем воображении и подарят вам несколько приятных часов от соприкосновения с тем, что не подвластно времени.
  
  
  
   Пролог
  
   Петроград, зима 1916 года
  
   Ожидание писем от любимого человека - сладкая мука, и эту муку Лара Рейснер выносила с трудом. Она прекрасно знала, что тот, кто должен был эти письма написать, находился сейчас, поздней осенью 1916-го, на фронте, на двинском направлении. И там, несмотря на его браваду и ее нежелание думать об угрожающей ему опасности, - смерть и кровь, эхо орудийного огня и горящие села на унылых равнинах, ночные конные разведки и стычки с германцами. Он писал редко, и она, чтобы поскорей дождаться очередного письма, ходила к Николе Угоднику, в часовню Христа Вседержителя, расположенную в самом конце Каменноостровского проспекта. Ставила свечи перед образом Николая Чудотворца, покровителя странствующих и путешествующих, и перед ликом Михаила Архистратига, осеняющего своими крыльями небесное и земное воинство. Потом писала ему: "Милый Гафиз, Ваш Угодник меня разоряет. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе, со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельней. Поэтому свечки ставятся всем заодно".
   В церкви было легко и спокойно: свечи перед ликом Николая Мирликийского горели тихо и ласково. Лариса ступала еле слышно, чтобы не потревожить сине-золотой церковный полумрак, источавший покой и надежду. Перед иконой Богородицы Семистрельной молилась о том, кто наверняка бравирует опасностью и верит, что шальные пули не задевают поэтов. В письмах она называла его Гафизом, как великого персидского лирика, который мечтал отплыть в "золотую страну Индию" и так и не осуществил задуманного.
   Ее Гафиза звали Николай Гумилев, и совсем недавно он написал ей: "На все, что я знаю и люблю, я хочу посмотреть, как сквозь цветное стекло, через вашу душу, потому что она действительно имеет свой особый цвет, еще не воспринимаемый людьми (как древними не был воспринимаем синий цвет). И я томлюсь, как автор, которому мешают приступить к уже обдуманному произведению. Я помню все ваши слова, все интонации, все движенья, но мне мало, мало, мне хочется еще".
   Слова Гафиза о синем цвете, который не воспринимали древние, удивили Ларису. Но один университетский профессор объяснил ей, что древнегреческие художники не использовали синий цвет и знали только четыре краски: белую, желтую, красную и черную. Греки любили теплые, живые, горячие цвета, наполненные солнечной силой, - как страсть, как жизнь, как любовь. Синий и фиолетовый были для них слишком холодными и отвлеченными - как вечность и бессмертие, которыми владеют только боги. Христианство соединило синеву неба с золотом солнца. Какого же цвета ее собственная душа, и что же необычного в этом цвете? Или эти слова Гафиза - просто лесть, комплимент влюбленного поэта? Свою душу Лариса Рейснер раньше видела серой, как сталь. Но, быть может, любовь к Гафизу все изменила и ее душа стала бирюзовой, как воды Балтики в солнечный летний день?! Или золотой, как всепобеждающее, вечное солнце? И тогда Гафиз не зря называет ее в письмах "Леричкой, золотой прелестью". Такой он видит ее душу.
   Под письмом значился адрес: "Действующая армия, 5-й гусарский Александрийский полк, 4-й эскадрон, прапорщику Гумилеву" - и целая комбинация лишенных для нее всякого смысла чисел и литер, которые почему-то следовало называть "полевой почтой". Адрес этот был условным, как все на войне. О военных действиях Гафиз писал мало и неохотно. Все больше о фронтовом быте, о новых замыслах, просил прислать ему книги, вспоминал о разных пустяках, дорогих им обоим - так, как будто никогда не убивал и сам не мог быть убитым каждый день. Лариса понимала, что Гафиз не может и не хочет писать о главном. Наверное, было слишком трудно, находясь в иной, жестокой реальности, описывать эту реальность в письмах. В своих посланиях он рассказывал ей о чем и о ком угодно: янычарах, эвкалиптовых деревьях, Кортесе и Мексике, чудесном острове Мадагаскаре, только не о себе самом и не о войне. Война была огромной и непонятной, как молчание, как неизвестность, как пустота.
   "О моем возвращении я не знаю ничего", - каждый раз добавлял Гафиз, а Лариса думала, к кому же он вернется: к ней, к жене - Анне Ахматовой - или, может быть, к хорошенькой поэтессе Маге Тумповской, с которой флиртовал до отъезда на фронт? Или всего лишь к самому себе, матери и сыну? И что подумают о его возвращении кокетливые польские и литовские паненки, чьи усадьбы оказались в зоне военных действий? Лариса сходила с ума от ревности.
   Труднее всего было выходить из церкви прямо в темно-сиреневый тягучий снежный сумрак (снег в этом году выпал рано, уже в ноябре, и каково там, в окопах, измученным и озябшим людям!), идти одной по мосту через Неву, мимо барок и зевающего городового, бормотать про себя стихи - Гафиза, свои или чужие. И снова и снова, упрямо и без всякой жалости к себе, думать о тех женщинах, которым он пишет, кроме нее. Конечно, Ахматовой - жене и царице, первой, а может быть, и единственной настоящей любви, ибо любит ли он ее, Лару, Бог весть?! Обязательно - матери, Анне Ивановне Гумилевой, а, может быть, и кому-то еще. Впрочем, не все ли равно, чьи "милые, бесконечно милые руки" он мысленно целует там, на фронте. Не важно даже, случается ли ему целовать ручки и губки польских и литовских панночек, не успевших вовремя покинуть свои усадьбы. Главное, чтобы письма от Гафиза приходили почаще, а в них - и радость, и восторг, и бесконечное отчаянье. Ее отчаянье, потому что впервые в жизни избалованная мужским вниманием красавица и одаренная поэтесса Лара Рейснер отчаянно и бесповоротно теряла собственную душу. Роняла ее тягучий чернильный сумрак, под напевное бормотанье стихов, его стихов, которые так шли этому городу и снежной вечерней синеве.
   Она шла на поэтический вечер в Петроградском университете, где наверняка будет много глупых студентов и умных профессоров (или наоборот - умных студентов и глупой профессуры). На вечере, возможно, будет ее отец - профессор права Михаил Андреевич Рейснер, прочитают много чудесных стихов и ничуть не меньше бездарных виршей. Не будет только единственно нужного ей человека - Гафиза. Отец наверняка удивится, что Лара снова ходила к Николе Угоднику, ведь прежде дочь не отличалась набожностью и предпочитала молитвам разговоры о скорой и неизбежной социальной революции. Михаил Андреевич слыл в петроградских ученых кругах пораженцем: он не только не верил в победу России в войне с германцами, но и откровенно желал своей родине поражения. Лариса до недавних пор соглашалась с отцом и самым активным образом участвовала в издании журнала "Рудин", имевшего в широких кругах репутацию пораженческого, а в ограниченных - революционного.
   Но с тех пор, как в ее жизнь вошел высокий военный с георгиевским крестом на гимнастерке и косящим взглядом бесконечно любимых серых глаз - Гафиз, Гумилев - Лариса стала втайне желать России победы. Потому что эта победа была победой Гафиза, его жизнью и возвращением в Петроград. Лара не рассказывала о своих тайных мыслях отцу и друзьям отца. О ее сомнениях знал лишь недавний знакомый и друг - слушатель гардмеринских классов, Федор Ильин, несмотря на молодость - член Российской социал-демократической рабочей партии с внушительным шестилетним стажем, носивший эффектный партийный псевдоним "Раскольников".
   В 1915-м Федора Ильина призвали на военную службу - во флот. Но участвовать в "империалистической бойне" простым матросом двадцатичетырехлетний внук генерал-майора береговой артиллерии Василия Михайловича Ильина не пожелал. Вместо этого Федор поступил в гардемаринские классы, где его окружали семнадцатилетние мальчишки, дразнившие своего перезрелого однокашника "Ломоносовым". Впрочем, товарищи-гардемарины прозвали его так не только из-за внушительной разницы в возрасте: как-то раз он своротил носы парочке желторотых остряков, попытавшихся окрестить его "дезертиром"!
   Ларисе Федор объяснил, что борьба его не страшит, и просто он не желает понапрасну потратить свою жизнь, которая пригодится скоро, когда начнется другая война, классовая, справедливая. Тогда он непременно пойдет воевать - за социалистическую революцию, за счастье всего человечества. Лара смотрела в его загоравшиеся карим пламенем глаза и не очень верила, что счастье всего человечества возможно завоевать, даже при участии Федора. Вот чье-то личное счастье - очень даже может быть... Она не знала, кто из них прав - Гафиз или ее недавний друг. Но она любила Гафиза и не хотела обсуждать с ним в письмах "проклятые вопросы". Гафиз называл себя монархистом и панславистом, а семья Рейснеров была тесно связана с РСДРП. Они принадлежали к разным лагерям и соединяли их только две самых великих вещи на свете - поэзия и любовь. В объединяющую силу этих двух вещей Лариса верила даже больше, чем в любые революционные идеи.
   - Лара, милая, какая встреча! - раздался за ее спиной знакомый голос. Из чернильного полумрака выплыла гардемаринская шинель Федора Ильина. Лариса несколько раз уже с притворной строгостью просила не называть ее "милой", но Федор относился к этим запретам ничуть не серьезнее, чем к дисциплинарным взысканиям по службе, которых у него имелось рекордное количество. Уже который раз он попадался на ее пути, когда она шла от часовни Христа Вседержителя в университет. Караулил, что ли?! Упрямый, сразу видно - большевик! Нельзя сказать, чтобы упрямство Федора было ей совсем неприятно, но неприятностей по службе Лариса ему не желала.
   - Позволите ли вас проводить, товарищ? - спросил Федор и, не дожидаясь ответа, придержал Лару за локоть.
   Ильин-Раскольников с особым удовольствием называл ее "товарищем": так красавица-Лара была ему ближе.
   Лариса демонстративно отняла руку, но все же она была рада видеть его даже сейчас, когда мысли ее были с другим. Федор всегда рассказывал ей столько интересного: о протестных настроениях среди кронштадтских матросов, об агитационной работе на Петроградских заводах, о том, как печатается нелегальная литература, о тайных собраниях товарищей в Политехническом институте. Ильин-Раскольников был для Ларисы голосом самой революции, и она охотно слушала этот голос. Он же, чувствуя увлеченность своей очаровательной слушательницы, никогда не стеснялся присочинить драматическую подробность. Лара всегда чувствовала, где заканчивается правда и начинаются подпольные байки. "Революционеры любят рассказывать небылицы не меньше, чем охотники или рыбаки", - шутил Михаил Андреевич Рейснер. Но слушать рассказы Федора было интересно и занимательно.
   - Как продвигается ваша работа, товарищ Федор? - спросила Лара.
   - Работа кипит, массы пробуждаются! Империалистической бойне скоро конец, - охотно объявил Федор. Он любил внимательную улыбку Ларисы, ее умные глаза с шальными искорками. Лара была прекрасной собеседницей. И просто прекрасной... Необыкновенной, удивительной. - Партия ведет активную работу в Действующей армии и на флоте. Я не имею права говорить вам об этом, но и я на своем участке... Будьте уверены, товарищ! - Федор позволил голосу слегка дрогнуть, чтобы она почувствовала, какую роль в деле революции играет именно он. - Отрадно видеть, как с каждым днем мы встречаем все более искренний отклик в простых сердцах! Солдаты и матросы недовольны: третий год войны, а ситуация на фронтах все хуже. Голод, окопы, вши, грязь, миллионы убитых и искалеченных - и при этом полное забвение страданий простого народа власть имущими, да и богемными бездельниками, столь любезными вашему сердцу, Лара. Не сердитесь... Так продолжаться не может! Скоро солдаты и матросы откажутся выполнять приказы командования. И - пример "Потемкина" учит - наконец подымут офицеров на штыки или побросают за борт...
   - Но так же нельзя! - невольно ужаснулась Лариса. - Многие офицеры - честные люди. Они верят, что сражаются за родину. Они жертвуют собой, здоровьем и жизнью.
   - Здоровьем и жизнью жертвуют в первую очередь солдаты! А офицерье прячется за их спинами, - отрезал Федор и добавил искренне:
   - Ненавижу их. Всегда ненавидел!
   - Федор, вам мешает личная ненависть, - попыталась возразить Лариса настолько мягко, насколько это было сейчас возможно. - Я знаю наверняка, что многие офицеры - добрые, благородные люди. Вот, например, мой хороший знакомый - поэт Гумилев, он сейчас в Действующей армии прапорщиком...
   При имени Гафиза Лариса смешалась и покраснела, а Федор особенно пристально взглянул на нее. Слишком уж часто Лариса вспоминала об этом "знакомом прапорщике"! Неужели влюблена?
   - Если этот ваш Гумилев - благородный человек, он перейдет на сторону революции! - холодно ответил Ильин-Раскольников. - Такой путь ни для кого не отрезан. А остальные не заслуживают ничего лучшего, чем пуля или колосник на шее.
   Лариса ждала революции почти так же страстно, как влюбленные ждут встречи... И все же было больно и страшно слышать о готовящихся расправах. Нельзя стрелять в спину своим! Не может офицер принять смерть от руки собственного солдата, с которым делит все лишения и опасности, это неправильно, бесчестно! Впрочем, как трудно теперь понять, где - свои, а где - чужие! Большевик Федор Ильин-Раскольников был для семьи Рейснеров своим: и отец, и ближайшее окружение Ларисы разделяли его идеи. И она сама до недавнего времени, не задумываясь, подписалась бы под каждым его словом. Но Гафиз, судьба Гафиза! Нельзя позволить, чтобы какой-нибудь солдат выстрелил ему в спину. Достаточно того, что это каждый день могут сделать германцы!
   - Вы говорите ужасные вещи, Федор! - задумчиво произнесла Лариса. - Спору нет, мы, революционеры, желаем поражения России, и, наверное, это правильно. Империалистическую бойню нужно прекратить. Но пусть тогда революционное правительство, когда оно придет к власти, заключит с немцами мир. Так будут спасены миллионы жизней. Нельзя натравливать солдат на офицеров! Это значит заменить одну бойню другой, еще более страшной и нелогичной.
   - Просто вы любите этого вашего прапорщика! - напористо и грустно одновременно заявил Федор. - И из-за него готовы заступаться за всякую офицерскую сволочь!
   - Но ведь ваш младший брат Саша - тоже офицер. - напомнила Лариса. - Я слыхала, что он закончил Петергофскую школу прапорщиков и был контужен под Люблином.
   - Мой брат - это мое семейное дело, - огрызнулся Федор, - Я же не лезу в этот ваш роман! Если вам так угодно, Лариса, это по милости вашего подзащитного офицерья Саша надышался газом в июне 1915-го, когда "их превосходительства" погнали людей на передовую без газовых масок! Ему повезло - отправили в Петроград на излечение, а сколько его товарищей осталось гнить там, под Люблином? Мой брат - верный делу революционер. Он в партии с 1912-го! Не равняйте его с белой костью, с дворянчиками!
   - Но вы же сами дворянин, Федор!
   Федор вскипел:
   - Я - большевик, милая барышня, и отрекся от класса, к которому, осмелюсь вам напомнить, принадлежу лишь по матери. Мое дворянство никто не признавал, я - незаконнорожденный. Байстрюк, если вам угодно! Отец был вдовым священником и по церковным законам, будь они неладны, не мог жениться во второй раз. Нас с Сашей дворянчики называли "ублюдками". Вот пусть они и гибнут на своей войне! А мы будем делать революцию!
   Так или примерно так с недавних пор заканчивались все их разговоры о войне. Потом Лариса примиряюще улыбалась, позволяла Федору взять себя под руку и проводить до университета. И даже беседовала с Федором о его любимом Достоевском. Федор показательно дулся всю дорогу, ехидничал и величал ее "барышней" или, хуже того, "мадмуазелью", но чувствовалось, что уже не злился. Они подходили к многооконному зданию университета, вежливо прощались, она скрывалась за тяжелой внушительной дверью, а он долго топтался на снегу, лихорадочно потирая ладони и волнуясь. Ильин-Раскольников отчаянно любил Лару Рейснер, так же отчаянно и бесповоротно, как она любила Гафиза.
   Федор Ильин-Раскольников был незаконнорожденным внуком генерал-майора береговой артиллерии (по флотской аналогии - адмирала) Василия Михайловича Ильина. Дочь адмирала Антонина, Тонечка, поправ все правила благородного дворянского и офицерского общества, "жила во грехе" с овдовевшим священником Федором Петровым. Их сыновей, Федора и Александра, записали по фамилии матери. Сожительство дочери адмирала и овдовевшего священника шокировало и флотский офицерский круг, и церковных иерархов. Батюшка-генерал сказать по этому поводу ничего не мог: он умер в 1885-м, задолго до скандального гражданского брака дочери. Но из благородного дворянского общества Федя и Саша Ильины были изгнаны с самого детства - без вины виноватые.
   В 1907-м, когда Феде исполнилось пятнадцать лет, случилась подлинная беда, не в пример тяжелее, чем собственное незаконное происхождение или не освященные церковью отношения отца и матери. Протодиакон Федор Петров решился на грех самоубийства - вскрыл бритвой сонную артерию. Отец Раскольникова боялся ареста и тюрьмы больше, чем погибели души, и поэтому не захотел и не смог дожидаться, пока за ним придет господин частный пристав с городовыми. А полиция пришла бы за Федором Петровым по причине весьма низменного свойства. Горничная, служившая в доме Петровых, подала на отца семейства жалобу в окружной суд: де мол, изнасиловал ее хозяин, даром что священник, а женщину обесчестил...
   Шестидесятидвухлетний отец двух сыновей не стал дожидаться исхода дела и покончил с собой, отказавшись от христианской смерти - без предсмертного покаяния и отпущения грехов. Хотел спасти семью от публичного позора, да только обрек своих близких на тягчайшие муки. Мать Феди так и не оправилась от своего горя - таяла, как свеча во время церковной требы. А для сыновей отцовское самоубийство стало непосильной ношей...
   Федя этого груза не вынес. Узнав о бесславной смерти отца, пятнадцатилетний мальчишка забунтовал, подался в революцию, все хотел отомстить тем приставам и городовым, которых так и не дождался его родитель, а заодно и дуре-горничной, оклеветавшей Федора Александровича. Младший брат Феди - Саша, как только подрос, тоже ушел в революцию, к большевикам, к Ленину с Троцким, ездил за ними в Цюрих и в Женеву, за что и получил второе, революционное имя: Женевский. Федя Ильин назвал себя Раскольниковым, но знал наверняка, что поднял бы топор не на старуху-процентщицу с сестрой Лизаветой, а на ту самую горничную, из-за которой покончил с собой отец. Только вот дура-баба как в воду канула, бежала из Петербурга вскоре после самоубийства Федора Петрова, так что найти ее не представлялось никакой возможности.
   В "порядочном" дворянском обществе Федя не прижился - даром что внук генерал-майора Ильина. Не прощалось ему незаконное сожительство родителей и самоубийство отца накануне судебного процесса! Зато для революции Федор Ильин-Раскольников был своим: она, щедрая душа, всех равняла, всех брала в свои ряды. "Господа" смотрели на его мать снисходительно и недоуменно, словно она запятнала их имя и породу, обесчестила славное имя Ильиных, пустила по ветру военную славу старинного рода. А она ни в чем не была виновата - любила гражданского мужа беззаветно, хоть и прожила с ним всю жизнь невенчанной. Федор Ильин научился ненавидеть всех тех, кто не относился к его матери с должным уважением. И привязался к "революции"; так битая часто и не за дело бездомная собака привязывается к тому, кто приласкал ее и покормил.
   Для Федора было тяжелее всего узнать, что Лариса влюблена именно в выходца из враждебного класса, в дворянина и офицера! О том, что этот офицер был прекрасным поэтом, Федор слышал, но не стал задумываться. Главное, что революционерка-Лара полюбила чужака. Как будто мало в революции достойных людей, начиная с него самого, например? Этого чужака Федор уже начинал ненавидеть. Впрочем, хорошо зная ситуацию на фронте, он был почти уверен, что и на "знакомого прапорщика" найдется германская пуля или тифозная вошь! Не исключено, что и свои солдатики при случае пальнут стихоплету в затылок! Не мытьем, так катаньем, но он все равно не жилец!
   С Ларой Рейснер Федор познакомился на тайном собрании революционного студенческого кружка Политехнического института. Тогда Федор учился в Политехническом, а заодно и вел революционную пропаганду. В "Политехе" были сильны позиции социалистов-революционеров, но он раз и навсегда выбрал не эсеров, а большевиков, потому что чувствовал - эти товарищи покрепче будут. Слишком много у эсеров всех мастей интеллигентских и дворянских фанаберий, недаром даже в вождях у них потомственный дворянин Савинков, бульварный писака, балетоман и ренегат! А вот большевики - свои, надежные люди, твердые борцы, за них Федор и агитировал однокашников-студентов.
   На одном из студенческих собраний Федор увидел темноволосую красавицу, которая была удивительно похожа на его мать, - такая же утонченная, одухотворенная, не от мира сего, в руках книжка, причем не работа товарища Ульянова-Ленина или Плеханова, а стихи! Ильин-Раскольников впервые видел, чтобы барышня, сочувствующая революционным идеям, пришла на конспиративное собрание со сборничком декадентских стихов. Было необычно, а необычное Федору нравилось: он сам в тайне был уверен в своей необычности. Подобное притягивается подобным!
   Речи товарищей барышня слушала невнимательно и рассеянно, время от времени заглядывала в свою книжку и чему-то удивительно светло улыбалась. Федор с трудом дождался конца показавшегося невероятно нудным собрания, а потом сам подошел и представился красавице - по-товарищески, но без панибратства. Она крепко пожала протянутую руку и рассказала о себе. Оказалось, что красавица ни много, ни мало - дочь "красного профессора" Рейснера, который участвовал в образовании Нарвского комитета РСДРП. Под именем Иванова, сотрудника газеты "Эду", профессор Рейснер приехал на Таммефорскую конференцию РСДРП, потом работал в комитете помощи прибалтийским беженцам-революционерам. Михаил Андреевич Рейснер был известен в большевистских и эсеровских кругах как автор книг "Русская борьба за права и свободу" и "Государство и верующая личность". Раскольников его уважал, хоть и не со всем соглашался. Мягковат был профессор.
   Впрочем, о профессоре Рейснере ходили странные слухи. Владимир Львович Бурцев, которого и эсеры, и большевики называли "Шерлоком Холмсом русской революции", неутомимый разоблачитель предателей, сотрудничавших с Охранным отделением, заявил, что профессор Рейснер - тайный осведомитель. Якобы, еще в 1904 году Департамент полиции получил письмо от профессора, в котором милейший Михаил Андреевич предлагал охранителям престола свои услуги. "Источником" этих сведений был отставной сотрудник Охранки Меньшиков, за рюмкой водки поделившийся с Бурцевым профессиональными воспоминаниями. Однако впоследствии "Шерлок Холмс русской революции" отказался от предъявленных Михаилу Андреевичу обвинений, так как его информатор оставил службу в Департаменте полиции и, следовательно, не мог предоставить никаких доказательств столь туманных и неопределенных сведений. Поскольку Бурцев лично снял с профессора Рейснера все обвинения, дело замяли. К тому же, у Михаила Андреевича было столько заслуг перед РСДРП, что "конфиденциальные" откровения бывшего сотрудника Охранки Меньшикова сочли клеветой. Но, все же, неловкость осталась: некоторые товарищи при имени профессора Рейснера презрительно пожимали плечами: может, и вправду предлагал дражайший Михаил Андреевич свои услуги Охранке? Кто теперь разберет? Уж на что Азефу верили эсеры, а и тот оказался провокатором!
   Впрочем, что бы там ни говорили о профессоре Рейснере, Лара в его делишках не виновата: дочь за отца не отвечает! В этом Федор был твердо убежден: с детских лет сам был без вины виноватым! Двусмысленность, возникшая вокруг имени Михаила Андреевича Рейснера, даже возвышала Лару в глазах Федора. Она тоже страдала, эта красавица и умница, ее тоже рикошетом задела людская несправедливость! Лара Рейснер была своей - близкой и понятной, такой же "без вины виноватой", как и он сам...
   Как скоро убедился Федор, стихи Лара Рейснер любила больше революции, поэтому охотно посещала не только тайные собрания в Политехническом институте, но и поэтические кабаре - последние даже чаще. Поэтому, чтобы лишний раз увидеть Лару, Федор караулил ее на Михайловской площади, около поэтического кабаре "Бродячая собака", или у здания Петроградского университета на набережной Невы, или у книжных лавок на Невском и Литейном. С недавних пор у Ларисы появился еще один маршрут, который несказанно удивил Федора: она ходила в часовню Христа Вседержителя на Каменном острове, около моста через Неву. Революционерка, а Богу молится! Хотя, вскоре это чудачество стало понятным... Неутешительные напрашивались выводы. Неведомый прапорщик-стихоплет пока обставлял Федора, как говорили братишки в Кронштадте, "по всем статьям".
   Почти каждый вечер, прощаясь с Ларой, Федор обещал самому себе, что не будет караулить ее ни у церкви, ни в университете, ни на Невском. Но потом не выдерживал, маячил около будки городового, на Каменном острове, у моста, пока не появлялся знакомый силуэт: шубка, шляпка, пуховая белая шаль... Тогда он останавливал Лару и уверял, что оказался здесь случайно. Она верила или делала вид, что верила. Впрочем, не все ли равно... Главное, что не гнала. Позволяла идти с собой рядом и рассказывать о революции. Федор не в пример охотнее заговорил бы о своих чувствах к Ларе, но на такие разговоры она негласно наложила запрет. Намекнула, что любит другого и может предложить только свою дружбу. Что же, пусть дружба, только бы видеть ее каждый день, а потом, когда докучливый прапорщик наконец будет убит, он обязательно завладеет Ларисой!
   Лариса между тем шла по длинному, теплому, хорошо освещенному университетскому коридору. Это бы ее мир - стихи, книги, разговоры об искусстве, философские и религиозные диспуты. И все родные, знакомые! Вот Жоржик Иванов, поэт, ровесник и поклонник, вот Осип Мандельштам - давний знакомый, еще по летней дачной жизни на Рижском взморье, тоже поэт, и поэт прекрасный! Вот Юрочка Юркун - поэт и художник, он, впрочем, в нее не влюблен. Ну да Бог с ним! Говорят, у Юрочки странные вкусы - он влюблен в поэта Кузмина, а из женщин делает одолжение только актрисе Ольге Арбениной. Лара терпеть не могла Арбенину: эта актриска была неравнодушна к Гафизу, как и Аня Энгельгардт, Ольгина подруга. И Аня, и Ольга - неумные сплетницы, и нечего о них думать, Бог с ними обеими! Нужно подумать о главном - о поэзии. Этим вечером в просторной университетской аудитории Жорж Иванов и Осип Мандельштам будут читать свои стихи, и она обязательно прочтет что-нибудь новое, то, что хотела отослать Гафизу, да побоялась его суда.
   - Нет ли писем от Николая Степановича? - спросил у Лары Осип Мандельштам, едва она вошла в аудиторию и ответила на приветствия и поклоны. - Анна Андреевна ревнует, Николай Степанович стал реже ей писать, но наверняка пишет вам, он ведь был так в вас влюблен, с того самого вечера "Бродячей собаке"! Утешьте ее - я передам, что Николай Степанович жив и здоров.
   Лара покраснела и нахмурилась. Она с ранней юности обожала стихи Ахматовой и сгорала от стыда за то, что огорчает боготворимую поэтессу. Но что она могла поделать со своей отчаянной любовью к Гафизу? И с тем, что он пишет ей чаще, чем жене?! Ах, как горько было бы Анне Андреевне видеть эти письма! Впрочем, как и ей самой - письма Гумилева, адресованные к Ахматовой. "Леричка, моя золотая прелесть", - так он называл в письмах Лару. А как называет жену? Аничка? Аннушка? И тоже в заключении письма целует ее милые, милые руки, а, может быть, сладкие губки или что-нибудь еще?! Нет, эти мысли решительно невыносимы!
   - Я получила письмо неделю назад, - тихо, чтобы не услыхали другие, ответила Лариса. - Николай Степанович жив и здоров. Я молюсь за него каждый день... Но едва ли стоит говорить Анне Андреевне, что Гафиз мне пишет. Скажите, что сами получили от него письмо. Или что Николай Степанович написал Лозинскому. Придумайте что-нибудь...
   - Не беспокойтесь, дорогая Лариса Михайловна, - я что-нибудь обязательно придумаю, - ответил Мандельштам и поцеловал Ларе руку, на одно долгое мгновение задержав ее в своей ладони. Осип с самого Рижского взморья был очарован Ларисой. И даже отчасти ревновал ее к Гумилеву. Слегка, без особого огорчения, но с отчетливой досадой...
   Но какие у Лары красивые руки! Аристократические, с длинными тонкими пальцами. Какая досада, что самые красивые женщины Петербурга влюблены в Николая Степановича! Вот, например, актриса Олечка Арбенина... Или профессорская дочка Анечка Энгельгардт... Или поэтесса Мага Тумповская... И сама Анна Андреевна, конечно. Хотя последнее уже небесспорно. Впрочем, эти ее постоянные измены мужу вполне могут оказаться всего лишь местью - от досады, от ревности. Знает ли Анна Андреевна про Ларису? Наверняка, кто-то уже доложил. Но все же нужно обязательно скрыть от Ахматовой, что Гумилев пишет Ларе Рейснер. Надо сказать, что письмо из Действующей армии получил Михаил Леонидович Лозинский. Они с Гумилевым - старые друзья, и наверняка переписываются. Мандельштам отошел от Ларисы с легкой гримасой огорчения. Сегодня он был недоволен собой.
   Лариса села довольно далеко от импровизированной сцены - дальше, чем собиралась, и погрузилась в свои мысли. Она снова ревновала. Вспомнила, как перед отъездом в Действующую армию Гафиз сделал ей предложение, обещал развестись. Тогда она ответила, что не хочет огорчать Анну Андреевну - прекрасного поэта, удивительную женщину. Гафиз ответил, с легким смешком, что, к сожалению, ничем уже не может огорчить Анну Андреевну. Это "к сожалению" все испортило. Лариса отказала Гафизу.
   Значит, думала она, в глубине души он хотел бы огорчить Ахматову изменой, чтобы снова почувствовать себя любимым женой?! Лариса не могла и не хотела ни с кем его делить. Даже с гениальной поэтессой, перед которой преклонялась. Ей, Ларе, никогда не написать так! В этом вся беда... Если бы она могла писать стихи лучше Ахматовой, Гафиз непременно выбрал бы ее, "Леричку", "золотую прелесть"! Что это? Кажется, ее вызывают читать?! Что же прочесть? Ну, конечно же, это стихотворение, которое она хотела отослать в письме на фронт, но так и не решилась. Пусть оно шокирует собравшихся - неважно.
   Публика была разной: студенты, профессура, богемного вида господа, дамы под руку с офицерами. Многие из последних прибыли прямо из Действующей армии - в отпуск или на излечение. Другие служили в тылу. Лара понимала, что у военных ее стихотворение вызовет неоднозначные чувства, но все же прочла:
  
   "Мне подали письмо в горящий бред траншеи.
   Я не прочел его, - и это так понятно:
   Уже десятый день, не разгибая шеи,
   Я превращал людей в гноящиеся пятна.
   Потом, оставив дно оледенелой ямы,
   Захвачен шествием необозримой тучи,
   Я нес ослепший гнев, бессмысленно упрямый,
   На белый серп огней и на плетень колючий.
   Ученый и поэт, любивший песни Тассо,
   Я, отвергавший жизнь во имя райской лени,
   Учился потрошить измученное мясо,
   Калечить черепа и разбивать колени.
   Твое письмо со мной. Нетронуты печати.
   Я не прочел его. И это так понятно.
   Я только мертвый штык ожесточенной рати,
   И речь любви твоей не смоет крови пятна".
  
   Аудитория молчала. Потом раздались неуверенные хлопки.
   - Да она пораженка! - сказал кто-то.
   - "Потрошить измученное мясо...! И это о нашей победоносной армии, которая сражается за святое - веру, царя и Отечество! - воскликнул упитанный поручик с кантом интендантского управления. В порыве праведного возмущения он даже воздел к небу пухлые ручки с отполированными ногтями.
   - Стихотворение госпожи Рейснер, бесспорно, талантливо, а войну каждый волен видеть, как хочет! - вступился за Лару Жорж Иванов.
   - Позвольте, сударь! Это позор, позор! Она желает поражения нашей армии! - вскричал поручик, запальчиво вскакивая. - Своими стишками она дискредитировала всех нас, военных, которые сегодня защищают отечество, не щадя самого живота своего!
   Видимо, в подтверждение последнего тезиса поручик хлопнул себя по объемистому брюшку, а потом обернулся к залу и сделал красивый театральный жест, словно поднимая волну негодования. Волна была весьма жидкой.
   - Я не могу желать поражения нашей армии хотя бы потому, что на фронте много моих друзей! - с жаром парировала Лариса, едва скрывая негодование и обиду.
   - О ком это она? - шепнул гвардейский штабс-капитан с рукой на шелковой перевязи своей спутнице - курящей юной особе декадентского вида с подведенными до самых висков глазами и пахитоской в зубах.
   - Говорят, у нее роман с поэтом Гумилевым, прославленным африканским путешественником, он сейчас на фронте, - лукаво улыбаясь, сообщила барышня. - Пикантная история...
   - Одобряю выбор Гумилева, - поощрительно заметил штабс-капитан, и, обратившись к дородному интенданту, наставительно выговорил ему:
   - Дискредитируют военных те, кто прилюдно затевают препирательства с дамой. Извольте сесть.
   Впрочем, в следующую минуту гвардеец сам с удовольствием погрузился в препирательства со своей декадентской пассией, возревновавшей его к Ларе со всем пылом подогретой кокаином страсти, и дальнейшего участия в обсуждении не принимал.
   - Стихотворение прекрасное! - вступился за Лару Мандельштам, а когда она возвращалась на место, шепотом спросил: "И посвящено, конечно же, Николаю Степановичу?". Лариса ничего не ответила. А с эстрады уже неслось:
  
   "И пора бы понять, что поэт не Орфей,
   На пустом побережьи вздыхавший о тени,
   А во фраке, с хлыстом, укротитель зверей
   На залитой искусственным светом арене... - Это читал Жорж Иванов.
   "Укротитель зверей? С хлыстом? На арене? - подумала Лара. - А, может быть, театр военных действий - тоже арена, где каждый должен совладать со своим страхом? Смирить, словно дикого зверя, страх смерти в собственной душе? Победить не только других, но и себя? Может быть, война такая? Тогда толстый офицер прав: этим стихотворением я предала Гафиза".
   Лариса прекрасно понимала, что это ее стихотворение не привело бы Гафиза в восторг. В нем не говорилось ни о подвиге, ни о мужестве, ни о самопожертвовании - только о человеческой боли с обеих сторон. Такой ей виделась война - жестокой, бессмысленной и безобразной. Значило ли это, что она согласна с Федором Раскольниковым? Федор видел только одно средство прекратить войну - перестрелять офицеров и распустить войска. Стало быть, она - автор пораженческого стихотворения, косвенно желала Гафизу нелепой и бесславной смерти от руки своих же солдат?! Нет, только не это! А, может быть, она просто ревновала Гафиза к войне, до смерти хотела, чтобы он оказался сейчас здесь, рядом с ней, в приятной компании приятелей-поэтов, и тогда не понадобились бы больше молитвы, письма и ожидание писем?! Значит, все дело в ревности? Не только. Лариса просто не умела видеть войну другой. По крайней мере, эту войну. "Ничего, - утешила она себя, - и я когда-нибудь увижу войну. Скоро будут другие войны, революционные, за всеобщее равенство и благоденствие! Вот тогда и мы повоюем!".
   Вечер поэтов удался, и даже пораженческое стихотворение Лары Рейснер не смогло его испортить. Публика неистово аплодировала Осипу Мандельштаму, чуть более сдержанно, но все же очень тепло - Жоржу Иванову. Гвардеец вскоре помирился со своей декаденткой и они, не обращая ни на что внимания, страстно целовались прямо за столиком, словно в последний раз. Раненая рука при этом ничуть не мешала. Упитанный интендант сначала возмущенно пыхтел, но потом сам подсел к молоденькой розовой провинциалке с милыми белесыми ресничками, представлявшейся всем "поэтессой и журналисткой Адой Михрюкиной", и, видимо, всецело очаровал ее рассказами о своем геройстве. Расходились поздно. Лариса отказала всем, кто хотел ее проводить, и пошла через Дворцовый мост одна. Все размышляла о том, что она сама помогает Ильину-Раскольникову и его товарищам в зреющей расправе над старым миром. И, быть может, - даже подумать об этом страшно - становится вольной или невольной виновницей бедствий, которые ожидают любимого человека?! Надо предупредить его в письме, но как? Подвергнуть опасности дело революции и свое собственное - ведь все письма читает военная цензура?! Она намекнет Гафизу - осторожно, тонко, он поймет...
   Через Дворцовую площадь к арке Генерального штаба и Невскому она шла вместе с воспоминаниями о том, как впервые увидела Гафиза в поэтическом кабаре "Бродячая собака". Это было в январе прошлого, 1915 года. Тогда за отчаянную смелость в боях Гафиз получил свой первый георгиевский крест. В январе 1915-го он должен был читать в "Собаке" свои военные стихи, написанные в коротких антрактах, которые иногда случались на театре военных действий.
   Тогда у Лары безумно дрожали руки. Она впервые должна была представить поэтической публике свои стихи, все поправляла складки на платье и смертельно боялась небольшой эстрады артистического кабаре "Бродячая собака", на которую ей предстояло выйти через несколько мучительных минут. Около эстрады, за столиками, сидели небожители: все те, чьи стихи она обожала, и чьих иронических замечаний боялась больше, чем самых невозможных несчастий. Молодого поэта Осипа Мандельштама она, впрочем, едва ли опасалась: они были знакомы по Рижскому взморью, где Рейснеры отдыхали на даче. Мостки, клумбы, палисадники и серо-бирюзовая линия моря вдали - все это было их общим достоянием. Как и Патетическая симфония Чайковского, которой захлебывались местные оркестры...
   Поэта Георгия Иванова Лариса всегда считала близким приятелем. Однажды он застал Лару за полудетскими поцелуями с морским кадетом - шестнадцатилетним другом дома, с которым дочка профессора Рейснера танцевала на балах в Тенишевском училище. Восхитился, назвал Ларису Психеей, а потом оспаривал у морского кадета право танцевать с нею на Тенишевских балах. Нет, Георгия Иванова, она совершенно не боялась - как можно бояться того, кто посвятил ей акростих и соперничал с кадетом за право проводить ее домой из Тенишевки?
   Но эта пара, Боже мой, как же она боялась этой пары! Величественная горбоносая женщина, которая с царственным видом поправляла набивной, в красных розах платок, лежавший на ее плечах поистине римскими складками, а рядом с ней - высокий худой военный с георгиевским крестом на гимнастерке и ироничным взглядом слегка косящих серых глаз... Лариса знала, что это Гумилев и Ахматова, она до дрожи и головокружения обожала их стихи и готова была повторять их часами. Сейчас же ей было смертельно тяжело читать перед этими небожителями свое стихотворение о Медном всаднике, которое она, бывало, с таким вызовом и упоением декламировала перед прогрессивно настроенными друзьями отца. Лариса заранее представляла, как презрительно усмехнется горбоносая дама, а Гумилев непременно скажет: "Она красива, но совершенно не умеет писать стихи...".
   В своей тяжелой, властной красоте наследницы остзейских баронов фон Рейснер Лариса никогда не сомневалась, как и в своем предназначении, которое связывала с отцовским журналом "Рудин". Профессор Рейснер назвал журнал в честь героя тургеневского романа, бесполезно, но красиво погибшего на парижских баррикадах. В редакционном обращении к читателям, к которому приложила руку и сама Лариса, "Рудин" был назван "бичом сатиры и карикатуры", призванным заклеймить все безобразие русской жизни. Лариса свято верила в необходимость такого бича и крепко сжимала его в тех самых руках, которые сейчас предательски дрожали.
   Она и сама не понимала, почему невыносимый, мешающий дышать страх овладел ею именно в "Бродячей собаке". Должно быть, такой афронт случился потому, что здесь царили стихи. А стихи - это совсем другое, стихия, неподвластная времени и пространству, ожидаемой революции, радикальным лозунгам и призывам... Стихи нельзя было покорить, взять приступом, как ослабевшую крепость, они приходили сами - по превратному зову сердца, по велению сдавшейся им на милость души... Лариса с детства не любила сдаваться на кому-то на милость, она привыкла верховодить, а стихи упрямо не поддавались ей, были выше ее отчаянного напора, и лишь иногда, когда она уставала бороться с рифмами и ритмом, приходили сами. Как это стихотворение о Медном всаднике, которое она собралась прочитать...
   Горбоносая дама встала из-за столика и направилась к кулисам. Она как будто кого-то искала, но не нашла, и взгляд ее упал на дрожащие руки Ларисы, перебиравшие складки платья.
   - Многие поэты не любят читать стихи с эстрады, - неожиданно сказала Ахматова. - Я до сих пор делаю это с трудом. Да и вы, кажется, не очень любите это занятие. Одно утешение - выступления длятся недолго.
   Эти слова небожительницы приободрили Ларису. Она благодарно улыбнулась и хотела что-то сказать в ответ, но горбоносая дама не стала ее слушать... Ахматова уже нашла того, кого искала, и с радостной улыбкой протянула руку для поцелуя поэту, которого все здесь, словно сговорившись, называли ассирийцем, лучшему в Петербурге знатоку ассирийской клинописи - Вольдемару Шилейко. Шилейко жадно припал к этой вельможной руке губами, и Ахматова вернулась в зал вместе с ним. Лариса услышала собственное имя со снисходительной прибавкой "молодая поэтесса", выпорхнувшее из длинной реплики конферансье. Пытаясь совладать с мучительным спазмом страха, намертво вцепившимся в горло, Лариса вышла на крохотную эстраду и после первых же строк "Медного всадника" почувствовала, как удивленно и растроганно смотрит на нее тот самый военный с георгиевским крестом на гимнастерке, которого она так боялась.
   Страх прошел, пришел гнев. Лариса резко и с вызовом чеканила строки стихотворения, как будто это был текст революционного марша. Она пыталась передать ритм борьбы и победы. Этот ритм увлекал воспаленное воображение Ларисы в иные времена и страны, где она, быть может, летала на коне перед строем закованных в латы хмурых людей. В этих неведомых временах и далях она была суровой девой-воительницей, а здесь, сейчас, всего лишь восставшей рабыней, профессорской дочкой, ненавидевшей порфиру Мономаха и медные копыта, раздавившие змея. Лариса ждала социального пожара, как освобождения, и призывала то, что казалось большинству людей, сидевших в зале, началом неисчислимых бедствий.
  
   Боготворимый гунн
   В порфире Мономаха.
   Всепобеждающего страха
   Исполненный чугун.
  
   Противиться не смею;
   Опять удар хлыста,
   Опять - копыта на уста
   Раздавленному змею!
  
   Но, восстающий раб,
   Сегодня я, Сальери,
   Исчислю все твои потери,
   Божественный арап.
  
   Перечитаю снова
   Эпический указ,
   Тебя ссылавший на Кавказ
   И в дебри Кишинева.
  
   "Прочь, и назад не сметь!"
   И конь восстал неистов.
   На плахе декабристов...
   Загрохотала Медь....
  
   Петровские граниты,
   Едва прикрыли торф -
   И правит Бенкендорф,
   Где правили хариты!"
  
   Лариса едва добралась до конца стихотворения, как его перекрыл возмущенный возглас Вольдемара Шилейко. "Кто пустил сюда очередную социалистку?! - воскликнул Шилейко, - Это вам не бабий митинг у булочной, господа!" По лицу горбоносой дамы в черном с малиновыми розами платке скользнуло удивление и недовольство. Эта девочка с дрожащими руками, которая так боялась читать стихи с эстрады, и вдруг - социалистка! Эти резкие, словно удар хлыста, строки - из таких девически нежных губ! Тяжелые времена наступили ныне, потери и страдания ждут нас. И потерям, и страданиям не будет числа...
   "Она очень красива, - сказал Гумилев. - Но в этих стихах больше протеста, чем таланта". Шилейко резко встал из-за столика и, раздраженно бросив: "Снова испортили вечер...", направился к выходу, не замечая сожалеющего взгляда Ахматовой, устремленного ему вслед. Но меценаты и художники, поддержанные хозяином кабачка Борисом Прониным, громко захлопали. Впрочем, кто-то и засвистел...
   Гумилев больше не произнес ни слова, но его улыбка - удивленная, растроганная и, в то же время, как чаша - вином, наполненная жалостью и болью, преследовала Ларису до самых кулис. Он, казалось, разглядел в этой революционно настроенной профессорской дочке нечто, неизвестное и неподвластное ей самой, увидел ее подлинный, вне времени и его законов, облик. Валькирию в стальном шлеме увидел он в наследнице прибалтийских баронов фон Рейснер. Не знающую жалости и страха деву из свиты бога Одина, которая спускается на усеянные телами погибших поля сражений, чтобы унести души героев на пир богов в Валгаллу... И, может быть, почувствовал с мучительной предопределенностью, что когда-нибудь она придет и за его душой.
   Он не успел додумать до конца все эти обреченно-тяжелые мысли, пора было читать собственные военные стихи, его уже пригласили на эстраду, а профессорская дочка, оказавшаяся социалисткой, вышла из-за кулис и заняла место рядом с Георгием Ивановым. "Что он будет читать?", - спросила Лариса у Жоржа. "Стихи, написанные в окопах, - ответил тот. - Две недели назад, за конную разведку, Николая Степановича наградили георгиевским крестом...". "Участвовать в этой несправедливой войне - позор!" - возмущенно прошептала Лариса, но стихи, которые читал георгиевский кавалер, заставили ее замолчать.
  
   - Та страна, что могла быть раем,
   Стала логовищем огня,
   Мы четвертый день наступаем,
   Мы не ели четыре дня.
  
   Но не надо явства земного
   В этот страшный и светлый час,
   Потому что Господне Слово
   Лучше хлеба питает нас...
  
   "Господне слово... - думала Лариса. - Как он уверенно говорит об этом! Там, в кровавом месиве - и Господне слово?! Он действительно думает, что воюет за отечество? Но что такое отечество для революции?".
   Ритм и сила гумилевских стихов околдовали Ларису. Эти стихи казались ей неправильными, но они были до боли настоящими, подлинными, они дышали воздухом той божественной страны, в которую Лариса лишь заглядывала украдкой. Разум ее сопротивлялся каждой строчке этих стихов, но душа принимала их безоговорочно. Лара молчала, и восхищенная, полудетская улыбка застыла на ее лице, стирая протест и гнев. Сейчас она не была социалисткой - Боже упаси! - она была лишь одной из подданных неведомой страны, из которой приходили к поэтам такие строки. Когда Гумилев спускался с эстрады, Лариса отчаяннее других отбивала ладони в аплодисментах...
   Потом читали другие небожители: Ахматова, Мандельштам, Кузмин, Городецкий... Лариса показывала молодым поэтам журнал "Рудин" и просила их о сотрудничестве. Многие отказывались, не желая отдавать свои стихи в пораженческий журнал. "Левые" и противники войны соглашались. К Гумилеву она так и не решилась подойти.
   Гумилев подошел к ней сам - поздно ночью, когда поэты направились к выходу, на заснеженную площадь, где струили золотистый мед фонари и чернели ворота Михайловского дворца. Он по-военному щелкнул каблуками и коротко прикоснулся к ее руке горячими сухими губами, как солдат к горлышку фляги. Он говорил ей обычные комплименты, которые всегда говорят прошедшей свой дебют молодой сочинительнице, но во взгляде его читалось другое - предчувствие и предвидение. "Позвольте дать вам совет, - сказал он напоследок. - Никогда не занимайтесь проклятыми вопросами. Они слишком тяжелы для вас. И для нас всех...".
   Лариса поняла, что он имел в виду под "проклятыми вопросами" - ожидаемую революцию, ее агитаторский журнал, все то, чем жила ее семья и друзья отца. Она возмущенно нахмурилась и хотела отпарировать, но спокойная ироническая улыбка собеседника заставила ее замолчать. Лариса ничего не сказала и, не попрощавшись, побежала через площадь, к Невскому, быстро, как только могла, чтобы, словно снег, стряхнуть с себя пророческую колкость этого совета. Совета, которому она, увы, не могла последовать. Но все-таки услышала, как хозяин кабаре, Борис Пронин, сказал Гумилеву:
   - Странная барышня... По-видимому, какая-нибудь эсерка или, хуже того - социал-демократка, а так любит стихи. Революцьоннэры из ее круга не часто приходят к нам в "Собаку". И всегда забывают заплатить! Словно они здесь свои - эти фармацевты...
   В "Бродячую собаку" действительно редко приходили социалисты-революционеры и тем паче - большевики. Для этих "сурьезных", как шутили иные завсегдатаи "Собаки", людей кабачок был слишком богемным, а, следовательно, легкомысленным. Правда, в горячие шестнадцать лет нынешний завсегдатай кабаре Осип Мандельштам пытался поступить в боевую организацию эсеров и с этой целью приехал в Райволу, расположенное рядом с Черной речкой дачное местечко, где тогда жили Рейснеры. Но потом поэт нашел источник "космической радости" не в Марксе с Плехановым, а в Тютчеве, и больше к "проклятым вопросам" не возвращался.
   Впрочем, Мандельштам был здесь своим, а Лариса - гостьей из чужого мира, который завсегдатаи "Собаки" считали источником "космической скорби". Но редко случалось так, чтобы социалистка, случайно попавшая в "Собаку", так любила стихи. И не революционные, годившиеся для маршей, а отвлеченно-прекрасные, в которых флейтой звучала иная, нездешняя гармония! Лара Рейснер заинтриговала Гумилева - она двоилась, как время, бессмысленное в своей жестокости и удивительное в своей нежности. В этой девочке, видевшей в Медном всаднике символ российской монархической государственности, была некая роковая раздвоенность.
   С того январского вечера 1915-го и началось фатальное пересечение их судеб. Впрочем, доверительные беседы и любовные свидания состоялись не сразу, а спустя полгода, в августе 1916-го, когда Гафиз снова приехал в отпуск: сдавал и не сдал экзамены на чин корнета в Николаевском кавалерийском училище. Лара читала свои стихи в артистическом кабаре "Привал комедиантов", Гафиз тоже был там. Провожал ее до дома, рассказывал о войне и об Африке - Абиссинии. О войне скупо и мало, больше об армейском быте, чем о боях: "Когда увидите плакаты "В окопах холодно", вспомните обо мне, я там чуть не околел с холоду, но, как видите, жив...". Зато о таинственной стране "черных христиан" Абиссинии говорил много и охотно: и об императоре Менелике, потомке царя Соломона и царицы Савской, и о прекрасном озере Тана, и о древней абиссинской столице Гондар...
   Лара охотно дружила со своими многочисленными поклонниками, иногда слегка влюблялась, но полюбила всерьез впервые. Гумилеву она сдалась почти без боя, и что было тому причиной - не знала сама. Его ли одухотворенная мужественность, рассказы об африканских приключениях и далеких странствиях или стихи - идейно неправильные, но неоспоримо гениальные - из другого, лучшего мира, как и он сам?! Лара пошла бы за ним куда угодно - и даже пошловатый номер в гостинице на Гороховой не сочла дурным тоном, там ей было удивительно хорошо. Гафизу, впрочем, эта гостиница нравилась: удивительным образом напоминала отели константинопольские, каирские и афинские и даже предвосхищала мечты о будущей (когда закончится война!) поездке на Восток. Ларе совершенно не хотелось расставаться с Гафизом: ни после встречи в гостнице, в конце сентября 1916-го, ни после других встреч, ни когда закончился его отпуск и он снова уехал на фронт. В любой уголок мира, хоть на остров Мадагаскар, они могли бы поехать вместе, но вот на фронт - едва ли...
   Теперь оставались только стихи и письма. Лариса чувствовала себя потерянной душой, пускалась в одинокие и бесцельные прогулки по тем местам, которые были дороги им обоим: Михайловской площади, Каменному острову, парку около особняка Кшесинской... Но ни один из этих бесконечно любимых уголков Петербурга не мог вернуть ей Гафиза. Только письма из Действующей армии ненадолго возвращали ее в то время, когда она была абсолютно счастлива. Так счастлива, что забывала о социальной революции или всеобщем равенстве. Так счастлива, что не нуждалась ни в чем, кроме любви...
   И вот теперь, возвращаясь с Вечера поэтов, Лариса снова чувствовала себя отчаянно одинокой. Она полжизни отдала бы за то, чтобы на мосту у церкви Иоанна Предтечи ее караулил не Ильин-Раскольников, а Гумилев! И целый год - за то, чтобы дома ее ожидало письмо от Гафиза! Только бы не думать о том, что завтра не случится ни того, ни другого, только бы не ревновать! Только бы дождаться возвращения Гафиза, а там - будь что будет! На глаза навернулись злые, отчаянные слезы... Или это снежные хлопья, ставшие водой? Сейчас Лариса не могла ждать - ни дня, ни минуты! Боже мой, Господи, где бы разжиться терпением?!
   На Невском, около Гостиного двора, дежурил полусонный извозчик. Увидел заплаканную барышню, с любопытством посмотрел на нее.
   - Куда изволите, госпожа хорошая? - спросил бородач.
   - А в Действующую армию отвезешь, любезный? На двинское направление, - зло ответила Лара.
   - Да вы в уме ли, барышня?! - воскликнул изумленный извозчик. - Я ж невоеннообязанный, плоскостопый! Документ имеется.
   - А если туда не можешь, "плоскостопый", тогда домой, на Петроградскую сторону, Большая Зеленина, - сквозь слезы рассмеялась "валькирия". Ей было тяжело и неловко, словно наутро, после мучительного и страшного сна. "Пожалей меня, Господи, - умоляла Лариса, - сократи разлуку, не могу больше терпеть...". И словно в ответ на ее мольбу, как в утешение, падал ей на лицо все и всех примиряющий и обеляющий снег, чистый, как эта отчаянная молитва, и такой же уязвимый и хрупкий... Снег примирял ее с миром, и с ожиданием, и с Богом. "Только бы дождаться Гафиза, и никакой мировой революции не нужно!", - думала Лара.
   А на другом конце Петербурга о Гумилеве тоже вспоминали... Ильин-Раскольников, сидя в дешевом кабаке, над кружкой пива поминал соперника "незлым тихим словом", желал ему верной смерти - и поскорее. И только молитвы любивших Гафиза людей перечеркивали злобу его нового и непоправимо несчастного врага.
  
  
  
   Ноябрь, 1916 г. Усадьба Ней-Беверсгоф, район Двинска. Дислокация 4-го эскадрона 5-го гусарского Александрийского Ее императорского Величества государыни императрицы Александры Федоровны полка.
  
   - Николай Степанович! Пан прапорщик! Извольте: вам письмо! - через вязкую дремоту пробился дворецкий Тадеуш. Это был здоровенный краснолицый детина с пушистыми полуседыми усами и смешанными манерами вышколенного английского "батлера" и гонорового польско-литовского "шляхтишки", последнее напоминание о былых хозяевах усадьбы и охранитель их фамильной чести. После спешной эвакуации вельможной пани Твардовской "с чадами и домочадцами" ввиду опасного приближения к Ней-Беверсгофу фронтов мировой войны, помимо чести и голых стен в имении охранять было особенно нечего. Пани Ядвига позаботилась забрать с собой весь свой образ жизни в его материальном выражении. Эта "слегка пожухлая польская роза в поре легкого увядания", как, не зная хозяйки, окрестил ее автор половины полковых анекдотов корнет Новосильцев, была особа насколько светская, настолько и рачительная. Удивительным образом уживались в местном дворянстве эти две черты, казавшиеся несовместимыми в империи "россыйськой", как со змеино-сабельным присвистом выражался упомянутый дворецкий Тадеуш... Его хозяйка предусмотрительно оставила на страже шляхетного достоинства и достояния от варварских нравов "жолнеров московських".
   Прапорщик сладко потянулся под грубым суконным солдатским одеялом, поверх которого была навалена для тепла его запасная шинель. В просторных от пустоты комнатах, дававших приют офицерам родного 4-го эскадрона 5-го Александрийского гусарского, было промозгло, сколько не топи. Казалось, что вместе с обстановкой роковая пани вывезла из дома жизнь...
   - Письмо? Давайте же, пан Тадеуш! - он выпростал из-под своих покровов худую после недавней болезни и госпитально-желтую, но снова жилистую руку. Письмо... Что может быть приятнее для солдата? Только если, конечно, в нем не истерически рыдают о его горькой доле, а тепло и дружески рассказывают о далекой незабытой жизни и, быть может, немного о любви - но не очень много, а то размякнешь! Здесь, на продуваемых всеми ветрами, в том числе и свинцовыми, позициях над седой Западной Двиной, размяк - считай наполовину пропал!
   Но Тадеуш отступил на шаг и изобразил на своей лакейско-разбойничьей физиономии ехидную улыбку, от которой стал поразительно похож на матерого хищного лиса:
   - Письмо от влюбленной юной дамы, Николай Степанович! Помилуй пан-Бог, шляхетская честь не велит читать ее имени, но не на заднице же глаза у старого Тадеуша! Буковки малы, круглы и так и дрожат, словно жемчужины в ожерелье на белой шейке паненки, собравшейся на свой первый бал...
   - Ладно тебе, старый гайдук! Давай письмо скорее! Потом сочтемся...
   Дворецкий сдался и с легким поклоном протянул конверт, изуродованный жирными фиолетовыми штемпелями полевой почты, военной цензуры и еще каких-то ведомств, до которых Прапорщику не было ровно никакого дела. Пускай читают! Быть может, это было последнее чувство, сохранившееся в нем неизменным из предвоенного прошлого - необъяснимое высокомерие к сообществу чужих в общем-то людей, читающих написанные им или обращенные к нему строчки и потешно потеющих, выискивая в них чувства и смысл. Он понимал, что это неправильно и даже отчасти нечестно: как верный паладин царицы Поэзии, он должен был ценить ее подданных - читателей-почитателей. Ибо кто он без них? Но работать на них он так и не научился: всегда писал для себя, для узкого круга близких или просто небезразличных людей, быть может - для Бога, наверняка - для Нее... Ее обличий, впрочем, было много, что, пожалуй, тоже не совсем честно.
   Зато Она в своих основных ипостасях писала ему значительно чаще, чем другим офицерам (вот и повод для маленькой, но приятной на фоне позиционного безделья гордости!), и каждый раз по-разному горячила кровь, последнее время предательски замерзавшую на ноябрьском холоде после недавно перенесенного легочного процесса. Письма от Ани - жены - напоминали упоительный риск охоты или войны - в предчувствии их строк сердце на мгновение замирало от сладостного ощущения полной и упоительной неизвестности. Что там, за этими волшебными вратами бумажных разворотов: нежная ли страсть, кокетливо размытая с краю "невзначай" капнувшей слезинкой?!... Мудрое ли великодушие всепрощающей любви, от которой даже в окопах, где под гнилым настилом хлюпает зловонная ледяная жижа, становится вдруг так тепло и спокойно?!... Или высокомерный усталый холод - такой же промозглый и безнадежный, как ледяной ветер, задувающий под башлык во время ночной разведки-поиска в пустых полях на "германской" стороне Двины?!... Холод, таящий в себе дыхание смерти... Заманчиво, дьявол ее забери со всеми ее терпко бродящими в разлуке херсонесскими потрохами!
   Помнится, во времена их общей юности - на даче под Севастополем, неподалеку от руин могущественного античного города Херсонеса, Аня, обоженная солнцем до приятной на ощупь смуглости, с кожей, солоноватой от моря и ветра, называла себя крымчанкой и даже "последней херсонесидкой"! Как они целовались тогда на Солнечном пляже, неподалеку от дачи Шмидта, где обитало семейство Горенко! И как все было странно и сладко - до тех пор, пока Аня Горенко не призналась (или не солгала) ему, что влюблена в другого! А он имел глупость этому капризу поверить и сорвался в далекие и отчаянные странствия! Через три года после этого севастопольского лета Аня все же стала его женой, но характер ее нисколько не изменился: раньше он восхищался причудами "черноморской русалки", но теперь бесконечно устал от них, как устают от затянувшейся и изнурительной охоты, и был зол так же, как незадачливый охотник. Нельзя же, в самом деле, охотиться всю жизнь, и на кого - на собственную жену!
   Лери Рейснер была совсем другой - "милой девочкой Лаик", Леричкой, героиней его недавно написанной пьесы. Но и эта "милая девочка" двоилась: бирюза ее полудетской души легко могла обернуться сталью. Он видел в ней и нежную подругу-сестру, и бестрепетную валькирию из скандинавских мифов, деву-воительницу и собирательницу душ павших на поле чести храбрецов! Занятно будет, если валькирия с лицом Лери Рейснер прилетит за ним сюда! Будет он лежать с перебитым хребтом, захлебываясь в окопной жиже, и ждать крылатую валькирию... Ну же, Лери, я здесь! Где же ты?
   "Все шутки шутишь, Николай Степанович...", - сказал бы старый друг Михаил Леонидыч Лозинский - прекрасный переводчик и значительный поэт. Не появится твоя Лери-Пери здесь, на войне. Она сейчас в Петербурге - красивая, окруженная поклонниками, может быть, немного грустная... Читает свои стихи на каком-нибудь вечере поэтов, благосклонно слушает чужие, а домой ее провожает их общий друг Осип Мандельштам или какой-нибудь мальчишка из Гардемаринской школы. Лери всегда была неравнодушна к морякам... Так что пусть лучше Мандельштам провожает: Осип не предаст старого друга Николая Степановича и не станет слишком нежно целовать у Лери ручки!
   Милые послания Маги Тумповской или Аннушки Энгельгардт... Впрочем, и Магу, и Аннушку отложим до следующего раза. Дворецкий Тадеуш далеко не прост, Прапорщик прекрасно знал это; однако в женских почерках он, похоже, разбирается гораздо тоньше, чем можно ожидать от простого слуги. Это обнаженное кружево чувств в банальном воплощении канцелярского сочетания литер и цифр полевой почты могла породить только рука Лери!
   "Застанет ли вас это письмо, мой Гафиз? Надеюсь, что застанет: по Неве разгуливает теплый ветер с моря - значит, кончен год. (Я всегда год считаю от зимы до зимы) - мой первый год, не похожий на прежние: какой он большой, глупый, длинный - как-то слишком сильно и сразу выросший. Я даже вижу - на носу масса веснушек - и невообразимо длинные руки. Милый Гафиз, как хорошо жить. Это, собственно, главное, что я хотела вам написать.
   P.S. Ваш угодник очень разорителен: всегда в нескольких видах и еще складной с цветами и большим полотенцем".
   "Как хорошо жить!", - повторил про себя Прапорщик. Ах, Лери, Лери, мне ли это не знать, тем более здесь, когда жизнь каждую минуту может закончиться! Угодник мой ее, видите ли, разоряет! Это Лери про образ Николая Угодника в церковке Иоанна Предтечи - значит, по-прежнему за меня молится, милая девочка! А вот Аня к Угоднику не ходит. В стихах своих меня похоронила. "Пусть ко мне Архангел Божий за душой его придет...". Или вот это, обращенное к Левушке: "Подарили белый крестик твоему отцу". Это какой-такой крестик? Георгиевский или могильный? Правда, в последней строке поправилась: "Да хранит святой Егорий твоего отца!", но сама же в эту охранительную силу не верит. В невинно убиенные мученики заранее меня записала. Благородно это и возвышенно, спору нет, только жить ох как хочется! Так что, Аня, извини уж, не могу я сейчас умереть, никак не могу! Не готов...
   Леричка, милая, чудесная, золотая прелесть, она одна искренне верит в мое спасение-возвращение и к Николаю Угоднику молиться ходит! Вот вернусь - ручки ее тыщу раз поцелую и носик этот с веснушками! А потом уж - губки и все остальное по порядку...
   Улыбаясь мечтательной довоенной улыбкой, Прапорщик свесил с топчана тощие длинные ноги, и стал наматывать несвежие фланелевые портянки прямо поверх рваных шерстяных носков. Вместе будет тепло, подумал он. Однако же совсем износились, в сапогах вязаные носки почему-то всегда рвутся на удивление быстро. Когда будет эстафета в ближайший город, надо будет дать рубль вестовому, пускай купит на базаре у поселянок четыре... нет, три пары - нужно же, чтоб парню хватило сдачи хоть на "келишек" водки и "халебу" пива. Можно, конечно, все что угодно достать и через дворецкого Тадеуша, но старый разбойник дерет втридорога!
   Странные вещи творит с мужчинами война, этот извечный двигатель и бич нашей цивилизации. Как гармонично и страшно сочетаются у солдата благородные чувства и мысли о сиюминутном и будничном... И, заметьте, почти не думается о постоянной спутнице с разящей косой из крупповской стали, в рваном балахоне цвета хаки и венце из колючей проволоки на оголенном черепе - Смерти... Пани Смерти, которую, как говорят, давным-давно обманул первый хозяин этого имения, полумифический пан Ежи Твардовский, тоже поэт и знаменитый мистик, польский доктор Фауст... А может, Смерть была панночкой, и старый повеса попросту соблазнил ее? Рассказывают, что пан Твардовский за этот подвиг получил у Господа (или у нечистого) вечную жизнь на земле и до сих пор скитается по белому свету в образе то господина, то слуги, то солдата...
   ...У ротмистра Мелик-Шахназарова на оголенном черепе, выскобленном бритвой во имя ненависти к неким навязчивым насекомым, красовался продольный глубокий шрам, оставшийся в память о далеком 1914-м, когда конница противников еще порой сходилась врукопашную и кромсала друг-друга клинками. Этот шрам делил купол головы четвертого эскадронного командира александрийцев на две идеально ровных половины, за что офицеры полка саркастично прозвали ротмистра "Меликом двоеумным", а нижние чины менее почтительно - "Двойной башкой".
   - Чего поднялись, Гумилев? - приветливо спросил ротмистр. - Спали бы, вы же только сменились.
   Мелик-Шахназаров мимоходом пнул чьи-то оставленные в проходе между топчанами "запасные" солдатские сапоги, сдержанно матюгнулся и полез в стоявший в углу ящик из-под 12-дюймовых снарядов, превращенный полковыми умельцами в ротмистровский комод. Достал чистую рубашку, переоделся и даже повязал на шею кусок черной материи, заменявший у большинства офицеров-александрийцев "при параде" положенный полукруглый форменный галстук.
   - Ровненько! - подсказал Прапорщик, когда командир эскадрона расправил белый ворот рубашки под стоячим воротником кителя. Большое зеркало было только в уборной, а ротмистр явно торопился.
   - Благодарю... Почту из Арандоля привозили. Вам передали?
   - Так точно.
   - Отлично. Ступайте обедать, прапорщик, раз не спится. Наши уже за столом. Этот мерзавец Тадеуш там отменный бигос соорудил - вырви глаз, прощай желудок!
   Ротмистр со скрипом перепоясался потертыми, но идеально начищенными ремнями снаряжения. Логично было бы представить, как он сейчас исполненным точности и особого гусарского шика жестом пристегнет шашку, однако шашек на фронте уже почти не носили: не 1914-й!
   - Николай Степанович, одолжите ваш шлем, - почти приятельски попросил командир эскадрона. - Я свой денщику в чистку отдал, а бездельник подевался куда-то - и он, и шлем... С утра германская артиллерия по квадратам работала, сами слышали, не ровен час продолжит. Я, видите ли, с некоторых пор несколько опасаюсь за свою черепушку...
   Ротмистр улыбнулся мягкой виноватой улыбкой, неожиданной на обветренном лице видавшего вида рубаки и окопного сидельца. Впрочем, Прапорщик давно привык ничему не удивляться на этой войне. У всех здесь были свои страхи и причуды - они становились своего рода талисманами фронтового офицерства, а как же в бой без талисмана? Кстати, у нижних чинов тоже были свои талисманы, но об этом офицеры редко задумывались.
   - Прошу, Андраник Павлович, - Прапорщик протянул командиру свой видавший виды стальной "адриан", украшенный спереди гербовым орлом. - Вы в Арандоль, в штаб полка, не так ли?
   - Вызван телефонограммой. Горячка какая-то, - охотно ответил ротмистр, застегивая под подбородком кожаный ремешок. - Вестовой с эстафетой понятия не имеет, а они, штабные, народ ушлый. Что-то срочное, даже пообедать не дали. Похоже, будем снова изображать активность на фронте... Чтобы их превосходительства получили от их высокопревосходительств индульгенцию на лечение в тылу геморроя, героически нажитого при командовании войсками.
   Врочем, Прапорщик не заметил в словах ротмистра вполне уместного раздражения. Серая и смрадная тоска позиционной войны давно наскучила офицерам, тем более, офицерам самого 5-го Александрийского гусарского! Им хотелось действия - пусть бессмысленного и даже убийственного с тактической и человеческой точки зрения - но действия; так сорванцам-гимназистам после уроков не терпится побить окна в чьей-то веранде или подраться с "реальными"! Интересно, подумал Прапорщик, насколько полубольные и завшивленные парни с чистыми погонами (конечно, не в гигиеническом смысле, а в отношении знаков различия) из промерзших окопов и дымных землянок разделяют это стремление командного состава?! Ему несколько самонадеянно казалось, что он понимал их лучше, чем другие офицеры эскадрона... Ну, пожалуй, за исключением корнета Писаренко, недавнего выдвиженца из кадровых унтеров - тот видел проблему, так сказать, изнутри! А ведь в кавалерии, и не просто в кавалерии, а в гусарах, и не просто в гусарах, а в александрийцах - прославленных "черных гусарах", "гусарах смерти" - офицеры традиционно были гораздо человечнее и ближе к солдату, чем во всех других родах оружия Российской императорской армии! Если здесь, на фронте, где все вместе ходят под одним Богом и одной Смертью, такая пропасть, то что же тогда, к примеру, в тылу?! Не сорваться бы в эту пропасть всем вместе - и офицеру, и солдату, и миру, и жизни, и Ане с Левушкой, и Лери...
   - Николай Степанович! - обернулся, выходя, яйцеголовый в стальном шлеме ротмистр Мелик-Шахназаров. - Конечно, это не мое дело, но, по-моему, вы слишком много думаете о фатальном...
   - Разве? Впрочем, это как раз ваше дело, Андраник Павлович, вы командир и вправе заглянуть в душу своих офицеров...
   - Увольте, заглядывать туда у меня нет никакого желания, Николай Степанович. Ступайте, поешьте лучше. Потешите заодно наше высокое вшивое общество одной из ваших занимательных небылиц из африканской жизни. Чем больше приврете, тем легче поверят, ха-ха!
   Надо было предложить ему зайти в ближайшем городе на базар за носками, вместо вестового, раз уж ему по дороге, с веселой мстительностью подумал Прапорщик. И сам рассмеялся своей хулиганской мысли громким беззаботным смехом счастливого солдата. Вопреки всему, он был счастливый солдат: он все еще жив, он силен и почти не болен, ему прислала чудесное письмо далекая и желанная женщина, он сладко выспался после утомительной смены в окопах, он идет есть вкусный бигос и рассказывать удивительные истории своим веселым товарищам. И будь что будет. Бог над всеми, а над солдатом, наверное, вдвойне!
   В просторной столовой зале сохранился единственный, пожалуй, элемент обстановки, который пани Ядвига Твардовская не смогла вывезти в силу его внушительных габаритов - старинный длинный стол из почерневшего от времени благородного дуба. Некогда за ним пировал с соседями сам легендарный пан Ежи Твардовский, попивая столетние меды и возглашая громовые здравницы то в честь шляхетских вольностей и Речи Посполитой, то в честь прекрасных глаз белокурой панны... Сейчас здесь согласно ранжиру расположились несколько свободных от смены в окопах офицеров 4-го эскадрона и человек восемь вольноопределяющихся и унтер-офицеров "из светской публики", имевших привилегию допуска в офицерскую компанию. В роли официантов выступали полдюжины денщиков, в последнее время совсем было обленившихся и обнаглевших, но каким-то невероятным образом вновь приведенных к подчинению все тем же дворецким Тадеушем. Сам Тадеуш выполнял роль кравчего на магнатском пиру, увесистым половником раскладывая по солдатским мискам и железным тарелкам из походных несессеров исходящее паром капустно-крупяное варево, обильно заправленное жгучим перцем и слегка - шкварками.
   - Ангела за трапезой, господа, - привычно пожелал Прапорщик и уселся на грубой крестьянской скамье за вельможным панским столом, бесцеремонно потеснив эскадронного остряка корнета Новосильцева.
   - Сидеть на стульях двух -
   Дилемма, не стоит ломаного су!
   Малейший сдвиг - и вся система
   Трещит, а ж...па на весу! - не замедлил отреагировать затертой эпиграммой зубоскал-корнет. Прапорщик, словно нехотя, импровизировал продолжение:
   - И все ж, назначенный приказом
   На самый скромный из чинов,
   На всю скамью уселся разом
   Худою ж...пой - Гумилев!
   Последовал дружный залп смеха, и Прапорщик с потешной церемонностью раскланялся на три стороны. Удивительно, но признание боевых товарищей, ставших в последние месяцы его единственной и, вероятно, не самой искушенной аудиторией, приятно щекотало самолюбие.
   Появилась пузатая бутыль зеленого стекла, наполненная мутноватым "бимбром" - местным картофельным самогоном, ужасно вонючим и отвратным на вкус, если бы Тадеуш не настаивал его на каких-то травах. Обжигающая жидкость призывно зазвенела об дно помятых медных стаканов, всю войну сопровождавших поручика Гнатовича, после недавнего ранения штаб-ротмистра Посажного занимавшего пост старшего офицера эскадрона и, следовательно, имевшего приоритет тоста.
   - Господа, за грядущую активизацию наших боевых действий!
   - Ну - поехали!
   - Туда - и до конца!!
   - Ух, холера...
   - Забористая, зараза...
   Тадеуш с иронией наблюдал, как краснеют землистые от окопного сидения физиономии сотрапезников. Свой "бимбер" он проглотил с легкостью необычайной - словно воду. Алкоголь, как водится, вызвал к жизни опасные мысли:
   - Активизацию боевых действий... - злобно процедил корнет Писаренко и бесцеремонно налил себе новый стакан, - Та якой активизации ще нам чекати, господа? Раптом за ричку в поиск погонять... А хто пиде? Зараз Писаренка пиде, якщо у эскадрони инших офицерив немае! А я так кажу: бильше я николи не пиду! Що я, з глузду з"ихав, чи шо?!
   - Господин корнет, попрошу без рефлексий, - сдержанно осадил вчерашнего выходца из унтеров потомственный офицер Гнатович.
   - А ты не лайся, я тоби бильше не унтер! Я зараз справжний офицер, такий, як и ты, сам тебе "рефлексией" облаити змогу!! - набычился Писаренко, не совсем уловив значение слова, однако все-таки предпочел перейти на общеупотребимый в компании язык:
   - В поиск на ту сторону Двины погонят, господа! Германец давно все броды с пулеметами день и ночь сторожит. Придется с конями, с людьми - вплавь! Ясно, Двину эту курка влет перескочит... Не Днипро, с конями переплывем. А потом? На дворе не июль, господа. По такому дубняку, да как задует, да со снежной крупой... За час ледяная корка на мокрой шинели нарастет, а за три коники вывезут к германским траншеям окоченелых мертвяков!
   Повисла напряженная тишина. Каждый невольно примерял на себя мрачную перспективу, нарисованную Писаренко. Последний поиск, предпринятый с форсированием Двины вплавь еще в октябре, обошелся без "кровавых" потерь, однако половина участвовавших в нем гусар через несколько дней была эвакуирована в госпиталя с признаками тяжелейших простудных заболеваний. На сей раз бронхитами не обойдтся.
   - А если найти место, где у неприятеля сеть аванпостов не так густа, и попытаться форсировать Двину на плотах. Под покровом ночи... - подал было ломающийся голос вольноопределяющийся Грюнберг; но на юношу с богатой фантазией все посмотрели как на идиота, и он осекся.
   - Пушкарей просьба не вмешивать, господа жокеи, - предупредил присланный в эскадрон артиллерийский корректировщик подпоручик Новиков. - Никакие ваши мелкие вылазки отвлекающим огнем мы поддерживать не станем. Равно как и крупные, и вообще никакие - без приказа по корпусной артиллерии. Только не надо смотреть на меня так, словно это я пристрелил эрцгерцога в Сараево, я тогда еще в юнкерах ходил! Ничего объяснять я не буду! А то угодит кто-нибудь из вас в этом поиске к германцам и раструбит там, сколько у нас осталось снарядов на орудие! Знаю я вас...
   Снова повисло тягостное молчание. Все довольно уныло ковырялись вилками в жирном капустно-перченом месиве, и только злыдень-Тадеуш, не скрывая едкой ухмылки, наблюдал за деморализацией "войска москальскего". Не доставим ему такого удовольствия, подумал Прапорщик.
   - Знаете, господа, мне тут, к слову, вспомнился один довольно оригинальный способ форсирование водной преграды, которому я был свидетель, путешествуя в тринадцатом году через земли воинственного племени галла в Абиссинии, - начал он будто бы безразличным, с ленцой, голосом. Лица сотрапезников заметно оживились, и несколько взглядов с интересом устремились на длинное и невзрачное на первый взгляд лицо человека, удивительно быстро ставшего душой этой лихой компании. Один из денщиков даже пасть раскрыл в ожидании и так и застыл; пришлось корнету Писаренко внушительно пнуть его в бок, заметив: "Тюпайся швидче, лайдак!"
   - Так вот, - продолжал Прапорщик, наслаждаясь вниманием, - В те дни в Абиссинии случилось возмущение племен, проживавших за рекой Уэби, против власти негуса. Возглавлял босоногих инсургентов некий французский проходимец по имени Арман Дюбуа, то ли беглый каторжник, то ли моряк. Скрываясь ли от правосудия, по собственной ли воле, но этот человек настолько долго жил среди негритянских племен экваториальной Африки, что те стали считать его своим, и, более того, местные колдуны допустили его в свой круг и приобщили к знаниям магии. Будучи человеком мощной внутренней силы и непомерных амбиций, наш француз настолько преуспел в отправлении самых зловещих и темных ритуалов туземных жрецов, что легко мог заклинать рептилий...
   - Рептилии, это... - покровительственно глядя на "малообразованного" корнета Писаренко, счел нужным начать пояснять поручик Гнатович.
   - Знаю, не дурний! - раздраженно оборвал его корнет. - Рептилии - це гады, земные та водные... А вот шо такэ твои "рефлексии"?
   - Попрошу не собачиться за столом, господа... Итак, наш француз добился такого мастерства в заклинании вышепоименованных гадов, что они слушались его, словно цирковые собачки. И когда возглавленным им инсургентам потребовалось переправиться через реку Уэби, он сотворил над ее водами несколько магических пассов, и отовсюду явились на его зов сотни крокодилов, водящихся там в изобилии. Они выстроились в несколько рядов, держа друг-друга зубами за хвост, и так протянули через реку подобие моста, по которому, яко по суху, двинулись через Уаби отряды инсургентов. Вот так, господа...
   Среди слушателей произошло определенное оживление.
   - Откуда вы только берете все эти чудные истории, Николай Степанови? - воскликнул вольноопределяющийся Грюнберг, - Признайтесь, что вы прямо сейчас выдумали это, чтобы развлечь нас!
   Прапорщик посмотрел на юнца с таинственной полуулыбкой человека, хорошо знающего, как все было на самом деле, и не ищущего признания.
   - А хоть бы и выдумал! - вмешался корнет Новосильцев, сам не гнушавшийся приврать, особенно живописуя свои амурные похождения. - Застольные байки, господа, рассказывают не ради правды-истины, а чтобы было забавно, и господин Гумилев в этом первейший умелец!
   - Artifex clarus, знаменитый мастер! - поддержал его дворецкий Тадеуш, - Так сказали бы у нас во времена старого пана Ежи, когда шляхта еще не гнушалась старомодной латыни!
   - А я знаю, что я делал бы с этим живым мостом, будь я на месте артиллеристов негуса на той стороне речки, - с азартом заметил корректировщик Новиков. - Не стал бы тратить гранат на бомбардировку, а смастерил бы плотик с пороховой миной... в нее можно просто фитильную трубку подлиннее. И пустил бы вниз по течению. Как шарахнет - даже если не доплыв до моста - крокодилов всех поглушило бы, и поплыл бы французик со своим воинством! А прожорливые твари остальное сами доделали бы - от огорчения.
   - Между прочим, именно так абиссинские воинские начальники и поступили, - прежним бесстрастным тоном пояснил Прапорщик, задумчиво вертя в руках вилку. - Весь берег был потом в крокодильих тушах. Труп нашего француза нашли на отмели - крокодил отожрал у него ноги и сам издох тут же. Ашкеры негуса после этого без труда потушили бунт: вера во всемогущего белого колдуна была побеждена простейшим пиротехническим средством.
   - Да, нам остается только покамлать над ледяной двинской водичкой, чтобы здешние караси образовали своими телами гать для наших разъездов, - довольно мрачно заметил поручик Гнатюк, на которого рассказ из африканской жизни, казалось, не произвел никакого впечатления.
   - Ну, караси не выдержат отделение гусар верхами, - улыбнулся Прапорщик. - Однако идея господина Новикова с плавучей миной навела меня на другую мысль: что если действительно попробовать форсировать Двину как и раньше - вплавь, под покровом темноты. При чем обмундирование и оружие - снять и сложить на деревянные плотики, который каждый разведчик привяжет к седлу...
   - Помилуйте, Николай Степанович, ведь это вам не Африка! Ноябрь...
   - Несомненно. Но ведь и наши гусары - не абиссинские ашкеры! Каждый, наверное, на Крещение в родной деревне в проруби купался. А если еще по кружке здешнего убойного бимбра перед переправой... Держась за уздечки с Божьей помощью переплыть можно! Кони вывезут, им к холодной воде не привыкать! Потом на скачке согреются вместе с людьми.
   - А шо, от це дило! - Одобрительно заметил корнет Писаренко. - Коли так, и я в поиск пиду! И хлопцы зо мною.
   Прапорщик с уважением посмотрел на отчаянного выдвиженца, несмотря на вечный оппортунизм, добровольно подвергавшего себя большей опасности, чем любой из офицеров эскадрона, чтобы оправдать недавно полученные золотые погоны.
   - Вы храбрый человек и настоящий офицер, господин Писаренко, хотя у нас об этом как-то стесняются говорить. Однако на сей раз пойдете не вы. Рискованная идея принадлежит мне, и я не вправе допустить, чтобы ее исполнил кто-либо другой. Разумеется, в том случае, если ротмистр привезет из Арандоля приказ о проведении поиска...
   - Привезет, Николай Степанович, не сомневайтесь. Все к тому идет.
  
   Ночь нависла плотным и холодным пологом, словно брезент, которым укрыли сваленных в братскую могилу покойников. Слава Богу, с этого полога не сыпала отвратительная мелкая "крупа" с дождем, да и ветер задувал в прибрежных зарослях не очень зловеще. Верстах в полутора выше по течению, возле брода, германские посты, не скрываясь, палили высокие костры, спокойно грелись у них и варили горький ячменный кофе. Они хорошо знали, что из русских окопов не раздастся ни выстрела: имевшие всего по 20 патронов на стрелка, александрийцы исполняли строгий приказ ни в коем случае не открывать огня, если неприятель не атакует. Зато немцы боеприпасов явнее не берегли и щедро палили по каждому шевелению на противоположном берегу. Вот и сейчас то и дело вдоль реки щелкали выстрелы. Но здесь не стреляли. Наблюдатели, вероятно, были правы: поздней осенью по глубокой воде неприятель переправы не ожидал и предпочитал ночью греться по деревням и блиндажам, чем мерзнуть в окопах.
   - Николай Степанович, с Богом! - негромко сказал корнет Новосильцев. - В случае чего, давайте сразу назад, нечего геройствовать. Не оценят... Увы! Рассчитывайте только на свои силы... Но если проклятые тевтоны засекут при переправе - мой взвод прикроет огнем.
   Его люди залегли вдоль берега в цепи. Кое-где малиново тлели огоньки самокруток, для маскировки прикрытые "от глаз германа" ладонью. Раздавался приглушенный кашель. Прапорщик молча пожал Новосильцеву руку. В рукопожатии было и пожелание удачи, и обещание поддержки, и, на всякий случай, прощание навсегда.
   Разведчики 4-го эскадрона, один за другим скрылись в жидком ивняке над водой. Они вели в поводу лошадей, храпы которых были плотно замотаны тряпками, чтоб ненароком не заржали. Каждый держал под мышкой деревянный плотик наподобие корыта - работу эскадронных умельцев. Прапорщик машинально повторял имена людей:
   - Денисов, отделенный... Пошел!.. Тверитин, пошел!.. Сердюк, пошел!.. Муратов, пошел!.. Колдюжный, пошел!.. Коробейников, пошел!.. Цыганков, пошел!..
   Семеро. Только семеро. В октябре их было девять. Прапорщик был неплохо знаком с ними по нескольким конным поискам и патрулям, но больше - по совместному безделью в фольварке. Разведчиков, эскадронную элиту, старались как можно реже посылать на смену в окопы, ротмистр Мелик-Шахназаров берег их для "особого дела". Большую часть времени они проводили в привычном ожидании этого дела и нехитрых солдатских развлечениях. Потому, на фоне общего уныния, царившего среди нижних чинов, эти сохранили более-менее бодрый дух и даже "залезть голым срамом в студеную водичку", как съязвил известный зубоскал ефрейтор Цыганков, были готовы без особых препирательств. Прапорщик втайне опасался, что они просто откажутся выполнять приказ и пошлют его куда подальше. Последнее время в эскадроне подобные случаи участились... Это наводило на невеселые раздумья. Кажется, все действительно идет к концу. Но - не сейчас! Не сегодня!
   Прапорщик потуже затянул узел, стягивавший челюсти его коню. Умница Жук, вороной полукровка, англичанин с дончаком, только обиженно затряс головой: мол, хозяин, я все понимаю, но нельзя же так не доверять - служим вместе! Он шел замыкающим, смутно различая перед собой серые спины солдат и темные крупы коней. Ивовая ветка сильно хлестнула по лицу. Прапорщик не заметил боли.
   Вот и кромка воды. Вполголоса матерясь, гусары торопливо стягивали с себя сапоги, одежду, перевязывали ремнями, укладывали на плотики. Сверху, словно поверх бруствера, торчали кургузые стволы винтовок-"драгунок". Каждый разведчик получил невероятно щедрый боекомплект - целых 45 патронов! Меньше, чем на пять минут хорошего боя... Немецкий берег темнел угрожающе близко, тая в себе неизведанную опасность. Мокрый холодный песок леденил босые ноги. Нужен был пример. Прапорщик ободряюще похлопал коня по шее и, крепко сжав повод, первым шагнул в ледяную купель Двины. Удивительно, но в обжигающем холоде он в первый миг даже почувствовал какое-то странное удовольствие ледяной чистоты - действительно, как в юности, когда на Крещение нырял в вырубленную крестом во льду "иордань". Он не оборачивался, но слышал позади шумное дыхание людей и лошадей и приглушенный плеск воды: разведчики шли за ним.
   - Ну-у-у, не балуй! Я тебе пожеребцую, скамейка! - зловеще прошипел кто-то, смиряя заартачившегося коня. Последовал характерный шлепок нагайки, и вода заплескала веселее.
   Прапорщик почувствовал, как вода залила глаза, оттолкнулся от илистого дна и поплыл. Мгновение спустя он ощутил мощные подводные толчки, повод натянулся и повлек его за собой: Жук тоже заработал ногами, как подсказывал ему лошадиный инстинкт, и быстро понес своего хозяина к противоположному берегу. Подтянув рукой плотик с оружием и обмундированием, Прапорщик стал толкать его перед собой, мимоходом с досадой отметив, что волна все-таки окатила его, и шинель будет влажной... Если на той стороне, вопреки докладам наблюдателей, все-таки затаились германцы, выстрелы должны ударить сейчас! Берег молчал. Переправа заняла всего несколько минут, но могильный холод купели дал себя знать уже на середине: несчастные легкие, только что оправившиеся от тяжелой простуды, сжало таким страшным спазмом кашля, что Прапорщик почувствовал: еще немножко, и конец... Сейчас студеная вода польется в ноздри, в мучимую спазмом гортань, холод отступит, придет небытие - и на дно! Проклятая гордыня, погубил себя, даст Бог - только себя, не людей... Мертвой хваткой вцепившись в повод, второй рукой он попытался нащупать луку седла, но сведенные от лютого холода пальцы лишь бессильно скользнули по отполированной мокрой коже. Собрав последние силы, Прапорщик подтянулся к плывшему размеренными сильными толчками Жуку и вцепился в его жесткую, как щетка, стриженую гриву. И тут судорожно дергавшиеся ноги как раз нащупали илистое дно, и словно в полубреду на долю мгновения мелькнуло смутное видение: строгий лик Николая-угодника в мерцающем свете свечи, и знакомый девичий профиль, нежные губы едва заметно шевелятся, произнося слова молитвы... Спасибо, Лери! Отмолила перед Покровителем путешествующих на водах - не утонул!
   Лошади, выходя на берег, тяжко отряхивались, словно собаки. От их раздувавшихся и опадавших боков валил пар. Озябшие люди швыряли как попало оружие и связки обмундирования, непослушными посиневшими пальцами скручивали крышки фляг, жадно глотали, словно воду, обжигающий самогон. Сейчас, окажись поблизости германский патруль, ему даже стрелять бы не понадобилось. Гусар можно было брать беззащитными и голыми, как младенцев.
   - Периметр... обеспечить! - прохрипел Прапорщик.
   - Иди к черту, вашблагородь... - едва ворочая языком, буркнул унтер-офицер Денисов. Обижаться не приходилось. Прапорщик чувствовал, что едва не переоценил силы людей, которых повел за собой. Стыдно! Слава Богу, переплыли все семеро.
   Гусары поспешно натягивали на окоченевшие тела обмундирование, искали непослушными ногами голенища сапог, не забывая при этом снова приложиться к горлышкам фляг. Однако, как всегда после преодоленной опасности, кровь, щедро сдобренная алкоголем, бурно бежала по жилам. Зазвучали приглушенные смешки, ядреные солдатские шутки.
   - Гляди-ка, братцы, как Муратов в глотку льет - чисто бездонная! - иронизировал неунывающий ефрейтор Цыганков, - Эй, Алимка, а как же татарский закон? Водки пить не велит. Дай-ка мне лучше!
   - Дура! На царской службе свой закон, он велит, - с достоинством ответил Муратов, хозяйственно закручивая флягу и цепляя ее к поясу. - Тебе, Цыганок, не дам: сколько не лей в пустой башка - все мало!
   - Хорош зубоскалить, жеребцы! - сдержанно рявкнул унтер Денисов, - По коням! Садись!
   Он передал повод одному из гусар и поспешил к Прапорщику, чтобы помочь ему справиться с ремнями снаряжения:
   - Как, Николай Степаныч? Сдюжаете?
   - Спасибо, Денисов... Смогу!
   - И какого дьявола в речку лез, вашблагородь?! С гошпиталя ж недолго как... Ишь как колотит! Это тебе не Африка!
   - Ладно, не ворчи. Я уж как-нибудь, Бог не выдаст! Подержи-ка стремя, братец... Не попаду никак.
   Седло было мокрым и ледяным. Но это не беда. От лихой скачки оно быстро согреется.
   - Отделение!.. За мной галопом марш-марш!!
   Намерзшаяся кавалерия бодро рванула с места. На востоке уже начинала разрастаться холодная зеленоватая полоска рассвета. Нужно поспешить, и, пока не развиднелось, выйти из зоны передовых позиций неприятеля! Винтовки были наготове, упертые прикладом в переднюю луку седла, с досланным в патронник патроном.
  
   День выдался облачный, но ясный. Равнина, покрытая пологими холмами, темными островками облетевших перелесков, неровными многоугольниками прилежно сжатых, вне зависимости от войны, крестьянских полей, лежала перед разъездом александрийских гусар, словно давно знакомая картина. С октября, когда они в прошлый раз ходили сюда в поиск, изменилось только одно - золотой, багряный и зеленый цвета буйной осени уступили место бурому и грязно-желтому цвету предзимнего ожидания природы. Впрочем, Прапорщик, пожалуй, один заметил это цепким взглядом художника. Ехавший рядом унтер-офицер Денисов обратил внимание на другое:
   - Глянь-ка, вашблагородь, фуры обозные, которые наши здесь у дороги при отступлении побросали, похоже, жмудь местная прибрала! Совсем худые были фуры, а мужикам сгодились. Хозяйственный народ, не чета нашим... Даже трезвый!
   Разведчикам удалось под покровом рассветных сумерек удачно выйти в ближний тыл германцев. Далее смысл поиска был не совсем понятен Прапорщику. Нападение на квартировавшие по усадьбам и хуторам немецкие подразделения с таким малым количеством людей и патронов было невозможным. Оставалось надеяться, что попадется относительно малочисленный пеший или конный патруль немцев, охраняющий коммуникации или обоз от нападений партизан из числа местных жителей. Тогда можно будет "завязаться", если повезет - попытаться захватить пленного.
   Пока же равнина казалась безлюдной. Прапорщик и унтер-офицер периодически оглядывали ее в бинокли. Над далекими домишками вился прозрачный дымок. Часовые неприятеля, если и видели разъезд, вероятно, принимали его за своих. Эта война, съевшая удалое многоцветие воинских мундиров ненасытными утробами могил, сделала силуэты всех армий, сражавшихся на Восточном театре военных действий, одинаковыми - серыми и мешковатыми. Германцы выделялись квадратными очертаниями громоздких касок, русские были круглоголовы от французских шлемов модели Адриана - в этом, собственно, заключалось все отличие. Гусары предусмотрительно отправились в поиск в фуражках, которые, к тому же, перевернули задом наперед, чтобы придать им сходство с германскими бескозырками. "Вероятно, это наши уланы или драгуны, ловят бандитов", - лениво думал немец, заметив в отдалении силуэты разъезда. И безразлично отворачивался раскурить свою короткую трубку.
   Наверное, именно так в первую минуту подумали двое верховых германцев, выехавшие на рослых гнедых полупершеронах из ближайшего перелеска. Откуда здесь взяться русским? И солдаты беззаботно направили коней шагом навстречу гусарам.
   - Спокойно, ребята! Рысью!.. Едем, как ехали, - невольно сбившись на зловещий полушепот, приказал Прапорщик. - По моей команде - в карьер вперед! Хотя бы одного - живым...
   Он с наслаждением почувствовал, как разгорается знакомый азарт хищника, словно на африканской охоте, словно в сладостном экстазе плотской любви! ...До германцев оставалось всего саженей триста, когда передний из них вдруг резко осадил коня и приподнялся на стременах, вглядываясь в приближавшихся всадников. Второй было обогнал его, но обернулся и тоже стал осаживать.
   Прапорщик молниеносно вскинул винтовку, поймал под обрез мушки широкую грудь коня переднего немца, на мгновение задержал дыхание и плавно нажал на спуск. Громыхнуло, блеснуло, толкнуло в плечо...
   - Гусары, вперед!!!
   В агонии скакнув куда-то в бок, конь под немцем подломил ноги и тяжело завалился, мучительно выгибая шею. Опытный солдат вовремя бросил стремена и спрыгнул на землю.
   Гусары с гиком рванулись вперед, стремительно сокращая расстояние. Денисов, Сердюк и еще кто-то с седел били из винтовок по второму германцу. Но тот подскакал к своему товарищу и наклонился с седла, чтобы помочь ему взобраться позади себя на круп. Спешенный только выкрикнул что-то и махнул рукой. Конный немец что есть мочи поскакал прочь, а пеший опрометью бросился бежать в сторону ближайшей рощи.
   - Братцы, от леса отсекай! - закричал прапорщик, пустив своего Жука в бешеный галоп. Немец бежал ходко, высоко вскидывая длинные ноги. Прапорщик видел: у него есть шанс спастись. Если он скроется между деревьев, ловить его будет гораздо тяжелее, а он, укрываясь за стволами, сможет из своего карабина лупить по гусарам, как по мишеням. К тому же, судя по тому, с какой готовностью ускакал второй германец, где-то поблизости должен быть их отряд, скорее всего, более многочисленный, чем гусары. Если этот отряд подоспеет - пиши пропало!
   Разведчикам-александрийцам нечего было объяснять: воевавшие с четырнадцатого, лишь один или двое - с пятнадцатого года, они сами прекрасно знали, что делать. Бросив преследование уходившего немца, все понеслись наперехват пешему, устрашающе свистя и улюлюкая, чтобы "пугнуть супостата". Унтер-офицер Денисов и Тверитин обскакали бегущего по дуге и оказались между ним и спасительным лесом. Немец и сам понял: не уйти! Он остановился, сорвал карабин, вскинул его к плечу... и мгновение спустя отбросил, так и не сделав ни одного выстрела. Он мог открыть огонь, возможно, убить или ранить одного или двух преследователей (больше бы не успел), но это ничего бы не изменило и только ухудшило его участь. Солдат понял все и добровольно прекратил бессмысленную борьбу. Он медленно поднял руки. Прапорщик подъехал, когда пленного уже окружили гусары с винтовками наизготовку. Вражеский солдат, долговязый белобрысый парень лет двадцати пяти, с пшеничными усами и жесткой двухдневной щетиной на подбородке, стоял, тяжело дыша. Он смотрел на победителей с той унылой тоской, с которой всегда смотрят на пороге плена смелые и энергичные натуры, для кого в такую минуту главное - не страх, а расставание с милой свободой...
   Тверитин соскочил с коня и под грубые шутки возбужденных погоней гусар деловитыми движениями принялся "обихаживать" пленного. Быстро расстегнул и отбросил наплечные ремни, сорвал пояс с патронными подсумками и плоским штыком в ножнах, сбил с головы тяжелую каску и стянул надетый через плечо брезентовый патронташ с дополнительным боекомплектом. Прапорщик отметил про себя: патронов выдают вдоволь, нам бы так!.
   - Колдюжный, Коробейников! В охранение, левый фланг.. Вон туда, на бугор! Цыганков, Сердюк, правый фланг! Глядите, братцы. Германцы, по всему видно, вот-вот пожалуют... Тверитин, кончай "перетряхать" этого тевтона. Сажай и вяжи!
   Пленный вдруг поднял на Прапорщика угрюмый взгляд и глухим голосом что-то произнес. Плохо знавший немецкий язык Прапорщик разобрал только: "Господин офицер". Просит о чем-то, догадался он, наверное - забрать что-то из вещей. Державшийся с достоинством враг внушал уважение. Но разбирать было недосуг.
   - Выполняйте наши приказы, не пытайтесь бежать, - выговорил Прапорщик давно заученную фразу на немецком языке. - Тогда с вами будут хорошо обращаться. В плену вам дадут все необходимое.
   Солдат сдержанно кивнул.
   - Вот и славненько, морда твоя колбасная, - оскалился унтер Денисов. - А теперь полезай-ка ко мне за спину! Тверитин, подсади его!
   Пленный покорно взгромоздился на круп унтер-офицерского коня.
   - Обними-ка меня, сердешный, чисто девку! От так!! - Денисов цепко схватил пленного за запястья и, вытянув ему руки вперед, ловко связал их перед своим животом веревочной петлей с "хитрым казачьим узлом". Таким, наверное, еще скифы вязали своих пленников.
   - Теперь ты никуда от меня не денешься, и не пытайся: рыло вкось сворочу! Готово, вашблогородь! Командуйте "марш-марш", Николай Степаныч!
   Выстрелы застучали прежде, чем Прапорщик успел подать команду. Коробейников и Колдюжный, несшие боевое охранение на косогоре, разрядили в невидимого еще врага по обойме и пустили коней вскачь.
   - Ходу, братцы! Германы! - кричали они. - Верхами идут! Душ двадцать...
   Команда была не нужна. Разъезд рванулся в галоп с места. Прапорщик уводил людей с захваченным пленным к переправе, где на той стороне ждали свои, готовые отсечь погоню огнем. Теперь все решала быстрота коней. Обернувшись, он увидел, как на косогор, развернувшись лавой, выскочили германские кавалеристы. Сытые и бодрые лошади несли их ощутимо быстрее, чем скакали утомленные переправой и маршем гусарские кони. Привстав в стременах, немцы, не жалея патронов, стреляли из карабинов. Прицельная точность такого огня невысока - конь трясет, норовя выбросить стрелка из седла, и прицел скачет вверх-вниз в такт его аллюра - однако плотность у немцев была неплохая. Вокруг засвистели пули. Коробейников вдруг хрипло вскрикнул, словно каркнул, и, упав на шею своего жеребца, охватил ее руками. Скакавший рядом Колдюжный, лихо перегнувшись с седла, перехватил выпущенный им повод и повел коня за собой: это единственное, чем он мог помочь раненому другу. Связанный немец, трясшийся позади Денисова, с надеждой оборачивался назад. Прапорщик поймал его взгляд - в этом взгляде читалось злорадство. И было отчего: германские конники быстро настигали. Решение пришло сразу, как неизбежность.
   - Денисов, к переправе! За пленного головой ответишь! Колдюжный, Тверитин - с раненым за ним! Цыганков, Сердюк - слезай! В пеший порядок! Муратов - коноводом...
   - Слушаю, ваше... - завершение ответа унесло вместе с ускакавшим унтером.
   Резко натянув поводья, Прапорщик заставил Жука вздыбиться и стремительно соскочил с седла еще прежде, чем передние копыта коня коснулись земли. Бросил поводья вытянувшему руку Муратову, припал на колено и расстрелял по приближающимся германцам первую обойму. Сердюк и Цыганков, спешившись, залегли и тоже открыли огонь. Прапорщик не видел, но по характерному топоту копыт чувствовал: Муратов повел лошадей туда, где, по его разумению, они будут в безопасности и одновременно под рукой. Он будет охранять их и по сигналу офицерского свистка сразу приведет, когда наступит время отходить... Если наступит.
   Три винтовки встретили немецких кавалеристов дружным огнем. Прапорщик знал: как бы не был грозен с вида несущийся всадник, для хладнокровного пешего стрелка он - легкая добыча. Если германцы продолжат атаку в конном строю, то тяжелых потерь им не избежать. Однако, понимал это и командир немецкого отряда. Промедлив лишь мгновение, он, даже издалека отличимый от своих солдат не по форме, а по особой офицерской повадке, вскинул руку и остановил их. Четко, как на учениях, германцы спешивались и отдавали лошадей коноводам. В регулярной кавалерии любой страны на троих спешившихся обязательно будет один, который, оставшись в седле, уведет коней. Значит - каждым четвертым карабином меньше!
   Одна пуля взвизгнула совсем близко, вторая сорвала поблизости клочок пожухлого дерна, третья с коротким треском прошила полу шинели - почти достала! Прапорщик не стал искушать судьбу, распластался на земле и откатился под прикрытие пирамидки камней, сложенной когда-то хозяйственным крестьянином, очищавшим свой луг, чтобы не затупить косу. Спасибо мирному труженику - плоды его труда пригодились на военной жатве.
   - Братцы, дистанция четыреста саженей! По коноводам - огонь!
   Сердюк, залегший справа от Прапорщика, счел уместным отпустить укоризненный смешок: он уже сам определил и цель, и расстояние до нее. Цыганков не ответил: он стрелял азартно и весело, словно выигрывал в карты. Прапорщик нащупал прицелом стройную фигуру неприятельского офицера, разворачивавшего своих людей в цепь. Выстрел! Офицер замер не мгновение, и бросился на землю. Именно бросился, а не упал. Прапорщик в сердцах выматерился, совсем не поэтично. Промазал, или задел слегка! Возможность смутить германцев, лишив их командира, пропала, и вряд ли представится вновь. Цыганков и Сердюк были удачливее: один из коноводов, видимо, раненый, упал на шею коня. "Точь-в-точь как Коробейников", - подумал Прапорщик.
   Второй свалился вместе с конем и забарахтался на земле, силясь выбраться из-под туши. Лошади, которых они вели, разбежались во все стороны, взмахивая коротко подрубленными хвостами. Трое других продолжали уводить коней за гребень холма, прикрываясь частым, хоть и неточным пока огнем своих спешенных товарищей. Прапорщик тщательно прицелился, сосредоточенный, спокойный и опасный, словно охотник на львов. В плечо опять привычно толкнуло, и немецкий солдат, широко раскинув руки, рухнул с коня. Гумилев передернул затвор, выбросив из патронника дымящуюся гильзу. Теперь немцы уже точно не смогут преследовать Денисова и его людей в конном строю: большинство лошадей у них разбежалось! За эти годы он привык думать только о практической пользе своих выстрелов: так было легче. Германец, который лежал сейчас там, на склоне холма, убитый или тяжело раненый, при ином повороте судьбы мог точно так же вышибить Прапорщика из седла меткой пулей. Сегодня ему не повезло.
   В горку камней одна за другой ударили две пули. Бинокль, лежавший под рукой у Прапорщика, вдруг подлетел в воздух, словно живой, с жалобным звоном рассыпав веер стеклянных брызг. Развернувшиеся цепью немцы били все точнее, и с кучностью попаданий у них явно трудностей не было. Все-таки, судя по числу коноводов, пять винтовок против одной (ну, почти пять, учитывая, что у офицера - пистолет), - это подавляющее огневое превосходство...
   Покрывая частую дробь выстрелов, истошно заверещал офицерский свисток: немецкий командир подал сигнал к атаке. Цепь согнутых фигур в квадратных касках метнулась вперед... И тотчас залегла снова: подловив неприятеля на перебежке, гусары ударили залпом.
   - Санитейтер!!! - панически заорали в цепи.
   "Санитара зовут", - разобрал Прапорщик. Значит, как минимум еще одного солдата они свалили. Стрельба с той стороны, кажется, стала реже.
   Однако германский офицер, потерявший нескольких людей, был твердо намерен взять реванш и не дать уйти "этим упрямым русским". Было слышно, как он, отчаянно ругаясь, "поднимает дух" своих людей: благо голос был молодой и звонкий, и доносился он почти отчетливо. Вражеский огонь стал плотнее и точнее. Не желая больше подставляться под пули, германцы приближались ползком, перебираясь от укрытия к укрытию. Их серые шинели сливались с землей, и гусарам приходилось выбирать цели, ориентируясь только по слабым дымкам выстрелов. Подсумки катастрофически быстро пустели. Правда, в бой теперь вступил и коновод Муратов, который, видимо, сумел привязать лошадей и поспешил на помощь товарищам. Однако, не имея права уходить от коней, залег он далеко позади, сектор обстрела имел неважный и потому стрелял нечасто - в основном, чтобы обозначить неприятелю присутствие четвертой винтовки.
   - Братцы, патроны береги! - предупредил Прапорщик своих разведчиков. Опустошив очередную обойму, он машинально подбирал жестяную планку и совал ее в карман. Разваливавшаяся на глазах промышленность обескровленной войной России даже такие безделицы не могла выпускать в достаточном количестве. Старые обоймы приходилось собирать и снаряжать патронами снова и снова.
   Сердюк вдруг глухо охнул, и его винтовка замолчала. Прапорщик приподнялся посмотреть, но германцы ударили по нему залпом, и он вновь прижался к холодной спасительной груди земли.
   - Сердюк, ты что?! Ранен?!
   - Зачипило, чи шо, вашблагородь... - голос солдата выражал скорее изумление, чем боль.
   - Перевязать сам справишься?
   Молчание.
   - Сердюк, слышишь меня?!
   Нет ответа.
   Очертя голову, прапорщик под противный визг вокруг метнулся направо. Сердюк лежал на боку с остекленевшими глазами, прижавшись небритой щекой к прикладу винтовки. Последним усилием он расстегнул на груди шинель, разорвал ворот гимнастерки, и на нательной рубахе быстро расползалось багровое пятно. Прапорщик мелко перекрестился и грязными пальцами прикрыл гусару мертвые веки...
   Где-то в Полтавской губернии есть бедная мазанка, из которой в тринадцатом году ушел от старых "татка та мати" служить в солдатах их ненаглядный чернобровый и черноусый хлопчик... Сейчас его душа уже на пути туда. Заглянет по дороге в солдатский рай. На небе подождут...
   - Цыганков, Сердюк убит!
   - Вот суки!!! Упокой Господи...
   В подсумках у убитого оставалось еще три обоймы. Одну Прапорщик забрал себе, две бросил Цыганкову. Сейчас бы в самую пору отступить к коням и улететь вскачь, положившись на удачу. Но под германским свинцом не подняться, ни даже отползти! Конец. Цыганков, похоже, тоже понял это.
   - За горло взяли, вашблагородь! Крикните Алимке Муратову, пущай коней берет да уезжает, пока не пропал... Постреляем еще с мальца, и сдаваться надо!
   - Сдавайся, - спокойно согласился прапорщик, досылая новый патрон.
   - А вы?!
   - У меня настроения нет. Будь как будет...
   Цыганков даже обиделся:
   - Так я что, один что ли?!! Тогда уж и я с вами, вашблагородь! Крыса я, что ли? Кричите лучше Алимке, чтоб спасался.
   Однако Муратов желания уезжать тоже не проявил и прикинулся, что не слышит. "Патронов у него остается побольше, он продержится дольше, если раньше не застрелят", - думал Прапорщик. На мгновение появился отчетливый образ: свежий газетный лист и жирный заголовок: "Поэт и путешественник Гумилев пропал без вести в поиске в неприятельском тылу". Чуть ниже будет фото - наверное, то, в уланской форме, с "георгием". Пожалуй, так хорошо, хороший конец. Останется даже немного надежды.
   - Вашблагородь, я пустой! - доложил Цыганков.
   - А у меня еще револьвер, - ответил Прапорщик, откладывая бесполезную теперь винтовку и расстегивая кобуру. - Подпущу поближе и вжарю.
   - А я тогда - штыком!! Эх, шашек наших нет!.. Жаль, девки не видят.
   ...Германскую цепь словно окатило дружным, плотным залпом. С гребня ближайшего холма прямо во фланг германцам открыл огонь, похоже, целый взвод! Сзади, где раньше одиноко бухала "драгунка" Муратова, теперь лупили сразу несколько стволов, грозя угодить в спину, если будешь даром поднимать голову. Прапорщик явственно различил там характерный лязг рычажного затвора североамериканского "винчестера", хорошо знакомый по африканским охотам...
   "Винчестеры" есть только у флотских офицеров. Неужели - морская пехота? Похоже - она; кому же еще, как не морякам, с такой легкостью преодолеть реку, с такой удалью явиться на помощь обреченному разъезду. Опять же - Николай Угодник, морской святой! Молитвы Лери! Только вот когда успел прибыть на их участок фронта морской батальон?
   Свисток на той стороне пропищал отступление. Германская цепь начала отползать. Половина солдат поднялась, пригибаясь, отбежала назад, прикрываясь огнем другой половины. Потом залегла, поддержала огнем такую же перебежку товарищей. Один солдат вдруг странно скособочился, завалился вбок; двое других подхватили его под локти, поволокли.
   "Хорошие бойцы..., - мысленно похвалил врага Прапорщик, - Отходят с боем, споро, и тем спасают себя. Хороший офицер!". Немецкий офицер шел последним, прямой и какой-то беззащитный, ложился неохотно (вон, ближайший солдат бесцеремонно повалил его, потянув за шинель). Но пули словно облетали храбреца.
   "Тебе, наверное, сейчас кажется, что лучше бы какая-нибудь - в грудь", - обостренным чутьем поэта прочитал мысли врага Прапорщик. Спесивый, самолюбивый, как любой настоящий тевтон, наверное, очень еще молодой - проиграл! Ничего, учись проигрывать, тверже будешь. Когда все это безумие закончится, если ты останешься жив, в жизни тебе понадобится очень много твердости. Как и всем нам...
   Германская цепь в последний раз показалась, переваливая за дальний холм. Волокли уже двух солдат, офицер шел все так же открыто, и смерть миновала его. Удивительно, где же немецкое подкрепление? Почему они не поддержали своих, интенсивная стрельба шла уже верных пятнадцать минут! Только тут Прапорщик заметил, что их бой, всецело поглотивший его внимание, был не единственным: частая дробь перестрелки рассыпалась еще в нескольких местах поблизости, взахлеб трещали пулеметы. Над далекими домиками, вместо мирных печных дымков, полз в небо пожар.
   - Ну что, Цыганков, с новым рождением, братец! Обнимемся...
   - Ага!.. Ну, вашблагородь, ажно обидно! Я уж и ангельское пение услыхал... А Алимка, небось, красавиц ихних, райских, по татарской вере, на десятки считал! Эй, Муратов! Живой там?!
   - Живой, чего мне будет. Тут вот оно... Люди!
   Несколько фигур, словно выросших из земли сзади, никак не походили на морских пехотинцев, как и на российских солдат. В овчинных бекешах и суконных шапках, они были бы похожи на местных крестьян, если бы не длинные маузеровские винтовки в руках, опущенные стволами вниз. Впрочем, судя по настороженным взглядам светлых глаз на усатых румяных лицах, эти винтовки готовы были в любую минуту снова взлететь к плечу. Муратов приближался вместе с ними - у него винтовки не было вовсе. Но, что самое удивительное, впереди, с тем самым пятнадцатизарядным "винчестером", небрежно положенным на плечо, шагал дворецкий Тадеуш собственной персоной! Только сейчас вместо потертого фрака на нем был тоже не новый, но вполне элегантный темно-зеленый охотничий костюм и высокие кавалерийские сапоги со шпорами.
   - Витайте, мосьпане! - дружелюбно поприветствовал он Прапорщика на польский манер, - Вижу, я со своими хлопами -молодцами - успел как раз вовремя.
   - Благодарю, мосьпане! - с достоинством ответил Прапорщик, в своей бурной жизни научившийся скрывать удивление. - Не припомню эпической истории, когда подмога подошла бы более ко времени. От имени Российской императорской армии...
   На красной физиономии Тадеуша отразилась несколько презрительная ухмылка:
   - Оставьте церемонии, пан прапорщик! Надоела мне ваша "императорская"... Вы хороший человек и интересный литератор, было бы жалко, если бы пшекленты швабы угробили вас так просто, а я не дал бы вам шанса жить и писать дальше! Тем более, мы давно искали случая устроить крупную вылазку... Однако поторопитесь. Мои люди проводят вас к коням и дальше до безопасной переправы. Мне еще выводить все отдялы... отряды, пока швабы не опомнились и не подтянули силы. Прощайте!
   - Позвольте еще минуту, мосьпане. Я не настолько наивен, чтобы не понять, что вы нам не друг, а всего лишь враг нашим врагам. Предположу, что вы ратуете за возрождение польского государства...
   - Так есть! Не только польского, а вернее - новой свободной Речи Посполитой, Николай Степанович. Впрочем, как говорят у вас, москалей, "на худой конец" нас устроит и Польша. А здесь пусть будет дружественная нам Латвия, рядом - Литва.
   - Жаль, что судьба не отвела нам больше времени. Было бы полезно побеседовать с вами, пан... Поручусь, что ваше имя - не Тадеуш!
   "Тадеуш" картинным жестом расправил пушистые усы, приосанился и в его коренастой статной фигуре появилась даже некоторая монументальность, как у бронзовых статуй королей и магнатов в Варшаве.
   - Я майор Твардовский, честь имею. Делегат Польской организации войсковой в здешних краях.
   - С Богом, пан майор. От сердца желаю вам удачи.
   Они крепко пожали друг другу руки. В молчании смотрели на них гусары и партизаны. Прапорщик вдруг почувствовал: произошло удивительное - то, что не в силах был объяснить даже он, искусный мастер плетения словесной вязи.
   - Ведь ваше имя - Ежи Твардовский?! Не хотите ли вы сказать...
   - А разве здешние селянки не рассказывали вам баек о том, как старый лис пан Ежи обманул смерть? - засмеялся поляк. Только на Прапорщика вдруг повеяло потусторонним холодом.
   - Я слышал другое: Ежи Твардовский умел видеть в грядущем, - заметил он. - Это правда?
   - Как сказать. Умел. До некоторой степени.
   - Тогда, быть может, хоть он скажет, чем закончится эта несчастная война для моей страны.
   Твардовский оскалился, и в его желтых, словно у хищной птицы, глазах мелькнуло недоброе.
   - Не надо уметь видеть грядущее, чтобы сказать: для вашей страны война не закончится ничем хорошим. Как вы понимаете, меня это нисколько не огорчает. Я сожалею о другом, только не знаю, пожелаете ли вы слушать...
   - Отчего же? Выкладывайте! Я не боюсь пророчеств.
   - Вы сами этого хотели, Николай Степанович. Для вас роковой будет не война, а женщина. Не та, которую вы считаете супругой: с ней вы скоро и без сожаления расстанетесь. Есть и другая, совсем юная, которая любит вас наивной и потому очень уязвимой любовью. Но в ней живет мощная сила, такая же, как и в вас... Нет, сильнее, чем в вас, - вы слишком устали!
   - Лери... - вздохнул Прапорщик.
   - Знаю, я все-таки прочитал имя на конверте. Пусть пан извинит меня великодушно! Вы с ней подходите друг-другу, как горилка к меду, вместе вы бы многое смогли... Никто никогда не слушал советов старого лиса Ежи Твардовского... Никто - никогда! - в голосе поляка проскользнуло позднее мучительное сожаление. - Вы расстанетесь с ней, и соединитесь с третьей. Личиком она прелестна, словно ангел в соборе Святого Роха в Варшаве. Но тогда вы погибнете!
   - Если так, зачем же вы тогда выручили меня сегодня, мосьпане?
   - Вы должны еще кое-что успеть, Николай Степанович. У вас осталось несколько времени.
   - Неуместный и последний вопрос, пан Ежи... Сколько?!
   - До самого смертного часа, Николай Степанович, ровно столько... И не минутой больше.
  
  
  
   Петроград, декабрь 1916 года
  
   Письма от Гафиза приходили все чаще и чаще, и Лариса торжествовала. Неужели ее любовь, золото и бирюза ее души, отчаянное желание быть с ним рядом - хотя бы и посредством переписки - каким-то совершенно невероятным образом одолели все то, что разделяло их, - войну, расстояние и даже его донжуанство?! Неужели ее ежевечерние молитвы и походы к Николаю Угоднику и даже, быть может, злые, полудетские слезы после того, памятного Вечера поэтов, стали той непреодолимой любовной силой, которая заставила его забыть обо всех своих остальных адресатках, кроме, наверное, Ахматовой? Ахматовой он, конечно, писал, но совсем не так, как ей, - теперь Лара была уверена в этом! Только ей он мог написать такие непоправимо прекрасные строки: "Я целые дни валялся в снегу, смотрел на звезды и, мысленно проводя между ними линии, рисовал себе Ваше лицо, смотрящее на меня с небес. Это восхитительное занятье, вы как-нибудь попробуйте".
   Лариса пробовала: рисовала себе лицо Гафиза. Она плохо разбиралась в звездном небе, с детства путала названия звезд и созвездий и поэтому никогда бы не объяснила в письме на фронт, какие именно холодные небесные светила она соединила неровными, рвущимися линиями отчаянной тоски, чтобы нарисовать его лицо - высокий лоб, чуть косящие глаза, красиво очерченные губы... Но как передать серый цвет его глаз, сухость и жар губ, как нарисовать звездными линиями его улыбку? Для того, чтобы Гафизу было легче рисовать ее лицо, она отослала в письме свою фотокарточку. Они заговаривали разлуку - боролись с ней, как могли, - скудными, доморощенными средствами. Иногда Лариса чувствовала, что заговор против разлуки удался, иногда - что все впустую. В особенно тяжелые минуты Лариса ходила пересчитывать решетки Летнего сада - как это делали они с Гафизом в одну из счастливых встреч. Брусьев на ограде Летнего сада - много, очень много, но разлука была еще длиннее.
   В одном из писем Гафиз попросил прислать ему книгу Прескотта о завоевании Мексики Кортесом. "И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность...", - писал Гафиз. Кого она должна была узнать в героине? Индианку Марину, Малинцин, любовницу Кортеса, которая предала собственный народ и обрекла его на унижения и гибель? Ту самую Марину, которая стирала с лица пот, слезы и кровь - свою и чужую, когда брела по Теночтитлану, разоренному солдатами Кортеса, и видела разбросанные среди пожарищ трупы детей и женщин, груды тел ацтекских воинов, которые не смогли защитить от проклятия судьбы ее родину?
   Неужели Гафиз разглядел в ней предательницу? А, впрочем, разве не предательством по отношению к Гафизу и тем офицерам, которые вместе с ним мерзли в окопах и ночных разведках, когда ледяная крупа задувала под башлык и коченели руки и ноги, был ее вчерашний разговор с Федором и невольное согласие на расправы в войсках? Значит, она уже ступила на путь индианки Марины, которая помогла Кортесу и его конкистадорам уничтожить империю ацтеков, ступила невзначай, сама не желая этого? И Гафиз, с его обостренной интуицей поэта, увидел, почувствовал этот путь? Значит там, на фронте, он уже понимает, что Российская империя гибнет, подобно империи ацтеков, и есть два пути - или погибнуть вместе с ней, пытаясь предотвратить неизбежное, или присоединиться к безжалостным воинам Кортеса, которые, словно волки, готовы вцепиться в глотку гибнущей державе. И один из таких волков-оборотней - ее новый друг, Федор Ильин-Раскольников...
   От таких мыслей Ларисе становилось страшно, она гнала их от себя, но книгу Прескотта о завоевании Мексики все же раздобыла и перед тем, как переслать ее в Действующую армию, торопливо проглотила страницы, повествующие о Кортесе и Марине. Нет, только не это, только не Марина-Малинцин! В подруге Кортеса Лариса не хотела узнавать себя... Лучше быть "Леричкой, золотой прелестью", любимой и долгожданной. Пусть Гафиз вернется и увезет ее из Петрограда на какой-нибудь остров Мадагаскар, только бы подальше от проклятых вопросов, которые мешали дышать им обоим, прочь от ожидаемой революции, от Ильина-Раскольникова и агитационной работы, даже от собственного отца с его двусмысленной репутацией! Если Гафиз увезет ее - все изменится, они оба будут вдалеке от гибнущей империи и неотвратимой агонии... Куда угодно, только бы с ним - на Мадагаскар, в Абиссинию, в Персию!
   Мать Ларисы, Екатерина Александровна, первой заметила, что с дочерью происходят удивительные метаморфозы. Квадратики фронтовых писем Лариса жадно и нетерпеливо вырывала из рук матери, словно погибающая от жажды - стакан с водой. Чтение писем было священнодействием - в такие минуты Лариса запиралась у себя в комнате и ни с кем не хотела разговаривать. Екатерина Александровна тихо подходила к дверям дочери, стучала. Лариса выходила заплаканная, с дрожащими руками, невидящими глазами смотрела на мать, потом снова уходила к себе. "Влюбилась... - вздыхала Екатерина Александровна. - Ну что с ней делать? И в кого? В женатого человека... В прожженного сердцееда...". Лариса напрасно думала, что домашние не знают подробности ее романа. Екатерина Александровна уже успела все выспросить у друга дома - Жоржа Иванова - и услышанное ничуть ее не обрадовало. Даже если этот поэт, адресат стихов и вздохов ее дочери, разведется со своей знаменитой женой - Ахматовой, для Рейснеров он все равно останется человеком чуждых идей и взглядов. Разве может в их семью войти монархист, не сочувствующий социалистической революции? Разве этот Гумилев - пара Ларе, разве сможет он найти общий язык с Михаилом Андреевичем и друзьями их дома? Другое дело - Федя Ильин-Раскольников, с которым недавно познакомилась Ларочка, он - член РСДРП с 1910 года, человек свой, проверенный, настоящий борец! Екатерина Александровна не одобряла роман дочери с Гумилевым и решила при первой возможности поговорить с ней. Но сначала нужно было посоветоваться с мужем.
   Екатерина Александровна выбрала для разговора неудачное время - позднее, вечернее. Отец семейства был не в духе. Бурцевское дело, вздорные обвинения в сотрудничестве с Охранкой по-прежнему не давали ему покоя. Михаилу Андреевичу казалось, что все вокруг разделяют пустопорожнее обвинение Бурцева: то студент ухмыльнется профессору в лицо, то революционно настроенный коллега иронически пожмет плечами и ехидно улыбнется, а то на заседании петроградского отделения РСДРП товарища Рейснера встретят двусмысленным шепотком... Клевета Бурцева надежно пустила корни - после дела Азефа революционеры не верили собственным товарищам, в каждом видели провокатора, тайного осведомителя. Шпиономания кружила партийцам головы, делала липким и зловонным воздух, которым они дышали. Как тяжело ежедневно, ежеминутно вглядываться в глаза товарища по партии и искать в них тень предательства, измены! Так, должно быть, мнительный муж каждое утро смотрит в смеющиеся, подведенные глаза молодой жены и ищет в ускользающем, нежно-лукавом взгляде подтверждение своих сомнений! Забавно, должно быть, видеть в партии мужа-рогоносца, а в себе самом неверную жену! Или жену, которую подозревают в измене, но она, бедняжка, перед партией чиста! Так профессор Рейснер рисовал себе последствия бурцевских разоблачений и посмеивался в бороду, когда представлял себя подозреваемой женой, а руководство РСДРП - мнительным рогатым мужем. Известия о романе дочери с поэтом Гумилевым Михаил Андреевич выслушал невнимательно, небрежно, сказал только: "Читал я в "Биржевых ведомостях" его фронтовые корреспонденции. Занятно написано, хоть и безыдейно. Пишет, словно лихой средневековый ландскнехт, не лишенный таланта. Войну хвалит! Нам с ним не по пути...".
   - Но Ларочка влюблена в него... - вздохнула Екатерина Александровна. - А другого, достойного человека - революционера Федора Ильина-Раскольникова - отвергает. Что нам с ней делать?
   - Я слыхал, что этот Гумилев не одной Ларе вскружил голову. - вспомнил Михаил Андреевич. - Ему и дочь университетского коллеги, Николая Александровича Энгельгардта, Анна, на фронт письма пишет... Уж не знаю, что он Анне отвечает, да и знать не хочу. Но только наша дочь этому Гумилеву не пара. Федя Ильин - совсем другое дело... У Федора есть авторитет в партии, нам держаться вместе надо - глядишь, и о вздорном обвинении Бурцева забудут...
   - Аня Энгельгардт? Это та, хорошенькая, подружка актрисы Арбениной? - поинтересовалась Екатерина Александровна.
   - Она самая... Боттичеллиевский ангел... Темноволосая, личико нежное, манеры полудетские-полудевические... Но талантами, увы, не блещет. При случае расскажем Ларе об этом ангелочке - и дело с концом.
   - Ты думаешь, Ларочка поверит? - Екатерине Александровне предложение мужа показалось сомнительным.
   - Поверит, если доказательства представим... - усмехнулся Михаил Андреевич.
   - Какие доказательства, Миша? Слухи Лара презирает. А сама барышня Энгельгардт в гости к нам не придет и ответные письма от этого Гумилева Ларе не покажет. Да и отвечал ли он ей? И что отвечал - неизвестно?!
   - Аня Энгельгардт и наша Лара посещают одни и те же богемные компании. Рано или поздно барышни разговорятся, и правда выплывет наружу... Подождем. - Михаил Андреевич был уверен, что время все расставит по своим местам. Даже если этот Гумилев искренне любит Лару, разведется с женой, а об Анне Энгельгардт и думать забыл, - нашей дочери он не пара. Ларочка должна выйти замуж за Федора Ильина-Раскольникова - своего, проверенного товарища.
   - Подождем, Миша, - согласилась Екатерина Александровна. - Не нужен нам такой жених, как этот Гумилев, да и какой он жених - женатый человек! Пригласи к чаю Федю Ильина, пусть Ларочка к нему привыкает...
   Михаил Андреевич выполнил настоятельную просьбу жены - Федор Ильин стал часто посещать дом Рейснеров. Лара вела себя с гостем дружелюбно, приветливо, иногда - кокетливо, но часто рассеянно прощалась с Федором и уходила к себе в комнату - читать письма с фронта. Ильин-Раскольников раздражался, хмурился, но переломить Ларино влюбленное упрямство так и не смог. А родители Лери надеялись только на неожиданное вмешательство "Боттичеллиевского ангела" - Ани Энгельгардт.
   Их надежды сбылись - Лару с Аней Энгельгардт столкнул злой рок, который порой разрушает и самые прочные союзы. Долгожданное письмо от Гафиза задержалось где-то в пути - то ли военно-полевая почта работала с перебоями, то ли армейские перлюстраторы слишком внимательно отнеслись к переписке прапорщика Гумилева с неблагонадежной барышней и корпели над каждой строчкой в поисках шифра, то ли в этот раз он сначала ответил жене или еще кому-нибудь, а потом уже "Леричке, золотой прелести"... Словом, Ларисе стало непоправимо грустно и, как всегда в такие дни, она отправилась пересчитывать брусья на решетке Летнего сада.
   Шла вдоль Невы, рассеянно смотрела на черные деревья, на серо-стальную пелену воды с огромными безобразными льдинами и, поеживаясь, думала о том, как, должно быть, холодно сейчас на берегах Двины, откуда пришло последнее письмо. Лариса плохо представляла себе, что такое настоящий холод - не здесь, на набережной Невы, когда в любую минуту можно свернуть в кондитерскую, зайти в одно из теплых, хорошо освещенных зданий или вернуться домой. А там, в Действующей армии - там, где защита и от холода, и от смерти так иллюзорна!
   Лариса увидела заветную решетку Летнего Сада, брусья которой они, смеясь, пересчитывали с Гафизом в одну из коротких, безрассудно-счастливых встреч, и радостно улыбнулась, как будто встретила родного человека. Сняла перчатки, провела ладонью по обледенелым брусьям... Потом побрела по аллеям, приветливо здороваясь с постоянными жителями сада - мраморными статуями. Вспоминала, как в гостинице на Гороховой, утром, Гафиз рассеянно-задумчиво смотрел в окно и говорил о том, что хорошо бы уехать вместе... в Персию, Абиссинию или на остров Мадагаскар, куда угодно - лишь бы подальше от "проклятых вопросов"... "Что такое "проклятые вопросы?", - спросила она тогда.
   - Это социальная революция, Леричка, которую ты ждешь. Теперь и я почти верю в то, что она случится, - печально усмехнулся Гафиз. - Если ты останешься в России, то непременно бросишься в этот омут без оглядки. Будешь валькирией революции, с позволения сказать... Глядишь, и тебе понравится летать на коне перед строем воинов ...
   Лариса зареклась не обсуждать с Гафизом "проклятые вопросы" и меньше всего на свете хотела обсуждать их сейчас, когда окружающий мир так мало занимал ее. Разве и в самом деле существует все это - ожидаемая социальная революция, ее товарищи - "якобинцы", как иронически называл их Гафиз, война и даже их собственное туманное будущее? Есть только сонная утренняя тишина, пелена снега за окном и отчаянное нежелание покидать это утлое убежище любви. И все же она решилась возразить:
   - Социальная революция, которую мы ожидаем, будет справедливой. Мы постараемся избежать ненужных жертв. Она принесет освобождение и равенство.
   - Леричка, золотая моя прелесть, - рассмеялся Гафиз, - В России не бывает революций. Только бунты - бессмысленные и беспощадные. Товарищи-якобинцы обязательно вовлекут тебя в бунт, и тогда ты станешь кровавым ангелом... А если пойдешь против них, то рано или поздно подставишь свою прелестную головку под нож Мадам Гильотины - знакомая история! Впрочем, есть еще один путь: уехать...
   Гафиз говорил горькую и выстраданную правду, она обжигала ему губы, разделяла с любимой женщиной, но он все равно не мог и не хотел молчать. Правда была неуместной сейчас, когда его нежная Лери, полуодетая, сидела на кровати и расчесывала спутавшиеся черные кудри. Сейчас нужно было подойти к ней, обнять, поцелуями и ласками развеять любые ее сомнения, только не пророчествовать. Лери молчала, гребешок замер в ее густых темных волосах, молчание было тяжелым и долгим, как обвинительный приговор на затянувшемся судебном заседании. Наконец она ответила:
   - А если я уеду из России, что случится тогда?
   - Тогда и я не погибну. - с улыбкой ответил он, - И не увижу, как надо мной склонится валькирия революции... Хотя, не скрою, заманчиво было бы увидеть тебя такой - хоть и в последнюю минуту! Мы уедем в Аддис-Абебу, город роз... Белый дом в глубине сада, жуки с золотистыми спинками... Я научу тебя пить тэдж и есть инджиру. Хотя, проще говоря, это хлеб и пиво... И познакомлю с абиссинским негусом. Банально, конечно. Но человеческое счастье всегда банально! Если ты желаешь разделить его со мною, то должна навсегда забыть о "проклятых вопросах", или о социальной революции - называй, как знаешь. Выброси ее из сердца и из мыслей! Решайся!
   - Решиться? Когда? - По телу Лары прошла холодная дрожь, словно она окунулась в ледяную воду. К чему выбор? Зачем? Но если уж суждено выбирать, она выберет Гафиза!
   - Когда я вернусь с войны, Лери, а ради тебя я обязательно вернусь! Надеюсь, течение истории оставит тебе время подумать. Но знай: третьего не дано. Или мы уедем вместе, или быть тебе валькирией революции...
   - Это шутка? - Лара ни минуты не думала, что Гафиз шутит, но надеялась, что у него хватит сил обмануть ее какой-нибудь любезной фразой. Но Гафиз не стал произносить любезных фраз.
   - Хотел бы я, чтобы это была шутка, Лери. Но довольно! Когда-нибудь ты вспомнишь этот разговор. Лишь бы не слишком поздно...
   На следующий день они, словно сговорившись, не вспоминали об этом мрачноватом пророчестве. Только вечером, на вокзале, в мучительную прощальную минуту, Гафиз вдруг сказал вместо прощания: "Помни, Леричка, третьего не дано..." и шагнул на ступеньку вагона, словно в пропасть. Поезд тронулся, Лариса долго стояла на перроне, и невольные слезы размывали строгие очертания привокзальной площади. Почему же сейчас, на заснеженной аллее Летнего Сада, она снова вспомнила о пророчестве Гафиза? Должно быть потому, что уже пора выбирать... Третьего не дано... Помнится, Цезарь произнес эти слова, когда его легионы перешли небольшую речушку с гордым названием Рубикон. Тогда в Риме была Гражданская война, и проконсул Юлий Цезарь стал императором. В России тоже может начаться Гражданская война, и кем тогда станет она? Валькирией, несущейся на огнекрылом коне над полем смерти? Кровавым ангелом? Нет, лучше в Абиссинию, в Персию, на остров Мадагаскар, куда угодно, только бы с Гафизом!
   Ее размышления прервала очаровательная барышня в черной каракулевой шубке, изящной шляпке и с томиком стихотворений Ахматовой в руках. Барышня была чудо как хороша: нежное личико, стройная фигурка, еще скорее детская, чем женская, пепельные волосы, кроткий взгляд... Мадонна с полотна Боттичелли, да и только... Анна Энгельгардт, сестра Никса Бальмонта, собственной персоной. Только почему-то без закадычной подруги Ольги Арбениной.
   - Здравствуйте, Ларочка, - полудетским-полудевическим голоском произнесла барышня и деланно, неискренне улыбнулась.
   "Ангела разыгрывает... - подумала Лариса. - В жизни не видала такой отвратительно-приторной улыбки!", но вслух сказала:
   - Рада вас видеть, госпожа Энгельгардт. Читаете Ахматову? Не правда ли, стихи Анны Андреевны нельзя не любить?
   - Как и стихи Гумилева, - добавила барышня и почему-то покраснела. - У меня даже есть его один из его сборников с дарственной надписью...
   - Николай Степанович надписал вам книгу? - рассеянно спросила Лара. - Я рада за вас.
   - Более того, Николай Степанович как-то сочинил в мою честь мадригал, - продолжала барышня все с той же жеманной улыбкой. - Хотите, я вам прочитаю?
   Лариса почувствовала, как что-то укололо ее в сердце. Вот и все - мир разрушен в одно мгновение! Можно сколько угодно размышлять о тех, кого любил или любит Гафиз, о тех женщинах, которым он пишет с фронта, но все это пустяки, детский лепет, по сравнению с безжалостной реальностью! Вот она, Анна Энгельгардт собственной персоной, стоит перед "Леричкой, золотой прелестью", и улыбается лживой, как несчастье, улыбкой! Впрочем, главное - не показать этому "ангелу" свою боль!
   - Извольте, - холодно улыбаясь, ответила Лара, - читайте... Будет интересно услышать... И порадоваться за вас.
   Аннушка Энгельгардт еще больше покраснела, наивно захлопала длинными ресницами, сделала вид, что вспоминает длинный стихотворный мадригал, прочла:
   "Об Анне, единственной, сладостной Анне,
   Я долгие ночи мечтаю без сна.
   Прелестных прелестней, желанных желанней!
   Она!".
   - Поэты - большие льстецы, - еле сдерживаясь, ответила Лара. - И фантазеры. В каждой женщине видят Прекрасную Даму. За это мы и любим их, верно? А, впрочем, мадригал прелестен... Поздравляю вас!
   - Вы так думаете, госпожа Рейснер? - еще слаще улыбнулась Анна. - Впрочем, говорят, что вам Николай Степанович посвятил целую пьесу.
   - Две пьесы, если быть точной. Только вторая еще не написана. Только замысел, но прекрасный! А на первую я написала рецензию. Она называется "Гондла". - Лара сказала это механически, небрежно, но ее собеседница, кажется, смутилась. Интересно, когда Гафиз написал этой дурочке мадригал? Был ли у него с ней роман? И когда? Неужели недавно? Но почему же тогда он писал ей такие проникновенные письма? Одно из первых фронтовых писем начиналось строчкой из "Гондлы". "Лера, Лера, надменная дева, ты, как прежде, бежишь от меня...". Неужели ложь и игра все то, что было между ними? И в их гостиницу на Гороховой он водил этого боттичеллиевского ангелочка с приторной улыбкой? Нет, не может быть, Гафиз любит ее. То, что было между ними, - глубоко и верно, как сама поэзия...
   - Говорят, Николай Степанович пишет вам из Действующей армии? - не унималась барышня. - Знаете, он и мне пишет. Точнее, писал. Знаете, дорогая Лариса Михайловна, от Николая давно не было писем, и я волнуюсь. Утешьте меня, если что-то знаете о нем.
   - От Николая? - не сдержалась Лара. - И давно вы называете его так?
   Аннушка испуганно ойкнула и закрыла ладонями пунцовые щеки.
   - Ах, простите меня, госпожа Рейснер, я проговорилась, я не должна была... Это наша тайна - его и моя. Хочу вам довериться, Николай Степанович неравнодушен ко мне. Я так надеюсь, что он разведется с Ахматовой! Хотя мне будет так неловко причинить беспокойство своей любимой поэтессе!
   "Представьте, милая барышня, и я надеюсь на то же самое... И тоже не хочу причинять боль Анне Андреевне", - подумала Лара, а вслух сказала:
   - Я утешу вас, Анна Николаевна. Николай Степанович жив и здоров. Скоро он напишет вам. И мне... И Анне Андреевне, несомненно. А, может быть, и вашей подруге Арбениной. Говорят, Николай Степанович так восхищался ее красотой! Или еще кому-нибудь... Но в любом случае я поздравляю вас: мадригал прекрасен!
   При имени Ольги Арбениной Аннушка смутилась, нахмурилась, румянец отхлынул от щек...
   - Арбениной? - спросила она, - При чем тут Ольга?
   - Может быть и не при чем, Анна Николаевна, а, может быть, и очень даже при чем... - усмехнулась ей в лицо Лариса. - Подумайте об этом на досуге... Приятных размышлений!
   Сказала и пошла прочь, оставив барышню Энгельгардт в полнейшем смущении. Потом долго стояла на Троицком мосту, который вел на Петроградскую сторону, - в оцепенении, "без мыслей, без слов"... Только не "легкие, легкие звоны" звучали в ее сердце, а тяжелый гулкий колокол любви и ревности. Нет, этого не может быть! Гафиз с этой боттичеллиевской дурочкой! "Сладостная Анна...". Острословы-поэты, должно быть, скоро назовут мадемуазель Энгельгардт "Анной Второй", заместительницей Анны Первой - Ахматовой...
   Господи Боже, владыка Всещедрый, неужели это ответ на мои молитвы?! Или всего лишь искушение? Ах, только бы не думать о встрече с Анной Энгельгардт, только бы дождаться возвращения Гафиза, а там - будь что будет...
   Лариса, как потерянная, смотрела на серо-стальную воду Невы и механически пересчитывала льдины. "Одна, вторая, третья... Господи, что же делать? "Единственная Анна...". Кто бы мог подумать? Но как далеко зашел их роман? Нужно поговорить с Лозинским, он все знает... Михаил Леонидович, старый добрый друг Гафиза, знает столько тайн, что они, вероятно, уже перестали его обольщать... Решено! Пойду к Лозинскому... Ведь еще совсем недавно я передавала через него книги для Гафиза...".
   Михаил Леонидович Лозинский, лучший друг Гумилева, поэт и переводчик, редактор журнала "Аполлон" и организатор издательства поэтов-акмеистов "Гиперборей", жил на Петроградской стороне, так что идти до него было недалеко, через Троицкий мост, по Каменному острову, а дальше - рукой подать... Застать Михаила Леонидовича дома было нетрудно, поскольку большую часть времени он проводил в собственном кабинете, среди бумаг и книг, за огромным письменным столом с множеством ящиков и ящичков, явных и тайных - надежно спрятанных в утробе стола-Левиафана.
   В потайных ящиках этого знаменитого в литературных кругах Петербурга стола Михаил Леонидович держал письма, деловые и личные, квитанции и расписки. Лозинский отличался совершенно непоэтичной точностью, пунктуальностью и экономностью.
   "Сын Леонида был скуп,
   И кратеры берег он ревниво,
   Редко он другу струил пенное в чаши вино.
   Так он любил говорить, возлежа за трапезой с пришельцем:
   Скифам любезно вино, - мне же любезны друзья...", - посмеивался над "низменными" качествами Лозинского Осип Мандельштам. К деньгам Михаил Леонидович относился тоже непоэтично: крайне экономно и бережливо.
   "Сын Леонида был скуп, и когда он с гостем прощался,
   Редко он гостю совал в руку полтинник иль рубль;
   Если же скромен был гость и просил лишь тридцать копеек,
   Сын Леонида ему тотчас, ликуя, вручал", - иронизировал вечно безденежный Осип Эмильевич, часто приходивший за вспомоществованием к экономному Лозинскому.
   Впрочем, стихи у Михаила Леонидовича выходили возвышенные, торжественные, величавые. Как-то Лозинский сравнил цвет славы с высохшей травой, потерявшей свою сочность и свежесть, и это сравнение часто вспоминалось Ларисе. Оно было гораздо точнее и весомее знаменитого сравнения аромата славы с запахом апельсиновой корки, принадлежавшего Мандельштаму.
   Свободное от кабинетных занятий время - а такового оставалось не так уж много - Лозинский посвящал Публичной библиотеке, где служил консультантом. Книгам Лозинский уделял куда больше времени, чем людям, но друзья и приятели, главным из которых был Гумилев, частенько отрывали "сына Леонида" от упоительного шелеста страниц и запаха книжной пыли, который, как известно, пьянее, чем наркотик. Отрывали, чтобы поведать очередную тайну. Тайны эти были в основном любовные, и выслушал их Михаил Леонидович столько, что стал относиться к подобным рассказам с одинаковым равнодушием... Впрочем, Лозинский согласился быть "доверенным лицом" Гафиза и Лери, помогал Ларисе искать книги, которые Николай Степанович просил отправить ему на фронт. Однако, будучи другом Гумилева, Лозинский не отказывался выслушивать колкие замечания Ахматовой в адрес дам, которых выбирал ее муж.
   Михаилу Леонидовичу удавалось быть доверенным лицом сразу нескольких враждующих сторон: в бесчисленных ящиках "Левиафана" он хранил чужую любовную переписку, которую ему доверяли влюбчивые мужья и жены из литературных кругов, опасавшиеся держать эти послания дома. Лариса готова была поспорить, что любовная переписка хранится в специальных выдвижных коробочках с ярлыками, как книжные карточки в Публичной библиотеке. И - кто знает - может быть, ее собственные нежные признания, которые Гумилев решил не оставлять без присмотра, покоятся в в одном из ящиков письменного стола Лозинского под литерой "Л". И жена Лозинского, милейшая Татьяна Борисовна, утром и вечером стирает с этих ящиков пыль и нежно дует на чуть желтеющие листы...
   Впрочем, любовную переписку лучше беспощадно сжигать и не рыдать над драгоценными буквами, которые превращаются в пепел. "Прощай, письмо любви, прощай, она велела...". Уж лучше самой сжечь доказательства любовного помешательства, чем позволить потомкам покуситься на письменный стол Лозинского и предать безжалостной гласности чьи-то сердечные тайны! По крайней мере, собственный ящичек под литерой "Л" Лариса очень хотела уничтожить, но была не до конца уверена в его существовании... Спросить у Лозинского? Но добрейший Михаил Леонидович обязательно скажет: "Что вы, дорогая Лариса Михайловна, какие письма? У меня нет ни одной строчки, написанной вашей рукой или к вам обращенной...". Скажет - и загадочно приложит палец к губам. Ну разве можно выведать что-нибудь у такого надежного архивариуса?
   Об Анне Энгельгардт Михаил Леонидович тоже ничего не расскажет. Но по выражению его глаз, по указательному пальцу у губ, Лариса поймет: тайна есть, "сладостная Анна" действительно занимает какое-то место в жизни Гафиза. Если же Лозинский рассмеется и переведет разговор на терцины Данте или на особенности драматургического языка Лопе де Вега, значит никакой тайны нет, и эта дурочка Энгельгардт блефует, выдает желаемое за действительное. Ну кому в наше стихолюбивое время не писали мадригалов? Каждая барышня, вхожая в литературные круги, может этим похвастаться...
   Михаила Леонидовича Лариса, как и следовало ожидать, застала дома - в кабинете, за тем самым столом. Татьяна Борисовна сочувствовала роману Гумилева с Лери Рейснер и поэтому встретила Ларису приветливыми восклицаниями. В глазах Михаила Леонидовича и Татьяны Борисовны брак Гумилева и Ахматовой был обречен: любовь-поединок подходит для юности, но в зрелые годы хочется совсем иного - нежности и теплоты. А этого враждующе-влюбленная пара уже не могла дать друг другу. А вот Лери Рейснер с ее восторженной любовью - совсем иное дело... Любовь этой девочки дорогого стоит. Поэтому Татьяна Борисовна встретила Лери приветливо, но только предупредила, что Михаил Леонидович занят в эту минуту терцинами Данте, переводит "Божественную комедию" и мысленно блуждает по начальным кругам ада.
   Обе женщины вошли в кабинет, и Лозинский рассеянно-недоуменно взглянул на жену и гостью. В эту минуту Михаил Леонидович беседовал с Вергилием, который сопровождал Данте в его скитаниях по кругам ада, и не хотел отрываться от этой возвышенной беседы даже ради собственной жены. Беседовать с Лери Рейснер ему тем более сейчас не хотелось, но заплаканные глаза гостьи смутили и разжалобили Михаила Леонидовича.
   - Что-то случилось, Лариса Михайловна? - спросил Лозинский, и Татьяна Борисовна деликатно вышла: она давно привыкла, что к Мише приходят за советом и помощью. Мужья-поэты жалуются на жен, жены-поэтессы - на мужей, а в случае Гумилева и Ахматовой за советами к Лозинскому приходили обе стороны. А теперь вот и возлюбленная Николая Степановича пожаловала... Глаза красные, щеки горят - не скоро, значит, Миша вернется к своим терцинам!
   Лозинский повторил вопрос, но Лариса молчала. То, что представлялось ей по дороге простым и очевидным, оказалось теперь камнем на шее. Она не смогла произнести ни слова: только села в предложенное хозяином кресло, закрыла ладонями пылающее лицо и разрыдалась.
   - Что-то с Николаем Степановичем, вы получили письмо? - участливо переспросил Лозинский. - Или, напротив, давно не получали писем? Успокойтесь, Лариса Михайловна, я знаю наверняка, что Николай Степанович жив и здоров, я на днях получил от него послание... Если хотите - прочитаю. Вот, как раз собирался написать ответ, но терцины отвлекли...
   Михаил Леонидович открыл один из ящиков стола и извлек письмо со знакомыми Ларисе штемпелями полевой почты. Медленно и торжественно развернул, стал читать:
   "Дорогой Михаил Леонидович,
   По приезде в полк я получил твое письмо; сказать по правде, у меня сжалось сердце.
   Вот и ты, человек, которому не хватает лишь loisir`a, видишь и ценишь во мне лишь добровольца, ждешь от меня мудрых, солдатских слов. Я буду говорить откровенно: в жизни у меня три заслуги - мои стихи, мои путешествия и эта война...".
   - А любовь? - прервала Лозинского Лариса, которая наконец-то сумела совладать с собой. - Любовь - это заслуга?
   - Бесспорно, заслуга, - удивился Лозинский. - Но почему вы спрашиваете?
   - Потому что у меня в жизни пока только одна заслуга... - призналась Лариса. - Я, должно быть, пишу плохие стихи, и в дело революции недостаточно верю. Наверное, я никогда не стану ни революционеркой, ни поэтессой. Но я люблю Николая Степановича - вы знаете. У меня нет пока других заслуг, кроме любви, и я не прошу ничего другого. Но сегодня в Летнем саду я встретила одну девушку... Анну Энгельгардт. Лучше бы я с ней разминулась! Знаете, после этой встречи я не хочу жить! Я чувствую, что у меня отняли мою единственную заслугу... Скажите, дорогой Михаил Леонидович, вы ведь все всегда знаете - Гафиз любит Анну Энгельгардт? Или... любил?
   - Так вот вы о чем... - устало вздохнул Лозинский. Очередная женщина, влюбленная в Николая Степановича, пришла к нему за советом. В 1913-м пришлось утешать Танечку Адамович, сейчас - Леричку Рейснер. Ахматова в утешениях не нуждалась - и слава Богу, она лишь высокомерно посмеивалась над романами мужа и упоенно заводила собственные. Впрочем, к Лери Николай Степанович относился серьезно и даже как-то, вскользь, сказал Михаилу Леонидовичу, что собирается - после войны - развестись с Ахматовой и просить руки Лери. Поэтому - ради друга - Лозинский решил успокоить плачущую барышню. И для начала осторожно поинтересовался:
   - Но почему вы не спросите об этом у него самого? Почему вы спрашиваете у меня?
   - Потому что Гафиз далеко, - с трудом сдерживая слезы, ответила Лери. - Я не смогу задать этот вопрос в письме на фронт. А вы здесь - и вы все знаете... Все его тайны. Как и тайны многих других. И мои, наверное.
   - И вы поверите мне, если я скажу, что Николай Степанович не любит Анну Энгельгардт? Не любит, и не любил... - в голосе Лозинского прозвучала такая убежденность, что Лариса облегченно вздохнула. Гулкий колокол ревности стал утихать в ее груди, и "легкие, легкие звоны" снова зазвучали откуда-то издалека. Может быть, больше ни о чем не спрашивать, удовлетвориться словами Лозинского и уйти? Нет, еще один последний вопрос!
   - И у Гафиза не было с нею романа? Госпожа Энгельгардт уверяет, что был... и есть, и что Гафиз пишет и ей с фронта.
   Лариса подняла на Лозинского умоляющие глаза, но Михаил Леонидович молчал. Гулкой и тяжелой была тишина кабинета, молчание зависло над склоненной шеей Ларисы, как нож гильотины. Лозинский ничего не ответил. Пришлось с тяжелым вздохом отложить терцины и выйти из-за стола-Левиафана. Утешитель встал за спиной Лери, опустил руки ей на плечи, мягко сказал:
   - Вам нужно больше доверять Николаю Степановичу. И не задавать таких вопросов. Все, что нужно, он расскажет вам сам. Когда вернется...
   - Значит... - медленно, сама себе не веря, произнесла Лариса, - значит, роман был... и есть...
   - Даже если есть, что это меняет, если он любит вас? - Лозинский говорил уверенно и убежденно, но Лариса уже его не слышала.
   - Сладостная Анна, - горько усмехаясь, сказала она, - пленительная Анна... Значит, госпожа Энгельгардт не солгала?
   - Все неправда, дорогая Лариса Михайловна, вернее, все не совсем правда... - Лозинский чуть сжал плечи Ларисы. Какой упрямой оказалась эта барышня: ничем ее не проймешь! Опять Николай Степанович выбрал валькирию со стальным характером, а ведь мечтал о "нежной девочке Лаик"! - Николай Степанович любит вас, дождитесь его. Подумайте, где он сейчас и как ему тяжело. Мы с вами беседуем в тихом кабинете, среди книг, а он - под пулями. Не омрачайте свою душу ревностью, будьте мудры. И научитесь прощать - вот вам мой совет...
   Лариса встала, стряхнула с плеч успокаивающие руки Лозинского, гордо, с вызовом, отчеканила:
   - Оказывается, у Гафиза отвратительный вкус. Но он сделал свой выбор - в пользу госпожи Энгельгардт. Я не буду ему мешать. До свиданья, дорогой Михаил Леонидович, и спасибо за все.
   Лариса шагнула к двери, но Лозинский остановил ее. Нужно было сделать последнюю попытку спасти счастье друга. Впрочем, этот друг опять все испортил: легковесным романом с одной женщиной разрушил серьезные отношения с другой, гораздо более ему подходившей. У Гумилева так всегда бывает: завоевать женщину ему удается легко, а вот удержать - немыслимо трудно! Надо попытаться помочь - в последний раз... А то ведь барышня настроена решительно - и оскорблена не на шутку. Не выдержит откровений госпожи Энгельгардт, уйдет от Гумилева - и прямо в руки какому-нибудь верному воздыхателю, которому хватит безумия на ней жениться. Наверняка, какой-нибудь литературный юноша или безусый мичман уже караулит в парадном. Жаль - они с Гумилевым могли бы составить прекрасную пару: оба с характерной авантюрной складкой, в обоих, как винная брага в бочке, пенится властная и роковая сила.
   - Я не дочитал вам письмо Николая Степановича... - тоном отца, утешающего плачущую дочь, сказал Лозинский. - Возьмите его, прочтите на досуге... Может быть, вы лучше поймете человека, в жизнь которого вошли. Поймете - и сумеете простить.
   Лери помедлила минуту, но письмо взяла.
   - Едва ли я сумею понять... И тем более - простить. Но письмо прочту - раз вы просите. В благодарность за то, что выслушали меня - не более.
   - Вы прочтете - и решите наконец... - продолжил Лозинский.
   - Что решу? - удивилась Лери.
   - Кто вы - надменная Лера или нежная Лаик? Я ведь тоже знаю, что пьеса Николая Степановича "Гондла" - о вас. И двоящаяся героиня этой пьесы - это две ваши души, дорогая Лариса. Одна душа - суровая и безжалостная, другая - нежная и любящая. Вам решать, какой быть. Вам выбирать.
   Лариса помолчала, задумалась, потом тихо сказала:
   - Что бы я не выбрала, Михаил Леонидович, вы узнаете об этом первым. Еще раньше, чем Гафиз....
   - От всей души желаю вам сделать правильный выбор... - Лозинский приложился к горячей, мягкой ручке Лери и собственноручно отворил перед гостьей дверь кабинета.
   К Лери бросилась с расспросами Татьяна Борисовна, но Лозинский остановил жену. "Не стоит, Таня, - сказал он. - Ларисе Михайловне нужно побыть одной". Татьяна Борисовна обняла и перекрестила гостью, и Лери оставила гостеприимный дом хранителя поэтических тайн и сплетен. На улице Ларисе стало тяжело и горько - вдвое тяжелее, чем на Троицком мосту, после встречи с Анной Энгельгардт. Лариса прижимала к груди письмо Гафиза и отчаянно боялась, что если отведет руку с письмом, то сердце остановится. По щекам текли злые, отчаянные слезы. "Пресвятая владычица Богородица, - шептала Лери, - сохрани любовь в моей душе, иначе я останусь один на один с этим холодным миром, словно осиротею... А я не смогу жить сиротой...".
   - Лариса, что это у вас? Вы плачете?
   Ну конечно же, это был он, тот, кто словно дожидался этой минуты! Федор Раскольников. Лариса подняла на Федора заплаканные, несчастные глаза, но встретила не сочувствие, а жестокую злую решимость.
   - Бумажку отдайте. Там гадость, - Раскольников отобрал письмо прежде, чем Лариса предприняла жалкую попытку сохранить его.
   - Гумилев... Прапорщик, - презрительно прочитал Федор. - Вот так. Вот так...
   Письмо, казалось, издало желобный шелест, но уже было обречено. В крепких пальцах моряка оно превратилось в мелкие лепестки бумажных обрывков с бессмысленным узором разорванных слов. Клочки разлетелись над свинцовой водой, вздрагивая, словно мотыльки, погибающие в объятиях петроградской стужи.
   От неожиданности у Ларисы даже слезы просохли. Она запоздало схватила Раскольникова за руку.
   - Федор! Что вы?... Кто вас просил это делать? Я же даже не прочитала...
   - И не надо! Хватит читать, Лариса. Роман в письмах закончен. Здесь - жизнь.
   Он изумлял ее своей властной бесцеремонностью, простотой, жесткостью и логичностью. Он был самой жизнью. Лариса даже не заметила, что свои последние слова проговорила, когда Федор сильно и тепло обнимал ее за плечи, а она не смела и не думала возразить.
   - Лариса, решайся! - сказал Федор, как-то удивительно по-товарищески и легко преодолев ту церемониальную грань, отделявшую "ты" от "вы" и барышню от женщины. - Этот фат Гумилев не стоит твоего мизинца. Думаешь, я не знаю, кто он такой? Об этом весь Петроград говорит.
   В Ларисе проснулась обида.
   - А ты? - едко спросила она. - Чего стоишь ты?
   - Поставим вопрос иначе. Мы стоим друг друга, Лариса...
   Он не договорил и впился в нее жадным колючим поцелуем, словно запечатывая сургучной печатью конверт их отношений, сотканный из кожи и плоти, взамен того, бумажного, разорванного.
   Эту ночь Лариса вновь провела в пользовавшейся дурной репутацией гостинице на Гороховой. Утром, когда Федор еще спал, разметавшись на смытых простынях, словно сытый лев, она на цыпочках подошла к окну, достала папиросу и долго не могла зажечь спичку дрожащими руками.
   "Что же, Гафиз, мы квиты, - подумала она. - Это тебе за "сладостную" Аню Энгельгардт".
   Федор, оказывается, умел не только спать, как лев, но и красться неслышно, подобно опасному хищнику. Он вдруг подхватил ее на руки, смертельно напугав своими неожиданными движениями, и решительно вернул на постель.
   - Ларисонька, если ты думаешь, что всего лишь отомстила своему Гумилеву и сейчас уйдешь, то глубоко заблуждаешься, - сказал он насмешливо и почти нежно. - Мы с тобой навсегда. Или, по крайней мере, очень надолго. Возражения есть?
   - Нет... - в эту минуту она не могла ответить иначе.
   Отрезвление наступило быстро - как только Лариса вырвалась из цепких объятий Федора и покинула гостиницу на Гороховой. Ей предстоял выбор - или простить Гафиза и остаться с ним, перешагнув через близость с Раскольниковым и ревность к Анне Энгельгардт, или выбрать обиду и Федора. Остаться с Федором значило выбрать революцию, с Гафизом - Поэзию. Третьего не было дано. Как всегда в решающие минуты...
  
  
  
  
  На пути к Петрограду, январь 1917 года
  
   Купание в ледяной воде Двины не прошло для прапорщика Гумилева даром. "Простыл, как в воду глядел", - пытался бодриться он, но с каждым днем становилось все хуже. Обострилось старое, недолеченное в Царскосельском госпитале воспаление легких, справиться с которым в полковом лазарете никак не получилось. Был бы рядом лжедворецкий лжеТадеуш, он бы, несомненно, изобрел какую-нибудь особенную настойку на основе чудодейственных ведьминских трав, порошка из черепа утопленной в крысиной крови летучей мыши и крепкого крестьянского "бимбра". Но "Тадеуша" давненько никто не видел и даже старался не поминать, а полковой врач, у которого хватало забот с ранеными, не мог придумать ничего эффективнее банок. Командир Александрийского гусарского полка полковник Коленкин решил избавить чересчур известного подчиненного от убийственной рутины окопной войны, а себя - от ответственности за него, и отправил прапорщика на излечение - правда, не в Петербург, а в поселок Окуловка Новгородской губернии. Вылечится, а заодно и на станции Николаевской железной дороги - рядом с Окуловкой - сено для корпуса закупит... Приятное надо сочетать с полезным - порадеть о благе товарищей-кавалеристов, точнее - их лошадей.
   С каждым новым военным годом движение по умиравшим железнодорожным линиям империи все более располагало к дорожной тоске и неспешным размышлениям. Пока санитарный эшелон часами простаивал на каждом полустанке и разъезде и нижние чины привычно выгружали на поданные подводы тела умерших в дороге "тяжелых", прапорщик сквозь болезненную дремоту предавался приятным мечтам - о возвращении в Петроград и о скорой встрече с Лери. Ах, Леричка, Леричка, золотая прелесть, вот будет сюрприз, если ты узнаешь, что твой долгожданный Гафиз совсем близко! Болезнь, бесспорно, вещь неприятная, но жар и слабость быстро пройдут, если рядом окажется Лери - ее сладкие губы и нежные руки. Больше никого не нужно - ни Ани Энгельгардт, ни Олечки Арбениной, ни Маги Тумповской, ни даже жены. Только Лери - ведь именно ее он увидел в ту злосчастную минуту, когда погибал в ледяной купели! Это Леричка отмолила его у смерти, а, значит, больше ничьих вздохов у постели больного, никаких мадригалов Ольге Николаевне Романовой и Ольге Николаевне Арбениной, никаких заигрываний с титулованными медсестрами, которых сейчас было немало в армейских лазаретах! Только Лери - и больше никого! А там - выздороветь и просить ее руки. Нет, сначала все-таки лучше развестись с Аней!
   Иметь в качестве тестя милейшего профессора Михаила Андреевича Рейснера - это, конечно, все равно что пуд соли, густо перемешанной с перцем, откушать... На профессорском лице вечно такая заговорщическая мина, что так и хочется подойти к нему и тихо, ласково сказать: "Профессор, мне все о вас известно!". И затрясется профессор от страха, поймет, что не остались в тайне его отношения с жандармами. Даже если не было никаких отношений - все равно пожелтеет, как стена в Охранном отделении... Или предложит в РСДРП вступить, чтобы стать примерным зятем. Адепт чистого искусства им в семье не нужен. Надо будет на досуге сказать профессору, что миром должны править не заговорщики, а поэты. Занятно будет посмотреть, как взовьется от революционного гнева профессорская борода!
   Впрочем, оставалась другая возможность - та самая, о которой он говорил Лери в то, памятное утро, в гостинице на Гороховой: уехать вместе на Восток. На остров Мадагаскар, в Абиссинию или Персию - только прочь от мерзкого запаха гниющей империи, которую уже, словно падаль, готовы растерзать гиены от революции! Конечно, сейчас, в военное время, такой отъезд называется простым и позорным словом - "дезертирство". Но разве человек не имеет права на счастье? Наступает железный век - и золото пушкинской эпохи, и серебро первых десяти лет двадцатого столетия остались в прошлом. Скоро, очень скоро все мы увидим, что такое час гиены! Кому тогда будет нужна его присяга, шашка и даже стихи! "Горе, горе, страх, петля и яма для того, кто на земле родился!"
   Сейчас, в полубреду, в расслабляющей дремотной слабости, Гумилев с обостренной ясностью видел распутье двух дорог, которые открывались перед ним и Лери. Дорога родины уже почти определена - со всей жестокой неизбежностью. Можно ли спасти Россию - Бог весть? Будет, матушка, корчиться в тифозном жару, исходить холерным поносом, пламенеть пожарами междоусобной войны, которая непременно придет на смену войне с германцами и не пощадит никого. Слишком уж много агитаторов появилось на фронте: слетелись, словно стервятники на духовитую подгнившую мертвечину! Скоро завшивленные и отчаявшиеся солдатики выйдут из окопов, подымут на штыки офицеров и кого попало. Никто не вспомнит ни о Боге, ни об Отечестве, ни о боевом братстве, ни о том, что за все когда-нибудь придется платить!
   ...Словом, у него и Лери два пути: или вместе на Восток, или порознь - к смерти. Только что она выберет, хватит ли у этой юной энтузиастки всеобщего счастья сил забыть об опасных болтунах из отцовской гостиной?! Захочет ли она думать об ином счастье - собственном?
   Собственное счастье... Увы, оно представляется неотделимым от бегства из России. Бежать? Это значит не просто дезертировать из армии, которая все равно доживает последние месяцы. Это - хуже. Оставить беспутную, неблагодарную, темную, но так безответно любимую землю на растерзание адской разрушительной силе, которая поднимается из преисподней? Болтуны из рейснеровской гостиной, революционными заклинаниями вызывающие эту силу к жизни, сами не понимают, что она пожрет все - и их в свой черед! Может, он не самый лучший, не самый верный солдат... Но какой же сын бросит смертельно больную мать, которая даже не в силах молить о помощи?
   Что ж, господа-теоретики из Цюрихов и Женев, товарищи практики-агитаторы из ближнего и дальнего тыла, и даже вы, малоуважаемый профессор-социалист Михаил Андреевич Рейснер, очень возможно, мы с вами в скором времени встретимся и поговорим... Но, наверное, не в гостиной!
   А Лери, как же Лери? Если она выберет революцию, значит, придется встретить как врага и эту прекрасную валькирию во фригийском красном колпаке... Или, скорее, с красным знаменем в нежных ручках салонной поэтессы. Убедить бы ее перейти в другой лагерь! Если этот другой лагерь существует на деле... Или есть только обреченные на неудачу попытки одиночек предотвратить неизбежное?!
  
   - В нашем батальоне один большевик объявился, писарьком устроился, - рассказывал конопатый солдатик с рукой на перевязи из команды "легких" толсторожему санитару, вяло водившему по полу веревочной шваброй. - Слыхал, брат, о большевиках?
   - А то! - ответил санитар, и его раскормленная физиономия заметно оживилась.
   - Агитации пущает - тайно! - солдатик скорчил таинственную гримасу. - Хватит, говорит, братцы, вшам окопным на нас жировать. Пулю офицерью в загривок - и войне конец! Послушал я его, послушал - и пальнул! Только не в офицера: себе в руку. Через доску, значится, чтоб за самострел не притянули. Ну, меня чин по чину - в санитарный эшелон. Лучше в больничке с сестричками милосердными лясничать, чем на позициях дерьмо жрать!
   - Это ты, служивый, дело сказал, - хохотнул санитар. - Я тебе так скажу: сестрички нынче - кровь с молоком, крали из первейших! И все жалеют нашего брата. А что? За Отечество кровь проливаем. Я вона ее сколько пролил, когда из дохтурской с ампутациев ведрами таскал!
   - Скоро в Питер приедем, гульнем! - мечтательно протянул солдатик. - Я, мил человек, и не мечтал в столицах побывать! Эвон, глянь, снова мертвяков сгружают, чисто дрова... Не доехали, сердешные... Я возвращаться в окопы не согласный! Как дохтура подлечат, враз из гошпиталя сбегу!
   "Вот тебе и собственное счастье! - подумал прапорщик. - Выходит, что и я "гульнуть" в Петроград еду. Ждут меня и милые руки, и сладкие губы... Только я-то не сбегу - в окопы вернусь. Делай, что должно, и будь что будет! Значит, Леричка, золотая моя прелесть, не вместе на Восток, а порознь - к смерти...".
   Неслышно подошла медицинская сестра - хорошенькая! Положила прохладную ручку ему на лоб, с некоторой театральностью озабоченно вздохнула...
   - Не вздыхайте, сударыня, - сказал ей Гумилев. Не удержался и процитировал для нее сам себя:
  
   "Нет, не думайте, дорогая,
   О сплетеньи мышц и костей,
   О святой работе, о долге...
   Это сказки для детей.
  
   Под попреки санитаров
   И томительный бой часов
   Сам собой поправится воин,
   Если дух его здоров".
  
   Барышня залилась очаровательным румянцем.
   - Какие прелестные стихи! Чьи? - восхищенно спросила она.
   - Прапорщика Гумилева, Николая Степановича, - отрапортовал он.
   - Ваши? - ахнула барышня. - Я так восхищаюсь вашими стихами!
   - Тогда будьте добренькой девочкой, помогите любимому поэту написать письмецо, я продиктую. Что-то у меня от слабости руки дрожат, адресатка почерк не разберет...
   - Что писать, Николай Степанович, - лукаво улыбнулась сестричка, присаживаясь на край койки. - И, осмелюсь полюбопытствовать, кому?
   - Что писать?.. Если бы я знал! А, впрочем, знаю. Начните так: "Лера, Лера, надменная дева, ты, как прежде, бежишь от меня...". Или лучше так: "Леричка, золотая моя прелесть, скоро мы будем снова пересчитывать брусья на решетке Летнего сада. Я возвращаюсь в Петроград - на излечение. Ищите меня в поселке Окуловка Новгородской губернии, в местном лазарете... Или лучше дождитесь, пока я встану на ноги - я лично засвидетельствую вам свое почтение и любовь". Пожалуй, больше ничего не надобно. Отправьте письмо на ближайшей станции, сударыня, будьте так любезны.
   - Кто же эта счастливица? - вздохнула барышня, складывая письмо в скромный треугольник. В последние месяцы такие треугольники были в большом ходу: в издыхающей империи не хватало даже конвертов.
   - Пишите... - сражаясь с расслабляющей дремотой, проговорил прапорщик, - пишите: госпоже Ларисе Михайловне Рейснер, Петроград, в собственные милые ручки.
   - Это не адрес, Николай Степанович, - с умиленной улыбкой сказала милосердная сестра.
   - Ах, адрес... - улыбнулся больной. - А я и забыл... Петроград, Большая Зеленина 26, квартира 42. И непременно припишите: в собственные милые руки.
   За вагонными стеклами проплывали унылые заснеженные поля. Что-то неизбежное, тяжелое, мертвенное было разлито в воздухе. Россия приготовилась к неслыханным испытаниям и поражениям. Ей было не привыкать! Он готовился разделить ее судьбу. Ему предстояло привыкнуть к своей участи.
  
   Поселок Окуловка Новгородской губернии, лазарет при Кречевицких казармах, январь 1917 года
   Мечты сбываются только в сказках. Он давно привык к этому, и даже не удивился, что у "постели бедного больного" первой оказалась не долгожданная Лери, а расторопная Аня Энгельгардт. Пепельные локоны, ангельское личико с чуть заостренными скулами, девически-нежный взгляд, руки в митенках сложены на коленях - как у примерной ученицы. И лепет, по-детски наивный и непосредственный, и жалобное попискиванье: "Ах, Коля, Коля милый...". Как мышь, которая по ночам повадилась к нему в палату таскать окурки и крошки печенья, право слово! Слишком много нежности - это приторно. Он с детсва добавлял в свой стакан только один кусочек сахара.
   Прапорщик устал слушать и мышиный лепет, и жеманные выражения "сердечного" сочувствия. Сочувствия ему только не хватало! Аннушка Энгельгардт, без сомнения, была прелестна и даже пленительна, но их отношения давно исчерпались - вылились в короткий мадригал и скороспелый роман, а теперь осталась только признательность и мучительное чувство неловкости и стыда за то, что он вовлек Аннушку в короткую и опасную для девической репутации связь... Ладно бы ее репутация, об "Энгельгардтихе" всякое поговаривают. Досадно, что от его донжуанства пострадала дочь весьма достойного человека - профессора Николая Александровича Энгельгардта.
   Николая Александровича Гумилев знал давно. Узнавал у профессора смысл китайских иероглифов, беседовал с ним об искусстве древнего Китая и "золотой" Индии, или о поэзии английской "озерной школы". Николай Александрович - один из самых эрудированных людей в Петербурге, умница, тонкий ценитель поэзии, счастливый обладатель роскошной библиотеки... Аннушка, правда, к отцовской библиотеке прикасалась нечасто и то, как правило, чтобы смахнуть пыль, когда горничная была в отлучке. Она куда больше ценила сладости и танцы по методике Далькроза. В Петербурге поговаривали, что Аннушка - незаконнорожденная дочь Бальмонта, ведь ее мать вышла за профессора Энгельгардта вторым браком, а до этого была супругой Бальмонта. Кстати, с Никсом Бальмонтом - сыном поэта - она была на редкость схожа: те же монгольские скулы и пепельный цвет волос, та же наивно-детская улыбка.
   В один из коротких отпусков Николай Степанович посетил вечер армянской поэзии в Тенишевском училище. Вечер вел Брюсов, и Гумилев не мог не засвидетельствовать свое почтение кумиру дней былых. На этом вечере Николай Степанович и познакомился с двумя подругами - барышнями одна краше другой: Анной Энгельгардт и актрисой Ольгой Гильденбрандт-Арбениной. Познакомился и - как результат: роман, в сущности ненужный и мимолетный: в то время рядом уже была Леричка, которая влекла его к себе, как магнит. Что поделаешь, недаром Марина Цветаева, особа, знавшая толк и в поэтических аналогиях, и в романах, называла его Дон Жуаном! Вообще-то, стоило гордиться, но неприятностей от этого еще больше.
   Теперь, когда воздушный романчик с Аннушкой Энгельгардт, казалось, остался в прошлом, Аннушка, разумеется, все почувствовала - прозорлива, как оба ее "отца" - и Бальмонт, и Энгельгардт - этого не отнимешь. Вот и рванулась госпожа Энгельгардт в решительное наступление, применив весь богатый арсенал женского кокетства и жеманства! Хоть бы поскорее ушла со своей угнетающей детской улыбкой и приторными вздохами!
   Но Лери, почему не пришла она? Письмо, отосланное милосердной сестрой, должно было оказаться в ее милых руках еще прежде, чем он - на госпитальной койке!
   ...Ну все, капнула щедро выдавленная слезинка; на подходе вторая, а затем - целый водопад рыданий. Положительно, это выносить уже невозможно!
   - Анна Николаевна, - официально начал "бедный больной" и "мнимый возлюбленный", - я несказанно признателен вам за чертовски милый визит, но, видите ли, как раз сейчас я жду одну персону... Не хотелось бы, чтобы она застала Вас здесь.
   По логике вещей после такой нарочито грубой отповеди эмоциональная Аннушка должна была порывисто вскочить, обозвать его "мерзавцем", убежать, чуть-чуть поплакать где-нибудь на скамеечке и найти себе более постоянного кавалера. И дай Бог счастья! Но он явно отстал на фронте от перемен, произошедших за последнее время в женской психологии.
   - Я знаю, кого ты ждешь, милый Коля, - ледяным тоном ответила барышня. - Но знай, она не придет.
   - Не придет? Извольте объясниться, мадмуазель, о ком вы говорите?
   - Не притворяйся. О Ларе Рейснер, о ком же еще?! Визита Анны Андреевны ты бы не стал столь влюбленно ждать! - издевательски улыбнулась Аннушка, и в ее глазах мелькнуло что-то ядовито-угрожающее. В эту минуту она уже не походила на ангела из собора святого Роха в Варшаве, как изволил выразиться многоумный пан Твардовский. На кого же она похожа? На растревоженную змейку, весьма изящную, но от этого не менее смертоносную. Вот тебе и невинное дитя! Прапорщик даже рассмеялся собственному открытию.
   - Почему же вы думаете, что Лариса Михайловна не придет? - поинтересовался он.
   - Потому что я все рассказала ей, все! - истерически закричала Аннушка и покраснела от злости. Да, для настоящей змеи у нее еще не хватает выдержки; ничего, дело наживное!
   - Позвольте полюбопытствовать, что именно из всего вы имеете в виду под этим очаровательным понятием: "все"? - язвительно спросил Николай Степанович.
   - Все о нас, о нашей любви, о том, что было между нами! - Аннушка всерьез заплакала и стала совсем некрасивой.
   Он должен был почувствовать жалость, но почувствовал только стыд. "Святой Антоний может подтвердить, что плоти я никак не мог смирить...". "Огненное искушение" приобрело тогда власть над ним. Иначе он бы никогда не покусился на этот лицемерно-приторный, но такой ядовитый плод! "Но и святой Цецилии уста прошепчут, что душа моя чиста...". Ах, Лери, Лери, Анна Энгельгардт действительно сказала тебе "всю" правду, но в сущности эта правда была ложью. Почему ты не поверила святой Цецилии, а услышала только голос Антония? Духом мы близки, как брат и сестра, как путники, бредущие по одной дороге, за одной и той же звездой. Тысячу раз прав был старый лис и мудрец пан Ежи Твардовский, мы оба - авантюристы, необузданные души, в нас говорит одна и та же властная сила. Пойми это, Лери, и не сердись на меня. Если сможешь... В это мгновение он впервые почувствовал отчаяние. Похоже, все действительно кончено! У этого "змеевидного ангелочка" хватило расчетливого коварства рассказать все так, как ей было выгодно. А у Лери, наивного и чистейшего существа, слишком благородного для этого жестокого мира, конечно же, хватило глупости поверить.
   - Анна Николаевна, я глубоко уважаю вас и вашего отца, профессора Энгельгардта, но любовь - слишком высокое слово, чтобы употреблять его всуе. Вы еще встретите того, кто будет достоин вас, а мне предоставьте идти своим путем, - устало дал ей последнюю отповедь невезучий Дон Жуан.
   - Так знайте, что Лара Рейснер вам изменяет! - Аннушка вскочила со стула и нависла над ним, как палач над жертвой. - В эту самую минуту она, должно быть, находится в гостинице на Гороховой, в этом омерзительном притоне, с мичманом Федором Ильиным! Я знаю это наверняка, я за ней следила!
   - Следили? - рассмеялся Гумилев. - Удививительные метаморфозы произошли с барышнями за мое отсутствие! Нет, последствия войны действительно ужасают! И что же, вошли вслед за ними в номер или изволили наблюдать сквозь замочную скважину?
   Аннушка снова покраснела, а ее монгольские скулы, казалось, еще больше заострились.
   - Нет, в номер я не заходила... - стыдливо прошептала она.
   - Так что же тогда, Анна Николаевна? Как это там, у Брюсова: "Я утром увидал их - рядом! Еще дрожавших в смене грез! И вплоть до дня впивался взглядом, - Прикован к ложу их, как пес..."?
   - Нет, я не стояла под дверью, я тотчас же ушла. - Аннушка растерянно взглянула на Гумилева. Она, казалась, поняла, что ничего не выиграла сегодня. - Милый Коля, ты сам сможешь в этом убедиться, если... Если поговоришь с Федором Ильиным. Он все расскажет тебе, он хочет жениться на Ларе Рейснер! - Аннушка использовала последний "довод королей", но Гумилев все так же иронически улыбался.
   - Увольте меня от лакейских пересудов, Анна Николаевна, - брезгливо ответил он. - Все, что я захочу узнать, я узнаю у самой госпожи Рейснер. А сейчас прошу вас, оставьте меня одного. Я нуждаюсь в отдыхе.
   - Ах, Коля, Коля, - сквозь на сей раз вполне искренние слезы пролепетала барышня, - почему ты не хочешь мне верить?
   Она закрыла платочком заплаканное личико и, шурша туго накрахмаленным платьем, пошла к двери. Тут в ней снова проглянуло прежнее, ядовитое естество, она со змеиной грацией повернулась, метнула на него исполненный презрения взгляд и бросила по-французски: "Miserable!". Резко, театрально хлопнула дверью...
   Он наконец остался наедине со своими невеселыми мыслями. Значит, Лери обижена. Разумеется, теперь, скорее всего, не придет. Обижаться она умеет! Даже если не придет, он все равно найдет ее сам. Но что тогда? Какие найти для нее слова или дела? Лучше всего помогут стихи. Лери не сможет устоять только перед голосом поэзии. Гумилев положил на колени планшетку, достал из прикроватного шкафчика одно из писем Лери и, прямо по обратной стороне письма быстро и вдохновенно забегал его карандаш. Эти строки должны были стать ему защитой и оправданием:
   "Ты розу алую срывала
   И наклонялась к розе той,
   А небо над тобой сияло
   Твоей залито красотой...".
  
  
  
  
  Поселок Окуловка Новгородской губернии, февраль 1917 года
  
   Николай Степанович и Лариса тихо шли по аллеям старого парка в имении поэта Сергея Ауслендера - давнего друга Гафиза. Когда-то, в таком далеком теперь 1910 году, Сережа Ауслендер был шафером на венчании Гумилева с Анной Горенко, состоявшемся неподалеку от Киева, в церкви Никольской слободки. В том же 1910 году Николай Степанович гостил в усадьбе Ауслендера Парахино, расположенной в окрестностях Окуловки. Теперь они с Лери выбрали для объяснения и встречи не лазарет в Кречевицких казармах, а парк сережиной усадьбы. Странное совпадение или, лучше сказать, зловещая гримаса судьбы: когда-то Ауслендер был свидетелем исполнения его давней мечты - венчания с "черноморской русалкой", теперь аллеям сережиной усадьбы суждено увидеть, как вдребезги разобьется другая мечта Гафиза - надежда на союз с Лери Рейснер.
   Старая усадьба, деревья в серо-стальной пелене дождя и снега: как все это напоминало Гумилеву родное имение Слепнево Тверской губернии, которое он так хотел показать Лери! И вот теперь они шли по аллеям парка вдвоем, но, кажется, в последний раз. Гумилев тщетно пытался прочесть в серо-стальных глазах Лери хотя бы понимание. Кроме холодного жесткого блеска оскорбленного достоинства, жаждущего удовлетворения, там не было ничего. Значит, она сейчас Лера, а не Лаик... Как жаль...
   Лариса наконец-то решила навестить своего, вернее, теперь уже чужого Гафиза. Стоял серый и унылый зимний день, и в воздухе словно повисло тяжелое и томительное ожидание. Лариса понимала, что объяснения напрасны, но ее вела за собой властная и роковая сила гордыни. Сине-золотой цвет ее души, которым так восхищался Гафиз, превратился в стальной. "Я сейчас, как раненый зверь... - обреченно подумала она. - Как раненый зверь...".
   - Как ты мог? - спросила Лери. - Я так ждала тебя, так верила тебе... Чем прельстила тебя эта глупая овечка?
   - Она совсем не овечка и отнюдь не глупая... Впрочем, какое это имеет значение? - устало спросил Гафиз. - Моя единственная Леричка - это ты... И Лера-Лаик из "Гондлы" - это тоже ты... Не заставляй меня оправдываться, Лери. Я все равно не умею. Не заставляй ворошить прошлое. Оно, как мертвые листья, надежно спрятано под снегом. Есть настоящее - и выбор, о котором я говорил тебе. Ты уедешь со мной?
   - Снег растает, Гафиз, и обязательно обнажатся гнилые мертвые листья, - сухо возразила Лери. - Твоя неверность, твои измены - все это вернется еще много раз. А я не смогу это принять и понять...
   - Но ведь и ты изменила мне, Лери, - примиряюще улыбнулся Гафиз. - Мы квиты.
   - Откуда ты знаешь?! - вспыхнула Лариса. - Кто тебе рассказал?!
   - Все та же госпожа Энгельгардт, которую ты так презираешь и, судя по всему, в грош не ставишь... Зря, она опасна! Она видела тебя в нашей гостинице на Гороховой. С каким-то мичманом Ильиным, или Филиным, или как его там? Впрочем, мне нет до этого дела. Я понимаю, ты хотела отомстить. Но теперь мы квиты и можем забыть - и о госпоже Энгельгардт, и об этом... Филине. Я не стану спрашивать у тебя отчета.
   - Значит, это ты должен прощать меня? Выходит - так?! - нервно рассмеялась Лариса. - Оказывается, это я перед тобой виновата?!
   - Никто ни в чем не виноват, Лери. Забыто - значит прощено. Прости и забудь.
   - Я не могу, - обреченно сказала она. - Быть может, моя любовь слишком уязвима. Как только подумаю, что ты говорил одни и те же слова и мне, и ей, и водил в гостиницу на Гороховой и ее, и меня... Как только подумаю - не хочу тебя видеть.
   - "Она любит тебя слишком наивной и потому уязвимой любовью...", - обращаясь к самому себе, грустно сказал прапорщик. - Прав был пан Твардовский...
   - О чем ты? - переспросила Лери.
   - Один очень старый поляк, а может, совсем не старый, просто зажившийся на этом свете, предсказал мне и твою обиду, и эти слова... - объяснил Гафиз. - Я не знаю, как оправдаться перед тобой, Лери. Там, на фронте, мне казалось, что не в чем оправдываться.
  
   "Святой Антоний может подтвердить,
   Что плоти я никак не мог смирить,
   Но и святой Цецилии уста
   Прошепчут, что душа моя чиста..."
  
   Твоя любовь не успела окрепнуть - поэтому первое же испытание оказалось для нее роковым. Но подумай, Лери: ты можешь выбрать обиду и остаться с этим мичманом и своей революцией, или выбрать любовь и уехать со мной в огромный и, Бог даст, добрый мир. Там все изменится. Помнишь, я писал тебе, что ты - новая Елена Троянская, и я хочу тебя увезти. На Мадагаскаре, или в Абиссинии, или в Марселе, в чудесном саду, среди цветущих деревьев, мы будем счастливы... Но если мы останемся в России, чтобы разделить ее агонию, тогда...
   - Что тогда? - жестко посмотрела на него Лери.
   - Тогда ты забудешь о социальной революции и говорунах из отцовской гостиной. Они раздувают страшный огонь, словно колдуны, творящие такое роковое проклятие, которое не пощадит ни их врагов, ни их самих!..
   - Отказаться, как ты изволил выразиться, от друзей-революционеров? - раздраженно спросила Лери. - Бросить все самые светлые мечты и надежды? Ради чего? Ради твоего донжуанства? Если бы я верила в твою любовь, то смогла бы уехать с тобой. Или даже остаться в России и пойти за тобой... Пускай в другой лагерь! Но я тебе больше не верю.
   - Из-за чего, Лери? Из-за нестоящего коротенького романчика? - горькому изумлению Гафиза не было предела. Значит, правда, что "женщине с мужчиной никогда друг друга не понять...". Неужели обида Лери так сильна? Коварная и мстительная девчонка с ангельским личиком спутала ему все карты! Зачем только злой рок свел Анну Энгельгардт с его Лери?! Неужели он обречен злым роком на женщин с именем Анна? Похоже, эту петроградские приятели-остроумцы гордо назовут "Анна Вторая".
   - Поверь мне снова, Лери, - мягко и терпеливо, насколькоэто было возможно, начал он. - Я написал для тебя стихотворение, прочти... - Николай Степанович вложил в ручку Ларисы сложенный треугольником листок бумаги. - Пусть это будет еще одно письмо с фронта. Ты ведь так любила читать мои письма. Ответь мне письмом, если не захочешь больше прийти. Я пойму. Но помни: у нас с тобой два пути. Или вместе к жизни, или порознь к смерти.
   Лариса машинально взяла письмо, тяжело и скорбно взглянула на Гафиза и побрела одна по аллее. Николай Степанович грустно смотрел ей вслед. Самая лучшая, самая своенравная девушка вот так просто уходила из его жизни... По аллее с конвертом в руке. Он смотрел на то, как теряется в пространстве ее силуэт, и читал про себя молитву Богородице: "Пресвятая Дева, радуйся, благодатная Мария, Господь с тобой...".
   Откуда-то издалека зазвонил колокол. Тяжело, гулко. Он перекрестился истово, словно в детстве, усмотрев в этом знак Провидения, и уныло побрел обратно. По старой привычке подумал он стихами - собственными: "Лучшая девушка дать не может больше того, что есть у нее...".
  
   Окуловка Новгородской губернии, февраль 1917 года
  
   Мир разрушался прямо на глазах. Рушилась Россия, исчезал, уходил в небытие прежний уклад жизни, разваливалась армия, и даже Гумилев, отнюдь не столп армейских уставов, во время коротких визитов в Петроград, не раз говорил старому другу Лозинскому, что без дисциплины воевать нельзя. В полку началось переформирование эскадронов в стрелково-кавалерийские дивизионы, гусар отправляли в окопы как простую пехоту: на них еще хоть как-то можно было надеяться, что не разбегутся.
   Прапорщика Гумилева направили в распоряжение полковника 4-го уланского Харьковского полка барона фон Кнорринга. Под началом Кнорринга прослужить довелось недолго - полковник не стал дожидаться, пока собственные солдаты пустят ему пулю, и застрелился сам. Прислали нового командира - подполковника Сергеева, но и тот пребывал в жалкой растерянности. Хвалившееся многовековыми трациями, кичившееся благородством происхождения, российское императорское офицерство теперь представляло собой печальное зрелище. Словно тело солдата, изъеденное трехлетней окопной гнилью, армия разлагалась прямо на глазах и смердела. В воздухе отчетливо угадывался и опасный трупный запах грядущей революции... А где грянет одна - там жди и вторую, поговаривали досужие острословы. Гумилев однажды назвал происходящее "часом гиены": гиены питаются падалью, а гниющий труп Российской империи превращался сейчас в лакомую добычу.
   Чтобы хоть как-то отвлечься от мучительных размышлений и ощущения собственной беспомощности, Гумилев подолгу пропадал в имении нового знакомого - географа и литератора Сергея Николаевича Сыромятникова. Они часами могли беседовать об экваториальной Африке, планах экспедиции в Конго, об Абиссинии, о скандинавских сагах и о песнях древних северных скальдов... Сыромятников побывал и в странах Персидского залива, и в Корее - поговаривали, не только с этнографическим интересом: под носом у англичанами добывал сведения для русской разведки... Он-то и подал Николаю Степановичу спасительную мысль: уехать туда, где, вдали от метрополии, еще сохранилась армейская дисциплина - на Салоникский или Месопотамский фронт.
   - А что? - посмеиваясь, поддержал его Гумилев. - Может быть, в самом деле? Завести себе малиновую черкеску, стать резидентом при дворе какого-нибудь беспокойного хана, а заодно - собрать коллекцию персидских миниатюр?
   - Есть еще одна возможность, Николай Степанович, - посоветовал ему Сыромятников. - Франция, Русский экспедиционный корпус... Там еще есть дисциплина!
   Гумилев стал всерьез подумывать об отъезде. От Лери не было ни вестей, ни писем. С женой он несколько раз виделся в Петрограде, но Аня в конец эмансипировалась и даже, словно между делом, с изящной непосредственностью посвящала его в подробности своих недавних романов... Он резко обрывал ее - и уезжал в Окуловку. Она обижалась и долго не могла понять, что же она такого сказала?
   Сын Левушка оставался в Слепнево, на попечении бабушки - Анны Ивановны Гумилевой. Аня Энгельгардт несколько раз навещала его в лазарете Кречевицких казарм, но уходила ни с чем. Понемногу Гумилев стал прощупывать две возможности, предложенные Сыромятниковым, - или Месопотамский фронт, или Экспедиционный корпус во Франции... Оставалось одно последнее дело: перед отъездом смертельно хотелось повидаться с Лери и все-таки еще раз предложить ей уехать вместе. Сына и мать можно будет потом вызвать к себе, устроившись на новом месте. Впрочем, он не был уверен, что уезжает насовсем...
   В двадцатых числах февраля Гумилев бросил закупку сена, которой озаботил его полковой командир, и уехал в Петроград. По пути все думал, какой застанет Лери, и при этом неожиданно для себя волновался, как мальчишка, курил, бормотал стихи, а то и прихлебывал спирт из солдатской фляги. От спирта и стихов так разобрало, что в Петрограде уже еле стоял на ногах, но до квартиры Рейснеров, на Петроградскую сторону, все же добрался. С иронией отчаяния подумал, что хотел прийти в профессорскую квартиру просить руки Лери, а приходит вот так - виноватым, но, видит Бог, так ли тяжела его вина?
   Дом герцога Лейхтенбергского на Петроградской стороне, гулкие ступеньки в парадном, покрытая темным лаком деревянная дверь... Он долго стоял перед этой дверью, не решаясь позвонить. Открыла заплаканная дама, по-видимому, мать... Ах, да, Лери говорила, что ее мать зовут Екатерина Александровна...
   - Вы к кому, к Ларочке? Вы кто?! А-а-а-а!... Гумилев!!! Уходите отсюда, уходите скорее! Ларочке сейчас так плохо!! Едва ли она захочет вас видеть.
   Дама величественным жестом героини античной трагедии заломила свои еще красивые руки, а потом высвободила одну из них и выразительно указала перстом: "Прочь!" Гумилева это драматическое изъявление скорби скорее разозлило:
   - Полно, Екатерина Александровна. Скажите лучше, ради Бога, что с ней?!
   Дама изящно-печальным жестом закуталась в небрежно накинутую шаль.
   - Даже не знаю, как сказать... Видите ли, Николай Степанович, это был такой ужас!!! - ее черные матовые глаза эффектно округлились, - Ларочка пыталась покончить с собой! Боже, как я перепугалась! Она взяла этот пистолет... э-э-э... "браунинг" у Феди Ильина, он учил ее стрелять, такой милый молодой человек... Она даже показывала оружие нам, говорила, что подарок... А потом взяла - да и выстрелила!!!
   - Только не говорите мне, что в себя. Все-таки я имею удовольствие немного знать вашу дочь, - уныло заметил Гумилев, понимая, что приехал совершенно зря.
   - Не в себя, что вы, даже страшно подумать!!! В зеркало, в мое любимое трюмо в стиле art nouveau! Утверждала, что в свое отражение... Зеркало, конечно, вдребезги, и на стене остался такой чудовищный, ужасный след, я просто не в силах его видеть! И все бы ничего, если бы не ее настроение... Она сейчас сама не своя. И все из-за этого вашего... романа с дочерью профессора Энгельгардта. Ларочка мне все рассказала. Отцу - нет, а от меня у нее нет секретов. Прощайте!..
   Заплаканная дама попыталась захлопнуть дверь, но Гафиз красноречиво положил руку на косяк.
   - Послушайте, госпожа Рейснер, - сказал он. - Я, конечно, виноват перед Лери, но не так, как вы думаете. Я хотел просить ее руки. И сейчас повторю это. Позвольте мне войти, мне действительно нужно увидеть ее.
   - Но ведь вы, кажется, в некотором роде женаты, Николай Степанович? - ехидно спросила Екатерина Александровна. - Ларочка рассказывала перед самой историей с выстрелом, что случайно встретилась с вашей женой - Ахматовой.
   - Где же это? - с удивлением спросил Николай Степанович. И тут же ответил самому себе: Впрочем, это не трудно. У нас много общих знакомых. И любимых мест. Например, "Собака"...
   - Они столкнулись в "Бродячей собаке"... - объяснила госпожа Рейснер. - Ваша супруга обратилась к Ларочке с какой-то любезной фразой, Лара смутилась, поспешила уйти. А потом подумала, что ваша жена ничего не знает, что вы вовсе и не собираетесь разводиться... К тому же, Ларочка всегда так любила стихи Ахматовой! Она не хочет огорчать Анну Андреевну.
   - Я обещал Лери развестись с Анной Андреевной и выполню свое обещание. А что до огорчения... Поверьте, я уже ничем не могу огорчить свою жену. А Лери для ее гордыни просто не существует.
   Екатерина Александровна подозрительно взглянула на него, томно вздохнула, что, вероятно, должно было считаться признаком глубокого раздумья. А может и вправду пустить его к Ларочке, может быть, этот симпатичный (если бы от него так не разило водкой и армией) кандидат в женихи повинится перед Ларой, и все наладится? Нет, не сейчас, Ларочка еще больше разнервничается... Право, лучше не стоит устраивать им новую встречу. Пусть снова придет Федя Ильин, утешит дочь. И "браунинг" этот злосчастный, подарок свой, заберет от беды подальше. А поэт пусть придет когда-нибудь в другой раз, потом... Если только понадобится это "потом".
   - Сейчас не нужно ее тревожить, Николай Степанович, - решительно сказала Екатерина Александровна. - В другой раз... Я расскажу ей, что вы приходили. Если Ларочка захочет, она даст вам знать.
   И тут на пороге появилась сама Лери - бледная и решительная, словно валькирия. Она твердо отстранила мать и властно сказала: "Входите, Николай Степанович". По испуганному молчанию Екатерины Александровны Гумилев сразу понял, кто в доме хозяин, точнее - хозяйка. Профессора, судя по всему, не было, как и младшего брата Ларисы - Игоря.
   Он вошел в квартиру за Лери и машинально подумал, что в этом доме - впервые. Раньше они виделись в литературных кабаре, у общих знакомых, в той же гостинице на Гороховой... А здесь она читала его письма, плакала над ними и отчаянно ждала его с фронта... Но, Боже, какое у Лери сейчас лицо - злое, гордое... И жалкое одновременно... Николай Степанович с мучительной отчетливостью еще раз осознал, что пришел сюда зря.
   Они вошли в комнату Лери, и дочь резко захлопнула перед любопытствующей матерью дверь. Гафиз увидел то самое разбитое зеркало: точнее, его деревянный остов. От самого зеркала уже ничего не осталось, а "ужасная" дырка на стене была, вероятно, уже завешена какой-то литографией или картиной.
   - Метко стреляешь, Лери... - сыронизировал он. - Браво!
   - Я хотела в себя, - холодным, чужим голосом сказала Лариса. - Не смогла. Струсила. Можешь презирать меня сколько угодно...
   - Леричка, милая, мне ли тебя презирать? Мне прощения просить впору. Только ведь просил сколько раз - и все без толку. - Гафиз попытался обнять ее, но она оттолкнула его, подошла к трюмо, зачем-то открыла ящик, стала что-то искать, отвернулась...
   Когда повернулась снова, на глазах ее блеснули слезы.
   - Вот, возьми, - отрешенно сказала Лариса. - Это письмо для тебя. Прощальное. Я написала его в ответ на твое, только не отправила. Прочитай. Потом, не сейчас. А сейчас уходи.
   Она резко открыла дверь, и в комнату тотчас же влетела испуганная мать. Екатерина Александровна пытливо заглянула в глаза дочери.
   - Ларочка? Николай Степанович? Могу ли я надеяться, на то, что...
   - Не на что надеяться, мама, - сердито сказала Лариса. - Николай Степанович уже уходит.
   - Я уезжаю, Лери, - поспешил сказать Гафиз. - Я напишу тебе об этом, поскольку разговаривать ты не хочешь. Я прошу тебя уехать со мной. Тебе решать. Мое почтение, Екатерина Александровна.
   Он пошел к двери, тщетно надеясь, что Лери остановит его. Она молчала. "Так мне и надо, сам виноват, - подумал он. - Получился какой-то дурацкий водевиль, со стрельбой, матушкой и пустыми объяснениями. Никогда не надо пытаться отвратить неизбежное!".
   - Николай Степанович, куда же вы? Может быть, чаю? - вмешалась Екатерина Александровна. "Впору было бы водки", - подумал Гумилев. Он обернулся, подчеркнуто почтительно поцеловал Екатерине Алексадровне руку и ответил:
   - В другой раз, госпожа Рейснер, в другой раз...
   Лариса все-таки не удержалась - выбежала за ним в парадное.
   - Прочти письмо, Гафиз, - тихо сказала она. - Ты все поймешь...
   Он взял ее за плечи:
   - Леричка, как ты не понимаешь, нам не нужны прощальные письма. Мы еще можем быть вместе...
   Лери печально покачала головой, мягко, но решительно отвела его руки и скрылась за дверью. Он снова остался один. В который раз... Незадачливый Дон Жуан...
   Уже на улице, у порога дома, она развернул письмо Лери.
   "В случае моей смерти все письма вернутся к Вам. И с ними то странное чувство, которое нас связывало, и такое похожее на любовь", - нервным, неровным, ломающимся почерком писала Лери.
   "Смерти? Какой еще смерти?", - тоскливо подумал Николай Степанович. Что еще решила натворить эта наивная очарованная душа, которая мечется сейчас между любовью и обидой? Наверное, она написала это письмо перед тем, как выстрелить в зеркало...
   Ах, Леричка, Леричка, ну разве можно так? Ладно, разрушила их отношения, но смерть-то зачем? Легко и даже красиво, вот так, на словах, торопить ее приход, не видев и не зная ее. Костлявая особа сама явится за тобой - в свой срок. Вздор, вздор, обычное девическое преувеличение, ничего она с собой больше не сделает - с нее и зеркала довольно! А вот в революцию она теперь ринется, очертя голову, как в пропасть или как к спасению! Не удержать, не отговорить...
   "И моя нежность - к людям, к уму, поэзии и некоторым вещам, которая благодаря Вам - окрепла, отбросила свою собственную тень среди других людей - стала творчеством. Мне часто казалось, что Вы когда-то должны еще раз со мной встретиться, еще раз говорить, еще раз все взять и оставить. Этого не может быть, не могло быть. Но будьте благословенны, Вы, Ваши стихи и поступки. Встречайте чудеса, творите их сами. Мой милый, мой возлюбленный. И будьте лучше и чище, чем прежде, потому что действительно есть Бог.
   Ваша Лери".
  
   "Господи, Боже ты мой, - тоскливо подумал Гафиз, - опять сподобился - прощальное письмо... "Прощайте, будьте благословенны!". Ах, Лери, Лери, пропащая душа, нельзя же так! И ведь, самое обидное, что действительно любит меня по-прежнему, а видеть не хочет. "Будьте лучше и чище, чем прежде...". Это дословно значит: не будьте Дон Жуаном, дорогой Гафиз, но если даже изменитесь, - меня вам все равно не видать! Милая моя Лери-Пери, зачем ты делаешь это с нами обоими? Ответ ей не нужен. И все-таки я отвечу. Только стихами. Их она не оттолкнет".
   Он шел по Каменному острову и скорее для себя, чем для нее, сплетал в мыслях стихотворную вязь. Он обязательно отправит эти стихи ей из Окуловки - вместе с письмом, или вместо письма:
  
   "Взгляните: вот гусары смерти!
   Игрою ратных перемен
   Они, отчаянные черти,
   Побеждены и взяты в плен.
  
   Зато бессмертные гусары,
   Те не сдаются никогда,
   Войны невзгоды и удары
   Для них - как воздух и вода.
  
   Ах, им опасен плен единый,
   Опасен и безумно люб, -
   Девичьей шеи лебединой,
   И милых рук, и алых губ".
  
  
  
  
   Франция, Ля-Куртин, июнь 1917 года
  
   Уехать прочь от трупного смрада разлагающейся России Гумилеву не удалось. Февральская революция застала его еще в Петрограде, а Октябрьская догнала уже во Франции. Даже в относительно благополучную по военным временам парижскую жизнь настырно просочился отвратительно-приторный запах войны и бунта. Весной 1917 года, вскоре после первой революции, Гумилев получил назначение на Салоникский фронт, к генералу Франше д`Эспере, в сражавшиеся против болгар в горных теснинах Македонии русские экспедиционные части. Однако, добраться удалось только до Парижа. Неожиданно для себя, в столице Франции, хорошо знакомой еще по скитальческой юности, он оказался необходим сразу нескольким российским представительствам. Скромную, казалось бы, персону прапорщика Гумилева принялись оспаривать друг у друга представитель российского командования генерал Занкевич и военный комиссар Временного правительства Рапп. Быть может, в Париже, где даже в военных делах сохранялся заметный налет богемности, каждому хотелось украсить свою свиту литературной знаменитостью... А может быть, среди десятков пьянствовавших и распутствовавших в "столице мира" российских офицеров, вконец деморализованных и впавших в безделье, нелегко было найти способного работать человека. Работать Гумилев умел, сейчас, пожалуй, даже упорнее и злее, чем раньше. В конечном итоге Занкевич, скрепя сердце, откомандировал его к Раппу.
   Новый начальник прапорщика Гумилева, или, как он сам предпочитал именоваться: "шеф", был адвокатом, в недавнем прошлом - политическим эмигрантом, эсером. После Февральской революции Евгения Ивановича Раппа назначили уполномоченным Чрезвычайной следственной комиссии для расследования противозаконных действий министров и высших должностных лиц павшей империи. Официально Евгению Ивановичу следовало заниматься изучением архива бывшего заграничного департамента Охранного отделения в Париже, но эта задача была скорее прикрытием. Не архивная пыль интересовала Временное правительство, а русский Экспедиционный корпус во Франции. Три его бригады, пожалуй, были одними из немногих боеспособных частей, на которые можно было сделать ставку сейчас - ввиду серьезной опасности большевизма!
   Если вернуть бригады в Россию - так, чтобы "большевистская зараза" не успела коснуться их рядов, кое-что еще, возможно, удастся спасти! Но, с другой стороны, выводить на родину солдат, успевших воочию познакомиться с современными техническими достижениями войны и европейской цивилизации, господин Керенский откровенно побаивался. Что может произойти, если видевшие мощный огневой вал французской артиллерии, катавшиеся по хорошим дорогам на грузовых авто и со скрежетом откупоривавшие банки с сардинами бойцы Западного фронта вдруг окажутся на Русском фронте? Там, как известно, снаряды наперечет, хилые обозные клячи тонут в непролазной грязи, а "бравы ребятушки" в ветхих шинелях шатаются с голодухи? Как бы здесь без всякой большевистской агитации источником революционной заразы не стали Особые бригады! Словом, Керенский метался между "да" и "нет", бомбил Раппа противоречивыми указаниями, настолько пространными и путанными, что Евгений Иваныч, никогда не терявшийся в судебных прениях, разводил руками: "С ума они там все посходили, что ли? Что пишут? Не понимаю!!! Николай Степанович, голубчик, почитайте, может - вы поймете?" Гумилев сосредоточенно пускался в изучение велеречивых излияний первого республиканского правительства России и в итоге представлял Раппу "сублимированный вариант", в полной достоверности которого отнюдь не был уверен. После этого, в компании других сотрудников миссии Раппа, они отправлялись обедать в уютное кафе на улице "Пьер Шаррон", где, обыкновенно, проводили остаток дня, пока не наступал заветный вечерний час, и каждый был волен вновь пуститься в веселую круговерть французской жизни. Военный Париж, конечно, несколько растерял былую беззаботность, но все же оставался прекрасен и полон надежд. Парижанки умудрялись с присущим им одним изящным кокетством носить даже траур по гнившим на полях у Соммы и Ипра мужьям, только в глазах у них появилось чуть больше грусти. Их новые кавалеры, которым наутро было снова возвращаться на позиции, умудрялись вальсировать так же элегантно даже в тяжелых солдатских башмаках и мешковатой серо-голубой форме. Столице Франции могло не хватать натурального кофе, керосина и свежих устриц, но газовые фонари столь же ярко освещали уличную толпу, словно бросая вызов ночным налетам германских "цеппелинов". Фланирующая публика все так же заполняла по вечерам рестораны, театры и увеселительные заведения. На фоне слегка поблекшего многоцветья парижан англичане выделялись чопорностью и цветом хаки, американцы - дружелюбной развязанностью, колониальные сенегальские стрелки - яркими фесками и белозубыми улыбками на иссиня-черных физиономиях, а русские союзники - умением перепить всех остальных и боевыми наградами... Вина и орденов хватало на всех, как и смерти!
   Однако с российскими Особыми бригадами во Франции происходило то же, что и остальной Российской армией, - дисциплина таяла так же стремительно, как недавно - их атакующие цепи под германским шрапнельным огнем на кровавых полях Вердена. Русская революционная эмиграция во Франции спешила "оправдаться перед товарищами на родине", взяв в оборот единственную доступную им солдатскую аудиторию: Экспедиционный корпус. Большевики-агитаторы Мануильский и Покровский сумели внедриться даже в военные госпиталя.
   В письме к жене Гумилев осторожно и, по возможности, мягко сообщил, что находится в Париже, при комиссаре Раппе, для "разбора солдатских дел и недоразумений". В действительности его задача, как и задача Раппа, была предельно простой и в то же время почти невыполнимой: нужно было удержать русские бригады во Франции от бунта, остановить опасное брожение. Но, похоже, было уже поздно. Отведенные с фронта на пополнение в полевой лагерь Ля-Куртин близ Лиможа части Экспедиционного корпуса в июне 1917-го полыхнули открытым восстанием. Солдаты 1-й Особой бригады отказались подчиняться своим командирам и, по примеру России, выбрали собственную форму управления - комитет. Офицеры, по большей части, сами ушли из лагеря: поводов для возмущения хватало и у них. Один "куртинский" поручик, уже переодевшийся в потертый штатский костюм, сказал Гумилеву в парижском кафе: "Я бы и сам с удовольствием взбунтовался, да, понимаете ли, присяга, честь и все такое!".
   Четырнадцать наиболее упрямых офицеров "солдатушки" "попросили" уйти - не особенно деликатно, кому поломали ребра, кому - повышибали зубы. Начальник дивизии генерал Лохвицкий поспешил вывести из лагеря 2-ю Особую и 1-ю Артиллерийскую бригады, нижние чины которых тоже начинали "шуметь помаленьку". Французские войска по требованию генерала Занкевича обложили мятежников, но действовать не спешили и выжидали. Ситуация преобрела характер томительной для всех неизвестности; так продолжалось до начала сентября. Между тем "товарищи" из Ля-Куртин, похоже, сами не до конца представляли, что им делать: протеста в их бунте было больше, чем здравого смысла. В один день они вызывали на переговоры генерала Занкевича, в другой - Лохвицкого, в третий - Раппа, а потом вдруг с улюлюканьем выставляли представителей командования из лагеря. То солдатская вольница твердо намеревалась вернуться в Россию любой ценой, то вдруг требовала послать всех обратно на фронт под командой французских офицеров, то просилась в Иностранный легион, то - в рабочие команды. У Раппа не оставалось сомнений, что по возвращении в Россию эта бригада окажет помощь большевикам. Речь уже шла не о бригаде, а нескольких тысячах отчаявшихся, озлобленных и растерянных людей, отлично умевших воевать и убивать. Генерал Занкевич, который сразу же перенес свой штаб в Ля-Куртин, бомбардировал Раппа и французское командование жесткими требованиями "усмирить забунтовавших хамов железной рукой, а зачинщиков - повесить к чертовой матери". Петроград, в своей излюбленной манере, колебался, надолго повесив над головами всех вовлеченных в события вокруг Ля-Куртин сил дамоклов меч ожидания.
   Гумилев считал себя монархистом, а на самом деле - сторонником "поэтократии". "Миром должны править поэты!", - любил говорить он, а старый друг Лозинский, в ответ на это, шутя, предлагал Николаю Степановичу занять какой-нибудь престол, к примеру - абиссинский, мадакаскарский или русский. Но сейчас, когда Временное правительство, даже слабое и нежизнеспособное, оставалось единственной сомнительной защитой от грозившего охватить Россию хаоса, монархист или, вернее, "поэтократ", Гумилев решил послужить этому правительству.
   Когда-то, в юношеском стихотворении, Гумилев опрометчиво заявил:
   "Лишь через наш холодный труп
   Пройдут враги, чтоб быть в Париже".
   Теперь эти слова приобретали совсем другой смысл: проклятая российская смута подобралась к самым стенам Парижа, да что там - она давно проникла на парижские улицы. И едва ли удастся комиссару Раппу с его помощниками, одним из которых имел честь быть прапорщик Гумилев, остановить развитие тяжелой и запущенной болезни! Погибнуть гораздо проще... Да уж, как в воду глядел, - и с "врагами в Париже", и, очень вероятно, с "холодным трупом"... Только, видит Бог, врагов тогда он имел ввиду совсем других - германцев.
   Тем не менее, комиссар Рапп не хотел, чтобы мятеж в Ля-Куртин, который до сих пор удавалось удержать от кровопролития (если не считать нескольких расквашенных офицерам носов), обернулся бойней. Гумилев был полностью согласен в этом с Евгением Ивановичем, которого в других случаях нередко упрекал за чрезмерную мягкость. Когда над мятежным лагерем в Ля-Куртин в сентябре сгустились свинцовые тучи, готовые прорваться пулеметным дождем, комиссар в последний раз отправил своего "верного оруженосца" к генералу Занкевичу.
   - Езжайте, Николай Степанович, - сказал он. - Наши военные, похоже, все больше скатываются к тому, чтобы устроить там маленькую войну в большой войне. Mobilis in mobile, так сказать... Пора действовать со всей решительностью! Я настоятельнейшим образом требую от генерала Занкевича конструктивных переговоров, а от этих "куртинцев" - исполнения ультиматума! Вот письмо с полномочиями, благоволите.
   Гумилев несколько неуверенно заметил, что в такой ответственный момент комиссару Временного правительства было бы уместно присутствовать на месте лично.
   - Увольте! - резко ответил Рапп, - Общаться с этими солдафонами предоставляю вам. Вы, в некотором роде, сами... военный. Я политик и юрист, Николай Степанович, образ поведения наших славных воинов меня убивает...
   Через час Прапорщик уже садился в поезд, следовавший до Лиможа, снаряженный важным пакетом в полевой сумке, заряженным револьвером в кобуре и свертком с новомодными сендвичами в кармане...
  
   Михаил Ипполитович Занкевич, представитель Российской (с недавних пор - уже не императорской) армии во Франции, был известен как неплохой и очень храбрый гвардейский офицер, фронтовик и человек, в смутном феврале 1917-го силой мощного авторитета удержавший революционный Петроград от большой крови. Но здесь, в охваченном упрямым солдатским мятежом лагере Ла-Куртин, у Занкевича, похоже, не хватало авторитета. Это досадное обстоятельство он компенсировал криком и жестокостью. Переговоры представлялись ему признаком слабости, а этого качества в цельной и монолитной, как пушечное ядро, натуре генерала явно не было. При первом же визите к любезнейшему Михаилу Ипполитовичу Гумилев понял, что у столь необходимых сейчас переговоров - крайне сомнительный исход. Генерал считал ниже своего достоинства вести умиротворяющие беседы не только с мятежными солдатами, но и с французской стороной. В общении с союзниками он демонстрировал подлинно скобелевский напор, под которым пал сначала генштаб в Париже, а сейчас из последних сил держался начальник 12-го дистрикта генерал Комби. Впрочем, последний, кажется, выработал довольно успешную тактику противодействия: гибкость.
   Когда Прапорщик добрался до Занкевича, генерал как раз восседал за обеденным столом, уставленным серебряными и фарфоровыми приборами, в обществе французского коллеги. Первые пять секунд он с заметным неудовольствием слушал Гумилева, пришедшего сообщить о позиции комиссара Раппа... Затем его превосходительство, видимо, посчитал, что в данной ситуации уместнее будет звучать его веское командное слово.
   - Молчать!!! - со вкусом рявкнул генерал и треснул по столу жилистым кулаком, в который, казалось, въелась окопная грязь Русского фронта. Изящные обеденные приборы отозвались мелодичным серебряно-фарфоровым звоном. - Забываетесь, прапорщик! Здесь вам не Парижи не декадентский салон, понимаешь! У меня здесь полковники, как кадеты, во фрунт стоят! Говорить будете, когда я разрешу! Я боевой генерал!! Я полки на смерть водил!!!
   Полковники, подполковники, капитаны и ниже по ранжиру действительно навытяжку застыли за его спиной: генерал умел нагнать страху. На рукавах у подчиненных красовались широкие сине-желтые повязки, недавно учрежденные Занкевичем, чтобы отличать тех, в кого предстояло стрелять, от тех, в кого стрелять не следовало.
   Генерал покрутил круглой коротко стриженой головой, подобрал ложку и принялся шумно, по-солдатски, хлебать подернутый янтарным жиром суп. Жадно схватил бокал божоле, осушил, раздраженно бросил через плечо прислуживавшему за столом французскому солдату в белых перчатках:
   - Эй, человек, наливай! Зеваешь, скотина...
   На ослепительно-крахмальной скатерти стола, сервированного прямо на наблюдательным пункте, аппетитной горкой громоздились свежие пшеничные булочки, сочились прозрачной слезой подернутые благородной плесенью французские сыры, нежились в хрустальной вазе румяные яблоки. Над всем этим гордо господствовали запечатанные сургучом, или уже распечатанные, бутылки старого доброго французского вина.
   Французский генерал Комби, еще не старый, с изящно подкрученными усиками и тщательно зачесанной лысинкой, предательски выдававшей в начальнике 12-го военного дистрикта легкомысленного бонвивана, в отличие от Занкевича, неспешно смаковал божоле. Он бы с удовольствием пригласил за стол и своих, и русских офицеров - у его повара и буфетчика хватит запасов на всех, почему бы не доставить людям это невинное удовольствие? Однако строгий приказ из Парижа гласил: оказывать русскому военному представителю содействие во всем! Словом, раз уважаемый союзник желает, весь русский штаб будет стоять - словно придворные при трапезе короля.
   Генерал Занкевич отодвинул пустую тарелку и продолжил расточать свои превосходительные громы и молнии, впрочем, уже спокойнее:
   - Вам, Гумилев, не следует забывать, что хоть я и прикомандировал вас в "адвокатскую контору" этого Раппа, подчиняетесь вы все-таки мне и в первую очередь - мне! А вашего адвокатишку я в следующий раз вышибу отсюда за шкирку, как помойного кота! Развел тут, понимаешь, гнилые переговоры с мятежниками, в дипломатию заигрался! Не выйдет, гражданин присяжный поверенный, это вам армия, а не земское собрание...
   Прапорщик не без труда сдерживал иронию. Генеральский гнев, как и генеральская милость, с некоторых пор оставляли его абсолютно равнодушным. Однако он воспользовался коротким перерывом, который сделал Занкевич в своей суровой речи, чтобы отхлебнуть вина, и вставил свою реплику:
   - Осмелюсь заметить, ваше превосходительство, Евгения Ивановича здесь нет, а перед вами находится только моя скромная персона...
   - Гумилев, молчать!!! - генерал Занкевич привычно взял высокую ноту. - Раппа, понимаешь, здесь нет, господин сочинитель! И не надо! Без него обойдемся. Вот, жабоеды... извиняюсь, французские союзники, подтянули резервный артиллерийский полк и пехоту. Пускай теперь наши бездельники попробуют не пойти против мятежников! Всех под одну гребенку: шрапнелью, к стенке - и из пулеметов. Вша окопная, вздумала хвост свой поганый поднимать!.. Каленым железом, понимаешь!
   Прапорщик терпеливо подождал, пока генерал, как метко выражались его подчиненные, "исчерпает завод", и с невозмутимым видом продолжал:
   - Разрешите доложить, Ваше превосходительство, комиссар Рапп согласно полномочиям Временного правительства придерживается несколько другого мнения относительно перспектив конфликта. Извольте ознакомиться. - он выложил перед генералом пакет, скрепленный печатью комиссара. - Вам предписывается провести личные переговоры с руководителями так называемого "Отрядного исполнительного комитета" и лично довести до их сведения ваш ультиматум.
   - Замечательно! - генерал внезапно сменил тактику, широко улыбнулся и даже перешел на французский язык - Превосходно! Просто прелестно. Ну, разумеется, я готов вести переговоры сколько будет угодно Петрограду и Парижу! Вот только одно обстоятельство: по нашим офицерам, изволите ли видеть, из лагеря несколько раз открывали огонь. Я не готов рисковать жизнью своих подчиненных. Пускай делегаты мятежников сами прибудут сюда, я гарантирую им безопасный проход...
   Генерал Занкевич смачно сплюнул, словно французский оставил у него во рту противный привкус, и вновь перешел на родной язык:
   - Ну что, Гумилев, раз уж вы такой незаменимый соратник Раппа, вот и прогуляйтесь сами, передайте "товарищам" из Куртины мое приглашение прийти на переговоры! А то у нас что-то телефонная связь с лагерем последнее время сбоит. Наверное, все аппараты там спьяну поразбивали, сволочь лапотная. Послушаете, заодно, как пули свистят, а то, наверное, забыли.
   Французский генерал Комби, который до сих пор с отстраненным видом наблюдал за объяснениями русских, вдруг вмешался в разговор, продемонстрировав, что примерно представлял, о чем шла речь:
   - Возьмите с собой в провожатые первого попавшегося из моих солдат, субальтерн. К французской форме инсургенты еще имеют уважение. И передайте, что я гарантирую их делегатам свободное возвращение в Ля-Куртин. Похоже, mon bon ami general имел в виду безопасный проход только в один конец...
   Далее последовал исполненный изящной издевки полупоклон в сторону Занкевича, а тот только засопел, сердито буркнул по-русски: "Жабоед, мор-р-р-рда..." и обреченно махнул Прапорщику рукой: исполняйте, мол, черт с вами.
   - Проводите меня до Ля-Куртин, капрал? - дружелюбно спросил Прапорщик молоденького штабного сигналиста с красным и белым флажками за поясом. - Я вижу, вы храбрый малый!
   - О да, месье, конечно! - обрадовался паренек, которому явно наскучило стоять без дела. - Ступайте за мной, мой лейтенант, я знаю дорогу!
   Прапорщику мимолетно польстило, что французский солдатик "повысил" его в чине: хороший все-таки народ французы, даже война их не слишком испортила!
   Они шли живописным крестьянским полем, которое война, к счастью, не изуродовала шрамами снарядных воронок, а лишь "украсила" запустением, сочностью трав и пастельным многоцветием полевых цветов. Пахари четвертый год сидели в траншеях где-нибудь под Ипром или на Сомме, а их русские товарищи по оружию разбили посреди этих заросших нив свой лагерь. На склонах дальней горы суетились маленькие фигурки артиллеристов, разворачивавших против мятежников батарею длинноствольных орудий. По характерным очертаниям Прапорщик угадал знаменитые французские трехдюймовки: если загремят эти "малышки", куртинцев ждет настоящая кровавая баня. В своих дощатых бараках на открытом месте они, как на ладони. Французские пехотинцы-"паулю" в мешковатом серо-голубом обмундировании стояли в боевых порядках, длинные ножевидные штыки на винтовках Лебеля недобро поблескивали. Дальше лежали в густых травах цепи пяти "верных" батальонов, сформированных генералом Занкевичем из солдат 3-й Особой и 2-й артиллерийской бригад, чтобы усмирять своих боевых товарищей. Бойцы в привычных глазу линяло-желтоватых гимнастерках уныло ковыряли чужую землю саперными лопатками. Солдаты безрадостно и вопросительно поглядывали на своих офицеров, офицеры растерянно и зло прятали глаза.
   - Что будет-то? - спрашивали они проходившего через их порядки Прапорщика. - Из штаба есть чего?
   - Даст Бог, все скоро разрешится, ребята, - как мог, успокаивал их Гумилев. - Даст Бог, все обойдется!
   Больше он не мог сказать им ничего. На душе было отвратительно. Он чувствовал невыносимый груз своей ответственности за то, чтобы на эти щедрые сорные травы не пролилась кровь. Но что он мог сделать? Наверное, все-таки что-то мог, раз Бог привел его сюда.
   Французский капрал-провожатый несколько раз с любопытством оглядывался на Прапорщика. Лицо у него было совсем мальчишеское, и уродливый багровый рубец со следами медицинских швов на скуле казался на этом лице совсем неуместным. Чувствовалось, что солдатику очень хочется поговорить с офицером такой интересной иностранной армии, как русская, но субординация не позволяет завязать беседу первым.
   - Друг мой, я вижу, вы хотите о чем-то спросить, - сказал Прапорщик. - Не стесняйтесь.
   - Мой лейтенант, а вы давно из России? - сразу же засыпал его вопросами паренек. - А это правда, что зимой у вас столько снега, что церкви заносит по самые купола? А правда, что женщины ходят у вас в соболиных и горностаевых мехах, как королевы? А еще - что они моются вместе с мужчинами в специальных деревянных домах с жарко натопленными каминами, а потом нагишом бегают по снегу? А на ярмарках у вас, так же как и у нас, цыгане водят ученого медведя, только ваши медведи здоровенные, как слоны?..
   - Отчасти верно, - засмеялся Прапорщик. - А можно и я спрошу вас? Что вы думаете о русских солдатах, которые сейчас там, в Ля-Куртин?
   Капрал ответили совершенно серьезно:
   - Я не совсем уверен, мой лейтенант... Дело в том, что нашу дивизию только что перебросили из Вогезов. Большинство парней русских в глаза не видели. Но я валялся в госпитале с одним парнем из Понтуаза, он воевал вместе с русскими под Верденом. Так вот, он рассказывал, что в одной атаке, когда боши скосили из пулеметов сначала первую, а потом и вторую волну ваших, русские из третьей волны просто перекрестились, встали и со страшной бранью пошли по трупам... Они выбили бошей из траншей! Я вот что думаю, мой лейтенант, такие солдаты не стали бы поднимать шум из-за какой-то мелочи. А ваши офицеры, извините, мне не нравятся! Вы другой, вы похожи на наших командиров! Потому я и пошел с вами. А у остальных физиономии такие... Как у епископа, который отчитывает кюре, волочившегося за смазливыми прихожанками!
   Прапорщик вновь рассмеялся - сравнение было весьма уместным.
   - Мы почти дошли, - предупредил француз.
   И, правда, между выкрашенными в набивший оскомину зеленый цвет бараками мятежного лагеря уже вполне четко различались фигуры солдат, пришедших посмотреть на "визитеров".
   - Давайте я помашу обоими флажками, мой лейтенант - сказал капрал. - И белым - в знак перемирия, и красным - красный они любят! А то не стрельнули бы, действительно!
   Прапорщик остановился и меланхолично наблюдал за энергичными сигналами своего спутника. Вскоре из лагеря на плохом французском закричали: "Подходи, подходи!"
   - Спасибо, капрал. - поблагодарил Прапорщик. - Я пошел. Идемте со мной - вас там, наверное, покормят, да и выпить нальют. В отличие от меня...
   - Нет, мой лейтенант, дальше мне нельзя. Но я скажу вам кое-что, если позволите! Будет так нечестно, если этих парней, вышедших из чертовой мясорубки живыми, сейчас просто так перебьют свои же!
   - Я постараюсь, чтобы этого не случилось, друг мой. Очень постараюсь...
  
   Часовые у ворот лагеря посмотрели на Прапорщика с заметной неприязнью, однако никто даже не попытался остановить его или просто поинтересоваться, что ему нужно. Гумилев сам обратился к усатому унтер-офицеру, который курил, облокотившись на бруствер из мешков с песком. Из-за бруствера выглядывало тупое рыльце пулемета:
   - Господин унтер-офицер, я парламентер от имени комиссара Раппа. Мне надобно говорить с руководителями Отрядного комитета.
   Унтер по привычке приосанился, вынул изо рта французскую папироску, но честь не отдал.
   - Вижу, что парламентер, гражданин прапорщик, - ответил он вполне вежливо, избежав, тем не менее, обращения "господин", бывшего явно не в чести у куртинцев. - Только припоздали вы: распустился давеча комитет. Был - и весь вышел!
   - Кому же тогда передать требования комиссара? Вам, что ли?
   - Зачем же мне? Какой-то Куртинский совет у них теперь. Поищите там где-нибудь.
   - Позвольте полюбопытствовать, любезный, где?
   - Так и мне то же самое любопытно, мил человек.
   Унтер снова затянулся папироской, чем дал понять, что разговор окончен.
   Мятежный лагерь выглядел не таким, каким ожидал увидеть его Прапорщик. Вернее, не совсем таким. Дисциплина, укрепляемая многолетней внутренней привычкой этих некогда отборных частей, еще держалась, но словно в полсилы. Люди были одеты опрятно и старались держаться подтянуто, как и положено героям Вердена. Линялые гимнастерки многих из них украшали не только скромные "Георгии", но и яркие французские Военные кресты или L;gion d'honneur. Однако было видно, что в них сломался какой-то внутренний стержень, какая-то "артикулом установленная" пружина, превращавшая этих храбрых солдат в послушные командной воле роты и батальоны. На Прапорщика словно не обращали внимания, никто не приветствовал его согласно уставу, а если он и встречал чей-то взгляд, то взгляд этот был ледяным и опустошенным, как брошенная траншея, в которой побывали мародеры.
   Тем не менее, в лагере было относительно чисто, и наряд с метлами даже вяло заметал окурки на плацу. У полевых кухонь чистили картошку, у оружейки - смазывали пулеметы, а какой-то придира-взводный даже "гонял" нерадивых подчиненных за грязные сапоги и плохо начищенные бляхи. Но большинство куртинцев просто слонялись без дела, курили, сидя у бараков, словно на деревенской завалинке, и слушали заунывный плач гармоники или меланхолические переборы гитары. Не было ни лютой ненависти, ни разнузданной вольницы. Над лагерем повисло спокойное, но безнадежное ожидание людей, много раз смотревших в глаза смерти и безумно уставших от этого.
   У стены барака, прикованный цепью за продетое в шершавый нос кольцо, сидел здоровенный облезлый медведь и мрачно жрал насыпанную перед ним брюкву. Увидев Прапорщика, зверь заревел и неожиданно отдал когтистой лапой честь. В мутных маленьких глазках появилось умильное выражение: он явно ожидал подачки за свой забавный трюк.
   - Ну вот, хоть один солдат в Куртине на забыл устав! - невесело усмехнулся Прапорщик, - Что же мне дать тебе, косолапый? Я и не взял ничего...
   - А вы сигареткой его угостите, - посоветовали заулыбавшиеся солдатики, стоявшие поблизости, - Страсть как любит Мишка!
   - Что, курит что ли?
   - Да нет, что вы! Так, жует. Ему и сладко!
   Получив пару сигарет, медведь проворно слизнул их черным языком и принялся сосредоточенно, с чавканьем, молоть слюнявыми челюстями. Все засмеялись. Прапорщик почувствовал, как между ним и этими солдатами протянулся хрупкий мостик человечности.
   - Братцы, мне в ваш совет надобно, - сказал он, - Имею к нему дело от комиссара Раппа.
   - Да и так понятно, что вы с делегацией, - усмехнулся широколицый конопатый ефрейтор. - Только проку-то от всех ваших переговариваний... Как от того медведя!
   - Проку побольше будет, если вы будете слушать, что вам предлагают, и думать о последствиях. - жестко ответил Прапорщик.
   - Ну, это мы уже не раз слыхали, - презрительно бросил ефрейтор. - Последствия, говорите? Они нам ясные! Вон, жабоеды на высотках артиллерию разворачивают... Когда палить начнете, господин хороший, - прям сейчас или чуть погодя?
   Прапорщик почувствовал, что в нем закипает такая же ярость спорщика. При всем желании не удалось сохранить ровный и бесстрастный тон дипломата:
   - Да пойми ты, дурья голова, никто не хочет по вам палить! Крови не надо - мало ее на фронте пролилось!? Вам что, так не терпится попасть в мученики этого вашего мятежа?! Не понимаю...
   - И не поймешь, благородие! - Ефрейтор моментально остыл. - Правильно сказал: это "наш мятеж". Ступай, что ли, за мной. Провожу тебя к товарищу Глобе.
   - Это кто такой?
   - Председатель Куртинского солдатского совета, чтоб ты знал.
   У крыльца домика, сработанного с чуть большим старанием, чем грубые казармы, где, ранее, видимо, помещались офицерское собрание или штаб, дежурили двое часовых, в полной форме и со стальными шлемами на голове. Однако они стояли вольно, опершись на винтовки.
   - Привет, Круглов! - поздоровался один из них с ефрейтором, - Куда?
   - К товарищу Глобе с делегатом.
   - Проходьте.
   На этом все меры безопасности мятежного начальства Ля-Куртин были исчерпаны, и у Прапорщика даже не потрудились отобрать револьвер. Впрочем, нужно было быть круглым идиотом, чтобы попытаться стрелять здесь, в окружении нескольких тысяч взбунтовавшихся солдат.
   За столом, на котором красовался начищенной медью пузатый русский самовар, с хозяйским видом расселись человек десять нижних чинов. Все глубокомысленно курили, и в комнате, несмотря на распахнутое окно, плавали сизые слои табачного дыма. В дыму тонул небрежно поставленный в углу самодельный флаг непривычного глазу красного цвета - знамя мятежа.
   Ефрейтор деликатно покашлял и, пропуская Прапорщика вперед, сообщил:
   - Значится, товарищи, делегат от комиссара Раппа с посланием. Вот он!
   - Делегат, говоришь, пожаловал? - засмеялся расположившийся в голове стола рослый, жилистый, еще молодой детина с приятным, но несколько наглым лицом. На его солдатской гимнастерке красовались французский Военный крест и погоны зауряд-прапорщика. - Опять или снова?
   - Ни опять, ни снова, а в последний раз! - начиная злиться, резко ответил Прапорщик. - Прекратите паясничать и извольте выслушать меня.
   - Сердитый! - усмехнулся один из "товарищей", коренастый артиллерист, у которого отсутствовали пол-уха, "сбритые" германским осколком. Однако рослый зауряд-прапорщик поднялся, достал изо рта папироску, подошел к гостю и протянул ему заскорузлую ладонь:
   - Я председатель Куртинского солдатского совета Глоба. Присядьте!
   Прапорщик ответил на рукопожатие и слегка прикоснулся к козырьку фуражки:
   - Прапорщик Гумилев, честь имею.
   - А я вас знаю! - снова засмеялся Глоба. - Вы тоже унтером на фронте были, а еще - поэт, стихи пишете. Не читал, впрочем, все недосуг.
   - Пое-е-ет... - недоверчиво протянул солдат, лицо которого скрыли от Прапорщика выпущенные из французской крестьянской трубочки клубы дыма. - Так о чем стихи пишешь, товарищ?
   Прапорщик несколько смутился: переговоры, кажется, приобретали несколько неожиданный для него оборот. Он присел на видавший виды венский стул, вероятно, проделавший с офицерами 1-й Особой бригады долгий путь по фронтовым блиндажам и палаткам.
   - О чем? О жизни. О людях. О войне пробовал...
   - Ну, ежели о жизни да о людях, значит должен сам быть человек с пониманием! - удовлетворенно заметил солдатик.
   "Председатель" Глоба, с видом осознающего свою важность человека, уселся напротив Прапорщика:
   - Гражданин Гумилев, в иное время я бы просил вас почитать что-нибудь товарищам и сам послушал бы с интересом, но сейчас это вряд ли уместно. Говорите, зачем посланы. Впрочем, - Глоба немного замялся, а потом на треть наполнил солдатскую кружку из самовара и придвинул Прапорщику. - Рому желаете? В лагере, вообще-то, сухой закон, но слишком тесные связи установились у людей с местным трудовым населением. Никто трезвость толком не соблюдает...
   - Благодарю! - Прапорщик для приличия пригубил жгучей ароматной жидкости. - Госпо... Ладно, гражданин Глоба! Ситуация очень серьезная, вы производите впечатление умного человека, должны понимать. Может пролиться кровь, много крови. Комиссар Рапп сумел убедить генерала Занкевича еще раз принять ваших делегатов и выслушать ваши требования. В свою очередь, будьте готовы, что вам предстоит иметь дело с весьма решительным ультиматумом. Однако это последняя возможность урегулировать... ситуацию посредством переговоров. Генерал Занкевич ждет. Французское командование гарантировало вашу безопасность, но, если вам угодно, я могу остаться в лагере до вашего возвращения...
   - Нам не угодно. Продолжайте!
   - Собственно, я сказал все. От себя добавлю: полагаю, Глоба, что на переговоры вы должны отправиться лично. Что-то мне подсказывает - с вами можно говорить. Помните, это, наверное, последний шанс избежать бойни.
   - Спасибо на добром слове, гражданин Гумилев! - невесело усмехнулся Глоба. Он смеялся или улыбался очень часто, и всегда по-разному. Повисло напряженное молчание.
   - Иди, председатель! Надо идти, сам понимаешь! Ступай, по-другому нельзя! - раздались затем несколько голосов. Глоба решительно поднялся:
   - Я пойду! Гражданин Гумилев, подождите нас на крыльце, я быстро обсужу с товарищами несколько вопросов.
   - Рад, что вы приняли верное решение, - ответил Прапорщик, слегка кивнул "товарищам" и вышел. Эта солдатская демократия, вопреки всему, работала.
   В ожидании вожака мятежников, Прапорщик развлекался чтением написанных не всегда ровными буквами плакатов, украшавших фасад бывшего офицерского собрания.
   "Мы против империалистической войны!", "Возврат в Россию!", "Солдат - тот же свободный гражданин!", - гласили некоторые из них.
   Между тем, вокруг него стала образовываться жидковатая толпа досужих солдатиков-зевак. Солдатики заметили слонявшегося без видимого дела "настоящего" офицера при погонах и оружии. Очевидно, появление "вестника снаружи" давно было связано для них с предвкушением перемен в их судьбе, и потому они просто стояли и ждали. Очень скоро Прапорщик понял - чего. На крыльце появился сам "председатель" Глоба, сопровождаемый двумя незаметными рядовыми и одним унтером писарского вида. Первым делом он обвел глазами свою малочисленную аудиторию, а потом хорошо поставленным жестом оратора выбросил вперед сжатую в кулак руку:
   - Товарищи! - голос у него был звучный, хотя, на взгляд Прапорщика, несколько пронзительный, как у проповедника-самоучки. - Товарищи! Стоглавая гидра старорежимной реакции все теснее сплетает кровавые кольца козней вокруг бастиона революционной свободы, коим стал в эти красные дни наш Ля-Куртин! Мерзостная золотопогонная гадина силится задушить первый росток нового мира...
   "Какие у него, однако, занятные зоологические и биологические сравнения...", - подумал Прапорщик и стал наблюдать за ленивой игрой осенних бабочек над импровизированной клумбой, которую вместо забора окружали вкопанные поддонами вверх гильзы трехфунтовых снарядов. Прапорщик увлекся этим незамысловатым "танцем природы" и пропустил почти все выступление Глобы, из которого услышал лишь последние фразы:
   -...Сохраняйте революционную дисциплину и бдительность, товарищи! Не вздумайте напиваться, пока мы с товарищами - членами совета - отправляемся на переговоры! Мы не хотим насилия! Мы сделаем все, чтобы святое знамя революции не было окрашено кровью! Но, если вышеозначенная гидра попробует сунуться к нам, мы ей так поотшибаем ее когтистые лапы и толстые яйца, что заречется соваться!
   Дружные аплодисменты были наградой вдохновенному оратору. Глоба несколько неуместно отвесил артистический полупоклон и спустился с крыльца в сопровождении своей небольшой свиты.
   - Это наши делегаты - товарищи Баранов, Ткаченко, Лисовенко, - представил он прапорщику своих спутников. - Идемте!
   - Поздравляю вас, господин председатель, вы произнесли речь, сравнимую по накалу патетической экзальтации с той, которую держал Наполеон у подножия пирамид, - издевательски польстил ему Прапорщик. Глоба самодовольно ухмыльнулся: он то ли не понял иронии, то ли не пожелал ее заметить.
   Они покинули лагерь, сопровождаемые долгими вопросительными взглядами его защитников... Или, может быть, просто обитателей?
   - Гражданин Гумилев, мне хотелось бы, чтобы вы правильно поняли, почему мы, солдаты Куртинского лагеря, решили выступить, - вдруг обратился к Прапорщику Глоба.
   - Вам нужен слушатель, господин председатель? - отрезал Прапорщик. - Буду откровенен: меня сейчас не интересует ваша мотивация. Я хочу только, чтобы не было трупов!
   - И все-таки... - начал Глоба, но Прапорщика этот человек, очень похожий на пафосного провинциального актера, уже начал раздражать:
   - И все-таки тем, кто, когда миллионы их братьев идут на смерть, отказывается воевать, я отказываю в чести! Не думал, что мне придется говорить это ветерану таких сражений и кавалеру такой награды, как вы!
   Глоба в упор посмотрел на него. Сейчас он был похож не на актера, а на боксера на ринге:
   - Не говорите мне за честь, товарищ! Расскажите за честь вашим друзьям-офицерам, которые шли с нами в огонь, а стоило только затихнуть бою - снова принимались сволочить и скотинить солдата! "Их благородия"... Благородно, когда ротный с солдатского жалованья всегда по гривеннику себе отрежет - по мелочи же воруют! А когда письма наши родителям да бабам читают и строчки вымарывают - благородно? Чего молчите, отвечайте!
   Горькая обида, которой сочились эти слова, была так проста и очевидна, что Прапорщик ответил почти мягко:
   - Благородство, друг мой, это личное качество. Увы, на войне выяснилось, что у слишком многих оно было напускным. Но если оно есть у вас (а у нашего солдата его очень много, я видел это на полях сражений!), то вы не бросите сейчас ради ваших мелких обид нашу армию и дело. Мы должны выиграть эту войну и закончить ее в Берлине! Вы тут говорили о гидре... Германия должна испытать полное и безоговорочное поражение, иначе она соберется с силами и снова пойдет войной - в первую голову против России. Уверяю вас, Глоба, новая война будет такой страшной, что мы с вами даже не можем этого представить! Вы здесь, во Франции - своего рода авангард всей нашей армии. Если вы продолжите бунтовать - один Бог знает, чего можно ждать от остальных частей! А если останетесь русскими солдатами и честно вернетесь на фронт - вы первыми из наших войдете в Берлин!
   Глоба вдруг засмеялся вполне искренне:
   - Ну, товарищ Гумилев, поэт вы, должно быть, первоклассный! Я даже заслушался, а вы, товарищи? На черта мне этот Берлин? Скверное пиво да скука! Мне вот Париж больше нравится! Ну, вы меня понимаете, вино отменное, веселье, мамзельки черноглазенькие такие, что просто: фу-фу! А немки все толстые и белесые, как хрюшки!
   Делегатам аргументы их вожака явно понравились, и они довольно заужмилялись. Прапорщик не ответил. Увы, эти люди действительно начали мыслить категориями простейших: желудком, глоткой, причинным местом. Неужели они были такими и до войны, или это траншейный ад сделал их животными?
   Погруженный в невеселые раздумья, Гумилев не заметил, как они поравнялись с передовыми позициями "верных" батальонов, успевших за это время основательно "вкопаться". Солдаты с интересом рассматривали "куртинское начальство".
   - Вот так так! Глоба, собственной персоной! - к ним подошел молодой загорелый штабс-капитан и приятельски протянул "председателю" руку. - Вот уж не думал, что мой фельдфебель на полковничьей должности раньше меня окажется!
   - Привет, Жуков! - Глоба панибратски хлопнул офицера по плечу. - Остался бы ты с нами, был бы сейчас на генеральской! Я ж говорил тебе: "Оставайся!"
   - Все шутишь, Глоба...
   - Зато ты, Жуков, я вижу, серьезен до невозможности. Уже и пулеметы развернул! Что же, стрелять, значит, в нас собираешься?
   - Приказ ведь... Надеюсь, не дойдет до стрельбы!
   - Копейка цена твой надежде, капитан, если для тебя приказ совесть заменяет!
   - Обижаешь ведь, Глоба! Друга обижаешь!
   - Друг? И дружбе твоей, ваше благородие, двугривенный цена, если ты при своих офицерах руку мне протянуть стыдился! А мы ведь с тобой и в окопах бедовали, и роту вместе водили, и от беды друг друга защищали, и бутылку на двоих делили... Ты определяйся, Жуков, кто тебе друг. Прощай!
   Когда они отошли довольно далеко, Прапорщик вдруг почувствовал спиной чей-то взгляд, и обернулся. Штабс-капитан Жуков стоял на том же месте и глядел им вслед. Затем снял фуражку, повернулся и нетвердо, как пьяный, побрел вдоль цепи...
   Их окружил взвод французских солдат с винтовками наперевес.
   - Капитан Карбонель, - элегантно откозыряв, представился щеголеватый офицер в новом кепи и отполированных крагах. - Имею приказ генерала Комби обеспечить безопасное прибытие и отбытие делегатов из Ля-Куртин.
   - Благодарю от имени своих товарищей, месье! Генерал очень любезен, - вдруг ответил на неплохом французском Глоба, и Прапорщик подумал, что перед ним один из весьма любопытных экземпляров рода человеческого.
   - Следуйте за мной, - приказал французский офицер. Их отвели к просторному брезентовому полевому шатру, разбитому на наблюдательном пункте генерала Комби. Сам генерал пил поблизости кофе со своими офицерами. Француз любезным жестом откинул полог:
   - Прошу!
   Прапорщик вошел первым и буквально наткнулся на сидевшего у самого входа на раскладном походном стуле генерала Занкевича. Генерал тяжело смотрел на него снизу вверх. Вдоль стен, окружая вошедших плотным кольцом, застыли русские офицеры с каменными лицами. Генерал оказался лучшим психологом, чем можно было предположить: с первых мгновений встречи он давил делегацию мятежников угрюмым превосходством силы. "Товарищи" из Ля-Куртин застыли, как вкопанные, с выражением растерянности и испуга на лицах, и только Глоба деланно независимо выставил одну ногу вперед.
   - Выйдите, Гумилев! - мрачно приказал Занкевич. Было обидно, но пришлось подчиниться. Прапорщик покинул шатер и встал неподалеку от входа. Подслушивать было неловко, и все-таки очень хотелось знать, как пройдут переговоры этих двух противоречивших друг другу стихий. Прислушиваться не пришлось: из-под брезентового полога вдруг рванул раскатистый генеральский рёв:
   -Ар-р-р-р!!! Твою мать растуда, мер-р-рзавец!! Зауряд-штафирка! Как стоишь, скотина?! Перед генер-р-ралом!..
   "Хрясь!" - последовал противный смачный звук удара, и через мгновение из палатки выскочил "председатель" Глоба, зажимавший ладонями нижнюю часть лица. Следом высыпали другие делегаты со смешанным выражением злобы и ужаса в глазах. Последнему из них добавил ускорения хорошо начищенный генеральский сапог со шпорой.
   Глоба отнял руки от лица и с отвращением схаркнул на траву обильную кровь и обломок зуба. Неуверенно попробовал челюсть пальцами и жалобно замычал:
   -М-м-м-м... С-у-у-ука...
   Прапорщик, французский капитан, его солдаты - все застыли в неприятном изумлении. У генерала Комби замерла в руке не донесенная до рта изящная фарфоровая чашка.
   - Камрад... - неуверенно начал один из французов, - Может, вам нужен медик?
   Глоба не вполне внятно "послал" его по-русски, бросил на Прапорщика уничтожающий взгляд и сделал своим спутникам решительный жест, значения которого нельзя было не понять: идемте, нам здесь делать нечего. Делегаты быстро зашагали прочь. На ходу Глоба прижал ко рту большой грязный платок, быстро окрасившийся красным.
   Прапорщик понял: после такой "убедительной" генеральской дипломатии все слова утратили смысл. Ничего уже нельзя сделать. Ничего - нельзя!
   Генерал Занкевич вышел из палатки. Не удостоив Прапорщика даже взглядом, его превосходительство направился к недоумевающему генералу Комби. Тот, не скрывая неприязни, поднялся навстречу:
   - Мой генерал, я понимаю: в каждой армии свои традиции. Но я считаю...
   - Вам лучше держать то, что вы считаете, при себе! - оборвал его Занкевич. - Помощник начальника вашего генерального штаба генерал Видалон обязал вас оказывать мне бесприкословное содействие во всем. Так что потрудитесь передать вашей артиллерии приказ открыть по Ля-Куртин предупредительный огонь. Пора показать бунтовщикам нашу силу!
   Имя высокого начальника произвело желаемый эффект. Французский генерал выпростал из-под воротника мундира белоснежную салфетку, нарочито медленно застегнул верхнюю пуговицу и аккуратно надел кепи, украшенное генеральским звездочками и красивым сутажом.
   - Лейтенант, - обернулся он к офицеру связи, - Приказ капитану Фатиги: четыре очереди шрапнелью по Ля-Куртин с интервалами в полчаса. Передайте, пусть кладет повыше и за периметром лагеря: не хочу, чтобы кого-нибудь задело.
   Вопреки ожиданиям прапорщика, генерал Занкевич удовлетворенно хмыкнул. Похоже, такая демонстрация силы его пока устраивала.
   Легкая суета штабных, стрекотание полевого телефона - и орудия далекой батареи, казавшиеся отсюда нарядными игрушками, с низким громом выплюнули снаряды. В лазурной синеве над мятежным лагерем распустились грязноватые дымки шрапнельных разрывов.
   И тут произошло неожиданное.
   - Смотрите, смотрите, господа! Они повалили... - закричал один из русских офицеров, указывая в сторону Ля-Куртин. Между далекими брусочками бараков плац вдруг заполнила сероватая пена солдатских шинелей. Мятежники не искали спасения под прикрытием стен, они высыпали наружу - навстречу артиллерийскому огню. Взвился яркий лоскуток красного знамени. Все, у кого были бинокли, русские и французы, с изумлением наблюдали за происходящим.
   Офицеры передавали бинокли из рук в руки, старались понять, что же происходит в лагере. Вдруг все услышали приглушенные, но мощные звуки солдатского хора. Мелодия, знакомая с детства каждому французу, разносилась над живописной равниной, которой так не хотелось стать полем смерти. Это была "Марсельеза"...
   "Вперед, сыны отчизны милой,
   Мгновенье славы настает!
   К нам тирания черной силой
   С кровавым знаменем идет", - пели мятежные солдаты в Ля-Куртин.
   Французские офицеры, как один, потупили глаза, словно им стало стыдно смотреть не только друг на друга, но и вообще на этот так несправедливо и жестоко устроенный мир. Генерал Комби лихорадочным движением расстегнул крючки ворота: его холеные пальцы дрожали.
   - Певуны, мать их, - проворчал генерал Занкевич, демонстрируя удивительное хладнокровие. - Сукины сыны! Дурачье наше русское... - в его голосе, впервые за этот день неудавшихся "переговоров", зазвучали нотки сожаления. - Куда ж они, дураки, под шрапнель-то повылезали?!
   - Господи, спаси наших русских дураков, - вдруг, с отчетливостью озарения, произнес Прапорщик. - Господи, смилуйся над нашей несчастной Россией!
   Стоявшие вокруг офицеры посмотрели на него, как на прокаженного. Но он заметил и несколько понимающих, сочувственных взглядов.
   - Гумилев, кончайте тут пророчества разводить, понимаешь! - сдержанно рыкнул генерал Занкевич. - Потопчем сейчас этих бунтовщиков, другим неповадно будет. Дрожь на всю революционную сволочь нагоним! Страшно, кроваво... Но - во спасение!
   Он обернулся к офицерам и принял горделивую позу патриотически настроенного оратора. Оказывается, его превосходительство был хорошим актером - не хуже Глобы:
   - Оставьте сомнения и ложную жалость, господа! Здесь мы спасаем Россию от чумы бунта и безначалия! Беспощадной рукой мы вернем солдатскую сволочь в пределы воинской дисциплины! Будьте готовы к тяжкому и неблагодарному подвижничеству, господа офицеры, к пролитию братской крови. Во имя России! Во спасение Отечества! Малыми жертвами сейчас мы избежим чудовищных гекатомб всероссийской смуты. Господа офицеры, - генерал снова стал сухим воинским начальником. - Немедля отбываем на командный пункт начальника дивизии Лохвицкого. С жабоедами каши не сваришь... До вечера нам предстоит развернуть на огневых позициях нашу артиллерию. Всем верным частям - общее наступление. И не жалеть огня!
   Офицеры подавленно молчали. Еще несколько минут назад они, казалось, были полностью зажаты в волевой кулак Занкевича и готовились исполнить любой его приказ. Но сейчас все испытывали подсознательное сопротивление происходящему. Общее эмоциональное состояние можно было определить одним словом - "смятение". Прапорщик отчаянно надеялся, что людей будет невозможно заставить убивать своих боевых братьев. Так матрос гибнущего корабля бессильно цепляется за обломок мачты...
   - Выполня-а-а-ать, понимаешь! - крайне убедительно рокотнул Занкевич. Офицеры ожили, словно гальванизированные трупы, и вновь задвигались в привычном ритме служебного механизма.
   - Ваше превосходительство, может, пожалеете солдатиков, - попросил Прапорщик, - Много невинных жизней положите. Господь на небе...
   - Знаете что, Гумилев! Катитесь-ка отсюда к...своему Раппу! Вы, кажется, собирались просить отправки к британцам на Месопотамский фронт. Обещаю посодействовать перед генералом Ермоловым. А сейчас - уезжайте!
  
   О судьбе мятежного лагеря в Ля-Куртин Прапорщик узнал из газет и сбивчивых рассказов тех, кто присутствовал при его агонии. Бунтовщики не выдержали нескольких дней методичной артиллерийской бомбардировки и кинжального обстрела из пулеметов и стали сдаваться "верным" частям генерала Занкевича. "Председатель" Глоба был среди двухсот упрямцев, отчаянно продолжавших сопротивляться до последней возможности.
   Последние защитники лагеря забаррикадировались в здании своего "совета". Когда больше не осталось надежды, сдались и они. Но капитан Жуков, у которого Глоба некогда был фельдфебелем, видимо, все-таки "определился": он пропустил друга через боевые порядки своей роты. Так Глоба с несколькими товарищами сумел выскользнуть из кольца. Дальше их повела молодая француженка, с которой, как выяснилось, "председателя" связывали несколько более тесные, чем "солидарность трудящихся", отношения. Быть может, Глобе и удалось бы скрыться, но патруль французской жандармерии задержал "подозрительных русских".
   Генерал Комби сделал для сдавшихся "куртинцев" все, что мог. Его солдаты взяли бывших мятежников под свою охрану, никто не был расстрелян за участие в бунте. Большинство из них вскоре были направлены в рабочие команды во Франции и Северной Африке, а зачинщики оказались во французских военных тюрьмах.
   В изрешеченном пулями и осколками лагере в Ля-Куртин остались только мертвые. Люди Занкевича поспешили закопать трупы "без огласки". Сколько было этих трупов, никто не узнал. Так трагически и бесславно закончилась история "мятежной Куртины"...
  
  
  
  Париж, канцелярия военного комиссара Временного правительства Евгения Ивановича Раппа, октябрь 1917 года
  
   Вторая русская революция, Октябрьская, которую сразу вошло в моду называть обтекаемым словом "переворот", застала Гумилева еще во Франции. Он так и не смог получить другого назначения и находился при "адвокатской конторе" Раппа. Когда во Францию пришло известие об октябрьских событиях в Петрограде, Рапп первым делом составил обращение, под которым подписались все его офицеры: "Мы не признаем за группой лиц, захватившей правительственные учреждения в Петрограде, авторитета правящей власти, которая опиралась бы на волю русского народа".
   В канцелярию военного комиссара теперь уже бывшего Временного правительства на улице "Пьер Шаррон" словно ворвался ледяной петроградский ветер. От дыхания революции все невольно зябко поводили плечами, словно чувствуя между лопаток прикосновение револьверного ствола. Все чаще звучало обреченное: "Это конец, господа!". Рапп нервно расхаживал по кабинету. "Не конец! Мы еще можем сказать свое слово!" - возбужденно повторял он. Евгений Иванович то рассказывал подробности случившегося, то диктовал писарю Александру Евграфову черновик обращения, и Гумилев тут же подправлял чересчур громоздкие словесные обороты - как человек, чей литературный стиль и слог не вызывал сомнений. Впрочем, разве до стиля было сейчас? Случилось самое страшное, непоправимое, рухнула последняя, слабая преграда на пути хаоса, чудовищная волна злобы и насилия захлестнула Петроград и стремительно катилась во все стороны от столицы.
   Гумилева по большому счету не удивило произошедшее: он часто вспоминал теперь озлобленные лица солдат из Ля Куртин и их нехитрую философию - "Мы отомстим, а потом - хоть потоп". Видно, напрасно пугал он их поражением и унижением России, зря говорил о том, что если не довоевать эту войну, то через десяток-другой лет она воскреснет в другом образе, еще более страшном и бесчеловечном. "Сейчас германцы почти что дошли до Петрограда, лет через двадцать они дойдут до Москвы", - сказал тогда он. Все было напрасно: веками копившаяся народная злоба вырвалась из медленной смерти окопов и нищеты фабричных окраин, и, словно красный вихрь, ударила по Зимнему дворцу и Временному правительству, которому они отсюда, из Франции, тщетно пытались помочь.
   Евгений Иванович, по-адвокатски, несколько театрально, воздевая руки к потолку, рассказывал о разграблении Зимнего дворца, о том, как сдались "революционным" матросам и солдатам его последние защитники - юнкера и "ударницы" из Женского батальона:
   - Из Питера сообщают... Схваченных юнкеров и офицеров распоясавшаяся пьяная солдатня и накокаиненные матросы связывали телефонным кабелем и толкали под колеса фургонеток, женщин - насиловали или расстреливали... Кладовые Зимнего разгромили, похмелялись столетними винами из императорских погребов, расхитили серебро, перебили фарфор, дворцовую церковь превратили в отхожее место... Да что там серебро - люди! Пулеметы строчили всю ночь: большевики расстреливали тех, кто выжил.
   - Мы не успели, - с тяжелым вздохом сказал Гумилев. - Если бы осталась хоть одна дивизия, верная присяге. Хоть полк! И офицеры, которым хватило бы мужества повести их до конца... Еще можно было бы что-то спасти. Или хотя бы отсрочить...
   - И вы представьте, Николай Степанович, - продолжал Рапп, ехидно прищурившись, - А по Зимнему дворцу барышня палила! Поэтесса, вы, должно быть, ее знаете! Прибыла на крейсер "Аврору" с поручением от большевиков: Федора Ильина, партийный псевдоним - Раскольников, и Семена Рошаля. Этих двух молодцов к тому времени только что из "Крестов" выпустили, но в камере они, изволите ли видеть, простудились, и поэтому отправили на крейсер барышню - с приказом для матросского комитета идти по Неве к Зимнему. Матросня устроила ей овацию, словно какой-нибудь мадмуазель Теруань де Мерикур во времена Французской революции, и вправду пальнула по резиденции Временного правительства из главного калибра. Говорят, ударной волной повыбивало оконные стекла, да еще, рассказывают, по Александрийскому столпу трещина пошла. Но столп, ничего, стоит.
   - И как зовут эту барышню? - спросил Гумилев, у которого снова, как год назад, в парадном Рейснеров, перед дверью профессорской квартиры, преступно заныло сердце.
   - Лариса Рейснер, профессорская дочка, поэтесса... Говорят, стишки в поэтических кабаре читала... - пояснил Рапп.
   - Имел честь знать, - с тяжелым вздохом ответил Николай Степанович. - Она, знаете ли, любит палить по стеклам. Матушкино зеркальное трюмо как-то из "браунинга" вдребезги расколотила. А теперь вот - из главного калибра по Зимнему. И о Федоре Ильине я слыхал. Не знал, правда, что у этого "милого молодого человека" две фамилии. И что вторая - прямо из Достоевского. Любит этот господин загребать жар чужими руками: то "браунинг" Ларисе принес, то на крейсер с поручением отправил!
   - А вы-то откуда этого молодца знаете? - удивленно спросил Рапп, не подозревавший, что его офицер для особых поручений имеет знакомства в большевистской среде.
   - Не имел сомнительного удовольствия лично знать. Но слыхал о нем как о поклоннике госпожи Рейснер.
   - Тогда его статус повысился! Говорят, теперь он - ее жених. Впрочем, брак у них будет известно какой - революционный. Без священника и венчания в церкви. Матросский комитет их брак и удостоверит. Печально слышать такие вещи. Милая барышня, из прибалтийских баронов фон Рейснер, раньше стихи читала, а теперь - большевичка и матросская атаманша, орудия наводит!
   - Сама-то она еще, наверное, не владеет артиллерийскими навыками, - уточнил Гумилев. - Но вдохновить матросов на выстрел она могла - как и подобает валькирии революции.
   Он с грустным вздохом добавил про себя: "Я сам ей это напрочил. И выпустил джинна из бутылки".
   Гумилев почувствовал свою вину в том, что "милая девочка Лери" стала валькирией революции. Должно быть, слишком сильную он нанес ей тогда обиду и неубедительно просил прощения! Не узнай Лери тогда о его интрижке с Анной Энгельгардт, может быть, она была бы рядом с ним, во Франции. "Но тогда, - грустно подумал Николай Степанович, - ей пришлось бы вдохновлять не матросов на стрельбу по Зимнему, а меня - на переговоры в Ля Куртин. Нигде не скроешься - везде война. Старая Европа в такой же опасности, как и Россия".
   Лери отчаянно выбирала между поэзией и революцией, между ним и этим Ильиным, и, что очевидно, выбрала революцию и Ильина. Он сам подтолкнул ее к этому выбору. Поэтому за гибель ее души несет ответственность.
   Весь этот год, проведенный в странствиях по Европе, Гафиз писал своей Лери. Посылал письма со стихами, но обращался к ней подчеркнуто церемонно - Лариса Михайловна. Писал по пути на Салоникский фронт, куда так и не доехал, потом из Парижа. Лери не ответила ни разу, зато две Анны - и жена, и госпожа Энгельгардт - писали исправно: вторая даже чаще, чем первая. Письма Ани Энгельгардт были приторно-трогательными: она называла его "милым Колей" и умоляла не возвращаться в обезумевшую Россию. Он переписывался с Ахматовой, едва отвечал Ане Энгельгардт и - чтобы не думать о молчании Лери - позволил себе увлечься очаровательной девушкой, Еленой Дюбуше, которую назвал в стихах "Синей звездой". Но Елена вышла замуж за американца, и этот роман завершился, едва начавшись. Он, впрочем, не слишком огорчился - Лери - упрямая, злая, смертельно обиженная - по-прежнему занимала его мысли.
   "Так вот почему Лери не отвечала! - с тоской и иронией подумал Гумилев. - Революционный роман с этими Ильиным-Филиным был у нее тогда в самом разгаре!".
   - Значит матросы с "Авроры" стреляли по Временному правительству, - подытожил Гумилев. - Поговаривали, что этот злосчастный крейсер назвали в честь красавицы Авроры Шернваль-Карамзиной, фрейлины императорского двора. Аврора Карамзина прожила нелегкую жизнь и потому просила, чтобы крейсер не называли ее именем. Боялась накликать несчастье. И вот - накликала...
   - Аврора Карамзина и Лариса Рейснер, - грустно усмехнулся Рапп. - Да, в роковые моменты нашей истории без женщин явно не обошлось... А стреляли по Зимнему и пушки Петропавловки: шестидюймовые орудия Нарышкина бастиона. Один снаряд расколотил стекла в кабинете императора Александра III и разорвался на третьем этаже, около стены, другой - долетел до Сенной. Всем, кто был в Зимнем, пришлось несладко.
   - Что с господами министрами? - спросил писарь Евграфов.
   - Они в Петропавловке. Пока живы. Что будет дальше, одному Богу известно! -мрачно ответил Рапп.
   - Можем ли мы рассчитывать на помощь союзников? - спросил Гумилев.
   - Я уже телеграфировал военному агенту Временного правительства в Великобритании, генералу Ермолову, - сообщил Рапп. - Нам нужны части, где еще есть дисциплина.
   - Но где есть такие части, Евгений Иванович? - грустно усмехнулся Гумилев. - Разве что на Месопотамском фронте... В Британском экспедиционном корпусе у генерала Фредерика Мода. Разве что там...
   Это был конец миссии Гумилева во Франции. Словно в насмешку над нелепым завершением военной карьеры, в эти дни он получил производство в поручики. В поручики несуществующей армии... Затем Гумилев был командирован в Англию, к генералу Ермолову. Несколько месяцев проработал в Шифровальном отделе Русского комитета во Франции. Комитет еще работал, надеясь на то, что выборы в Учредительное собрание, назначенные на январь 1918-го, все-таки состоятся!
   В Лондоне Гумилев почти получил назначение на Месопотамский фронт, в Британский экспедиционный корпус, где требовались толковые русские офицеры, верные низложенному Временному правительству. Назначение сорвалось - генерал Ермолов предпочел отправить прапорщика Гумилева назад, в Россию. Наверное, генерал Занкевич вспомнил о миссии дерзкого стихотворца в Ля Куртин и не слишком лестно отрекомендовал его Ермолову.
   В Англии Гумилев пробыл несколько месяцев и в апреле 1918 года принял окончательное решение об отъезде в охваченную революционным безумием Россию. Вспоминалось решение, к которому он пришел год назад, в санитарном поезде, на пути в Петроград: "Пусть я не самый лучший, не самый верный солдат, но...".
   А родные? Что ожидает их? С ним рядом теперь находиться опасно. Быть может, сначала вызвать их сюда, в Европу, а потом уже уехать самому? Но вызвать родных ни во Францию, ни в Англию не представилось возможности.
   По пути на родину он узнал о страшной судьбе членов Временного правительства и депутатов Учредительного собрания юриста Федора Федоровича Кокошкина и ученого-экономиста Андрея Ивановича Шингарева. Революционные матросы из флотских экипажей "Ярославец" и "Чайка" убили их прямо в тюремном отделении Мариинской больницы, где заключенные поправляли свое здоровье после камер Петропавловки.
   "Сознательные братишки" не хотели, чтобы "контра" "жирела" на больничной койке. Скопом ворвались в тюремное отделение больницы, допросили насмерть перепуганного сторожа, и тот, с криком: "Только жизни не лишайте, братцы!" показал матросам палаты "буржуев".
   Андрея Ивановича Шингарева один из матросов, здоровенный детина, задушил прямо на его койке, потом - для верности - остальные потыкали в "жмурика" штыками. Кокошкина матросики разбудили - чтоб не досталась "министру-капиталисту" легкая смерть во сне - и выстрелили из револьвера в рот и сердце. Штыками колоть не стали - дел было невпроворот, хотели успеть в лечебницу Герзони, где "прохлаждались" на больничных койках другие "министры-капиталисты" из Временного правительства. О зверском убийстве членов Временного правительства и депутатов распущенного большевиками Учредительного собрания говорили и в Европе. Молва связывала соединяла со страшной смертью Шингарева и Кокошкина имя поклонника (или уже жениха?) Лери - Раскольникова. Значит, она связалась с человеком, который запятнал ее чужой кровью. Сначала не смогла простить своего Гафиза - скоро совсем разучится прощать!
   Все эти печальные и кровавые известия лишили Гафиза всякого желания писать Лери. Она стала чужой - превратилась в валькирию революции, и для этой "большевистской фанатички" Гумилев уже не находил слов и стихов. Оставалось только мучительное сожаление и чувство собственной вины. Этого сожаления хватило бы только на один разговор, последний, если бы Господь дал состояться их встрече! Гафиз прервал переписку в одну сторону, но иногда молился за потерянную душу Лери. Эти молитвы позволили случиться их последней земной встрече...
  
  
  
  
  Петроград, Летний сад, май 1918 года
  
   Она действительно не знала, зачем пришла к решетке Летнего сада, к месту их с Гафизом давних счастливых встреч. Пришла сейчас - после недавней "гражданской" помолвки с Федором Ильиным, состоявшейся, как вошло в моду после революции, "без всяких попов", но в присутствии товарищей по партии. О чем могли говорить они после памятного выстрела по Зимнему, когда она, словно предводительница пиратов, отдала команду "Огонь!" с мостика "Авроры". Пожалуй, уместнее было бы сравнение с любовницей пиратского капитана, замещавшей на корабле своего недужного возлюбленного.
   Федор Ильин-Раскольников в последние месяцы сделал стремительную флотскую карьеру - из мичманов в заместители самого наркомвоенмора товарища Троцкого по морским делам, а Ларису теперь следовало именовать "когенмором" - комиссаром Морского генерального штаба. Они шли к вершинам революционной славы рука об руку, а иногда, казалось, она влекла его за собой. По пути Федор устранил некоторое количество контрреволюционных офицеров, "несознательных" офицеров, и просто офицеров: следовало освободить места для "своих". Известных флотских "спецов" Федор без сомнений выбрасывал с флота, а если кто сопротивлялся - всегда наготове был дежурный "букет" обвинений в саботаже и заговоре, а также расстрельная команда. Раскольников понимал: корабли могут гнить на приколе, артиллерия и механизмы - ржаветь без обслуживания, но на нужных местах должны быть нужные люди. Ненужным же полагалось умереть, пока они не стали вредными. Для Ларисы не было секретом, что на лютую расправу с арестованными министрами Временного правительства Шингаревым и Кокошкиным, о которой с ужасом шептался весь Петроград, революционных "братишек-клешников" подбил именно Федор. Порой ей казалось, что, находясь рядом с Раскольниковым, она вдохновляет его на кровавые подвиги во имя революции. Она хотела другой революции, похожей на восторженный полет души, на общее светлое ликование, на радугу после очистительного дождя... Но революция упрямо шаркала грязными клешами по мостовой и плевалась лузгой от семечек в кровавые лужи на расстрельном плацу. Другой, наверное, она быть не могла, и следовало выбирать: с ней или без... нет - против нее! Федор был воплощением этой истинной революции - необузданной, нахрапистой, жестокой, властной и манящей. Уйти от него - значило уйти и от нее. В последние дни, превозмогая отвращение, Лариса все чаще повторяла вслед за Федором: "Контру - в расход!". Но от его предложений "обкататься в деле" всегда отказывалась. Он не настаивал, говорил: "Ничего, привыкнешь, сама попросишь. Это интересно!".
   Она уже год не отвечала на письма Гафиза, но в Летний сад все-таки пришла. Был солнечный майский день 1918 года, неяркое северное солнце робко ласкало столицу революции... Но под лучами солнца становилась еще виднее нынешняя "революционная" разруха, которую зимой очень кстати укрывал снег. Город сейчас казался тенью самого себя: трава пробивалась сквозь каменные плиты, зияли чернотой окна-провалы дворцов с выбитыми стеклами, раз и навсегда замолчали фонтаны... Питер пережил и голод, и холод, и разгон Учредительного собрания, и реквизиции, и просто мародерство. Лариса почему-то не могла прогнать навязчивую мысль: "Как хорошо было раньше!". Виной разрушения и запустения она отчасти чувствовала и себя. Хотя, пройдет время, может быть, совсем немного времени, и революция возродит город! Новый, большевистский Петроград будет еще прекраснее прежнего!
   Лери провела рукой по брусьям решетки - совсем как год назад, когда она ждала Гафиза с фронта. Она вздрогнула, когда за спиной вдруг раздался несмотря ни на что любимый и, увы, насмешливый голос:
   - Вспоминаете о прошлом, Лариса Михайловна? Извините, если я старомоден! Как вас сейчас уместно называть: товарищ Рейснер или, может быть, товарищ Раскольникова?
   Лариса, конечно же, слышала от общих знакомых, что Гумилев вернулся в Петроград. Она пришла сюда в отчаянной и постыдной надежде на встречу. Но от этой встречи ей была нужна воскресшая, пусть на мгновение, былая нежность, отголосок их прежнего родства душ... Этого, увы, ей так не хватало с Федором. Но презрительная ирония Гафиза рождала в ее душе только боль и злость. Она быстро обернулась, смерила Гумилева холодным взглядом. "Как он пообносился в Париже и Лондоне! - подумала она. - Неужели это потертое пальто - верх парижского шика? Похоже, Временное правительство плохо платило своим офицерам...". И сухо спросила в ответ:
   - А вас как называть, Николай Степанович? Бывший господин офицер для особых поручений при бывшем военном комиссаре бывшего Временного правительства во Франции? Говорят, вас-таки успели произвести в поручики? Поздно! Все звания, присвоенные Временным правительством, нами отменены. Вы теперь - гражданин Гумилев. Или -товарищ Гумилев, если хотите.
   - Я - не товарищ! - он усмехнулся коротко и нервно. Гафиз почти не узнавал сейчас свою Лери: перед ним стояла большевистская комиссарша - резкая, властная, вызывающая, в черной кожаной куртке. "Хорошо хоть папаху не носит...", - с облегчением подумал Гумилев. Но шляпки с перьями на Ларисе тоже не было. Темные волосы собраны в узел, лицо - решительное и строгое. Только глаза прежние - нежные и грустные глаза его Лери. Он перехватил ее взгляд и добавил, с внезапно потеплевшей улыбкой:
   - Я теперь - гражданин Абстракция, Лери. Ты же слыхала историю о шевалье де Сен-Сире?
   - О каком еще де Сен-Сире? - раздраженно спросила Лариса. Опять он со своими историями... Что поделаешь - поэт!
   - Некого дворянина Луи де Сен-Сира судил французский революционный трибунал, то ли в 1790-м, то ли в 1791-м году...
   - Меня теперь не очень занимает прошлое, - намеренно равнодушно ответила Лариса, надеясь, что он прекратит насмешничать. Но Гафиз продолжал:
   - Господа, или, вернее, граждане судьи, спросили у шевалье, как его зовут. Он, естественно, назвал свое имя. Тогда они весьма в духе наших дней заметили, что подсудимого не могут звать Луи, потому что Французская революция запретила имена королей. "Тогда я де Сен-Сир", - уныло сказал он. "Мы отменили и титулы...", - дотошно уточнили судьи. "Тогда я Сен-Сир...". "Мы отменили слово "Сен", святой, оно напоминает о католической церкви, а французы теперь атеисты...". "Тогда я просто "Сир", - скромно сказал подсудимый. "Мы отменили королевские титулы и обращения, вы не можете зваться "Сиром", - сурово заметили судьи. "Тогда я - гражданин Абстракция, - нашелся подсудимый. - И вы должны меня отпустить, потому что нельзя судить неизвестно кого...".
   - К чему ты рассказываешь все это? - устало поинтересовалась Лариса.
   - К тому, Лери, что ты сейчас - товарищ Рейснер или Раскольникова, а я - гражданин Абстракция.
   - Но тебя же еще не судят!!
   Теперь он смотрел на нее без иронии - но грустно и напряженно.
   - Не зарекайся, Лери, - сказал он. - Быть может, тебе еще придется судить меня в вашем трибунале вместе с твоими друзьями-якобинцами. Впрочем, теперь они зовутся большевиками. Но это не меняет сути дела... Дальше - больше! Ты уже палила по Зимнему, причем из корабельных орудий. Прикажут - выстрелишь и в меня, из револьвера стрелять проще!
   - В тебя? - Лариса посмотрела на него с невольным испугом. - Что ты такое говоришь?! Нет, никогда!! Такого не будет... Что бы там ни было, я попытаюсь тебя спасти. Даже если тебе припомнят Ля Куртин!
   - Я в Ля Куртин ни по кому не стрелял, между прочим, - резко уточнил он. -Да, вел переговоры с солдатским комитетом, по поручению комиссара Временного правительства Раппа. Вел неудачно... К своему огромному сожалению и стыду, я не смог тогда предотвратить кровопролитие. Хотя его, тогда, кажется, никто не хотел, даже генерал Занкевич... Все пошло словно по дьявольской воле! А вот твои новые друзья-матросы режут невинных людей прямо на больничной койке с воплями революционного восторга!
   Лариса вспыхнула:
   - Если ты про Шингарева и Кокошкина, то в этом случае враги, оголтелые контрреволюционеры получили по заслугам. Скажешь: они ничего не сделали? А ядовитую змею, которая еще не успела вонзить в нашу революцию свое жало, что, не нужно растоптать? Контрреволюционеров мы выводим в расход без всякой пощады!
   - Экое милое купеческое выражение: "В расход"! - заметил он. - "Приход - расход"... Само собой подразумевается: без суда и следствия, это же чистая коммерция, а не правосудие! Впрочем, где у вас "приход" мне пока не ясно... Это и есть твоя революция? По мне, это что угодно, кроме революции: заговор, переворот, бунт, бессмысленный и беспощадный, варварство и человекоубийство!
   - Революции не делают в белых перчатках, - отпарировала Лариса.
   - Лери, я не знаю, в чем делают революции. Но власть хватают в ежовых рукавицах... - усмехнулся Гафиз. - И еще запускают раскаленные иглы под ногти осужденных! Говорят, у вас в ЧК, хоть все и безбожники, а снова взяли на вооружение арсенал смиренного инока государева Малюты Скуратова?!
   - Дай Бог тебе никогда не узнать об этом, Гафиз, - почувствовав внезапный холод, прошептала Лариса. Действительно, о методах товарищей из ЧК ходили самые жуткие слухи.
   Некоторое время они стояли молча. На всякий случай она спросила, машинально, почти без надежды:
   - Ведь ты не перейдешь к нам?
   - Я теперь сам по себе, Лери, - уклончиво ответил Гумилев. - Если и служу, то лишь поэзии.
   - Но ты все равно знай: если что-то случится с тобой, я все сделаю. Вытащу из любой беды. Постараюсь вытащить... Если смогу и если успею.
   Их молчание не то, чтобы потеплело, но словно шаткий призрачный мостик снова протянулся между ними. Гафиз все-таки спросил:
   - Ты действительно выходишь замуж за этого... Ильина. Или Раскольникова? За этого прилежного ученика Малюты с красным бантом вместо метлы и с наганом вместо топора?
   - Да, Гафиз. А ты, говорят, все-таки развелся и собираешься жениться на Анне Энгельгардт... Извини, на этой дурочке?
   Он усмехнулся:
   - Да, Лери. Только она не дура, я уже говорил тебе.
   - А я тебе еще не говорила, что между революционером и опричником такая пропасть, как... Как, наверное, между мной и этой твоей Аней Энгельгардт!
   Он засмеялся, казалось, вполне искренне. Как давно она не слышала, как он смеется!
   - Тепер нам остается только попрощаться, да? - ее голос дрогнул, а в глазах вдруг стало предательски мокро.
   - Пока попрощаемся, конечно! Но мне кажется, мы еще встретимся, Лери. - ответил он. - Может быть, к тому времени ты разочаруешься в своей революции. Только уже поздно. На твоих руках теперь все равно - кровь. А ее, знаешь, очень трудно смыть. Даже если пролил ее в бою или на охоте! А ты... Мне очень жаль тебя, Лери.
   Она помолчала. Слез больше не было. Убежденно произнесла:
   - Дай Бог встретимся! Если ты не поторопишь встречу, далеко же тебе придется за мной ехать! К тому времени наша большевистская революция дойдет до Индии! Мы зажжем ее очистительным пламенем весь мир!
   Он удивленно пожал плечами:
   - А "дай Бог" тогда к чему? Ты разве в Него еще веришь?
   - Иногда... - потупила взгляд Лариса. Гафизу ей врать не хотелось.
   - Тогда, товарищ ко-ген-мор, - смотри-ка, выговорил с первого раза! - поцелуй меня на прощанье. Только до Индии вы не дойдете. Там Афганистан по пути. Его даже Александр Великий не смог покорить.
   Она все-таки подошла, торопливо приложилась горячими губами к его губам, как будто боялась, что кто-то увидит и донесет, потом резко отпрянула, бросила на ходу: "Счастливо!".
   Лариса снова уходила - как тогда, в имении Сережи Ауслендера, под Новгородом, но сейчас он почти не испытывал боли, только сожаление. Ей предстояло стать валькирией революции и умереть - по нелепой случайности, или по приговору своих же товарищей - неважно. Валькирии всегда пропадают по какой-то глупости! Она уходила к смерти, и он молча смотрел ей вслед. "Когда она разочаруется в раздувании мирового пожара, большевики не позволят ей жить, - с мучительной предопределенностью подумал Гафиз. - Но это, похоже, будет уже после меня. Порознь - к смерти, как предсказывал пан Твардовский..." Как ни странно, эта мысль даже придала ему твердости: "Ну, значит, я пошел!" Он шел один, к собственной судьбе, все понимая и ни о чем не жалея. Он сам выбрал этот путь, мучительный и славный.
  
  
  
  
  
  Часть вторая
  
   Глава первая. При дворе афганского эмира Амманулы, август 1921 года
  
   До Индии оставался всего лишь шаг. Шаг, который нужно было сделать, оставив позади сахарные горы Кафиристана - белые, как кружевная балтийская пена или как первый, далекий снег там, в России, розы с терпким, пьянящим запахом, который за последние дни совершенно измучил Ларису, пальмы - цвета зеленого сукна бильярдных столов, мимозы и узкие, жаркие, кривые улочки Кабула, наполненные пестрым гомоном и нечистотами. Это вечное афганское лето нужно было навсегда удалить из памяти и сердца и устремиться вперед, к новым завоеваниям и победам, в Индию, вслед за Александром Македонским, чтобы заменить английский колониализм пожарами русской революции. Мифической всемирной революции, которой жестоко и бестрепетно служила Лариса Рейснер, еще недавно - первая леди Балтийского флота, затем - "комиссарша" краснознаменной Волжско-Каспийской флотилии, а теперь - "полпредша", жена посла Советской России в Афганистане - Федора Федоровича Раскольникова... Но этот шаг они с Раскольниковым так и не сделали, хотя так мечтали о нем. Их, как было принято говорить на языке новой бюрократии новой страны, "закупорили", "замариновали" в Афганистане, привязали ко двору эмира Амманулы-хана, который был необходим Советскому правительству как смертельный враг англичан, жестокий проевропейский реформатор и самовластный восточный деспот, решивший принять большевистскую помощь и умерить аппетиты британского льва.
   Лариса, бредившая завоеванием Индии, вскоре поняла, что их с Раскольниковым отправили сюда в почетную ссылку, в вечное заточение, пропитанное душным ароматом роз и отгороженное от кипучей действительности неприступной стеной, как дворец эмира от его варварской, крикливой и грязной столицы. И кипарисы, и розы - спутники их вынужденного уединения, которое, "ради драгоценной безопасности высокого посла и его миссии", день и ночь охраняли мрачные усатые "сарбозы" из гвардии эмира - Лариса научилась ненавидеть. Да, теперь она ненавидела пышный и ленивый Восток страстно и обреченно, с той же силой и обреченностью, с которой раньше грезила о нем. Ненавидела, как узник ненавидит стены своей тюрьмы. И невольно вспоминала полузабытую детскую сказочку из прошлой жизни о соловье, умолкшем в золоченой клетке.
   Эмир Амманула, страстный коллекционер автомобилей, собранных на конвейерах Старого и Нового света, и племенных лошадей, взращенных на просторах Аравии и его собственного полудикого королевства, свободно говорил по-французски с гортанным акцентом, казавшимся очаровательным. Этот бесстрашный воин, недавно заставивший попятиться вышколенные британские войска, был по сути хладнокровным убийцей, который безжалостно расправился с ближайшими родственниками, стоявшими на пути к трону.
   Но для европейцев Амманула играл роль утонченного денди и поражал гостей из "цивилизованного мира" изысканностью манер, из которых внезапно выскакивала смертоносная грация восточного хищника. Отдаленные горные племена и кланы лоскутного королевства Амманулы не спешили принимать диктат Кабула, но здесь, в своей столице, эмир повелевал абсолютно всем и всеми - даже сотрудниками советского полпредства.
   Советская миссия была подвергнута "шикарному дворцовому аресту", а сам Амманула не без труда балансировал между альянсом с мощным северным соседом и изоляцией от опасной советской идеологии, черпавшей начало в цареубийстве. Нет, эмир Амманула ничего принципиального против цареубийства не имел - по дороге к трону он приказал умертвить любимого отца Хабибуллу и собственноручно выколол глаза обожаемому дяде Насрулле. Но он, наследник, мог поднять оружие против равных себе, тогда как горстка плебеев-заговорщиков с их наемниками не имела природного права лишать жизни "белого царя". Так не подобает грязным рукам безумной ведьмы-повитухи из какого-нибудь хазарейского полудикого клана принимать рождение наследника благословленной Аллахом династии!
   Но они, эти плебеи, смогли убить "белого царя" и его семью. Следовательно, они были сильны по праву сильного. Эмир уважал право сильного, ибо никогда не пренебрегал им. Стать союзником сильного - подлинная мудрость правителя. Именно так говорил великий шах Аббас, легендарный повелитель Персии, которого Амманула считал образцом властелина. Убийцы "белого царя" победили: а победителей следует уважать... И опасаться.
   Значит, пускай полпред Советской России, в котором прогрессивный монарх Афганистана генетическим чутьем разбойника и предводителя горных разбойников, чувствовал родственное влечение к убийству, пока нежится со своей ослепительной супругой на китайских шелках в тени благоуханных садов. Пускай его люди, неотесанные, даже по сравнению с примитивными сарбозами (те хоть всегда знают, перед кем нужно склониться) сыплют пепел с начинённых гашишем самокруток на персидские ковры и жиреют от щербета. Пускай они знают об Афганистане, о его повелителе и его смелых намерениях ровно столько, сколько желает сам эмир. Дворцовые стены и двойные караулы надежно отделят их от нищеты, смрада и болтливости азиатского города! Пускай телеграфная станция и курьерская диппочта станут их единственной связью с внешним миром...
   В конце концов, ради чего эмир Амманула с кровью вбивал в косное устройство своей страны европейские технологические новшества, как ни для того, чтобы поставить их к себе на службу не менее надежно, чем архаичных евнухов на службу своей возлюбленной первой супруги - француженки... Красавица-парижанка была самой шикарной европейской вещицей в коллекции эмира. Были в этой коллекции и местные драгоценности: пуштунки, туркменки, узбечки и уроженки индийского Пенджаба. Аллах позволил правоверным содержать четырех жен и сколько угодно наложниц, если ни одна из них не будет обделена вниманием мужа и господина.
   Лариса, с присущей ее натуре бурной деятельностью, брала от сонного дворцового бездействия все, что могла взять. Первая дама советского посольства бесстрашно флиртовала с эмиром Амманулой, каталась верхом с супругой эмира - француженкой. Не страшилась - или делала вид, что не страшится - восточной ревности и коварства, которыми оказавшиеся здесь европейцы овладевали поразительно быстро - или погибали! Тягучими, словно янтарные капли щербета на серебряной ложечке, вечерами она пыталась учить фарси и писала бесконечные письма в Россию - с просьбами и жалобами, историческими отступлениями и бытовыми зарисовками, вопросами и намеками на свое нынешнее полутюремное положение. Последнее требовало особого мастерства иносказания: в отличие от перлюстраторов эмира Амманулы, среди которых в главных специалистах по России ходили бывшие есаулы и сотники Семиреченского казачьего войска, на Гороховой и Лубянке очень быстро научились читать между строк.
  
   "Мы живем под вечным бдительным надзором целой стаи шпионов, - писала "советская аристократка" еще одной "полпредше" - вернее, "полпреду-женщине" - послу Советской России в Швеции Александре Коллонтай. - Не имеем никакой связи с афганским обществом и общественным мнением по той простой причине, что первое боится до смерти своего чисто феодального эмира и без особого разрешения от министра полиции или иностранных дел никуда "в гости" ходить не смеет, а второе - то есть общественное мнение - вообще не существует. Его с успехом заменяют мечеть, базар и полиция...". В "стае шпионов" были и чекистские информаторы, заблаговременно приставленные к Ларисе и Раскольникову. Впрочем, к невольному удовлетворению полпреда и его супруги, этих тайных информаторов нередко вылавливали из сточных канав Кабула и Джелалабада с перерезанным горлом. Здесь семиреченские сотники и урядники из эмирской "охранки" зря хлеб не ели, а опыта и злости им после Гражданской было не занимать...
   Однако "сигналы о классово несознательном поведении" все-таки долетели из Кабула до недреманного ока и всеслышащего уха пролетарской революции. "Советская аристократка" шокировала Москву своим неслыханным апломбом - манерами бывшей первой дамы большевистского Адмиралтейства и тайной любовью к стихам "подозрительных" поэтов - Николая Гумилева, который давно был "на карандаше" в ЧК, Осипа Мандельштама, Георгия Иванова и "внутренней эмигрантки" Анны Ахматовой. Лариса не только хранила книги "подозрительных" поэтов, но и из непонятной ей самой страсти к страданию, заставляла своего мужа, Федора Раскольникова, заучивать наизусть стихи Гумилева, шантажируя "отлучением от постели". После таких поэтических упражнений Раскольников, неравнодушный к литературе настолько, что некогда заменил свою простую русскую фамилию Ильин на имя героя знаменитого романа Достоевского, впадал в настоящее бешенство и бросался с револьвером на ручную обезьянку Ларисы, свернувшую головы ее же попугаям. Лариса заступалась за обезьянку, Раскольников прятал револьвер в ящик стола в обмен на разрешение в ближайшее время не прикасаться к "подозрительным" стихам. Словом, жизнь в полпредстве Советской России текла "по накатанному руслу", как выражались не в меру наблюдательные клешники-балтийцы из охраны. Впрочем, морячки давно сменили клёши на дорогие халаты с пятнами бараньего жира, а "революцьённую бдительность" заметно снизили под влиянием пагубного пристрастия к гашишу и обжорству.
   Федор Федорович ненавидел Гумилева так же сильно, как Лариса до сих пор любила. Для Раскольникова не составляло тайны, что его обожаемая жена - Ларисонька, Лебеденочек, как в минуты супружеской нежности величал ее не чуждый сентиментальности полпред, считала мужа чем-то вроде своей тени - неизбежной, до безразличия знакомой, иногда - важной и само собою разумеющейся, иногда - до отвращения скучной. А сам он, не раз сгибавший в дугу вооруженную до зубов и занюханную кокаином по самые глаза краснофлотскую братву, безумно страдал, осознавая, что в своих отношениях с этой непонятной, обожаемой, ненавидимой и необходимой до безумия женщиной он - в положении слабейшего. Ретивый и неизбирательный в средствах, как подлинный "солдат революции", Раскольников, когда бывал пьян от гнева, ревности или водки, мог смять, подавить Ларису грубостью, силой, "нахрапом", как говорили на Гражданке. Угрожать ей оружием, расправой, на несколько мгновений почувствовать себя властелином ее жизни и победителем ее гордости - это было ему по силам. Но потом, когда хмель или безумие развеивались, неизбежно приходило страшное и отвратительное для него ощущение виноватой собаки, прокусившей дающую руку, и теперь униженно ползущей на брюхе вымаливать прощение. "Бросить надо эту декадентскую лахудру, а то и шлепнуть к кронштадтской богоматери! Уйти, освободиться, спастись!" - порой думал он в приступах презрения к самому себе. И тут же отчетливо до рвоты понимал: "Не смогу без нее. Занюхаюсь насмерть, или с ума спрыгну".
   Так они и жили - втроем, с постоянным присутствием рядом драгоценной для Ларисы тени Гафиза. Иногда Раскольникову казалось, что он натыкается на эту тень - по вечерам, в темных и узких галереях дворца, в саду резиденции советского полпреда, на любимой скамейке Ларисы, где она часто забывала книги с загнутыми на память страницами. Порой воображение причудливо мешало явь с реальностью, особенно когда слоистый дым гашиша наполнял разум потусторонними видениями. Тогда полпреду Советской России казалось, что это Гумилев-Гафиз, вечный предмет ревности, злобы и зависти, с язвительной полуулыбкой на тонких губах заглядывает через широкое плечо чубатого есаула на службе у эмира, читающего ленту входящей телеграммы Наркоминдела. И разгадывает, разоблачает со своей проклятой логической прозорливостью все тайные ходы дипломатии молодой Страны Советов, а потом, вальяжно полу-лежа на коврах, пьет чай со здешним министром полиции, обманчиво-добродушным на вид бородачом, объясняя ему, как и что докладывать этому проклятому ворону-эмиру. И совершенно понятно, почему эмир улыбается и льстит в глаза, клянчит "в качестве жеста доброй воли великого северного соседа" эскадрилью боевых аэропланов, горную артиллерию и пулеметы "максим" для своих безграмотных (и просто, и в классовом отношении) войск, а сам отнюдь не жаждет новой войны с британцами. Одну руку, двуличный сатрап, протягивает полномочному представителю диктатуры пролетариата, а другой - ласкает сбежавшую сюда от Красной армии недобитую контру. Конечно, контра этой руке служит теперь за харчи верой и правдой - ну не собачья ли у господ офицеров честь?!
   Понятно, что красных военспецов к аэропланам и пулеметам, которые заодно подтянули бы несознательным местным солдатским массам политическую грамотность, эмиру не нужно... Москва все настойчивее требует результатов, шлет угрожающие директивы, а его, полпреда Раскольникова, депеши, в которых объясняется непростая классовая и политическая подоплека местной ситуации, набриолиненные товарищи в хороших френчах просто кладут под сукно... Все могло бы быть совершенно иначе, если бы Лариса, его талисман удачи, снова была с ним - хотя бы своей пылкой душой революционерки, если не сердцем, как тогда, на Волге. Она приносила ему удачу. Гафиз, едкий, враждебный, неотразимый, холодный, как ледяной пламень контрреволюции, - отнимал у полпреда Раскольникова его удачу! Гумилев, Гумилев, ваше благородие господин стихотворец, да еще, как назло, мастер находить общий язык с разными аборигенными народностями - будь ты трижды проклят!
   Поход в Индию мог бы все спасти, Лариса жаждала действия, ее воинственная душа требовала власти и славы, но этого Раскольников уже не мог ей дать. Они были заключенными, надолго замурованными здесь, вдали от жизни и действия, среди апельсинов и пальм.
   Ларису развлекал только флирт с эмиром, к которому она прибегла, как к последнему средству от скуки - и довольно опасному. Флиртовать с эмиром было все равно что гладить против шерсти дикого зверя, особенно если учесть, что Лариса не собиралась идти дальше двусмысленных разговоров и кокетливых взглядов. "Ch;re madame Laure", как называл ее Амманула, любивший при случае прибегать к французскому, вела опасную игру с восточным хищником, а тот забавлялся этой игрой, как довольный и сытый кот, которому ничего не стоит прихлопнуть зарвавшегося мышонка. Впрочем, игра в кокетство имела и другую цель: Лариса хотела позлить Раскольникова, которого утренние верховые прогулки жены и эмира доводили до бешенства.
   Их кони шли рядом, так близко, что нога Ларисы почти касалась отполированных до зеркального блеска кавалерийских сапог Амманулы-хана, цеплявшей элегантными медными застежками легкую ткань ее амазонки. Он всегда появлялся на этих прогулках в демонстративном одиночестве, но Ларисе почему-то казалось, что каждым ее движенияем следят еще чьи-то внимательные и недобрые глаза.
   - Скажите, Laure, как вашим друзьям удалось убить царя и его семью? - спрашивал эмир, играя хлыстом. - Говорят, вы носили царские бриллианты? И одним из них даже начертили на стекле свой вензель - поверх вензеля царицы? Мне рассказывали, что это было на царской яхте, на вашей великой реке...
   - На Волге, - с любезной светской улыбкой подсказывала ему Лариса, которую как будто совершенно не коробила дипломатическая неуместность подобного разговора. Восточный тиран участливо расспрашивал, как именно ее товарищи по партии убили тирана северного. Но если Амманула действительно хочет знать подробности, почему бы не утолить его любопытство?! - Это было на Волге. Но царские бриллианты - колье императрицы Александры Федоровны - я надела лишь однажды - так, для пробы. Как в маскараде.
   - Ваш царь, дорогая Laure, был слаб, потому и позволил вам такой маскарад, - так же любезно отвечал ей эмир и сквозь сахарную "французскую" улыбку проглядывал звериный оскал, - Я бы велел перебить всех потенциальных заговорщиков - и вас, мадам, - задолго до того, как они посягнут на мой трон. Из любой тюрьмы можно убежать, но мертвые спокойно лежат в земле. Нет, вас бы я, пожалуй, оставил в живых и сделал своей второй женой... Зачем губить своими руками такую редкостную красоту? И моя первая жена, возможно, скоро бы исправила мое недопустимое мягкосердечие...
   - Совершенно с вами согласна, ваше сиятельство, - говорила Лариса, и ее ручка на мгновение игриво касалась пальцев эмира, сжимавших хлыст. - Именно поэтому товарищ Ленин и товарищ Свердлов отдали приказ расстрелять царскую семью в Екатеринбурге. Мертвых нельзя освободить, и мертвым не сбежать из тюрьмы. Но, заметьте, если бы я была вашей супругой, то уговорила бы вас вышвырнуть британцев из Индии еще прежде, чем моя соперница угостила бы меня чашечкой кофе с толченным бриллиантом!
   - А если это вам не удалось, вновь составили бы против меня заговор, не правда ли, Laure? Кстати, почему бы не предположить, что ваше обворожительное кокетство со мной - часть реально существующего заговора, паучьи нити которого тянутся отсюда прямо в вашу красную Москву?! - любезный взгляд эмира вдруг стал пристальным и жестким. Легким шенкелем прирожденного наездника он направил своего арабского жеребца так, что он прижался к боку лошади Ларисы. Амманула властно и крепко обхватил ее за талию и, бросив поводья, другой рукой неожиданно грубо взял за подбородок и повернул ей голову так, что их взгляды сплелись, как борющиеся змеи.
   - Если это так, мадам, советская миссия повторит судьбу посольства вашего знаменитого поэта Грибоедова в Тегеране настолько стремительно, что вы даже не почувствуете, как вам перережут горло! - с угрозой прошипел Амманула. По телу Ларисы от этого любезного предупреждения прошла противная дрожь, похожая на судороги кролика, попавшего в смертельные кольца удава. Но она не показала, что боится, она никогда не выдавала свой страх. Даже тогда, на Волге! Тонкими, но сильными пальцами стиснув запястье эмира, она решительно отвела его руку.
   - Если бы я составила против вас заговор, ваше сиятельство, то позаботилась бы о конспирации, и вы бы ничего не заподозрили до самого конца, - отпарировала она с уничтожающей улыбкой. - Я большевичка, мне не занимать искусства в этом. Но мы не составляем заговоров. Советская республика - верный друг и союзник Афганистана.
   Эмир неопределенно оскалился, но все же выпустил ее из своих опасных объятий.
   - Ну как же я мог усомниться, конечно же, верный друг и союзник! - с иронией, от которой Ларисе стало жутко, воскликнул он. - Хорошо, продолжим делать вид, что все так, как вы говорите. Но лично вам я замечу в частном порядке: довольно лицемерия! Вы здесь, Laure, для того, чтобы снова стравить меня с англичанами. Вашим хозяевам в Кремле очень хочется, чтобы я ввязался в новую войну. А при условии, что британский лев часто бывал бит, но побежден - никогда, исход этой войны заранее очевиден. Когда мы ослабеем, вы подымете в моей стране бунт, потом в мановение ока появится очередная скороспелая "советская республика", которая обратится к Москве за военной помощью, и сюда вступит Красная армия. Не так ли, дорогая мадам? Но не обольщайтесь: я не доставлю вам удовольствия увидеть воплощение этого плана, я не так наивен, как ваш царь. Моей стране не нужна война, а мне не нужна революция. Мне нужны только вы, мадам. И вновь не обольщайтесь: лишь для прогулок верхом по утрам! Меня пока забавляет, как вы ловко парируете мои варварские эскапады!
   - Помилуйте, ваше сиятельство, какой же вы варвар? - закрыв глаза на последний выпад и собрав в кулак волю и дух, с нежнейшей улыбкой отвечала ему Лариса. - Мы с вами беседуем, точно в Версале. Вас многому научила госпожа эмирша. Она привила вам манеры Короля-Солнце. Мешает только одно маленькое "но"...
   - Какое же, Laure? - не менее лучезарно улыбаясь, поинтересовался эмир.
   - Король-Солнце не держал гарема наложниц. А вы держите...
   Эмир от души рассмеялся:
   - Я мог бы ответить, что женщины монарха - личное дело монарха. Но, слава Аллаху, мы, мусульмане, в этом честнее французов: открыто называем своих любовниц любовницами и не стыдимся, когда они рожают нам детей! Не забудьте, что такие забавы, как "тайная любовь" и "тайные любовники" ввела в обиход именно европейская культура!
   Амманула-хан вдруг помрачнел и добавил почти печально:
   - Нам никогда не понять друг-друга. Мы будем для всех вас - европейцев, большевиков, американцев, - дикарями, мешающими вашим гениальным цивилизаторским экспериментам. Вам нет дела, что я люблю эту свою скудную землю, своих нищих и диких подданных... Люблю, как крестьянин любит каждый камень на своем бедном поле, как сарбоз - свое знамя, как сын - отца и мать. Я не отдам вам ни своей страны, ни своих людей! Вы не возьмете их, даже если сумеете уничтожить меня, а это, заверяю вас, будет непросто! Знаете, в чем главная разница между нами, афганцами, и вами, европейцами? Мы знаем, что после нас этот мир не кончится, и нам не страшно от этого.
   Минуту спустя, он уже, как ни в чем не бывало, развлекал Ларису рассказом о том, как во время недавних боев с англичанами возглавил сабельную атаку своего гвардейского полка против бомбейской легкой кавалерии. А затем, игриво крикнув: "Догоняйте, мадам!", вдруг уносился вперед. В этот миг он действительно казался Ларисе легкомысленным и слегка влюбленным молодым офицером, она почти прощала его и азартно скакала за ним вслед. У здания полпредства коварный восточный самодержец галантно помогал "советской аристократке" спешиться и возвращал ее товарищу Раскольникову, который, багровея от бешенства, выходил им навстречу.
   - Не стоит так глупо ревновать, Федор, - увещевала мужа Лариса. - Ты думаешь, я хочу соблазнить этого восточного хищника?! Но это же все равно что положить голову в пасть льву! А я не гожусь в самоубийцы.
   - Объясни это эмирше! - Раскольников пытливо, словно следователь на допросе, заглядывал жене в глаза и пытался прочесть в них ложь и предательство. Нет, в этот раз она не лжет, но Лара ведет слишком опасную игру, о последствиях которой ее следует предупредить. И он предупреждал:
   - Когда-нибудь, прямо на дворцовом приеме, французская стерва - эмирша вцепится тебе в волосы... С нее станется, а не догадается - подскажут! Весь дипломатический корпус уже трясет от утренних прогулок эмира с женой советского полпреда. Будет отличный скандал, и для нас он закончится сама знаешь чем... Ты заигралась, моя милая! Это тебе не Париж, это закоулки проклятой Персии!
   - Мне скучно, Федор. - Лариса стряхивала с плеч жесткие ладони мужа, отводила взгляд. - Я развлекаюсь, как могу. Я хочу домой, в Россию...
   Последние слова прозвучали почти как жалоба, но, увы, Раскольников уже ничем не мог ей помочь. Он тоже был привилегированным пленником в этой трижды постылой для него стране. Кабул и Москва держали их в двойном плену: полпред не мог покинуть свой пост без разрешения Наркоминдела. А этого разрешения им с женой никогда не получить...
   В августе 1921 года Лариса получила известие об аресте Николая Гумилева. И сразу вспомнила их последний разговор в Летнем саду, рассказ про шевалье де Сен-Сира и трагическую уверенность Гафиза в том, что он еще предстанет перед судом "якобинцев" - большевиков... Значит, Гафиз все знал заранее - он провидец, как и подобает поэту. Тогда она обещала его спасти! Ах, если бы находиться сейчас в Петрограде, а не в этой проклятой душной стране!
   Об аресте Гафиза Ларисе сообщила мать. В последнем письме, обращенном к дочери, Екатерина Александровна рассказала о том, что Гумилев задержан и сидит на Шпалерной, но все вокруг считают, что дело пустяковое, и Горький с Луначарским все уладят. Все-так в последние годы Гумилев работал под началом Горького в советском издательстве "Всемирная литература", в Институте живого слова, учил поэтически одаренную молодежь и даже читал стихи революционным матросам. Правда, стихи для чтения матросам он выбирал странные и подозрительные - то про какого-то африканского колдуна и подаренный этому колдуну портрет государя императора, то про "светлый лик" Франции, то про Распутина... Как только "братишки-клешники" не застрелили его во время одного из "поэтических вечеров", как только не прервали щелканьем затворов контрреволюционные стишки! Наверное, их позабавила редкостная отвага этого бывшего офицера!
   Письмо матери не на шутку обеспокоило Ларису: после расставания с Гафизом она пыталась разлюбить его или хотя бы забыть, но так и не смогла сделать ни того, ни другого. Товарищ Рейснер по-прежнему любила поэта, которого могла, еще до отъезда в Афганистан, назвать в разговоре с матерью "уродом" и "мерзавцем", и твердо знала, что Гафиз - один из немногих людей в мире, за которых она хотела бы умереть.
   Раскольников настоятельно попросил Ларису не вмешиваться, но она не могла не вмешаться. Но кого просить о заступничестве? Горького и Луначарского, как советовала мать? Конечно, можно и их, но нужна фигура позначительнее, заступником должен быть человек, близкий к самому Дзержинскому. Кто же это? Бесспорно, товарищ Бакаев.
   "Почетного чекиста", в недавнем прошлом - председателя Петроградского ГубЧК - Ивана Петровича Бакаева Лариса считала Сен-Жюстом русской революции. Этот русский Сен-Жюст, стройный и голубоглазый красавец, был жестоким фанатиком и хладнокровным убийцей. Правда, Иван Петрович имел одну слабость, раздражавшую его ближайшее окружение и льстившую Ларисе: он очень любил стихи и мог с легкостью процитировать наизусть Ходасевича, Мандельштама или... Гумилева.
   - Мама поговорит с товарищем Бакаевым! - решила Лариса и бросилась сочинять ответную телеграмму, торопясь и нервничая, пытаясь сбросить с души тяжелый камень полученного известия, который тянул ее на дно отчаяния.
   - Теща ничего не сможет сделать, - неожиданно холодно и внешне безразлично заявил Ларисе Раскольников. Кому, как ни ему, было знать, почему просьбы Ларисы Рейснер, тем более - относительно "контрреволюционных поэтических кругов", не принимали во внимание с апреля 1921 года - времени ее почетной ссылки в Афганистан. Уезжая в эту проклятую дыру, он сам порекомендовал некоторым ответственным товарищам присмотреть за ненадежными "поэтишками" из окружения супруги. И вот они присмотрели... Семенов с Аграновым - нынешние хозяева Петроградского ГубЧк, конечно, - гниды, но иногда полезно обратить их гнев против ненавистного соперника.
   - Почему не сможет, Федор? А как же революционный авторитет нашей семьи? Мама уверена, что они с отцом поправят дело. К тому же, Иван Бакаев любит стихи. Он поможет... - уверенно сказала Лариса.
   - Ты слишком часто заступалась за контрреволюционеров, - назидательно заметил Федор Федорович. Жена снова ставила под угрозу свой - а заодно и его, красного полпреда, революционный авторитет - вернее, то, что от этого авторитета осталось. - Кто спасал от справедливого гнева товарища Блюмкина этого еврейчика Мандельштама, когда твой поэтишка, по пьяни, разорвал расстрельные ордера? В каком кабаке это было, не помнишь? А товарищ Бакаев, любитель декадентских стишков, нынче не у дел. Его отстранили от руководства Петроградской ГубЧК, и ты это знаешь. Всем заправляют Семенов с Аграновым, а для них эта телеграмма - лишняя улика против тебя. И против меня заодно.
   - Блюмкин сам виноват, - сердитая отповедь мужа вывела Ларису из себя: нужно будет завтра утром по возможности растянуть верховую прогулку с эмиром. А там - пусть Федор сходит с ума от ревности и злобы! - Блюмкин подписывал расстрельные ордера спьяну, не видел даже фамилий, Осип Эмильевич лишь вступился за невинных людей. Могла произойти ошибка. Сам товарищ Дзержинский признал это! А товарищ Бакаев до сих пор - друг и правая рука Дзержинского.
   - Товарищ Дзержинский заступился за твоего поэтишку по просьбе мадам Каменевой! - уточнил Раскольников. - Несознательная супруга товарища Каменева повела твоего поэтишку к Дзержинскому, когда тот, ни свет ни заря, прибежал к ней просить о помощи! Вцепился в бабий подол, спасаясь от революционного нагана! А ты бросилась к товарищу Троцкому! Вдвоем вы спасли поэтишку от неминуемой расправы, но и ты, и она давно на заметке. И знай, Каменев не стал благодарить жену за ее глупый поступок! И я не стану тебя благодарить! Не стоит посылать телеграмму! Ее отнесут в Наркоминдел, а потом - на стол товарищу Агранову, твоя мать увидит ее последней. Если вообще увидит!
   - Не одергивай меня, Федор! - возмутилась Лариса. - Такие, как Блюмкин, пятнают дело революции! Я правильно сделала, что заступилась за Мандельштама, сам товарищ Дзержинский это признал. И я заступлюсь за Гафиза! В Москве еще не забыли, что это я привела "Аврору" к Зимнему и помогла свергнуть Временное правительство!
   - Спустись с небес на землю, Лара, - усмехнулся Раскольников. - В Москве уже забыли об этом. Наше время прошло... Мы давно не у власти. Мы здесь в ссылке. Как при царе...Петроградские чекисты хотят оправдаться перед Москвой за последнюю бузу в Кронштадте. Поэтому товарищ Агранов будет перевыполнять план, и что ему твой поэтишка? Бакаев, конечно, в чести у Дзержинского, но время твоего красавчика Сен-Жюста прошло, всем вертит Агранов! Пошли телеграмму Якову Сауловичу, и в ответ он отправит тебя прямиком на Шпалерную! Поверь, эта гнида Саулыч и сюда доберется! - Раскольников нарочито громко клял "гниду Саулыча", чтобы скрыть от жены собственную заинтересованность в уходе ненавистного соперника Гумилева.
   Ларисе действительно пора было спуститься с небес воображения, где революция мчалась по заревому небосклону прекрасной и смертоносной валькирией, на землю, где в образе революции давно не осталось ничего романтического. Кроме, пожалуй, - смертоносности... Революционная смерть приходила в блевотине тифозного барака, в безумных корчах голода, в кроваво-кокаиновом угаре ревтрибуналов и самогонной ярости последних крестьянских и казачьих восстаний... Однако даже предсмертный хрип революции не долетал за рваный край хребтов Гиндукуша, за крепкие стены советской дипмиссии и надежные кордоны эмирской "охранки".
   Поневоле или по доброй воле, но Лариса давно жила в мире своих иллюзий. Она еще не до конца осознала свое положение ссыльной и мнила себя все той же "первой леди Балтфлота", "царившей" в Адмиралтействе. Хотя и "леди", и "царствование" были давно отменены как "пережитки". Несмотря на гневные предупреждения Раскольникова, Лариса отправила телеграмму матери, в которой умоляла ее просить о заступничестве товарища Бакаева, Горького и Луначарского. Ивану Бакаеву Лариса лично отправила длинную - в сто слов - телеграмму. Теперь оставалось только ждать...
   Раскольников перестал разубеждать жену: пусть мнит себя спасительницей, если эта иллюзия ее забавляет. Все эти телеграммы и письма ничего не изменят: если уж ЧК взялось за дело то, как говорится, "коготок увяз - и всей птичке пропасть!". Сводящая с ума лютая ревность уступила место вялой и безразличной успокоенности. Некогда ненавидимый Гумилев мог еще физически просуществовать некоторое время... Но врагам революции только одна дорога - к стенке, и этот путь обожаемый женой Гафиз должен был пройти в самое ближайшее время. Пусть жена тешится своей мнимой властью, ни она, ни все семейство Рейснеров, ни Бакаев с Горьким и Луначарским не спасут Гумилева от расстрела! Где-то в глубине души Раскольников даже пожалел о таком обороте событий - с уходом соперника из его жизни в этом забытом Богом... впрочем, Бога все равно нет.... Так вот, из его собственной жизни в этом проклятом азиатском закоулке географии словно выкачали последнюю энергию.
   О расстреле Гумилева Раскольников узнал первым: из пришедшей на имя жены телеграммы. Федор Федорович давно взял за правило просматривать все телеграммы, приходившие на имя Ларисы. Екатерина Александровна использовала поистершиеся связи Рейснеров, чтобы сообщить дочери если не о спасении, то о расстреле Гафиза...
   Товарищ Бакаев ничего не смог сделать. Иван Петрович, конечно, поехал в Москву и лично просил друга Феликса заступиться за "величайшего поэта России", но получил жесткий и нелицеприятный ответ: "Можем ли мы, расстреливая других, сделать исключение для поэта?".
   - Можем, - коротко и жестко ответил Бакаев.
   - Мне о твоем Гумилеве уже Агранов докладывал, - презрительно поморщившись, заявил "почетному чекисту" недовольный этим неожиданным заступничеством Дзержинский. - Твой Гумилев - недобитый белогад и монархист, водивший дружбу с белогвардейскими боевиками - Германом и Шведовым. Юрий Герман, подпольная кличка "Голубь", помогал буржуям бежать в Финляндию, хотел взбунтовать Петроград, чтобы город революции помог этим предателям в Кронштадте! И полковник царской армии Шведов был в этом с Германом заодно. За твоим Гумилевым и другие подвиги числятся... Хорошо, бдительные товарищи нас об этом заранее предупредили. Я уже подписал приказ о расстреле контрреволюционной группы. В приказе и этот твой... поэт. Заметь, Иван, я его стихов не читал. Я предпочитаю стихи верных делу революции людей. Например, товарища Маяковского!
   Больше Бакаев ничего сказать не решился. Уехал обратно в Петроград, предоставив хлопотать за Гумилева Горькому с Луначарским. Горький, через свою первую жену, актрису МХАТа Марию Федоровну Андрееву, дошел до самого Ленина. Андреева, как буря, ночью ворвалась к Луначарскому и заставила "драгоценного Анатолия Васильевича" разбудить телефонным звонком самого вождя.
   Ленин трубку взял, послушал сбивчивый и взволнованный рассказ Луначарского о том, что в Петрограде собираются расстрелять одного из величайших поэтов России. Помолчал, потом холодно и безразлично ответил: "Мы не можем целовать руку, поднятую против нас!". И положил трубку. Андреева ушла от Луначарского в слезах, бросилась к Горькому, и умоляла бывшего мужа бежать за границу - под предлогом лечения. "Ты следующий у них на очереди!", - рыдая, повторяла она.
   "Буревестники революции не бегут, - ответил ей Горький, лукаво улыбаясь в купеческие усы, - буревестники революции уезжают на лечение. Пора и в самом деле поправить здоровье, как мне давно советовал Ильич! Не уехать ли в самом деле в Италию? На Капри? Погости у меня на Капри, Маша...".
   Обо всем этом Екатерина Александровна Рейснер не могла и не хотела сообщать дочери: боялась за себя, мужа и сына Игоря. Уж если времена пошли такие, что самого "почетного чекиста" Бакаева и друга Ленина Горького никто слышать не хочет, то и о собственной, а заодно и о Ларочкиной безопасности подумать пора. Телеграмма Екатерины Александровны была удручающе короткой: "Гумилев расстрелян. Обвинения были слишком тяжелыми. Прости".
   На кабульской телеграфной станции, привычно пробежав глазами "цидульку из Совдепии для эвтой красной послихи", бывший семиреченский подъесаул на службе у эмира Амманулы прилежно перекопировал ее и размашисто перекрестился: "Ищщо одну душу списали, сучата краснопузые... Гумилев, Гумилев... Хто таков? Ну упокой Господи... Видно, хороший человек был. Эй, малой! Как там тебя, Абдул што ли?.. Пущай дальше!" Вскоре бегущую ленту уже принимал телеграфист полпредства Советской России, а вслед за ним и товарищ Раскольников.
   Это известие нисколько не огорчило Федора Федоровича - как, впрочем, и не обрадовало его. Просто в его яростном споре с призраком за обладание желанной женщиной кто-то поставил жирную кровавую точку. В силу мертвых вредить живым он не верил - слишком много повидал их на своем веку; ни один еще не смог причинить ему зла. Однако эта весть породила смутную тревогу несколько другого плана, "шкурного", как было принято говорить среди краснофлотских братишек-клешников. Но Раскольников знал наверняка, что, узнав о расстреле Гумилева, Лариса обрушит на головы дипломатического начальства водопад писем и просьб - о своем немедленном возвращении в Россию и помощи семье казненного поэта. А эти письма и просьбы только ухудшили бы положение "почетных ссыльных", изнывавших от скуки в "райских садах" Афганистана.
   Бесспорно, печальная новость так или иначе дошла бы до Ларисы, но Федор Федорович, как мог, оттягивал это событие: уверял, что никаких известий от тещи не поступало. Благо, связь работала прескверно: телеграммы шли в горы Афганистана неделю, письма - несколько недель, радиостанция то и дело выходила из строя, а телефонной связи не было вовсе. Лариса все еще ждала ответа от матери, и Раскольников получил короткую передышку. Но одну из душных, пропитанных томительным запахом роз ночей Ларисе, уже несколько дней предчувствовавшей неладное, приснился странный сон. Она увидела себя в здании петроградского ЧК на Шпалерной, в кабинете следователя, в котором, несмотря на распахнутую форточку, стоял неуничтожимый запах махорки и обреченности...
  
  
  
  Глава вторая. Расстрел Гафиза
  
   Он никогда не рифмовался в ее сознании ни с обреченностью, ни с махоркой... Тем не менее, от его потертого пиджака исходил отчетливый запах тюремной гнили и - не папирос "Сафо", оставшихся от прежней жизни, а именно махорки. А обреченностью, казалось, был пропитан он весь. Следовательский стол разделял их. Она, неуютно устроившаяся в роскошном вольтеровском кресле, реквизированном у кого-то из "врагов революции", была "гражданин начальник" в перекрещенной ремнями кожаной тужурке, с наганом у бедра. Вероятно, Гафиз не мог не почувствовать жестокой иронии судьбы: Валькирию, которая должна была прийти за его душой, он всегда представлял несколько иначе. Но подошел к столу спокойно, лишь на мгновение застыв взглядом на ее лице, устало сел на деревянный табурет, не ожидая разрешения. Молчание висело долго, как тело повешенного, которое еще не сняли с крюка.
   - Это ты, Лери? Виноват, Лариса Михайловна... Ах, да, товарищ Раскольникова?.. Зачем вы здесь? - спросил Гумилев, болезненно привычно для нее мешая "ты" и "вы". А потом спросил почти язвительно: - А товарища следователя вы что, уже сами в расход вывели?
   Лариса вспыхнула:
   - Это слишком! Я бы на твоем месте сейчас не иронизировала. Мы больше не в поэтическом кабаре... И не в Летнем саду.
   - Как вам будет угодно, гражданка следователь.
   - Следствие закончено. Тебя приговорили к расстрелу. Я пришла попрощаться. И еще... Мне приказали привести приговор в исполнение.
   - С каких это пор такие приказы отдают дамам? Вы, позвольте полюбопытствовать, сами будете... приводить? Или вам выделили команду? - усмехнулся осужденный, на которого это известие, казалось, не произвело не малейшего впечатления. Во всяком случае, при слове расстрел ничего не дрогнуло ни на обесцвеченном тюрьмой продолговатом лице, ни в слегка косящих серых глазах. Для обреченного это явно не было неожиданностью. Но про себя он прошептал с пронзительной отчетливостью: "Все-таки конец. Господи, прости мои прегрешения. Иду в последний путь".
   - Я - не дама. Я - солдат революции, - ирония смертника была невыносимой, но Лариса стерпела и ее. - Ваш приговор приведет в исполнение отделение конвойного полка.
   - А солдат революции может исполнить последнее желание осужденного солдата контррреволюции?
   - Смотря какое, - бесцветно, опустошенно ответила она.
   - Мне очень хочется сигарету, Лери.
   Эта просьба лишила Ларису последнего самообладания. Она рванула на себя ящик следовательского стола и протянула смертнику погнутый портсигар.
   За окном медленно и неотвратимо всходило солнце. Ларисе казалось, что оно не должно взойти: ведь на восходе приговор нужно было привести в исполнение, а она не хотела ни исполнения, ни приговора.
   - Зачем тебе понадобился этот заговор? - резко, раздраженно спросила она, не отрывая глаз от кровавой полоски рассвета. - Ты мог бы быть среди нас. И тогда бы мне не пришлось...
   Гумилев медленно докурил папиросу, подошел к женщине в комиссарской кожанке и обнял ее. И тут Лариса не выдержала: уткнулась лицом в его старый черный пиджак, и слезы невольно навернулись ей на глаза. "Ну почему я? - торопливо шептала она, не договаривая фраз. - Ну почему мне? Я не смогу, не сумею. Пусть ты уже не любишь меня, пусть ты забыл обо мне, пусть я никем не смогла стать в твоей жизни, но я-то люблю тебя... До сих пор".
   - Я сам виноват, - ответил он так же быстро, чувствуя, что времени осталось совсем немного, и нужно успеть сказать самое главное. - Помнишь мою пьесу о деве-воине Лере и царевиче-поэте Гондле? Я напророчил - ты стала такой, как Лера. Духом сражения, вдохновительницей битв. Валькирией... Красной валькирией, с позволения сказать, - он горько усмехнулся. - Но когда ты плачешь, как сейчас, в тебе просыпается нежная девочка, умеющая любить и жалеть. Ты двоишься, как героиня моей пьесы. У нее было два имени - Лера и Лаик. Два характера. И две судьбы. Как у тебя.
   - О чем ты? - раздраженно спросила Лариса, почти не вслушиваясь в смысл его слов. - У нас так мало осталось времени, а ты говоришь не о том. Разве о пьесе нужно говорить сейчас? Господи, мне же приказали командовать твоим расстрелом!
   Он улыбнулся, зная наверняка, что эти его слова она обязательно вспомнит, когда придет время. И поспешил успокоить безжалостную Леру, в одно мгновение ставшую растерянной и беспомощной Лаик:
   - Я сам буду командовать расстрелом. Построить отделение и скомандовать: "Пли!" - не такое уж сложное дело... Я о другом хотел сказать сейчас: ты прости меня, если сможешь.
   - За что, Гафиз? - Лариса что было сил схватилась за воротник его пиджака. - За то, что ты разлюбил меня? Но в любви никто не волен. Как и в смерти.
   - За Аню Энгельгардт. И еще за то, что мы так и не уехали на Мадагаскар или в Абиссинию. Там бы все изменилось. Помнишь, я писал тебе...
   - Помню, помню! - торопливо воскликнула она, - Я выучила наизусть все твои письма. "Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится. И я уже чувствую, как в какой-нибудь теплый вечер, вечер гудящих жуков и загорающихся звезд..."
   - Где-нибудь у источника, в чаще красных и палисандровых деревьев, вы расскажете мне чудесные вещи, о существовании которых я только смутно догадывался в лучшие мои минуты... - продолжил он нараспев, как будто читал стихи. - Довольно. Благослови меня в последний путь. Перекрести. Ты ведь еще помнишь, как.
   Лариса медленно, неуверенно подняла руку. Перекрестила его и поцеловала в лоб. Неловко, торопливо - как могла.
   Он не успел ее поблагодарить - распахнулась дверь, словно книга открылась на последней странице. Вошел чекист. Лариса отскочила в сторону, но вошедший успел заметить все: и покрасневшие от слез глаза товарища Рейснер, и окурок папиросы в пепельнице - товарищ следователь таких вольностей не позволял, пепельница применялась по назначению: по зубам и пальцам осужденного. "Донесет, непременно донесет", - подумала Лариса, но почему-то не испытала страха. Ей казалось, что она не успела сказать Гафизу самого главного, и рядом с этой мыслью ничего больше не существовало.
   Чекист неодобрительно взглянул на товарища Рейснер, и Лариса вспомнила, что нужно отдать приказ. Но вместо этого только спросила: "Пора?".
   "Баба она и есть баба. Ей комиссарство, как корове - седло", - подумал служака, но вслух сказал: "Точно так, пора, товарищ Рейснер". Они вышли во двор. Расстрельная команда стояла вольно, струился махорочный дым, осыпалась семечная лузга. Молодой солдатик, которому было впервой, бодрился, "травя" пошлые анекдоты.
   - Непорядок, - вмешался Гумилев. - А ну-ка построились!
   Бойцы из расстрельной команды вопросительно взглянули на комиссаршу, но та только кивнула и отвернулась.
   - Пущай командует, - бросил старший с треугольниками младшего командира на рукаве и выправкой бывшего унтера. - Лучше офицер, чем баба.
   - Нехай, нехай! - оскалился молоденький конвойник, у которого вдруг предательски затряслись руки, - Слыхал, контрики перед смертью страсть какие забавные бывают! Одни поют, другие молятся, а один телигент даже из поэзии читал!
   - Вам не буду. - отрезал приговоренный, - Унтер-офицер, или как вас там. Подтяните своих людей и делайте, что должно. Я жду!!
   Она не слышала приказаний, которые отдавал начальник команды. Только звук выстрелов и звон выбрасываемых из затворов дымящихся гильз.
   - А хорошо умер, контра. Красиво. Я б так не смог, - срывающимся голосом попытался сострить молодой солдатик, а про себя облегченно подумал: "Кажись, не попал... Слава Богу!"
  
  
  
  
  Глава третья. Утро Лери
  
   Лариса проснулась с ощущением тошнотворного страха, пропитавшего ее, как пот - скомканную простыню. Она была уверена - Гафиза действительно не стало. Она больше не верила в крылатых дев-Валькирий и в пиршество героев в небесной Валгалле. Он ушел в скользкий отвратительный ров, нагой среди десятков нагих безымянных тел, наспех засыпанный землей, в могиле без креста, без следа. Она разрыдалась горько и бепомощно, как последний раз плакала в детстве, и, наверное, еще раз с тех пор - после их встречи в Летнем саду, в мае 1918-го. Тогда она навсегда перестала быть для него близкой и ласковой Лери и стала Ларисой Михайловной. А теперь она просто осталась, а он просто ушел...
   Она лежала на широкой, роскошной кровати и плакала долго, очень долго. Сладко шелестело шелковое покрывало, батистовые шторы на зарешеченном окне еле заметно вздрагивали от ветра. Раскольников был рядом, она чувствовала тепло его сильного, большого тела, он спал тяжело и беспробудно, словно мертвецки пьяный. Впрочем, кажется, вчера действительно был банкет у французского атташе... В этом глухом забытьи, которое трудно было назвать сном, Раскольников прижимал к себе жену тесно и надежно, как солдат - винтовку. Лариса попыталась высвободиться, но не смогла - руки Федора, обнимавшие ее талию, казались стальными. Она резко дернулась, и Раскольников тут же заполошно вскочил, непроизвольно шаря руками у пояса - цепко, по-волчьи осмотрелся вокруг, потом рухнул назад и успокоенно вытянулся на постели. "Ты что, Ларисонька? - поинтересовался он. - Снова плохие сны?".
   Лариса внимательно посмотрела на него, как будто впервые видела это красивое лицо с правильными, но резкими чертами, эти напряженные губы, упрямый взгляд карих глаз, атлетическое, хоть и и заметно отяжелевшее в последние месяцы тело. Она вспомнила другое лицо, только что увиденное во сне, - не такое правильное, не такое красивое, но бесконечно любимое: косящие серые глаза, высокий лоб и ласковую, слегка ироничную улыбку. Раскольников ждал ответа, и она не могла промолчать.
   - Мне снилось, что я руковожу расстрелом, - объяснила Лариса.
   - Не так уж плохо... Чьим? - почти весело спросил Раскольников. Его самого в последнее время часто посещали подобные сновидения, и он не видел в них ничего страшного. Они привычно стояли лицом к стенке, без глаз, с круглыми, как мишени, затылками. Очевидно, рвущаяся в бурю революции душа скучала без реального дела. - И кого же мы на этот раз...?
   - Гумилева, - ответила Лариса. - Гафиза.
   "Опять он...", - подумал Раскольников. Ненависть навалилась стремительно, как за ударом пули приходит боль.
   - И тебе было его жаль? - ледяным тоном поинтересовался Раскольников. За этим льдом бушевало пламя, стократ более жгучее, чем то, что охватывало еще не так давно, во времена Гражданки, уходившие в волжские волны остовы кораблей. Она молчала. Он грубо схватил ее за плечи - долго потом на нежной коже оставались сочные синие следы - повернул к себе и бешено заглянул в глаза.
   - Спрашиваю: жаль?!
   - Жаль... - призналась Лариса. Ей не было страшно. Она знала, что будет дальше: воплями, унижением, быть может, побоями он будет выбивать из нее нужные ему слова, словно ретивый чекист на допросе. И снова не добьется ничего. Однажды она отреклась от живого Гафиза. Но разве в ее силах было отречься от мертвого?!
   Раскольников вдруг обмяк, отпустил жену и обречено уронил голову на слегка дрожавшие - то ли от бессилия, то ли с похмелья - широкие ладони. Некоторое время они сидели молча. Потом он беспомощным жестом потянулся за папиросами, лежавшими на столике около постели. Долго ломал спички, наконец закурил, еще несколько минут курил молча. Она смотрела на него, как будто не узнавала: этот человек был чужаком, который по воле случая забрел в ее жизнь и остался в ней надолго. Он встал, с отупляющей пустотой натянул шелковый, расшитый драконами халат, небрежно валявшийся с вечера на полу. Встряхнул графин - он был пуст. Потом вдруг с ревом расшиб его об стену и, не замечая крови, закапавшей с рассеченной осколками ладони, бросился к Ларисе.
   - Ты, ты должна была забыть о нем, понимаешь?!! Сколько лет я бьюсь, как это поганое стекло, вышибая из тебя проклятую память!! - заорал он, пятная багровыми каплями ее шелковую сорочку и покрывало. - Ты что, не забыла: он предал тебя, изменил тебе с этой дурой Энгельгардт! А я - нет! Я дал тебе все, я сделал тебя! Ты стала женой военмора, жировала по Адмиралтейским апартаментам, жрала с золота и серебра икру, когда дети пролетариев дохли от голода, как крысы! Ты не помнишь, как ходила со мной на царской яхте, кичилась перед братвой драгоценностями императрицы?! Тогда я был хорош! А сейчас не ко двору пришелся! А он?! Что дал тебе он? Он бросил тебя, как огрызок, и женился на этой своей Энгельгардтихе!
   Лицо Ларисы оставалось мраморно-бесстрастным. Да, Федор был прав. Самой себе она могла рассказать о Гафизе куда больше - и об Арбениной, и об Одоевцевой, и о Тумповской... Она была уверена, что даже это не полный список романов Гафиза. Но какой все это имело смысл рядом с одной украденной у жестокой судьбы встречей, с другими встречами, которые были властно перечеркнуты "проклятыми вопросами" классовой борьбы и революции, разлучившими их. И еще - ее гордыней и его неспособностью эту гордыню принять и понять: он искал в ней нежности и простоты, а не горделивой страсти Брунгильды. Гафиз хотел видеть в ней только Лаик, но другая, жестокая, половина ее души носила имя Леры - резкое и властное имя, подобное рычанию разбушевавшихся волн или боевому кличу. Гафиз не мог смириться с существованием Леры, а она не могла отречься от своей второй, по-скандинавски суровой ипостаси.
   И вот, в эту минуту, рядом с Раскольниковым, она снова стала воительницей Брунгильдой, умевшей бестрепетно смотреть в лицо опасности. "Валькирия" стряхнула со своих плеч залитые кровью - на этот раз своей, а не чужой - руки мужа, ответила, как строевой шаг чеканя слова:
   - Тебе этого не понять, Федор. Ты никогда не поймешь, что значит для меня он. А сделал ты меня товарищем Рейснер - не более.
   - Но он теперь - мертвец! Его списали в расход! - не выдержал Раскольников, автоматически сжимая перед самым лицом Ларисы пальцы, словно нажимал на спусковой крючок. Новость, которую он скрывал от жены уже несколько дней, томимый непонятным страхом перед той минутой, когда она неизбежно все узнает, теперь вырвалась сама, словно пуля из ствола маузера. Впрочем, ему было уже все равно...
   - Смерть Гафиза ничего не изменит в моей любви к нему... - тихо и обреченно сказала Лариса. - Для меня он будет живым... Всегда. Тебе этого не понять.
   Этого Раскольников не мог не только понять, но и стерпеть. "Теперь!" - отчетливо и яростно проговорил голос внутри. Он рванул на себя ящик стола, достал револьвер и почти с наслаждением взвел курок. Ну, значит будут два мертвеца... И плевать, что потом! Он поднял оружие и привычным движением приставил его к этому ненавистному гладкому белому лбу в темных завитках влажных от пота кудрей.
   - Ты скажешь, что никогда не любила его, - чеканя каждый слог, словно приговор, сказал он. - Ты будешь со мной, или не будешь вообще.
   Лариса молчала. Он смотрел ей в глаза, но в двух бездонных серо-зеленых безднах читался не страх, а уверенность в своей правоте и победе. Раскольников не выдержал этого взгляда и снова отвел оружие. Она снова победила. Он снова сдался.
   - Я любила его, - повторила Лариса. - Несмотря ни на что. А ты скрыл от меня его смерть. Я могла бы его спасти, если бы не торчала вместе с тобой в этой проклятой стране! Надо было писать не Бакаеву с Дзерджинским, а лично Ильичу или Троцкому!
   - Тогда ты погубила бы нас... - устало пробормотал Раскольников. В ее глазах читалось такое презрение, что Раскольников отпрянул от жены, как от прокаженной, и, тяжело дыша, прислонился к стене. Казалось, только сейчас он заметил раны на руке и стал рассматривать их почти с изумлением.
   - Вспомни, как мы ладно жили в последнее время, - в голосе Раскольникова зазвучала ностальгическая нежность. - Наконец собственный дом. Сад. Страна, в которую нас послала партия...
   - В этой стране нас ненавидят, и этот дом - не наш. - Лариса устала сдерживаться и теперь выплескивала в лицо мужу невысказанные вовремя упреки. - Мы не можем выйти на улицу без охраны. Здесь - мы как в тюрьме, ни шага не сделаешь, чтоб об этом не узнал Амманула. Наверное, ему очень нравится подсматривать за чужой жизнью... А может - забирать ее? Наверное, наш друг-эмир найдет очень забавным, что советский полпред едва не застрелил полпредшу...
   Раскольников невольно съежился и оглянулся по сторонам.
   - Ларисонька, лебеденочек, что ты говоришь?! В этой стране мы - влиятельные люди, мы живем и, кажется, неплохо. А дома, похоже, нас бы просто шлепнули за сочувствие Кронштадскому мятежу...
   - Ну и пусть, - ответила она почти равнодушно. - Я так устала... Устала быть валькирией революции и провожать в последний путь погибших героев. Вокруг слишком много мертвецов, наверное, больше, чем живых. Вот и Гафиза больше нет...
   - Что-то раньше ты никого не жалела! - оскалился Раскольников, - Сколько контры мы отправили к праотцам... Замечу: ты тогда улыбалась. Помнишь баржи, которые мы топили на Волге? Ты не пожелала спасти даже того офицерика, мичмана, который крутил с тобой роман на даче в Райволе... А я бы его пожалел! Он еще звал тебя Ларой, этот мальчишка...
   - Мне было его жаль... - Лариса медленно провела рукой по лицу, словно пытаясь стереть тяжелое воспоминание. - Но я не могла его спасти...
   - Но ты даже не просила меня об этом! - огрызнулся Раскольников.
   - Не просила. И знаешь - почему?! Ты ревновал меня к нему, как сейчас ревнуешь к Гафизу. А баржи с пленными, которые мы топили на Волге, ты думаешь, я смогу когда-нибудь о них забыть?! Тогда мы убивали врагов, врагов революции. Тогда я верила в нашу правоту, но теперь... - в голосе Ларисы впервые за этот разговор отчетливо прозвучало отчаяние.
   Раскольников, кажется, справился с собой. Он оторвал от простыни длинную полосу и стал сосредоточенно бинтовать порезанную руку. Жена больше не позаботится о нем. Он знал это, и ему вдруг стало все равно. Что-то оборвалось в душе, как струна... Нет, как поддерживающий мачту канат на погибающем в шторм корабле.
   - Для валькирии революции ты слишком сентиментальна. - Он вдруг стал непривычно ироничным и едким. - И слишком любишь контрреволюционные стишки. Я так и не смог отучить тебя от любви к этой рифмованной декадентской шелухе. Ладно, я знаю, ты будешь просить мать взять к себе девчонку Гумилева, тем более что по вдове твоего Гафиза давно плачет баланда на Шпалерной. Разрешаю, бери. Конечно, лучше бы ты родила нашего ребенка, а не подрывалась каждый раз в абортарий... Хотя, сейчас уже поздно. Всегда было поздно.
   Ларисе внезапно стало жаль Раскольникова: он был чужим, он оказался в ее жизни случайно, когда она, измученная разлукой с Гафизом, заткнула этим браком дыру, сквозь которую в корабль ее жизни хлестала соленая, как слезы, морская вода. Но разве Федор был виноват в ее предательской слабости и неспособности остаться одной? Она впустила в свою жизнь чужака и навсегда связала себя с ним тяжелым морским канатом. И теперь они оба страдали, как рабы на галерах, прикованные одной цепью к скользкой от крови и слез палубе.
   Тщетно пытаясь справиться с внезапно нахлынувшей жалостью к мужу, Лариса села рядом с Федором, обняла его - должно быть, для того, чтобы смягчить нанесенный удар. А потом уверенно, жестко продолжила: "Я попрошу маму забрать к себе Лену Гумилеву. Я должна вернуться в Россию. Я крепко рассержу товарищей из Москвы - и тогда меня отзовут".
   - Хочешь раздразнить Москву... Ну... Купи для представительских выездов слона с паланкином наверху, они здесь недешевы! - с издевательским смешком посоветовал ей Раскольников. - Белого и клыкастого, как у старшей эмирши. Заодно покажешь нашим не в меру наблюдательным товарищам, что ты контролируешь Амманулу! Что он готов заменить свою жену-француженку на тебя! А ты готова стать эмиршей, отгородиться от Москвы и устроить здесь собственное королевство. Чтобы потом убить эмира моими руками и заменить его... на меня! Тогда точно поедешь в Россию. До границы с предписанием, а дальше - под конвоем, и даже я не смогу тебе помочь.
   - Ты прав, Федор, - совершенно серьезно ответила Лариса. - Я непременно куплю слона. Я сделаю все, что угодно. Заменить эмира на тебя - хорошая идея! Но тогда я отдам тебе во вторые жены нашу драгоценную эмиршу. Я хочу домой - в Россию!
   - Опомнись, Ларисонька! - в голосе Раскольникова теперь прозвучал неподдельный страх. - Не зли Москву! Ты что, не помнишь, что за это бывает? Не только тебе! Подумай о родителях, о друзьях, если я для тебя ничего не значу! Всех прошерстят! Только черт знает, кто где окажется... Мы и так в черном списке, не знаешь, что будет завтра. Я изо всех сил пашу в этой проклятой дыре, чтобы реабилитироваться перед партией за Кронштадт! Или хотя бы отсрочить... Ты что, соскучилась по Агранову и компании?! Да они сейчас прислонят нас обоих к стенке со всем революционным энтузиазмом!!
   - С тобой ничего не случится, Федор... Только со мной. Отзовут только меня. - ледяным тоном оборвала его Лариса. Он вдруг стал ей противен со своим обывательским страхом. Не такой уж, оказывается, он железный, когда речь идет о собственной, а не о чьей-то другой смерти. Она вспомнила с дрожью отвращения, как совсем еще недавно, в письме к одному из друзей-поэтов, назвала мужа "несгибаемым воином и революционером". Революционером он был, а вот воином - едва ли. Скорее просто убийцей.
   - Мы уедем отсюда вместе или... - теперь Раскольников снова не просил, а угрожал.
   - Или что? Опять застрелишь меня? Давай уж, прошу тебя, мне надоело! - рассмеялась ему в лицо Лариса. - Заодно меня и себя развяжешь! Освободишь... Дай мне свободу, Федор! Хотя бы в смерти. А если застрелить не можешь, то отпусти. Я вернусь к тебе, когда смогу.
   - Когда? - обреченно спросил Раскольников. В эту минуту он был похож на смертника, выслушавшего свой приговор. Ничего нельзя было изменить и отсрочить. Только спросить: "Когда?".
   - Когда узнаю все о Гафизе. Как он погиб, что стало с его семьей... Я обязательно вернусь Фед-Фед. Отпусти меня в Россию, ненадолго. Если ты не отпустишь меня, я уеду навсегда.
   - Тебя не отпустит Москва! - Раскольников все-таки надеялся, что Лариса не сможет покинуть Афганистан без предписания Наркоминдела. - А не отпустит - мы с тобой здесь угробим друг друга. Ляжем в одну яму, как расстрелянные... А будешь пытаться уехать сама - только свернешь себе шею! Себе и мне. Куда не кинь, как говорится, амба...
   - Я вернусь к тебе, Фед-Фед. Когда сделаю все, что должна сделать. - Лариса знала наверняка, что больше не вернется к мужу, но должна была сказать это, чтобы он отпустил ее. Отпустил, поверил или сделал вид, что поверил, - не все ли равно! Главное - ослабить петлю на своей шее, выпутаться, уйти - хотя бы на время. Раскольников стал ее тюремщиком, и сейчас нужно было переиграть его - любой ценой! Поэтому она произносила лживые клятвы и унижалась перед тем, кого жалела и ненавидела. Жалость, смешанная с ненавистью, лежала между ними, как меч между Брунгильдой и Зигфридом. Оставалось только броситься на этот меч или бежать... Лариса выбрала бегство.
  
  
  
  
   Глава четвертая. Демоны и Пери
  
   Возвращение в Россию оказалось немыслимо сложным. "Валькирия революции" была нужна Москве на своем месте - рядом с эмиром Амманулой и его француженкой-эмиршей. В России ее никто не ждал - до тех пор, пока просоветский курс Афганистана не станет прочным настолько, что можно будет сменить добившегося неслыханных успехов полпреда. Теперь Лариса с тревогой вспоминала об удивительном происшествии, которое случилось с ними по дороге в Афганистан, перед самым прибытием в провинцию Герат. Тогда рухнула одна из восьми сторожевых башен Тимура, и девяностолетнему наместнику Герата, деду эмира Амманулы, пришлось успокаивать обезумевшую толпу, кричавшую о том, что падение башни - дурной знак.
   "Как упала башня, вдоль или поперек дороги?", - спросил тогда старик-наместник. "Вдоль...", - ответили ему советники. "Тогда башня великого Тимура указывает нашим гостям-шурави путь на Кабул", - разрешил загадку наместник, и толпа успокоилась, растеклась по базарам, чайным и курительным заведениям. Стихло бурное море негодования, и советская делегация продолжила свой путь. Но не обозначало ли это, что и Ларисе, и Раскольникову, и балтийским морякам, на которых полпред возложил охрану миссии, не суждено вернуться назад? Не преграждала ли эта башня обратный путь в Россию?
   Провинция Герат была первой из персидских земель, покоренных Железным Хромцом - Тимуром-Тамерланом. В 1221 году Хромец разрушил великий город Герат, один из самых богатых и славных в Персии. Еще в священной книге древних персов Авесте говорилось об этом городе. Античные греки называли его Арейа, а Александр Македонский удостоил этот город собственным именем - Александрейа. Во те времена город назывался Александрейа Арейон. Приглашенные арабские зодчие украшали славный город бирюзово-опаловым кружевом резного камня мечетей и дворцов, но Железный Хромец Тимур взял его приступом и велел перебить всех - от старика до ребенка.
   Потомки Тимура отстроили город, и сторожевые башни на подступах к Герату пережили и жестокого Хромца, и его потомков. Восемь башен Тимура стали для местных жителей, воинственных и вольнолюбивых горцев, символом непобедимой силы: они стояли здесь веками и, казалось, были прочнее, чем горы. Но приехали послы из далекой страны, которую Аллах удостоил снегом - девственным и нежным, белым, как мрамор из страны Румов, или как кожа румских красавиц - и упала одна из восьми великих башен. Значило ли это, что шурави, недавно убившие своего царя и еще миллионы людей, сильнее, чем закованные в чешуйчатую броню степные всадники, которых привел за собой Тимур? Гератцы недоумевали, но на всякий случай готовились показать пришельцам, что и сами чего-то стоят - верхом на верных скакунах и с меткими "энфилдами" в руках. Караван "русских послов" возглавляла странная женщина, которая не закрывала лицо и носила мужские шаровары и сапоги. На голове у женщины был шлем со звездой, который напомнил гератцам об островерхих шапках всадников Тимура, сначала разрушивших, а затем отстроивших их город. Возможно, это потомки воинов Тимура вернулись в Герат, догадывались местные старики, и недоумевали: почему тогда женщина возглавляет караван, ведь среди степных всадников не было женщин? Молодежь высказывалась практичнее: не важно, потомки ли Железного Хромца, потомки ли самого главного шайтана Ленина пришли из России - пусть только попробуют тронуть нашего эмира, как своего царя, - вырежем!!
   Старик-наместник разрешил сомнения гератцев. Он торжественно заявил, что шурави хоть и подобны воинам великого Тимура, но эмира Амманулу-хана уважают и едут к нему с изъявлениями почтения, потому следует склониться перед ними, оказать уважение и гостеприимство. Иначе великая Красная армия, которая идет за послами, снова разрушит Герат, как бы отчаянно он не защищался, и обречет на смерть все его население. Наместник попросил русских отвезти своему племяннику-эмиру диковинный подарок: родившегося в его стадах барана, голову которого, вместо рогов, украшала диковинная костяная шапка. Барана охраняли двадцать слуг, присоединившихся к советскому каравану. Так они и ехали - в компании слуг гератского наместника, которые, словно женщины, подводили сурьмой глаза, но, тем не менее, удивительно ловко управлялись с лошадьми и винтовками. В былые времена люди наместника охотно постреливали путешественников-иностранцев на больших дорогах, но сафир-саибов - послов - им велели охранять. Можно ли было поступить по-другому с теми, ради кого упала одна из восьми башен Тимура? Упала, чтобы указать сафир-саибам путь на Кабул...
   Сто человек и полтораста лошадей поднимали облака пыли на узких горных дорогах, и весть об их приближении летела впереди. Раскольникова сопровождали отборные балтийские моряки - все, как один, опытные бойцы и ветераны классовых битв "Гражданки". Один из них, Семен Лепетенко, ездил вдоль каравана с самодельным русско-персидским словарем в руках и пытался найти общий язык с афганцами, говорившими на фарси. Многие из моряков были причастны к недавнему Кронштадтскому мятежу 1921 года, а Раскольникова партия тогда посчитала "сочувствующим". Федору Федоровичу так и не простили его попустительство восставшим кронштадтцам, которые готовили России "Третью революцию", но не смогли ее осуществить. Свергнуть одряхлевшую монархию или по-интеллигентски бессильное Временное правительство было легко - не то что страшную власть Советов.
   Восставшие кронштадтцы требовали свободы слова и печати "для рабочих, крестьян и анархистов", свободы собраний профсоюзов и крестьянских объединений и (вот уж с чем никогда бы не смирились большевики!) - освобождения всех политических заключенных, упразднения большевистских политотделов в армии и гражданских организациях и "полной свободы действий крестьян над землей". Тем не менее, взяв власть в Кронштадте, "братишки" опрометчиво отпустили арестованных большевиков, надеясь, что Петроград поддержит восстание. Но поддержали кронштадтских "свободных моряков" только анархисты. "...Всякая власть держится только обманом и кровью... Поддержите и вы кронштадтцев, заставьте рабоче-крестьянскую власть прекратить обстрел свободных моряков. Рабочие, захватывайте склады оружия, вооружайтесь и отстаивайте свое право на свободный труд. Курсанты и красноармейцы! Ни один штык, ни одна пуля не должны быть направлены вами против братского Кронштадта", - призывали петроградские анархисты.
   Раскольникова обвиняли в политике попустительства, в разложении Балтийского флота. Якобы, это "разложение", допущенное Федором Федоровичем, и выражавшееся в неправильной политике отпусков и ошибочной вербовке личного состава, и привело к Кронштадтскому мятежу. Мужу "валькирии революции" вменяли в вину и ту роскошь, которой он обставил жизнь Ларисы: прислуга, роскошный стол и старорежимный комфорт в быту. Быстрый и по-большевистски кровавый для обеих сторон разгром Кронштадтского восстания чуть было не лишил Раскольникова не только положения привилегированного партийца, верного ленинца и доверенного лица Троцкого, но и жизни. Тогда чекистами были расстреляны три с половиной тысячи "свободных моряков", арестовано 977 краснофлотцев, 783 флотских командиров всех рангов и 194 "административных работника" Балтфлота. Сочувствовавшего кронштадтцам Раскольникова не арестовали лишь потому, что за него просил сам Троцкий. Арест заменили "почетной ссылкой" в Афганистан: милейшему Льву Давидовичу удалось выхлопотать для Раскольникова должность полномочного представителя большевистской России в этой "дикой" стране, которая первой установила дипломатические отношения с Советами еще в 1919-м.
   Бывший начальник штаба Балтийского флота Владимир Андреевич Кукель, обвиненный в сочувствии кронштадтцам, прибыл в распоряжение Раскольникова прямо из тюрьмы, не успев выветрить из кителя запах параши. Лариса умоляла мужа взять в афганский поезд и Осипа Мандельштама, но Раскольников заявил, что "поэтишке" не место среди красных военморов, пусть и ошибочно обвиненных в сочувствии контрреволюционному мятежу. Классового чуждого "поэтишку" Федор Федорович заменил на верного революционным идеалам прозаика - Льва Никулина, владевшего иностранными языками, но, увы, только европейскими. Друзья жены из круга Гумилева раздражали Федора Федоровича - он терпеть не мог ни Мандельштама, ни Жоржа Иванова и считал, что Ларисино потворство капризам "декадентов" портит ее репутацию в партии. Сколько раз по просьбе "стихоплетов" она спасала из тюрем врагов Советской власти и добывала по ордерам продукты, чтобы подкормить вечно голодную и прожорливую поэтическую братию! "Пусть сладкий нектар жрут, они ведь небожители, как ты говоришь. Зачем твоим полубогам с Парнаса крупа и селедка?", - заявил Ларисе Раскольников и лишил Гумилева пайка Балтфлота.
   Этот справедливый с точки зрения Федора Федоровича поступок стоил ему недельной немилости жены: она отказывалась разговаривать с мужем до тех пор, пока паек не вернули - правда, в урезанном виде. Но взять Мандельштама в афганский поезд Раскольников категорически отказался: Федору вполне хватало того, что в их жизни неизменно присутствовал третий - Гумилев, Гафиз. Раскольников знал, что Лариса хранит письма Гафиза, перечитывает их и даже плачет над ними. В такие минуты "комиссарша", "товарищ Рейснер", "валькирия революции" превращалась в растерянную и несчастную девочку, и Раскольникову приходилось то возвращать ее к реальности грубым окриком, то утирать ее слезы...
   В июне 1921 года, на дороге из Герата в Кабул, советская делегация встретила муллу, который возвращался из Мекки. Святой человек, совершивший паломничество к великой Каабе, не был худ, изможден и бледен, и ехал он не на "задерганном осле", как в стихотворении Гафиза о паломнике Ахмет-оглы, которое обожала Лариса, а на лоснящемся породистом жеребце. Сытый человек сидел на сытой лошади и благоговейно перебирал бусины четок. На "задерганном осле" ехал тощий слуга муллы с фиолетовым фингалом под левым глазом и в рваной папахе.... Замыкала этот маленький караван запасная лошадь попроще, навьюченная палаткой, утварью и провизией: в дороге мулла не желал обойтись без комфорта. Лариса была разочарована: вместо служителя Аллаха, исполненного горячей и бескорыстной веры, она увидела сытого мещанина.
   Чалмоносный паломник, совершивший хадж в святой город Мекку и видевший камень Каабы, оторвался от четок и бросил на Ларису недоумевающий взгляд. Не пери-утешительницу, прекрасную деву, которую Аллах отпустил из рая в чудесный сад поэта Гафиза, увидел мулла в этой странной, одетой в мужской наряд женщине в остроконечном шлеме. Караван демонов во плоти пылил по Хезарийской дороге: демоны ухали, свистели и приплясывали, кровавые звезды украшали их остроконечные шлемы, а возглавляла караван демонов женщина в мужской одежде. Мулла окаменел от изумления и негодования, а его тощий слуга схватился за спрятанный под халатом старый револьвер, вопросительно глядя на господина.
   - Ишь ты, испужался, буржуй толстозадый! - хохотнул один из морячков, успевший изрядно хлебнуть спирта. - А второй, разбойник, - чисто мощи, а туда же, зенки топорщит! Шмальнуть его, что ли?
   - Не стоит смеяться, товарищ! - одернула его Лариса. - Местное население уважает служителей культа. А нам пропаганду вести нельзя. Мы здесь послы, а не Красная армия.
   Комиссарша намеренно назвала муллу служителем культа. Она давно привыкла говорить на понятном матросам языке и даже боялась иногда, что в дыму и огне сражений, среди пролитой крови, своих и чужих ран, забудет высокий язык поэзии. Поэтому и бормотала стихи в недолгие передышки между боями - пока бойцы устало матерились и били вшей, а их командиры размешивали кокаин в водке и твердили о мировой революции. В такие минуты Ларисе казалось, что стихи чужды этому миру, привыкшему жить в крови и пепле, но когда она, словно заклинание, повторяла заветные, истертые работой сердца строки, все становилось на свои места, и жизнь обретала смысл и вес. Даже такая - на дорогах братоубийственной войны, которую "братишки"-моряки фамильярно называли Гражданкой.
   Вот и сейчас ей хотелось сказать другое, совсем другое - обратиться к святому человеку почтительно и возвышенно, например, так: "Ты, дервиш, первый в нашей вере, ты сыплешь мудрость, как цветы...". Но Лариса знала, что ответом на ее странные слова будет хохот балтийской братвы, а кто-нибудь из "братишек" обязательно скажет: "Совсем с ума спрыгнула баба, по-своему, по-барски, заговорила...". Вместо этих возвышенных строк Гумилева комиссарша добавила: "Совнарком запретил нам ставить к стенке местных попов и буржуев - пока что нам нужно привлечь на свою сторону временного попутчика, так называемого эмира Амманулу-хана".
   - Братва, с местными пока не связываться! - веско поддержал жену Раскольников. И добавил, обращаясь к доморощенному переводчику: "Товарищ Лепетенко, поприветствуйте служителя культа!".
   - Ну, Семен, сбрехни что-нибудь по-ихнему, по-персюцки, - подначивали Лепетенко товарищи.
   Семен Лепетенко открыл затрепанный словарь, стал мусолить пальцем страницы, потом пробормотал несколько слов, отдаленно напоминавших фарси.
   Мулла испугался еще больше: приветствие человека в полосатой рубахе без ворота показалось ему страшной тарабарщиной, языком шайтана. От такой мерзости следовало немедленно очистить себя намазом. Святой человек с помощью слуги спустился с лошади, слуга расстелил для него на земле молитвенный коврик, приготовил кувшин и медный таз для омовения, и мулла стал молить Аллаха, чтобы дьявольское видение рассыпалось в прах, стало тенью и маревом.
   - Смотри, братцы, поклоны бьет! - удивлялись дипломаты Страны Советов.
   - И славно у него выходит, ровно в церкви, - с невольным восхищением сказал молодой матрос, прятавший под тельником крестик.
   - Отставить разговорчики! - прикрикнул на него Раскольников. - Поехали, пусть местный служитель культа и дальше в пыли валяется. Наше дело - сторона. Пока - сторона. Мы в этой стране представляем Советскую Россию, но к мировой революции их призывать права не имеем. Наркоминдел запретил особой директивой.
   Чтобы успокоить муллу, Лариса сняла с головы буденовку. Под остроконечным шлемом были спрятаны пышные темные волосы, ионийские завитки которых сводили с ума друзей-поэтов. Теперь мулла видел в Ларисе пери, для забавы или по странной прихоти надевшую мужской костюм. Только пери могла оставить открытым такое прекрасное лицо, только пери Аллах мог наделить таким смелым и царственным взглядом глубоких и темных, как на старинных персидских миниатюрах глаз. И только у пери могла быть такая по-детски растерянная и по-царски торжествующая улыбка!
   Мулла поднялся с колен, почтительно склонился перед Ларисой и произнес слова приветствия. Ответом ему был хохот балтийских морячков, не испытывавших никакого почтения ни к дородному "служителю культа", ни к его тощему слуге. Тогда мулла решил, что пери попала в плен к демонам и схватил было за узду ее лошадь, но Раскольников, которому изрядно надоела эта странная сцена, дал знак каравану.
   Демоны вместе с пери исчезли в дорожной пыли, а уязвленный в самое сердце мулла еще долго стоял посреди дороги и смотрел им вслед. Удивительное видение послал ему Аллах: райскую деву пленили дэвы, надели ей на голову остроконечный шлем с кровавой звездой, заставили носить мужскую одежду и, быть может, завладели ее бессмертной душой... Горько и грустно стало мулле, словно он и не совершал паломничество в святой город Мекку. И долго еще потом он вспоминал райскую деву, которая ехала по Хезарийской дороге в сопровождении каравана демонов. Вспоминал и просил у Аллаха свободы для несчастной!
  
  
  
  
   Глава пятая. Штурм Персии
  
   Встреча с муллой напомнила Ларисе о подлинной цели ее пути. Раскольников и балтийские морячки из его свиты, Владимир Кукель, оправивший на дно морское отборные корабли Черноморского флота, чтобы они не доставались белым и Антанте, переводчик поневоле Семен Лепетенко, даже собрат по перу - Лев Никулин, все они ехали в Афганистан, чтобы сделать азиатского Петра I, эмира Амманулу, если не другом, то хотя бы союзником Советской России. На одном из привалов Раскольников, смакуя циничные подробности, рассказал "братишкам" о том, что Амманула еще тот "хрен" - организовал убийство своего любимого папаши Хабибуллы и собственноручно выколол глаза обожаемому дяде Насрулле. "Словом, - поправился Раскольников, когда к его рассказу прислушалась Лариса, - Амманула - человек крупный и решительный, как в политике, так и в преступлениях".
   "Ты прав, политика и преступления - одно и то же", - съязвила Лариса, и Раскольников снова почувствовал - с бесцветной опустошенностью и отчаянием, что его с женой разделяет пропасть, которую не преодолеть боевыми подвигами и славой, разделенной на двоих властью и даже этим совместным изгнанием. Лариса прошла с ним Гражданку - не стесняясь, отдавала жестокие приказы, расхаживала с маузером по палубе и охотно играла в комиссаршу. Но ее руки, сжимавшие маузер, была непростительно белыми, и расхаживала она перед матросами в парижском платье, и даже порой грассировала всем назло, так что "братишки" хорошо понимали, что кожанка комиссарши - "невзаправду", что эта барыня охотнее бы надела что-нибудь свое, барское, и ведут ее по военным дорогам боль и ненависть, нестерпимая ненависть к прежнему, дореволюционному миру, и к нему же - безумная, бездумная любовь.
   Федор Ильин, назвавший себя Раскольниковым из любви к топору, который опустил на голову старухи-процентщицы герой романа Достоевского, еще недавно - мичман императорского флота, закончивший гардемаринские классы, незаконный сын протодиакона Федора Александровича Петрова и дочери флотского генерал-майора Антонины Васильевны Ильиной, был для революционных балтийских "братишек" своим. В Федоре Федоровиче не наблюдалось Ларисиной невольной утонченности, непростительной для большевистского начальства одухотворенности. Он шел по революционным дорогам потому что искал власти - и нашел ее. Нашел, как любой балтийский матрос, которому удалось выбросить за борт командира и взять власть на корабле.
   В балтийской матросской вольнице Раскольников-Ильин был своим, а Лариса - чужой, прихотью командира, "персидской княжной", которую новоявленный Стенька Разин для забавы нарядил в комиссарскую кожаную куртку и галифе. Матросов удивляла небывалая, почти собачья преданность, которую Раскольников испытывал к Ларисе, к ее редкой, властной красоте и невольной, старорежимной одухотворенности. "Персидская княжна" стала командиршей, отдавала приказы, ловко стреляла, во время высадок на берег носилась на коне перед строем - словом, усердно и искусно играла свою роль. Но в редкие минуты затишья маска комиссарши падала с ее уставшего лица: в такие мгновения она смотрела вокруг непонимающим взглядом и бормотала стихи, при звуке которых Раскольников хватался за маузер, бросался к жене, а потом, испуганный и завороженный ее властным спокойствием, опускал оружие и отходил в сторону. Чьи стихи читала она? Конечно, Гумилева.
   Лариса ехала в Афганистан, некогда входивший в огромную Персидскую империю, чтобы собственными глазами увидеть чудесный сад средневекового персидского поэта Гафиза, именем которого подписывал свои письма к ней Гумилев. В этих письмах Гумилев был Гафизом, поэтом, которого современники называли "языком чудес", а она - Лери. Ее новое имя рифмовалось с Пери, она была райской девой, попавшей в чудесный сад Гафиза и оставшейся там навсегда. "О Сердце Веры, князь Гафиз, ты видишь пери пред собою, Она сошла из рая вниз, стать лучшего из нас женою...", - как заклинание, шептала Лариса. Гумилев подарил ей прекрасную Персию - страну поэтов, блистательнейшим из которых был Гафиз, и комиссарша ожидала увидеть хоть отблеск этой волшебной страны, луч, упавший прямо из рая на сады земного Ирана.
   ...Еще раньше, в триумфальном апреле 1920-го, Лариса и Раскольников пытались взять неодолимо манящую Персию приступом. Неукротимая завоевательная энергия Советской власти, мощные амбиции и изобретательная мстительность Федора Раскольникова вкупе с хитросплетеними подковерных баталий в партии большевиков сдвинули вал красного наступления - вперед, через Каспий, в край благоуханных роз и вдохновенных поэтов, безжизненных песков и раскаленных камней. Тогда революция представлялась Ларисе ковром-самолетом, поднятым в воздух очищающим и уничтожающим пламенем... "Нигде не жить постоянно - лучше всего на ковре самолете!", - так ответила она весной 1918 года на вопрос анкеты: "Где бы вы предпочли жить постоянно?", составленной братом Федора, Александром Ильиным-Женевским, революционером и подающим надежды шахматистом.
   Она не знала тогда, что этот ответ окажется пророческим, и вскоре ее ковром-самолетом станут зыбкие мостики боевых кораблей Волжско-Каспийской флотилии. Той самой, которую будет вести под огонь ее муж. Лариса вспомнила этот ответ потом, когда стояла рядом с Федором в боевой рубке эскадренного миноносца "Карл Либкнехт", флагманского корабля десантного соединения Волжско-Каспийской флотилии и Красного флота Азербайджанской Советской республики. Тогда они вышли с бакинского рейда и взяли курс на персидский портовый город Энзели.
   В центре походного ордера, окруженный краснознаменными боевыми кораблями (два самых крупных из которых гордо именовались "вспомогательными крейсерами", но на деле были лишь вооруженными каботажными судами), шел впечатлявший размерами и грязью нефтеналивной пароход. На палубе парохода было черным-черно от матросских бушлатов, хрипло надрывалась гармонь, и густой смрад махорочного дыма смешивался с самогонным перегаром. Пароход перевозил две тысячи "братишек" десантного отряда. Это был главный опасный сюрприз, который приготовил Раскольников британцам и белогвардейцам, засевшим в Энзели..
   Командующий флотом заметно нервничал, выходил на мостик, осматривал в бинокль мутное марево над горизонтом, ежечасно проверял порядок и ход своих немногочисленных вымпелов. Сигнальщики флажками передавали приказы командующего ускорить движение флота, и кочегары эскадры, обливаясь потом и исходя матом у огнедышащих топок, щедро кормили их скверным, мелким каменным углем. "Скорее, скорее! - цедил сквозь прокуренные зубы Раскольников. - Тащатся, как беременные крысы с камбуза... Внезапность, только внезапность - тогда победа! Иначе...".
   Лариса подходила к Федору, нежно касалась его плеча, спокойно и ободряюще улыбалась. Ах, как чертовски приятно было чувствовать поглаживающие прикосновения ее мягкой ладони, ее поддержку - по-женски ласковую и по-мужски твердую! Лариса была его красным вдохновением, его счастьем, но в остальном Раскольников рассчитывал только на себя.
   Реввоенсовет РСФСР и официально не поддерживал Энзелийскую экспедицию и предложил Раскольникову действовать на свой страх и риск. Не поддержало даже правительство Советского Азербайджана. Впрочем, этому правительству - без году неделя, и сформировалось оно только благодаря смелым действиям его, Раскольникова, на Каспии! Иначе в Баку сидели бы теперь деникинцы и мусаватисты.
   Накануне в тенистом саду бакинской резиденции Серго Орджоникидзе они пили зеленый чай с рассыпчатым бакинским курабье. Тогда товарищ Серго, лукаво прищурившись, пояснил: "Товарищ Федор, ты сам понимаешь деликатный характер ситуации. Военным походом на Энзели ты так или иначе нарушишь суверенитет соседней Персии и оживишь боевые действия с англичанами... Партия не считает нужным запрещать тебе, но, в случае неудачи твоего похода, мы представим его перед всеми как пиратский налет, и ответственным окажешься ты. Советская власть не готова рисковать своими достижениями в Закавказье ради возвращения своей законной собственности - кораблей и вооружения, которые увели в Энзели деникинцы!"
   - Но этой самой собственности беляки угнали из Баку и Петровска немало! На десятки миллионов червонцев пойдет счет! - огрызнулся Федор. - В Энзели и плавбаза с миноносками, и авиаматка с гидропланами. Если мы вернем все это добро - морская безопасность республики на каспийских рубежах будет надежно защищена на годы вперед!
   - Советский Азербайджан не собирается воевать с соседями, - вступил в разговор председатель Совнаркома новоиспеченной республики Нариман Нариман-оглы Наримов, известный литератор и еще более известный жизнелюб, которого красноармейцы прозвали "тройным Нариманом" не только за имя, но и за редкое дородство. - Твой план, товарищ Раскольников, в случае провала даст в руки империалистам повод для новой интервенции в Советское Закавказье, которое мы отвоевали ценой таких усилий!
   - Особенно ты отвоевал, - презрительно сыронизировал Раскольников. Военные заслуги товарища Нариманова были более чем скромными.
   Но "тройной Нариман" не обиделся, он лишь с достоинством переместил свои выпуклые и блестящие, как черносливины, глаза на то место, где вырез легкого платья Ларисы оканчивался скромной, но элегантной брошью. Это было неприятно.
   - Товарищ Нариманов, кажется, больше боится не провала, а успеха Энзелийской экспедиции красного флота, - мягко и задушевно произнесла Лариса, которая, казалось, лишь рассеянно прислушивалась к разговору мужчин и сосредоточенно размешивала серебряной ложечкой янтарный кусочек сахара на дне своей чашки. Но она все слышала, умница, и готова была ловко отпарировать "тройному Нариману", - Ведь помимо военного имущества, белогвардейцы увели в Энзели около дюжины большегрузных нефтеналивных пароходов, если я не ошибаюсь, милый Нариман Нариманович?
   "Милый Нариман Нариманович" немедленно согласился, и его пухлый тройной подбородок затрясся от негодования:
   - Истинно так, Лариса Михайловна, вот грабители трудового народа, вот мерзавцы!!
   - Следовательно, если пароходы будут возвращены трудовому народу, то азербайджанская нефть пойдет на них по Каспию и дальше - вверх по Волге - в Россию. А если не будут возвращены - нефть, за отсутствием транспорта, останется в распоряжении товарища Нариманова и его друзей... А еще - в распоряжении англичан и персов, с которыми у милого Наримана Наримановича на редкость добрососедские отношения. Товарищ Троцкий не так давно особо подчеркивал в беседе со мной местнические и гешефтмахерские тенденции, которые начинает проявлять часть здешнего партийного руководства...
   - Слушай!.. Серго! Товарищ Раскольников! Что такое говорит эта женщина?! - Товарищ Нариманов вскипел, как начищенный медный чайник, - Какие такие англичане-мангличане?! Да я... Я партийный товарищ! Я всей душой за Советскую власть!
   Орджоникидзе расплылся в ехидной улыбке и даже захлопал в ладоши.
   - Браво, Лариса Михайловна! - весело заявил он, - Если бы Азербайджан имел такую женщину, как вы, поверьте, восточные женщины давно бы сбросили свои чадры и надели их... на мужчин!
   - Вай-вай, и слава Аллаху, что не имеет! - искренне воскликнул товарищ Нариманов. - Плывите вы в свой Энзели поскорее! Я даже распоряжусь, чтоб вам на подмогу из Ленкорани товарищ Амиров с конницей-шмонницей вышел... Только уплывайте скорее отсюда, а?!!
   - Уплывает дерьмо по канализации. Боевые корабли - уходят! - отрезал Раскольников.
   Рассвет 18 мая стал для Энзели роковым. В то утро красная эскадра неожиданно надвинулась на город с моря. Подчиняясь нетерпеливому детскому чувству, Лариса схватила бинокль и принялась жадно рассматривать берег страны, о которой так часто думала и мечтала. В бинокль был виден обычный приморский город с глинобитными домиками и дворцом губернатора, окруженным фруктовым садом. Так вот она, пышная и прекрасная Персия, о которой так много рассказывал ей Гафиз - Гумилев! Уведенных белогвардейцами кораблей не было заметно: Лариса поняла, что они стоят в глубине Энзелийского залива. К востоку от Энзели раскинулся занятый английским гарнизоном пригород Казьян. Здесь находились какие-то длинные одноэтажные здания новой постройки - казармы или склады. На светлеющем небе резко вырисовывались две тонкие мачты полевой радиостанции. Несколько тяжелых шестидюймовых орудий открыто стояли на песчаном берегу, не защищенные даже бруствером. Британский гарнизон не проявлял ни малейших признаков тревоги и, вероятно, как и жители города, еще досматривал сладкие утренние сны. Главный информатор красных, отчаянный главарь местных полуразбойников-полуповстанцев Мирза Кучек-хан, скрывавшийся где-то поблизости в поросших лесом горах, был прав: Энзели был совершенно не готов к обороне.
   Миноносец "Карл Либкнехт", словно гончая, промчался вдоль побережья, вынюхивая место для высадки. "Здесь, - произнес Федор Раскольников, заметив отлогую песчаную отмель к востоку от Казьяна. - Поднять сигнал к началу десантирования!" Разноцветные коконы флажкового телеграфа по тросу взлетели на мачту флагмана и весело распустились на ветру цветными полотнищами. Лариса была сейчас сторонним зрителем этого занимательного и кровавого спектакля, имя которому "война". Она отступила вглубь мостика, чтобы не мешать мужу и другим военморам исполнять революционный долг, и с болезненным интересом наблюдала за происходящим.
   От пузатого нефтеналивного парохода отвалили три густо дымящих паровых катера, на которых, словно черная пена, гроздьями весели краснофлотцы-десантники. Тускло поблескивали издалека ржавые штыки их трехлинеек - казалось, они были не страшнее иголки! В то же время "вспомогательный крейсер" "Роза Люксембург" и эскадренный миноносец "Дерзкий" с грехом пополам выстроились в кильватерную колонну на траверзе Казьяна и разбудили незадачливых "джентельменов" грохотом своих морских орудий. Тяжелые снаряды рвались вокруг британского лагеря, вздыбливали песок возле безлюдной батареи на берегу, а некоторые, перелетев через узкую косу, поднимали грязные фонтаны брызг и ила на заболоченных берегах Энзелийского залива. "Скверно стреляют, бездельники, - раздраженно бросил Раскольников командиру флагманского миноносца. - Разленились на кокаине и спирте. Город бы не задели... Рано с персами ссориться. Выдать артиллеристам координаты по флагманскому дальномеру!".
   Между тем песчаная отмель почернела от напористо хлынувшей на берег толпы "братишек". В передних рядах плескалось на ветру широкое красное знамя с серпом и молотом. Проворно забравшись на телеграфные столбы, ловкие матросики тесаками-бебутами срезали провода. Переживавшее неприятно пробуждение английское командование было лишено телеграфной связи. Высадив первую волну десанта, катера двинулись к пароходу за второй.
   Однако англичане опомнились раньше, чем красные могли предположить. От Казьяна навстречу десанту решительно двинулась цепь сикхских стрелков, которых Лариса узнала по характерным тюрбанам защитного цвета. "Братишки" на берегу поспешно залегли и стали огрызаться винтовочным огнем. "Не хватало еще, чтоб эти бородатые индусы спихнули наших в море", - зло обронил Раскольников. "Дальномер, координаты! - обернулся он к суетившимся на мостике военморам. - Флажковый семафор - всем: прицел двадцать восемь, целик - два. Взрыватель осколочный. По пехоте интервентов... Огонь!".
   Лариса почти любовалась мужем. Спокойный, уверенный, сильный, принимающий единственно верное решение, презирающий опасность... Он был прекрасен той разрушительной и пугающей красотой, за которую она полюбила революцию! Но это зловещее "почти" не давало ей покоя: мешало полностью довериться Раскольникову и полюбить его так, как когда-то она любила Гафиза. Красота революции была временной: у этой ужасающей красоты, близкой к безобразию, недолгая жизнь: ей дано взметнуться бесполезным и ослепляющим пламенем и погаснуть, тогда как поэзия живет вечно. Эта мысль заставила Ларису грустно улыбнуться, и Раскольников, который словно спиной почувствовал ее сомнения и боль, обернулся и удивленно-встревоженно посмотрел на жену. "Ничего, Федор, я с тобой", - сказала она ему глазами и улыбкой, и Раскольников успокоенно отвернулся. Слава Богу, или нет, слава Революции, жена по-прежнему любит его, "красное вдохновение" рядом!
   После серии недолетов и перелетов, комендоры красной эскадры наконец-то добились "накрытия". Снаряды рвались прямо в боевых порядках сикхов, которым было негде укрыться. Лариса невольно опустила бинокль: смотреть, как взрывами подбрасывает растерзанные тела солдат, было не впервой, но, как всегда, отвратительно и страшно... На Гражданке она видела много смертей, но так и не смогла к ним привыкнуть. Слово "враг", которое Федор произносил жестко и уверенно, Лариса выговаривала с оттенком колебания, как будто не могла до конца поверить в то, что враги не заслуживают милосердия. "Гражданка" научила ее жестокости, но слепая злость накатывала волной, а потом так же - волной, уходила. Оставалась боль - часто, смешанная с невольным сожалением об ушедших - и своих, и чужих. Что же, значит, она так и не выучилась быть "солдатом революции". Она была лишь свидетельницей чужих побед и ненависти - совсем, как сейчас.
   Раскольников припал к своему длинному цейсовскому биноклю, словно жаждущий - к горлышку фляги. "Вот так. Еще! Еще! - удовлетворенно приговаривал он. - Получите, мрази! Это вам за кандалы! Это за тюремный "поридж"!.. Попомните, гады склизкие, как члена Реввоенсовета республики в казематах морозить!". Неприятная догадка озарила Ларису, словно небо - вспышка орудийного выстрела. Неужели все это... Экспедиция, Энзели, Персия, спасение уведенных "беляками" кораблей... Просто примитивная и жестокая месть англичанам за ту злосчастную разведку в Финском заливе в декабре 1918-го, когда британские крейсера удивительно легко взяли в плен Раскольникова вместе с миноносцами "Спартак" и "Автроил". И Раскольников, с его кипучей энергией и неуемными амбициями, оказался на долгие месяцы запертым от мира и революции в промозглой камере лондонской тюрьмы... И на самом деле - расплата, месть! В эту минуту Раскольников показался Ларисе низким и мелочным: Гафиз никогда не мстил, он был выше мщения. В 1916-м Гафиз просил Ларису никогда не заниматься "проклятыми вопросами", революцией, но она занялась и, кажется, увязла в этих проклятых вопросах навсегда...
   ...Сильно поредевшая цепь сикхов, отстреливаясь, отступала к Казьяну. "Братишки" преследовали их, но не особенно рьяно: втягиваться в ближний бой им, выжившим на фронтах Гражданки, совсем не хотелось. На отмель высаживалась вторая волна десанта. Катера прикрывал орудийно-пулеметным огнем тральщик "Володарский", которому мелкая осадка позволила подойти почти к самому берегу.
   - Товарищ Раскольников, радиограмма от интервентов получена! - возбужденно прокричал взлетевший на мостик дежурный телеграфист, протягивая командующему наспех записанную карандашом на клочке бумаге депешу. Командующий флотилией неопределенно усмехнулся, пробежал корявые строчки глазами. Затем, со злорадной улыбкой победителя, повернулся к застывшим в ожидании командирам:
   - Товарищи, командир британской 36-й дивизии генерал Чемпейн осведомляется о целях визита советского флота. С опозданием, конечно, но лучше поздно, чем никогда!
   В ответ раздались презрительные комментарии, пропитанные соленым матросским юмором. Раскольников поднял руку, призвал всех к тишине.
   - В радиорубку. Отвечайте: "Красный флот не имеет никаких агрессивных намерений ни против английских войск, ни против персидского правительства. Наша цель - вернуть суда и военное имущество, украденные деникинцами. Во избежание недоразумений, предлагаю британскому командованию немедленно вывести войска из Энзели, но предварительно воспрепятствовать порче или уничтожению указанных судов и имущества белогвардейцами". И еще добавьте: "Любая враждебная вылазка белогвардейцев будет отнесена на счет британского командования и повлечет наш жестокий ответ".
   К полудню Энзели был полностью в руках красного десанта. Генерал Чемпейн, потерпевший полный провал в переговорах с диктовавшим свою волю залпами тяжелых морских орудий Раскольниковым, не стал дожидаться прихода краснофлотцев. С офицерами он отбыл на автомобилях в Решт. Следом длинной колонной потянулись бородатые сикхи, угрюмо посматривавшие из-под тюрбанов цвета хаки на зубоскаливших краснофлотцев. В рессорных повозках, в которые были впряжены серые армейские мулы, под брезентовыми тентами с красным крестом, стонали раненые.
   На борт флагманского корабля "Карл Либкнехт" на быстроходной миноноске прибыл адъютант генерала Чемпейна - длиннолицый молодой лейтенант в безупречном кителе цвета хаки и с безупречным пробором в неопределенного цвета волосах. Он с ледяной вежливостью передал победителю "комплименты и поздравления" своего командира. "Генерал просил вас, сэр, оказать ему небольшую любезность, - продолжал офицер тоном скучающего денди. - Покидая Энзели под влиянием... обстоятельств, он не смог вывезти из своей штаб-квартиры превосходный рояль и совершенно новую походную ванну. Будьте любезны отправить упомянутые предметы в Решт при первой возможности".
   Раскольников расхохотался прямо в лицо ошарашенному бритту. "А ну, братва, проводите-ка джентельмена в канатный ящик, вздуйте его, как следует, и заприте хорошенько, - распорядился он, - Этим "ростбифам" с миноноски передайте, пусть отваливают, пока мы им гранат на палубу не накидали! Пускай скажут генералу: своего адъютанта, а заодно и ванну с роялем он получит только тогда, когда вернет орудийные замки, которые они третьего дня поснимали на белогвардейских судах! Пускай не сомневается: я все знаю!".
   Внутренняя гавань Энзели поразила воображение Ларисы. Это был тот самый пышный и многоцветный Восток, о котором писал ей Гафиз из окопов империалистической войны. Она увидела встречавшую их пеструю толпу на пристани: персов в высоких и круглых каракулевых шапках, их женщин в душных черных чадрах, свисавших до самой земли, крикливых босоногих ребятишек, черных и юрких, как галчата. Среди вееров раскидистых пальм, над светло-зелеными кронами деревьев губернаторского сада развевался выцветший персидский флаг со львом, мечом и солнцем. Флаг, казалось, приветствовал Ларису и говорил ей о том, что она попала в страну торжествующего солнца, пропитанную знойными, щедрыми, победными лучами, о которой мечтал Гафиз ХХ века и в которой много столетий назад родился Гафиз настоящий. Но не смиренной паломницей пришла она сюда, а гордой завоевательницей, царицей. Последняя фраза была слишком напыщенной, и Лариса посмеялась сама над собой. Пора вернуться к реальности: подлинная власть в руках у Раскольникова, а она - всего лишь его "боевая подруга", а, может быть - причуда, каприз завоевателя, "персидская княжна" в расписной ладье Стеньки Разина?!
   В гавани стоял весь деникинский флот: черные нефтеналивные пароходы были превращены во вспомогательные крейсера, над их маслянисто поблескивавшими бортами серели длинные жерла морских орудий. На берегу лежали гидропланы, распластав крылья, слобно мертвые альбатросы. Помимо морского и воздушного флота, добычу раскольниковской флотилии составили полсотни полевых орудий, пулеметы, снаряды, винтовки и большой запас патронов. Британцы вероломно разоружили деникинцев за несколько дней до штурма, и отправили их в лагерь вглубь страны. Именно этому Раскольников был обязан своей легкой победой, но на мостиках флотилии предпочли деликатно промолчать. Зато искренне обрадовались известию о захваченных в Казьяне английских продовольственных складах.
   - Ого! Эти "ростбифы" оставили нам даже консервы, галеты и ром! - довольно ухмылялись красные военморы. - К рому мы отнесемся со всем нашим почтением... До одной бутылки прикончим!
   Пока Раскольников с командирами флотилии занимались трофеями и ромом, Лариса отправилась осматривать город. Она увидела пестрый и шумный базар, напомнивший ей сказки "Тысяча и одной ночи". По обе стороны узенькой средневековой улочки, как в шахской сокровищнице, выставленной напоказ, дозревали на солнце овощи и фрукты, золотились тонкокожие персики, тянулись бесконечные мешки с рисом. Женщины в черных чадрах запускали в рис смуглые узкие ладони, расписанные хной, и он рассыпался серебристыми брызгами. В прохладной темноте, под навесами, на пестрых коврах стояли ярко раскрашенные блюда, чайники, пиалы. В пеструю восточную толпу уже затесались черные клеши, полосатые тельники и не совсем трезвые медно-красные физиономии матросов.
   К Ларисе подбежал торговец в полосатом шелковом халате и быстро прикоснулся кисточкой к ее запястью. "Мадам! Благовония! Лучшие ароматы Персии!", - на вполне сносном русском закричал он, и Лариса невольно поднесла руку к лицу, чтобы почувствовать сладкий, обволакивающий, пряно-фруктовый аромат. Ей было душно и тяжело в комиссарской кожаной "броне", захотелось надеть что-нибудь легкое, яркое, расшитое золотом или, на худой конец, серебром. Местные торговцы сначала удивленно посматривали на странную женщину в мужской воинской одежде, но их удивление быстро сменилось равнодушием: и не такое видали в славном городе Энзели за последние годы! В городе столько раз менялась власть, столько раз входили иностранные войска, что люди с рынка привыкли ничему не удивляться. В конце концов, завоевателей можно отличить только по величине наложенной на город дани. Вот и сейчас торговцы привычно высчитывали в уме, сколько звонкой монеты, мешков риса, свернутых в рулон ковров и красивых ларчиков с серебряными украшениями им придется отдать новым завоевателям, прежде чем на пришельцах можно будет заработать. Примерно так же, вероятно, полагал и хитрый толстяк-губернатор, который на всякий случай велел снять в своей резиденции потрет английского короля Георга и послал жандарма разыскать где-нибудь фотографию Ульянова-Ленина или, на худой конец, товарища Троцкого.
   Впрочем, новые завоеватели освоились в Энзели на удивление быстро. Лариса увидела, как двое "братишек" по-хозяйски взвалили на плечи толстый рулон персидского ковра. "Надоело на железной шконке дрыхнуть!", - хохотнул веснушчатый молодой матрос и, походя, саданул прикладом по физиономии впившегося было в свой товар торговца. "Вот тебе наши краснофлотские деньги, персюк вонючий!", - прокричал он. Поэтому, когда взгляд Ларисы упал на выставленные ювелиром изящные серьги с бирюзовыми подвесками, сухолицый перс с крашеной седеющей бородой, учтиво поклонившись, протянул ей заветный ларчик. "Примите в знак почтения, луноликая пери!", - пышно пояснил он, подставляя Ларисе зеркало, чтобы она могла примерить сережки. Другие, более везучие торговцы в это время поспешно сворачивали свои лотки. Впрочем, Лариса еще успела обзавестись парой полупрозрачных шалей - не без помощи услужливых морячков, "распаковавших" для нее подходящего перса.
   За базаром начиналась жилая часть города. Серые глинобитные домики, однообразные высокие стены, темные и тесные лавки. Лариса невольно залюбовалась величественным зданием с широкими каменными ступенями и круглым куполом. Лариса подумала, что это храм, и поднялась вверх, по жарким от солнца ступенькам. "Госпожа желает помыться?", - на ломаном английском спросил у нее льстиво улыбающийся старичок на входе. - Тогда госпоже на женскую половину". "Помыться? - удивилась Лариса. - Что это за здание?". "Баня, госпожа, прекрасная баня... Заходите, госпожа, будете довольны!", - ответил старичок, и обескураженная "луноликая пери" поспешила ретироваться. Оказывается, у сказочной Персии была и другая сторона - бытовая и реальная...
   Вечером в Энзели наконец прибыл взмыленный кавалерийский дивизион, поначалу принятый нетрезвыми краснофлотскими постами за казаков. Дивизион едва не встретили пулеметными очередями. Бряцая шпорами и ножнами шашки, к Раскольникову вошел чернобородый командир Амиров.
   - "Тройной Нариман" велел мне не ввязываться в бой, пока не станет ясно, что город пал, - честно признался он. - Но я плевал на него и гнал своих людей изо всех сил - Аллах не даст солгать! Извини, товарищ Раскольников, такая сложная местность для конницы, все равно не успел! Шесть раз вступал в бой - и ни разу не понял с кем! Кавардак здесь у тебя в этой Персии...
   - Ничего, скоро наведем порядок, - угрожающе пообещал Раскольников.- Баку, я так понимаю, прислал мне только твоих конников?
   - А тебе мало? - усмехнулся Амиров. - Товарищ Серго так и знал! За мной выдвигаются пешим порядком Отдельная стрелковая бригада имени Пролетарского интернационала и Бакинский рабочий полк. Смотрите, их из пулеметов не поприветствуйте!
   Наутро Раскольников в сопровождении Амирова и его кавалеристов встречал подходившие войска среди рисовых полей за городом. Лариса ехала по правую руку от мужа на тонконогой персидской лошадке, позаимствованной из конюшни губернатора. Чудом добытая фотография Троцкого не помогла, и отчаянно ругающегося толстяка-губернатора "братишки" утром поволокли в местную кутузку - составить компанию британскому лейтенанту. Солнце припекало уже по-летнему, и синие горы на горизонте тонули в студенистом мареве. Войска подходили, вытянувшись по дороге бесконечной пыльно-зеленой многоногой и многоголовой гусеницей. Загорелые дочерна, босые, оборванные, белозубо смеющиеся, курящие и смачно плюющие под ноги желтой махорочной слюной, они несли над собой густую щетину сверкающих четырехгранных штыков. Бесцеремонные и веселые глаза, карие, черные, серые на заросших щетиной лицах стреляли в Ларису наглыми взглядами. Она любила эту грубую, грязную и такую прекрасную в своей необузданной мужественности пехоту!
   - Ишь, как лупетки пялит пехтура! - проворчал Раскольников. - Вот эти босяки и добудут нам Тегеран, Лара.
   Большой и могучий в черной комиссарской коже, на рослом строевом коне, он был похож на бронзовую статую кондотьера. Лариса вдруг почувствовала, что уже была здесь, уже видела это: сурового вождя-победителя на боевом коне, испытанных ветеранов, несущих на плечах отточенную сталь, - когда-то очень давно, много веков и жизней назад.
   - Знаешь, Федор, мне кажется, что мы сейчас повторяем какую-то величественную античную драму, - призналась она. - Покорение Персии... Гоплиты революции в своей стальной фаланге... И над ними - ты, словно Александр Великий... И рядом - я!
   - Твой Александр покорил персов, чтоб заменить одну деспотию на другую, - назидательно заметил Раскольников. - А мы на своих штыках несем этой стране освобождение и свет! Это будет прекрасная, чистая и пламенная революция, Ларисонька. Это будет наша революция - моя и твоя! Ты станешь светлым духом свободы и просвещения для Персии. А я положу все ее богатства к твоим ногам, мое красное вдохновение!
   - Да ты поэт, Федор...
   - Я больше, чем поэт. Я рифмую не жалкие строчки, а судьбы людей!
   "Вот шайтан! - подумал командир Амиров. - Все мы пропащие люди - и пехота, и конница. Всех нас он в этой Персии угробит. Раз и этот о "своей" революции заговорил - по головам пойдет!".
   Однако поначалу все складывалось как нельзя лучше. Раскольников и Лариса поселились в бывшем губернаторском дворце и упивались своей легкой победой, громкой славой и смелыми планами. Багровая тень революции легла на страну роз и поэтов. Вскоре англичане были вынуждены оставить Решт, а затем пала и столица провинции Гилян, куда с триумфом вошли красные. Город украсили кумачовыми флагами, и для этой цели у местных торговцев были реквизированы все запасы ткани соответствующего цвета, а заодно - и всех остальных цветов. Вскоре после реквизиции в городе была торжественно провозглашена Персидская Советская республика.
   Эта республика быстро обросла привычными для большевиков атрибутами: Совнаркомом, Реввоенсоветом, Ревтрибуналом, Особым отделом, культпросветом, "исправдомами". Для последних очень подошли старые шахские "зинданы", где спешно поменяли вывески. Федор Раскольников и Серго Орджоникидзе позаботились об еще одной "вывеске" республики: предсовнаркома был "единогласно назначен" бывший предводитель горных разбойников Мирза Кучек-хан, буйноволосый и волоокий красавец, отлично умевший произносить пламенные речи и выполнять волю "руководящих товарищей". Однажды, попивая чай в семействе Раскольниковых, новоявленный глава свежеиспеченного пролетарского государства сравнил Федора Федоровича с Гарибальди, "который высадился с тысячей красных рубашек, чтобы освободить страждущий народ от жестокого тирана". На командующего Волжско-Каспийской флотилией восточное красноречие Мирзы, тем не менее, должного впечатления не произвело.
   - Дорогой Мирза, я хотел бы напомнить, что у меня не тысяча инсургентов, а гораздо более внушительное регулярное соединение, сухопутное и морское, - холодно заметил Федор Федорович. - В то время как вы, товарищ Предсовнаркома, можете рассчитывать разве что на пару сотен своих головорезов. Революция, которая не умеет защищаться, ничего не стоит, - справедливо отметил товарищ Ленин. Вам следует немедленно позаботиться о начале мобилизации классово подходящих слоев населения и создании Персидской Красной армии.
   - Товарищ Федор, мне не совсем понятно, - растерялся Мирза, но Раскольников оборвал его:
   - Что здесь может быть непонятно? Советское правительство ведет дипломатические переговоры с шахским правительством Персии о статусе наших войск в Энзели. Вы что, желаете, чтобы мы вот так открыто выступили на Тегеран? Нет, дорогой Мирза, поход на шахскую столицу должна начать ваша республика и ваша армия. Другое дело, что ударными силами все равно будут наши стрелки-пролетарцы и конница Амирова. Что-то не доверяю я вашим бандитам-дженгелийцам...
   - Товарищ Раскольников, я все равно не совсем понимаю. Зачем нужно начинать войну с шахом, когда вы ведете с ним переговоры?
   - Переговоры нужны трусам, - отрезал Раскольников. - Мне нужна революционная красная Персия. Вся Персия, а не какой-то провинциальный Гилян. Революция не терпит полумер и полу-республик, дорогой Мирза!
   Так начала жить самая внушительная сила недолговечной Гилянской республики - Персидская красная армия. Но Раскольников поторопился с провозглашением Персидской Советской социалистической республики - заветные сады древней Персии, где розы осыпали свои лепестки над могилами великих поэтов прошлого, не спешили впускать в свое священное пространство непрошеных гостей...
   ;
  
  
  
  Глава шестая. Русский дервиш
  
   В апреле 1921 года в Энзели, где стояла Волжско-Каспийская флотилия Раскольникова, появился странный человек. Местные жители называли его дервишем. Конечно, с большей точностью его можно было назвать поэтом, но так уж повелось называть здесь любого одухотворенного и безобидного чудака в непонятном одеянии. Дервиш-поэт бродил по городу в рубахе из мешковины, в штанах на голое тело и босиком. Обветшавший и потертый сюртук и свое главное достояние - раздолбанную пишущую машинку, он в первый же день пребывания в Энзели загнал на базаре, а клеенчатый футляр от этой самой машинки, спасаясь от солнца, водрузил на голову. За плечами у дервиша висел мешок с рукописями. Красноармейцы относились к "малохольным" не столь снисходительно, подозревая в них ловко маскирующихся "агентов контрреволюции". Патруль без лишних слов сграбастал подозрительную личность и приволок в комендатуру, не слушая его невразумительных объяснений и недовольного улюлюканья базарной толпы (пришлось, правда, пару раз пальнуть из трехлинейки поверх голов "для успокоения"). Усатый дежурный с недоверием потыкал ножом в футляр и, убедившись, что там не скрываются "злостные контры", принялся за содержимое заплечного мешка, шикнув на странного человека, который пытался броситься на защиту своего состояния. Пару помятых персиков, извлеченных на волю, краском без лишних разговоров шумно схрупал, заметив: "Ишь, жара, а пить-то охота!" Далее последовала большая и взлохмаченная, как кочан капусты, тетрадь в видавшей виды клеенчатой обложке, вызвавшая у собравшихся слабое, но искреннее оживление (чахточный особист даже любовно погладил кобуру нагана, и на его впалых щеках выступил нежный румянец возбуждения). Пока дежурный распоряжался поставить во дворе деревянный щит, "шоб никого рикошетом не задело", особист, верный долгу службы, раскрыл тетрадь, и его взгляд упал на странный заголовок: "Доски судьбы". От изумления он прочитал это вслух. "Во-во, Митрий, прям в тютельку сказал! - восхитился дежурный и кивнул красноармейцам на, казалось, не понимавшего сути происходящего странного человека: "Давай его, товарищи, к этим самым доскам - и дуплетом!" Привычно похохатывая, двое вихрастых бойцов подхватили слабо протестовавшего человека под мышки и поволокли к двери.
   - Э... Стой-ка, товарищи, - вдруг остановил их особист и неодобрительно глянул на дежурного, - Тебе, Гришка, только б сразу шлепнуть...
   - Да ладно, сам такой! - обиделся дежурный, - А чо?
   - Контра хитрая, шифрованная, вот тебе и "чо", деревня!!! - особист, некогда работавший кондуктором на железной дороге, считал себя человеком образованным и пояснил с оттенком покровительственного презрения: - Гляди-ка: вот, цифры столбиками, слова шифрованные: "Дыр, бул, щел, убещур..."
   - Кого-кого "убил щур"? - не совсем к месту переспросил дежурный, вопросительно посмотрев сначала на углубившегося в чтение особиста. После того, как тот убил его молчанием, дежурный обратился за разъяснением к странному субъекту, для убедительности сунув ему под нос здоровенный облупленный кулак:
   - Ну, давай, колись, контра гнилая, а то я щас тебе сам "дыр-быр" в башке наделаю!
   Только сейчас, казалось, схваченный понял, что события принимают угрожающий для него оборот.
   - Граждане, да что вы? Это же стихи! - возопил он, - Я же ничего предосудительного не писал! Поиск древних славянских корней, понимаете?
   - Неа.
   - Ну, наши предки так говорили!! А еще поэт Гумилев сказал, что ангелы на Венере говорят на языке из одних только гласных...
   - Венерия у ангелов? Ты что, еще и доктор? - не совсем понял особист, а затем проницательно прищурился - А это что такое: "Участок - это место встречи человека и государства". Ты тут про старый режим, или про новый?
   - Ну, видите ли, метафизика взаимоотношений человека и государства не подвластна временным категориям... Я, видите ли, изучаю время и его законы...Я в некотором роде и ученый.
   "Найдены часы человечества. Стоит только от узлового дня отложить степени двух и степени трех дней, и если узловой день был со знаком +, то через степени двух пойдут события того же знака, а через степени трех... обратные узловому", - неровным, почти детским почерком, было густо исписано по покоробленным страницам. Непроизвольно прочитав это слова вслух, особист нетвердой рукой закрыл тетрадь и тяжело задумался, сам не поняв о чем. Вихрастые бойцы слушали с неподдельным интересом, опираясь на свои винтовки. Но дежурный поспешил вернуть контроль над приобретавшей размытые очертания персидской фата-морганы ситуацией.
   - Уроды! - рявкнул он на бойцов, - Ухи развесили!! Давай его до выяснения в холодную! И по пути не сметь слухать его контры завихрюшистые! А то рыло раскрою!! Пущай товарищ Абих разбирается! А ты, Митрий, сдулся!
   Когда красноармейцы с неожиданной бережностью взяли непонятного человека под руки и вывели его вон, дежурный твердой рукой забрал у особиста тетрадь:
   - Слышь, Митрий, ты б водки выжрал, или кокаинчиком занюхался... Или шлепни кого! А то худо б не было. Это... Это такая контра! Мировой опасности!!
   - Поясни, - вяло заметил особист. Глаза его и без кокаина были мутными, как у селедки.
   - Ну... Я революцьонно сознательный краском, в Бога не верю, вот те крест святой! Но в черта верю. Похоже, мы его, рогатого, первейшего приспешника повязали! Надо писания его срочно товарищу Абиху... Он смогет!
  
   Секретарь Политотдела Отдельного экспедиционного корпуса Персидской красной армии товарищ Абих, Рудольф Петрович - сын машиниста Закавказской железной дороги и работницы-кирпичницы - имел за плечами не только революционные университеты. Ему удалось поучиться и в Бакинском университете, и даже поработать ассистентом при кафедре истории искусств и археологии. Поэтому, когда ему дежурным была доставлена странная тетрадь, с пояснением, что "особист Горохов, как читал, расстройство рассудка получил", он только в очередной раз горько посмеялся. Сильны еще в темной солдатской массе, поднятой ветрами революции, поповские предрассудки и деревенские суеверия! Некоторые из содержавшихся там стихов Рудольф Петрович знал: доводилось читать по молодости, да и с коллегами на кафедре археологии с интересом обсуждали специфические теории времени и языка Виктора, или Велимира Хлебникова. Угнетенный однообразием будней революции и жарой, Абих находил некоторое облегчение только в обществе единственной образованной женщины во всем Энзели - супруги командующего Раскольникова Ларисы Михайловны, урожденной Рейснер. Но, нуждаясь в ее обществе, сентиментальный, как истинный немец (хоть и обрусевший), Рудольф Петрович и боялся его одновременно, понимая: тут и влюбиться недолго! В общем, может и хорошо бы, тем более, что товарищ Лариса сама скучает, совсем не по-революционному... Но вот взгляд у командующего Раскольникова зоркий, рука тяжелая, и "маузер" осечки не дает, в отличие от его, Абиха, бельгийского "юпитера", которому явно тоже не на пользу персидский климат... Потому-то перспективе встретить в базарно-ковровой Персии такого великолепного собеседника товарищ Абих явно обрадовался, предвкушая, как представит его Ларисе Михайловне. Втроем - не вдвоем, товарищ Раскольников, может и успокоится на его счет!
   Виктор Владимирович был немедленно вызволен из "холодной"... Которая, на самом деле, была раскаленной, и выжил он там только потому, что часовые тайком делились с "колдуном" содержимым фляжек в обмен на предсказания судьбы и "чудные побасенки". Представились почти по-старорежимному:
   - Виктор Владимирович, весьма польщен видеть вас в наших краях! Позвольте рекомендоваться, Абих, Рудольф Петрович... Археолог.
   - Взаимно, Рудольф Петрович... Видите ли, занесен в страну поэтов и роз стремлением познать тайны языка здешних птиц. Я ведь, в некотором роде, мог бы пойти по стезе отца, заняться орнитологией! Но меня занимает феномен времени...
   - Хм... Да уж... Он нас всех сейчас чрезмерно занимает.
   - Как приятно встретить единомышленника, Рудольф Петрович!!
   - Предполагаю, вам будет еще интереснее встретить единомышленницу. Доводилось ли вам слышать о Ларисе Михайловне Рейснер... Блистала некогда в ваших кругах, в Петрограде.
   - Не только слыхал, но и читал. Поэму ее "Атлантида" ценю весьма высоко.
   - Она здесь как супруга товарища Раскольникова. Ручаюсь, будет рада встретиться с вами.
   - Наслышан о ее подвигах. Был бы рад встрече. Только не в обществе Раскольникова. Говорят, он страшный человек.
   "Слишком много сейчас страшных, и я сам влип", - подумалось товарищу Абиху. Захотелось все забыть, и оказаться в прохладных университетских аудиториях, говорить о древних царствах и засыпанных песками городах. "Попытаюсь доложить Раскольникову как-нибудь келейно, - решил он. - Но сначала непременно Ларисе. Она заступится".
   Этим вечером Лариса, Хлебников и Абих долго просидели за чаем, который подливали из мятого медного самовара в узорные персидские пиалы, смотрели, как гаснет над Каспием зеленый закат, говорили о поэзии, о Петербурге, о многом и ни о чем.
   С самого начала этого непривычного для нынешних окаянных времен разговора Ларисе хотелось спросить о Гумилеве. Быть может, Хлебников что-то знает о Гафизе, слышал от друзей-поэтов, оставшихся в Петрограде? Лариса долго собиралась с силами, не решалась, и, наконец, имя Гафиза вырвалось из ее сжатых губ, как птица из клетки.
   - Вы не слыхали, Виктор Владимирович, как там Гумилев? По-прежнему читает лекции студистам, преподает в Институте живого слова? Живет в ДИСКе - Доме искусств?
   Хлебников не смог скрыть удивления. Он, как и многие "певчие птицы" из богемного мира, знал о коротком и трагически-напряженном романе Рейснер и Гумилева, но полагал, что женщина, которая в стихах и прозе называла себя Ариадной, должна ненавидеть бросившего ее Тезея. Хотя, кто из них кого бросил - непонятно... Но она, оказывается, не ненавидела, а любила, любит до сих пор: иначе к чему этот робкий вопрос, это предательское смущение, дрожь в голосе, румянец на щеках, неумелое и неудавшееся желание скрыть свою заинтересованность в судьбе Николая Степановича?
   О Гумилеве Хлебников знал мало. Слышал, правда, что над Николаем Степановичем сгущаются тучи, что, выступая перед матросами Балтфлота, Гумилев с вызовом и бравадой прочитал смолящим махру "братишкам" стихотворение о портрете государя императора, подаренном какому-то абиссинскому шейху.
   - Говорят, недавно Гумилев выступал перед матросами, - сказал наконец Хлебников. Стихи читал. Говорил о времени. У Николая Степановича, изволите ли видеть, тоже есть своя теория времени.
   - И какая же? - пытаясь скрыть предательскую дрожь в голосе, спросила Лариса.
   - Эта теория едва ли понравится вам, - ответил Хлебников. - Вы на других позициях.
   - И все же, расскажите! - настаивала Лариса. - Если Гумилев рассказывал об этом матросам, то и мы можем знать.
   - Ну что же, извольте. Николай Степанович говорил, что в древние времена власть принадлежала жрецам-духовенству, затем - воинам, сейчас же наступил период власти пролетарской, но он ложен...
   - Ложен? - товарищ Абих изумился не самой идее (для него этот вопрос тоже оставался открытым), а дерзости (или мужеству) Гумилева, который осмелился говорить такие контрреволюционные вещи буйным балтийским "братишкам".
   - Точно так, ложен, - продолжил Хлебников. - Когда же этот период закончится, власть перейдет к поэтам, к людям высшего разума, и тогда...
   - Что тогда? - ахнула Лариса.
   - И тогда наступит новая, прекрасная жизнь, о которой все мы можем только мечтать!
   - Себе, как видно, он предназначал русский престол! Вы же, милейший Виктор Владимирович, насколько я помню, уже застолбили всемирное президентство или что-то подобное? - насмешливо заметил Абих. Он незаметно подливал себе в чай спирт из карманной фляжки (исключительно для профилактики малярии), и фантастическое несоответствие "светского вечера" реальности начало вызывать у него сарказм. - Опасные разговорчики ведет наш Николай Степанович. Как бы его империя не ограничилась после этого парой аршин в длину и одним в глубину!
   Абих увидел, как побледнела при его последних словах Лариса, но это доставило ему мстительное удовольствие: он мог еще согласиться делить ее с Раскольниковым, но не с половиной же богемного Петербурга! После этого разговор скомкался, сломался и сошел на нет. Спирт они допили вдвоем с Председателем Земного шара и отправились спать. Всю ночь снилась прежняя жизнь, при чем, как назло, не только до семнадцатого, но и до четырнадцатого! Товарищ Абих проснулся в отвратительном расположении духа и, очертя голову, отправился докладывать Раскольникову.
   "Еще один рифмоплет и, верно, жрать хочет", - вопреки ожиданиям, только презрительно бросил Раскольников, сразу распознавший в диковинном госте очередного из числа той вечно нищей и прожорливой поэтической братии, которую его супруга подкармливала флотскими пайками. "Федор, неужели ты не понял, это же Хлебников! - возмутилась присутствовавшая при докладе Лариса. - Сам Велимир, Председатель Земного Шара, друг Маяковского". "Какой-то он потасканный для Председателя Земного шара", - хохотнул Раскольников, знавший наверняка, что жена "подкормит" гостя реквизированным у иранцев рисом. Поэтишки все время ошивались вокруг его супруги, о чем-то просили, на что-то надеялись, а она всегда готова была снизойти к их нуждам. И вот еще один свалился, на его голову! Даже в Персии достали! И добро бы этот Велимир писал идеологически правильные революционные стихи, как, например Маяковский... Или, хотя бы, как вступивший в Компартию Брюсов. Нет, этот был всего лишь когда-то сочувствующим, да и то не сумел отречься от декадентской шелухи, которой так опасно увлекалась его супруга.
   Тем не менее, полубезумный оборванец с клеенчатой коробкой на голове забавлял и не казался опасным. По настоянию Ларисы, "поэтишку" взял на поруки товарищ Абих, тем более, что, как было известно командующему Волжско-Каспийской флотилией, поэзию товарищ Абих и сам любил. Рудольф Петрович даже попытался поместить стихи "дервиша" в газете "Красный Иран". "Дервиш", в свою очередь, воспел в стихотворении медную чернильницу в виде верблюда, украшавшую стол товарища Абиха, и даже написал портрет секретаря Политотдела, в котором Абих не без обиды опознал себя, похмельного наутро после давешней беседы за "чаем". "Рудольф Петрович, а известно ли вам, что когда Анненков писал Блока, он специально три ночи водил его по кабакам, дабы добиться романтической бледности и роковых теней под глазами? - беззаботно парировал Хлебников - А тут - такая находка!" "Ну-ну, - оскалился Абих, - О Русь моя, жена моя... Я пригвожден к трактирной стойке! Знаем, читали... Только здесь даже трактира порядочного нет! Велимир Владимирович, может снова спиртику?"
   Узнав о том, что Хлебников прижился при его штабе, Раскольников подумал, что из "поэтишки", может быть, выйдет толк. "Гуль-мулла!", - кричали энзелийские мальчишки, завидев странного длинноволосого человека с футляром от печатной машинки на голове. "Они называют меня "священником роз", - рассказывал польщенный Хлебников товарищу Абиху. "Не священником роз, а русским муллой. Роза на их языке будет "гюль"! А "гуль", это даже не "русский", а так, вроде: "кацап". Если на то пошло, по-местному вас было бы этичнее назвать "урус-дервиш", священного сана-то вы не несете!", - уточнял Абих, отменный знаток Персии и местных нравов. Но Хлебникова бесполезно было убеждать в неточности собственного перевода: он намеревался, подобно дервишу из пьесы Гумилева "Дитя Аллаха", рассыпать в этом краю роз мудрость, как цветы...
   Лариса же была в восторге от Гуль-муллы и продекламировала мужу новое стихотворение странного гостя:
   "Видите, персы, вот я иду
   По Синвату к вам.
   Мост ветров подо мной.
   Я Гушедар-мах,
   Я Гушедар-мах, пророк
   Века сего и несу в руке
   Фрашокерети (мир будущего)".
   "Тьфу ты, даже не выговоришь! И это ты называешь стихами? А рифма где? - оборвал ее Раскольников, и назидательно добавил: "Мир будущего несем сюда мы, Персармия". "Но, Федор, ты даже не потрудился дослушать, - невозмутимо заметила Лариса, - А там говорится:
   Персия будет советской страной,
   Так говорит пророк."
   "И без пророков таких босоногих справимся", - бросил Раскольников. Тем не менее, после настоятельных просьб Ларисы он сдался и назначил Хлебникова на должность "лектора Летучего красного отряда", отправлявшегося на штурм Тегерана, с назначением ему постоянного довольствия. Впрочем, переодеваться в гимнастерку и обмотки Гуль-мулла не захотел, так и отправился, верхом на ободранном обозном ослике, в рубище и своем причудливом головном уборе.
   - Он что, в таком виде стишки бойцам читать будет? - уныло спросил Раскольников у Ларисы.
   - Товарищам будет полезно послушать стихи во время привалов, - с царственной улыбкой ответила товарищ Рейснер.
   - Только не эту тарабарщину! - возмутился комкор. - Слыхал я: "Вы рассмейтесь, смехачи...". Или это еще: "Дыр, бул, щел, убещур..." Братишки и так слишком часто вокруг него животы надрывают, вместо того, чтоб политграмоту постигать! Пусть лучше помалкивает да рис жрет, а стишки свои товарищу Абиху читает, два сапога - пара!
   А между тем "русский дервиш" писал родным в Астрахань: "Живется здесь скучно, дела никакого, общество - искатели приключений, авантюристы шаек Америго Веспуччи и Фернандо Кортеца". Письмо Хлебникова вскрыли товарищи из Особого отдела Персидской Красной армии, не переставшие проявлять к этой темной личности повышенный интерес. После этого оно легло на стол сначала к Абиху, а потом к Раскольникову, в сопровождении рапорта следующего содержания: "Именующий себя Велимиром Земного Шара гр. Хлебников В.В., внедрившийся в ряды Персармии, разоблачен в сношении с главарями бандитских белых банд Америго Веспуччи и Фернандо Кортеца. Нашей агентуре они пока неизвестны, но очевидно присланы Антантой". Товарищ Абих лишь посмеялся, а Раскольников буквально побагровел от гнева и швырнул рапорт в лицо супруге.
   "Погляди, что пишет твой сумасшедший пророк! - кричал Раскольников. - Мало того, что мы, значит, не Персармия, а шайка авантюристов! Ты хоть представляешь, что будет, если подобная писулька дойдет до товарища Троцкого? Хорошего лектора ты навязала на мою шею...".
   "Ты должен гордиться, Федор, он сравнил нас с конкистадорами! Армия Кортеса завоевала столицу империи ацтеков, а мы непременно завоюем Тегеран. Воины Кортеса отличались смелостью", - пыталась переубедить мужа Лариса. А про себя думала: "И жадностью. Выжали все золото из Латинской Америки, как мы выжимаем рис". От этой мысли Ларисе становилось необычайно горько: она вспоминала одно из писем Гафиза, в котором он говорил, что мечтает написать пьесу о завоевании Мексики Кортесом. Тогда, в 1916-м, она передала Гафизу на фронт книгу Уильяма Прескотта о завоевании Мексики, которую он рассеянно листал в грязных траншеях. Теперь она часто чувствовала себя предательницей Мариной, Малинцин - индианкой, которая помогла своему любовнику Кортесу завоевать Мескику. В муже Лариса видела нового Кортеса, разбойника и авантюриста, который выжал слезы и кровь из русского Поволжья и персидского Гиляна, а теперь собирается покорить Тегеран!
   Но Тегеран оказался крепким орешком, крепче Теночтитлана. Красноармейцы и дженгелийцы стояли в 42 верстах от города. Между Тегераном и Персидской Красной армией лежала всего лишь одна гора, закрывавшая дорогу на столицу. Но эту гору красные так и не смогли взять. Окрепшие шахские войска и нанятые шахом на службу донские и кубанские казаки из бывших деникинцев, перешли в контрнаступление.
   Не выдержав их натиска, мобилизованные Мирзой Кучек-ханом в Красную армию персидские крестьяне, разбегались или сдавались в плен. Кавдивизион чернобородого командира Амирова встретился в сабельном бою с казаками и погиб почти полностью. Вырвавшийся из сечи с несколькими людьми, Амиров, весь израненный, спасся от жаждавших мести казачьих шашек лишь тем, что сдался в плен шахским офицерам. Из Летучего отряда красноармейцев осталось в живых только 120 человек. Товарищ Абих, помощник главкома отряда Хаджи-Мурат Мугуев - бывший начальник разведки Персидской Красной армии, "русский дервиш" Хлебников, художник Мечислав Доброковский и горстка уцелевших бойцов пешком отступили в Рудессер. Бросить пришлось все - обоз, артиллерию, раненых...
   Пытаясь оторваться от преследования, они из последних сил шли день и ночь среди песка и камней, выжимая последние капли воды из фляжек. Лошади и ослы пали, и пулеметы и ящики с боекомплектом изможденные бойцы тащили на себе - бросить оружие не приходило в голову никому: в нем была последняя надежда на спасение. Первый день отступления Хлебников уныло тащился вместе со всеми, но наутро стал отставать. "Виктор Владимирович, поспешите, - не скрывая раздражения, хрипло прикрикнул Абих. - Я не могу подгонять вас персонально каждую минуту, на мне отряд в сто двадцать душ! Отстанете - сами доказывайте казачкам, что вас занимает поэзия, а не классовая борьба!" "Да, да, я уже иду, Рудольф Петрович", - оживился поэт. Но потом увидел на камне "интересную ворону", черную, но с белым крылом, которая даже не думала улетать, задумался о ее птичьей судьбе и отстал вовсе.
   Опомнился только от дробного перестука сотен копыт. Охватывая полумесяцем путь отступления остатков красного отряда, по следам на рысях шла сотня чубатых донцов. Ножны шашек недобро стучали о стремена, на винтовках тускло сверкало мутное от жары солнце, с лошадиных губ падала кровавая пена, люди выглядели злыми и измученными - они тоже держались из последних сил. При виде странной фигуры, склонившейся над зловеще растопырившей крылья птицей, так и не взлетевшей при их приближении, ближайшие невольно сдержали коней. На вопрос, заданный по-персидски, Виктор Владимирович только заулыбался растерянно и сказал на чистом русском:
   - Глядите, братцы, птица какая интересная! Сама черная, как смерть, а крыло белое. И людей не боится...
   - О, да это никак краснюк в местного вырядился! - весело оскалился казачок, с едва пробивавшимися усиками, и недвусмысленно потянул шашку из ножен.
   - Погодь рубать, всегда успеешь, - остановил его седой урядник со шрамом в пол-лица и массивной серьгой в ухе. Навис, тесня конской грудью:
   - А ну-кась, раб божий, обшит кожей, отвечай, кто таков будешь, если по ангелам не соскучился?
   "Ну вот, опять объясняться надо", - уныло подумал Хлебников, а вслух продолжил:
   - Я, господа, поэт и в некотором роде ученый. Птичек изучаю разных! Вот, на ворону загляделся, да и отстал от своих.
   - Я ж говорил, краснопузый!!! - азартно заверещал казачок, не совсем ловко выхватив шашку, - Подвинь-кось, Нил Захарыч, я его зараз как пластану...
   - Вложи на место, шашкой без смысла не сверкай, - с тихой, но внятной угрозой заметил урядник, - Щас я тебе подвинусь, щенок! Лети наметом за есаулом, скажи, поймали...
   - Краснюка?!!
   - Да не пойми кого поймали, так и скажи!
   Казачок спрятал шашку и обиженно поскакал догонять остальных. Несколько задержавшихся казаков, радуясь передышке, спешились и принялись кто проверять подковы, кто подкладывать тряпицу на сбитую забившимся под седло песком в кровь лошадиную спину.
   - Потерпи, Зорюшка, малость, совсем чуток осталось, зараз краснозадых порубаем, у них, может, водицы отобьем! - ласково уговаривал лошадь один из станичников.
   Виктор Владимирович устало опустился на камень и заговорил все с той же вороной на "языке ангелов", который, как ему казалось, понимают птицы: "Эу, ао, уо, аи...". Ворона отвечать Гуль-мулле не стала, но из ее красноречивого молчания следовало, что понимает. "Птицы куда понятливее людей, - грустно подумал Хлебников. - И добрее". Казаки заметно оживились, и даже подошли поближе.
   - Кажись он вправду того... Юродивый! Птицу вона как уговаривает! - заметил один. - Не по-божески таких обижать. Может, ну его... Пущай идет себе.
   - Ты погоди, - остановил его урядник. - И не такие чудеса в мире бывают. Скажи-кось, а птица што, вправду тебя понимает?
   - Ну, не каждая, предположим, - улыбнулся Хлебников. - Но эта понимает всенепременно! Она такая же, как я. С белым крылом.
   - Так это што, как в песне, можно ее к нам на станицу с весточкой отправить? - то ли шутя, то ли серьезно спросил светлоусый казак с ладанкой на распахнутой груди.
   - Язык птиц, господа, требует кропотливого изучения. Пока я постигаю только его азы, долог путь от альфы до омеги, и сейчас я нахожусь где-то не далее дельты...
   - Чего? - не понял урядник. - Мишка, а мы ж с сотником по карте сверялись... Плутанули што-ль?
   - Дельта, господа, это буква древнегреческого алфавита, вот она, - поспешил объяснить Хлебников, пальцем начертив треугольник на песке.
   Урядник только сплюнул и отошел, предвкушая заслуженный разнос от сотника. А светлоусого казака более занимало другое:
   - Так ты не темни, умный! Толком скажи, вот, к примеру, если б я тебя как душу християнскую попросил, ты б этой вороне растолковать мог, как на мою станицу долететь и который курень от церкви. А я б сразу и весточку написал Галюне, да малым, да мамане...
   В грустных глазах служивого было столько тоски и надежды, что Хлебников почувствовал с ним что-то вроде родства.
   - Понимаешь, братец, вот если бы ты меня попросил лет этак через десять... Пускай даже пять! Я бы тогда тебе непременно помог, и ворона, главное, такая подходящая попалась. А сейчас не могу. Ты уж извини, Христа ради.
   - Тьфу ты, вправду малохольный! - не скрывая досады сплюнул казачок. - Чего ж ты тогда здесь полчаса честным людям мозги паришь? Может, де мол, он по-птичьи... Да не хрена ты не можешь, баловство одно!!
   Командир Волчьей сотни Походного казачьего войска на службе у шаха Персии есаул Разрядный остановил своих людей. Разведка подтвердила: краснопузые располагали не менее, чем тремя "максимами", которые несли, не снимая со станков, следовательно, могли быстро развернуть на позициях. В сотне Разрядного имелось только два ручных "льюиса". Да и было большевиков, пожалуй, даже больше, чем казаков. Конным наскоком на заморенных лошадях таких не взять. Пришлось бы спешивать людей, разворачивать в цепь, ввязываться в длительный бой, а там - кто кого, знал только переменчивый бог войны, которому Разрядный служил, кажется, уже вечность - с 1915 года. Слишком много братьев-станичников полегло в серой Галиции, во вспыхнувшей красным безумием России, в чужих краях по всему миру, чтобы сейчас бросать на смерть эту свою последнюю сотню. Тегеран они отстояли. Красных положили немало. Шах может быть доволен и отсчитывать премиальные. Эти пускай катятся к своей коммунарской матери и благодарят судьбу. Надо выводить сотню, пока лошади не стали падать от обезвоживания. Лошади уже не свои, шахские. Высчитает за каждую. Черт подери, он, боевой офицер, научился здесь считать деньги, как приказчик. Навык, в принципе, не бесполезный. Но до чего отвратительно на душе. Надо еще разобраться с этим... Красным, не красным, шпионом или не шпионом... Ладно, если мальчишка прав, и действительно большевицкий "шпиен", лично зарублю, решил есаул, и от этой мысли стало немного легче.
   Странный заросший субъект в мешковине, босой, с отстраненным видом сидел на камне среди кучки окружавших его казаков и гладил ворону с белым крылом. Есаул знал своих людей, особенно урядника Сельпухова. Если эти уже держались с "найденышем" почти дружелюбно, значит - точно не шпион. Вот досада!!
   - Ты кто таков, чучело? - спросил сотник. Надо было стальным голосом, чтобы сразу увидел "благородие". Получилось устало и блекло.
   - Милостивый государь, благоволите не "тыкать", - внезапно преобразившись, с достоинством ответило чучело, - Я поэт, и знаю цену слову, а "ты" и "вы" - особые слова, которые путать не следует. Что позволено простому казаку, вас не красит.
   Есаул повидал всякое. На самом деле, не всякое, и сам это прекрасно понимал. Только войну успел повидать вдоволь, уйдя на нее прямо из юнкерского училища. Нельзя сказать, чтобы ему приходилось знать много поэтов... Если, конечно, не считать поручика Кенгурова, баловавшегося на досуге сочинительством, пока его не разорвало австрийским снарядом. Но поэта он представлял себе все-таки иначе: обязательно в бархатной блузе, с роскошной ухоженной шевелюрой и демоническим взглядом... Вернее, так ему их описывали знакомые барышни. Есаул хорошо умел разговаривать с нижними чинами и с пленными, хуже - с начальством. Как с барышнями - забыл. С поэтами - совсем не знал как.
   - Представьтесь! - только и процедил он.
   - Велимир Хлебников, - ответил босяк, отвесив учтивый полу-поклон.
   - По имени сразу видно, что поэт... Это что, псевдоним?
   - Это - славянское имя. Означает - владеющий миром. Но, думаю, вам это неинтересно.
   - Мне сейчас, наоборот, все интересно. И на вашем месте я бы постарался сбавить тон и четко отвечать на вопросы. Поэтом может назваться кто угодно. Тем более, что-то не слыхал я про поэта Хлебникова Влади... Вели...мира.
   Но непонятный оборванец вел себя не как пленный, над которым занесены лезвия шашек, а как заносчивый "шпак", случайно оказавшийся на юнкерской попойке. Он вызывающе выставил босую ногу с твердыми, как камень ногтями и спросил дерзко:
   - А изволили ли вы, милостивый государь, вообще слышать о поэтах?
   - Не извольте беспокоиться, слышал. Только не о Велимирах. А вы-то сами слышали? Вот, например, Гумилев, Николай, фронтовой офицер, а не бродяга какой-нибудь, охотник на львов, а не на ворон - это поэт! И стихи его мне нравились, правда, только военные или о путешествиях... В эту, как ее...
   - Абиссинию, - издевательски напомнило чучело. - Он и о Персии писал, знаете ли, в которой мы с вами имеем сомнительное удовольствие встретиться. "Твои зеленоватые глаза, как персидская больная бирюза"...
   - Слушай, помолчал бы ты про зеленые глаза, и без тебя тошно, - вдруг затосковал о несбывшемся есаул. Вспомнились зеленые глаза, в которые он все не мог насмотреться, пока поезд не унес его полк в Галицию. А других в памяти просто не осталось. - "Как больная бирюза", говоришь. Не читал. Надо будет где-нибудь достать...
   - Если желаете, могу вам почитать, - уже более мягко предложил странный человек. - Я много знаю из него. Да и он мои стихи ценит.
   - Прочитай...те. Пара минут есть, пока сотня подходит. Давай про эту бирюзу.
   - Это стихотворение называется "Лес", - начал Хлебников. И тягуче, нараспев, продолжил:
   "В том лесу белесоватые стволы
   Выступали неожиданно из мглы.
  
   Из земли за корнем корень выходил,
   Точно руки обитателей могил.
  
   Под покровом ярко-огненной листвы
   Великаны жили, карлики и львы,
  
   И следы в песке видали рыбаки
   Шестипалой человеческой руки...
  
   Это было, это было в той стране,
   О которой не загрезишь и во сне.
  
   Я придумал это, глядя на твои
   Косы - кольца огневеющей змеи,
  
   На твои зеленоватые глаза,
   Как персидская больная бирюза.
  
   Может быть, тот лес - душа твоя,
   Может быть, тот лес - любовь моя,
  
   Или, может быть, когда умрем,
   Мы в тот лес направимся вдвоем".
  
   Магия этих строк завладела Хлебниковым: рассыпались, словно марево, прикаспийская пустыня и бесплодные скалы, исчезла странная черно-белая ворона, сидевшая на камне, не стало ни войны, ни белых, ни красных, только небо и стихи, чеканная поступь которых властвовала над временем и его законами, бессрочно и безвозмездно владела ими. Слушал есаул, потупив голову, так, что не было видно лица, а только свалявшийся от пота русый чуб. Слушали казаки, с каждым словом подступая все ближе, образуя тесный кружок, как, наверное, некогда их пращуры вокруг очарованного кудесника. "Непонятно и цветасто, как в церкви, когда хороший поп проповедь читает", - тихо сказал светлоусый казак. А ворона вдруг хрипло вскаркнула, встрепенулась, взмахнула крыльями и взвилась вверх.
   - Поняла!! - радостно воскликнул Хлебников. - Я всегда знал, что птичий язык и поэзия от одного корня.
   - Раз поняла, так что ж ты мне тогда плел, что не поймет - воскликнул светлоусый, - Эх, надо было все-таки цидулку написать, может я б ей лучше втолковал... Такая умная птица за просто так мотается! Все равно, что ты...
   Есаул Разрядный спешился и в первый раз посмотрел на поэта глаза в глаза, не сверху.
   - Что ж ты с красными делаешь тогда? Только не говори, что ты не с ними, откуда тебе тогда здесь взяться на мою голову?
   - Стихи им читаю, - просто пояснил Хлебников.
   - И что, вразумляет? - вступил в разговор седой урядник со шрамом, - Душу человеческую вернуть им, что ль, думаешь?
   - А они, изволите ли видеть, тоже люди. И душа у них болит временами, как у всех.
   - Бесы они, аспиды, хуже змеюки! - отрезал урядник. - Что с Расеей сделали! Со всеми нами, и с бабами нашими, и с деточками, и со станицами нашими, и с храмами божьими... Ты это видел? Твой курень в твоих глазах горел?
   - Видел. Но злом зло не искоренишь, - решительно заявил Хлебников. - А поэзия, я уверен, дело поправит - пусть не сразу, пусть потом, но человеческую душу разбудит. Миром должны править поэты, это и Николай Степанович Гумилев говорил.
   Сотня возвращалась, не завершив погони, стекаясь из полумесяца в жидкую колонну. Лошади шли сбивчивым шагом, казаки ехали хмуро.
   - Сотня подходит. - сказал есаул и повернулся к уряднику: - На конь, Нил Захарыч. Если к вечеру до колодца не доберемся, не всех лошадей доведем.
   - А с этим, который с красными, что? - неодобрительно спросил урядник.
   - Не твое дело, Нил Захарыч. Езжай-ка, отставших подгони.
   - Слушаю. Ну, прощевай...
   Поэт и сотник протянули друг другу руки.
   - Прощай, Велимир. Правь миром... если получится.
   - Прощай... Не имею чести знать имени.
   - Николаем меня зовут. Как Гумилева... Знаешь, а я в волшебный лес вдвоем с ней все равно не согласен. Пусть она живет долго, много дольше меня!
   Он привычно занял место во главе замыкающего взвода - там, где при отступлении место офицера. Ему было трудно дышать, словно несказанные слова душили его, и грустно, но грусть была светлой.
   ...Мне грустно и легко.
   Печаль моя светла.
   Печаль моя полна тобою.
  
   Кажется, это написал Пушкин?
  
   Через день, когда остатки отряда Персармии, слегка передохнув в Рудессере и наполнив фляги и животы водой, стали грузиться на плоскодонки из пустыни появился Гуль-мулла, все так же с мешком рукописей за плечами и неизменным клеенчатым футляром от печатной машинки на голове.
   - Виктор Владимирович, вы хоть отдавали себе отчет, чем рисковали, вот так по-ребячески отстав? - хрипло спросил черный от солнца Абих, скрывая радость встречи и пережитую тревогу. - Вам что, хотелось, чтоб я развернул людей и поперся назад отбивать вас от белоказаков... Вот тут бы нас и положили, и вас бы не пожалели, вы уж мне поверьте...
   - Да полно вам, Рудольф Петрович, - простодушно отвечал товарищ лектор Летучего отряда Персармии. - Не такие они и страшные, казаки эти, стихи послушали, все уговаривали с вороной весточку на станицу передать... А офицер вообще, уверяю вас, пришелся бы нам в компанию.
   Абих затравленно зыркнул по сторонам. Бойцы были полностью поглощены погрузкой на лодки реквизированных у "персидских трудящихся" запасов провизии и ковров. Рудольф Петрович облегченно вздохнул и перешел на свистящий шепот:
   - Какая там ворона, какой офицер... Вообще, вы мне этого не говорили, а я не слышал! Вы что, действительно не отдаете себе отчета в том, в какое время мы живем...
   - Отчего же...
   - Умоляю, не сейчас!!! - почти зарыдал Абих, - Если ваш душка-офицер сейчас нагрянет сюда с казачками, вот только ворона ваша наши кости и унесет! Садитесь в лодку и помалкивайте, договорились?
   - Если вам так угодно, Рудольф Петрович... Но мне кажется в этих песках, по которым мы свершали свой анабазис, мне открылись человеческие души и характеры сродни античным по величию дум и страданий...
   - Марш в лодку!!!!
   - Иду, иду...
   На их счастье посланный из Энзели пароход "Опыт" встретил утлые плоскодонки, принял на борт штабных работников вместе с Гуль-муллой, пулеметы "максим", запасы провизии и прочей реквизированной "персидской рухляди", и благополучно доставил в Энзели. Красноармейцам же было предоставлено собственными силами выгребать по соленым волнам Каспия куда им заблагорассудится.
   Так Велимир Хлебников ненадолго вернулся в прежнее общество, собиравшееся вечерами за помятым самоваром. Однако его сравнение Гилянской авантюры большевиков с анабазисом Ксенофонта было несколько поспешным. Командиры и комиссары красной Персармии после катастрофы под Тегераном напоминали греческих лохофагов только одним: желанием уволочь восвояси побольше награбленного у персов добра. Груженые тюками с дорогими тканями, рулонами ковров, ящиками с бирюзой и "разными побрякушками" миноносцы и канонерки, пароходы и пароходики, рыбацкие лодки самых разных размеров и даже гребные суда зачастили в Баку и Астрахань. Зато пресловутый рис теперь могли вволю лопать обычные красноармейцы, на последних рубежах сдерживавшие перешедшие в наступление шахские войска и белогвардейцев. Реввоенсовет, штаб Персармии, Политотдел, Особый отдел и тому подобные учреждения, которые густо наплодила недолговечная Гилянская республика, таяли в это время на глазах. Подхваченный ветром бегства, словно сухой листок, Бог знает когда оторвавшийся от ветки родимой, "Гуль-мулла" ушел так же легко и необъяснимо, как и пришел. С попутным судном он добрался до Баку, а оттуда отправился к родным в Астрахань.
   Вечерние разговоры за чаем после этого сошли на нет как-то сами собой, словно из них ушла душа, остались только тоска и тревога. Теперь Рудольф Петрович Абих после службы пил чай в одиночестве, разбавлял спиртом, что по нынешним временам было праздником, и почитывал на досуге забытые Хлебниковым в Энзели стихи - те, что не поместились в заплечный мешок урус-дервиша. Совсем скоро пришла пора расставаться и с супругой товарища Раскольникова. Потерпевший фиаско в честолюбивых планах подарить Ларисе "свою" революцию, Федор Федорович мог утешиться тем, что партия не забыла его заслуг при взятии Энзели и Решта: он получил назначение командовать любимым Балтийским флотом. Лариса следовала за мужем, изрядно разочарованная и уставшая от персидской жары. На прощание Абих тайком подарил ей добытый под Тегераном серебряный браслет с той самой персидской "больной" бирюзой, о которой так проникновенно писал Гумилев. Он знал, что в волшебный лес Лариса с ним идти бы не захотела: она до сих пор мысленно блуждала по этому лесу в другой, более приятной компании - нежно опираясь на руку петроградского Гафиза. И с этим Рудольф Петрович, впрочем, как и Раскольников, решительно ничего не мог сделать! Сам он покидал Энзели среди последних, все на той же канонерке "Опыт". Стоял на палубе, среди потных и обожженных солнцем красноармейцев, с матерщиной перевязывавших раны, и думал, как в студенческой юности, о древних царствах и утонувших в песках городах...
   Так бесславно завершилась попытка завоевания Ирана, которая, к счастью, не стала новой Конкистой. Кортес-Раскольников был зол и обескуражен, а его Марина - Лариса - почувствовала тайное облегчение. Они пролили столько крови, что запятнаны были не только руки, но и души - не отмоешься... Великая Персия должна была остаться неприступной - чтобы красноармейцы не разорили сказочно прекрасные сады и не вытоптали розы над могилами поэтов! Лариса прекрасно знала, на что способен босоногий сброд из Персармии, и невольно жалела чудесный сад Хафизийа. Но для Раскольникова случившееся было мучительным и непривычным поражением, о котором он долго не мог забыть...
   С уходом советских войск Мирза Кучек-хан через силу продержался в Гиляне еще несколько месяцев, осаждаемый восстаниями и изменой во всех уголках своей скороспелой республики. Затем бросил все на милость подступавших шахских авангардов и бежал в хорошо знакомые и казавшиеся такими надежными горы. Однажды холодной зимней ночью он, измученный переходом, заснул под скалой, не разведя огня. На другой день преследовавшие его шахские жандармы нашли окоченевший труп, все еще крепко сжимавший в посиневших пальцах винтовку с затейливой резьбой по прикладу. Жандармы отрубили его красивую голову и с триумфом пронесли ее на пике до самого Тегерана, восклицая: "Смотрите, правоверные, вот жалкий конец красного Мирзы!".
  
  
  
  
   Глава седьмая. Товарищ Колбасьев
  
   - Нам пока не удалось водрузить красное знамя пролетарской революции в Персии, но зато мы сделали другом страны Советов эмира Амманулу, - назидательно говорил Раскольников сотрудникам советского полпредства в Афганистане на очередной политинформации, которыми Федор Федорович надеялся развеять сонную рутину; обычно по средам. Но Ларису он обмануть не мог: она прекрасно знала, что неудачная персидская авантюра стала для мужа позорным пятном на репутации. Вместе с "сочувствием к кронштдатским мятежникам" это могло стоить Раскольникову жизни. Когда они оставались наедине, Раскольников непритворно жалел, что так и не смог "взять для товарища Троцкого Тегеран".
   - Вот тогда-то все и понеслось к черту. И доверие товарищей, и авторитет у партии, и жизнь сама, будь она неладна! Без поэтишек твоих любимых, кстати, не обошлось, - говорил Федор Федорович Ларисе, когда не перед кем было лукавить. - Нет, ты погоди смеяться! С таким лектором, как этот чокнутый Велимир - или как там его... Виктор - наши бойцы свихнулись еще в дороге. Что он им плёл там по пути в Тегеран? Или стишки свои читал про этот "Дыр-быр -убещур...". Похоже, в особом отделе правильно раскусили их вредоносную сущность. Твой Абих недаром говорил: бойцы под Тегераном утратили боеспособность еще до того, как до боя дошли!... Массовое помутнение в мозгу - и пиши пропало!
   - По-твоему, Федор, во всем виноваты поэты... - устало отвечала Лариса. - И даже в том, что провалился кондотьерский марш на Тегеран... Извини, Федор, но если кто и виноват в том, что бойцы позорно отступали, а потом мы спешно уносили ноги через Каспий с награбленным добром, так это ты. Скажи спасибо партии за то, что после того, как ты послал людей на смерть, а сам даже не удосужился повести их, тебя не отстранили с позором, а позволили хотя бы спасти лицо переговорами о мире. Не надо делиться со мной своими конспирологическими фантазиями. Или ты с самого начала смотрел на Персию как на источник личного обогащения?
   - Тебе ли говорить про обогащение? - В глазах Раскольникова впервые за много дней вспыхнул прежний неистовый пожар. Он резко сжал запястье Ларисы, на котором поблескивал персидский браслет с "больной бирюзой" - подарок Абиха. - Сними сначала сама эту побрякушку. И давай я унесу ее и подарю... хотя бы матери нашего гостеприимного друга-эмира! Говорят, старая крыса Сераджуль любит персидские камешки!
   После того памятного утреннего объяснения, когда Раскольников чуть было не застрелил жену, костер ненависти и боли, разгоревшийся в его душе, затих и замер. От ненависти и отчаяния остался только пепел - Лариса и Раскольников походили сейчас на обессиленных бойцов, которые устало отсиживались в окопах, ожидая сигнала к новой схватке. Сил на борьбу не было, общее прошлое выжжено дотла, общая жизнь разбита вдребезги - нет смысла собирать осколки. Они редко разговаривали друг с другом и спали в разных комнатах. Жили, как враги, заключившие невыгодный и неудобный мир, условия которого, тем не менее, нужно соблюдать. Но иногда - очень редко - в душе Раскольникова вспыхивал прежний огонь, который грозил испепелить их ненадежное перемирие...
   Лариса с грустью глядела на браслет. Нет, она не хотела с ним расстаться: и не потому, что Рудольф Петрович Абих оставил в ее сердце сколько-нибудь заметный след, а потому что изящная персидская вещица напоминала ей о другом человеке - о Гафизе-Гумилеве, об одном его стихотворении. Лариса не знала - и не хотела знать - чьи глаза цвета "персидской бирюзы" описывал в этом стихотворении Гафиз, - Одоевцевой, Арбениной, Энгельгардт или Тумповской... Надежды на то, что Гафиз описал ее собственные глаза и улыбку, не оставалось никакой, но Лариса все равно не могла забыть эти строки... Ни в апреле 1921-го, когда они с Раскольниковым только прибыли в Афганистан, ни потом, когда она узнала о расстреле Гафиза, ни в 1922-м, когда она мучительно пыталась вырваться из Афганистана... И вот теперь, в 1923-м, когда позорный провал персидской авантюры по-прежнему тяготил Раскольникова, Лариса носила подаренный товарищем Абихом персидский браслет и в полузабытьи иногда бормотала себе под нос стихи расстрелянного в Петрограде поэта.
   - Я не сниму браслет и не подарю его эмирше. - решительно заявила Лариса. - Мне дорог не он. Мне дорога память...
   - О ком? - саркастически оскалился Раскольников. - Об этом длинноволосом Абихе? Ты что, изменяла мне со всем комсоставом Персармии?
   - Рудольф Петрович тут не при чем, - ревность мужа к Абиху и даже к самому Льву Давидовичу - Троцкому - смешила Ларису. На деле Федор должен был прекрасно знать, что существует только один достойный ревности человек. И этот человек ушел из мира живых в солнечные Елисейские поля мертвых, или на пир богов в Валгаллу, или в христианский рай, а, может быть, просто в ров, наполненный мертвецами. Лариса не могла угадать его посмертных путей, а в христианский рай не верила с детства.
   - Это память об одном стихотворении. Ты его не знаешь... В нем говорится о Персии... - пояснила она.
   - Опять... - Простонал Раскольников и выпустил запястье Ларисы, чтобы не смотреть на странный зеленовато-голубой камень. Этот камень раздражал его. Как и стихи - не важно чьи. - Чьи стишата на сей раз? Белогада Гумилева или идиота Велимира? Или того юркого Мандельштама, которого ты хотела взять с нами в Афганистан?
   Лариса помолчала, потом ответила с вызовом:
   - Гумилева, Гафиза... Не Хлебникова и не Мандельштама. А я все равно уеду в Россию - что бы ты ни говорил...
   - Езжай - к Агранову, на тюремные нары... - усмехнулся Раскольников. - Без предписания Москвы тебя тут же арестуют.
   - Я знаю, Федор, - пытаясь казаться спокойной, ответила Лариса. - Но я добьюсь предписания или уеду без него...
   - Ты добиваешься предписания уже второй год. - Бесцветно произнес Федор Федорович. - Как ты, не понимаешь, что без разрешения партии и Наркоминдела ты все равно останешься здесь, со мной... Нравится это тебе или нет. Так что сядем вместе, моя дорогая, и не раньше, чем понадобится Советскому государству. Или ляжем... В одну яму...
   Так уже второй год заканчивались их разговоры на тему отъезда Ларисы из Афганистана. Раскольников мог успокоиться на счет жены: Москва не отпускала товарища Рейснер. Напрасно Лариса писала длинные и прочувствованные письма товарищу Троцкому, умоляя "дорогого Льва Давидовича", вырвать ее из приторного афганского варенья, напрасно сетовала на бездействие и невозможность по-настоящему послужить революции при дворе эмира Амманулы... Лариса отчаянно пыталась вырвать "предписание" на выезд, но ее, похоже, никто не желал слушать. Выход был один: бежать! Но тогда, по возвращении в Россию, Ларису, скорее всего, ждал арест. Супруга полпреда - лицо официальное, ее бегство - это не женская истерика, а дезертирство с поста. А она не могла избавиться от страха перед наказанием, который крепко держал ее за горло все эти годы.
   Не так-то просто было усадить себя на колченогую табуретку подследственной... Она и так была измучена до предела - собой, мужем, обстоятельствами. Ей часто снился унылый кабинет в ЧК, она сама - на допросе. Она просыпалась от грубого следовательского окрика:
   - Почему самовольно бежала из Афганистана?! Трусливо бросила место, на которое тебя поставил трудовой народ?! За такое - только высшая мера!!
   Для бегства нужно было заручиться надежным покровителем, который там, в России, отстоял бы ее, вырвал из рук Агранова и его расторопных на расправу подручных. Вот если бы Лев Давидович поддержал ее, доказал, что в Москве товарищ Рейснер нужнее, там ее ждет настоящая работа, а не это дипломатическое прозябание! А после этого - только бы разузнать что-нибудь о смерти Гафиза и взять к себе его девочку - Лену... Только бы на могиле его побывать! Хотя - Лариса знала это наверняка - могилы нет, в таких случаях избегают любых примет, чтобы место не запомнилось. Словно преступники, которые боятся оставить улики... Где теперь искать этот ров, знает теперь только расстрельная команда, если сама не оказалась следующей на очереди.
   Все эти сбивчивые мысли наполняли душу Ларисы страхом и сомнениями. Она боялась не смерти - с первого года Гражданки привыкла без гримасы отвращения смотреть смерти в ее обезображенное оскаленное лицо. Страшилась позора, унижения, несчастий близких. Оказаться в камере, терпеть побои и издевательства на допросах, а в перерывах - мучительно ждать неизбежного конца. И чувствовать абсурдность и ужас того, что это происходит с ней, женщиной русской революции, комиссаром Балтфлота, которая привела "Аврору" к Зимнему дворцу, а потом насмерть сражалась с белыми на Волге, Каме и Каспии! Ей пройти этот путь вместе с тысячами других безымянных и на деле случайных жертв, которых раньше она считала "врагами революции", а теперь - больше не могла?!... Быть может, это и есть возмездие? Тот, кто расстреливал, сам будет расстрелян. "Разрушающий будет раздавлен, опрокинут обломками плит...". Так писал Гафиз...
   Лариса чувствовала, что истратила запас смелости, словно солдат - свое жалованье. А может быть, послушаться Федора, остаться в Афганистане: мертвому Гафизу уже ничем не поможешь, а позаботиться о его дочери и близких смогут оставшиеся в Москве мать и брат? "Валькирия революции" впервые в жизни не знала, как поступить.
   Сделать выбор помог случай. В дипмиссию РСФСР в Кабуле неожиданно получил назначение новый переводчик - тоже красный военмор, Сергей Колбасьев, давний знакомый. По происхождению - "из бывших", по убеждениям - "подозрительный тип и тоже припоэченный", как тут же метко окрестил нового сотрудника Раскольников.
   Носивший на кителе редкостный в те годы орден Боевого Красного знамени, Колбасьев был приятелем младшего брата Ларисы - Игоря - и дальним - седьмая вода на киселе - родственником Рейснеров. Из старой морской семьи, окончил гардемаринские классы, но звание мичмана не успел получить - опередила революция, с которой у него немедленно приключился роман. На фронтах Гражданской Сергей Колбасьев прошел иные университеты. Он воевал и на Севере, и на Каспии, и на Черном море, поговаривали, исполняя не только обязанности военкома, но и некоторые - более секретного свойства. Он был приближен к адмиралу Немитцу, командовавшему действующей красной эскадрой Черного моря, и, как писал Ларисе Игорь Рейснер, в 1921-м знавал в Крыму Гумилева. Лариса почти ничего не знала о черноморском путешествии Гафиза - до отъезда в Афганистан, в Петрограде, они почти не общались, хотя Лариса бывала и в Доме литераторов, и в Доме искусств - ДИСКе.
   Товарищ Колбасьев был направлен к Раскольникову в качестве переводчика, но с радостью встречен не был. Раскольников, еще по Каспию знакомый с новоприбывшим, успевшим стремительно послужить почти на всех красных флотах, сразу почувствовал опасный подтекст этого назначения. О Колбасьеве он слыхал разное, и был уверен: этот молодой моряк не совсем моряк, уж тем более не просто переводчик и вообще непрост. Присланный в Кабул якобы по линии Наркомата иностранных дел, Сергей Адамович сразу не понравился и ближайшему окружению полпреда, дубленой балтийской шкурой почувствовавшему леденящий сквозняк из чекистских подвалов.
   Исключение составляла Лариса, которой Сергей Адамович внушал искреннюю симпатию: он был приятелем младшего брата Игоря. По матери - Эмилии Петровне, в девичестве - Каруана, итальянке из купеческой семьи - Колбасьев был в родстве с Рейснерами и даже, преувеличивая родственные связи, нежно называл Ларису кузиной. Сергей Адамович писал стихи, состоял в Петроградском союзе поэтов, с легкостью говорил почти на всех европейских языках, неплохо знал фарси и, главное, встречался в Крыму с Гумилевым! Колбасьев даже помог Гафизу издать в Севастополе сборник стихов "Шатер", из-за трудностей с бумагой напечатанный на обертках сахарных голов с флотских провиантских складов. По жестокой иронии, эта импровизированная книга стихов стала последним прижизненным изданием Гафиза. Раскольников, однако, не мог простить незваному гостю именно этого крымского эпизода. Он презирал нового переводчика и в то же время боялся его.
   - Обложили, со всех сторон обложили, как волчину матерого, - жаловался Раскольников прежнему переводчику, с трудом говорившему на фарси и еще хуже - по-английски, балтийскому моряку Семену Лепетенко. - Знаю, Семен, взяли меня на карандаш, и не в Наркоминделе, а в конторе посерьезнее. Этого Колбаскина затем и прислали - присмотреть. Как только проколюсь первый раз - тут и амба.
   Семен Лепетенко подолгу сидел теперь с Раскольниковым в душных комнатах полпредства, подливал начальнику дрянной контрабандный виски из матросской фляги, оставшейся еще с Балтики, и слушал озлобленные и испуганные речи начальника. Лариса нашла себе отныне более приятную компанию: вечерами сидела с "милым Сергеем Адамовичем" в саду и слушала стихи Гафиза об Африке из севастопольского сборника "Шатер". Эти стихи Колбасьев знал наизусть и изредка перемежал их балладами собственного сочинения. Впрочем, тяжеловесные строки Колбасьева о "железном орле - смерти" и "послушной руке, зарядивший револьвер" она лишь вежливо выслушивала и изредка сдержанно хвалила. Но их беседы неуклонно падали с высот поэзии в безнадежную пропасть современности.
   - Войны третий год уже нет, а в Петрограде все тот же голод и холод... Город словно отрезан от страны - мятежи, продразверстка, село вымирает, пайки урезают в двадцатый, наверное, раз, - рассказывал Сергей Адамович. - Там страшно. А у вас тут благодать. Да что я говорю - вы сами должны помнить. Вы ведь только два года оттуда. А там до сих пор - в квартирах вши, антисанитария, книгами топят печи... Где еще остались книги... Деревянные дома разбирают на дрова. Пока был без назначения, мы с женой едва не опухли с голода - спасибо братец ваш, Игорь Михайлович, надоумил меня приехать сюда на спасение... И жене будет паек от Наркоминдела в мое отсутствие.
   Колбасьев преувеличивал роль Игоря Рейснера в своем назначении в Кабул. О полученных им предписаниях Сергей Адамович предпочитал помалкивать. Ну не рассказывать же о том, что в Наркоминделе героя революции, Раскольникова, считают подозрительным, да и саму Ларису Михайловну не жалуют! Колбасьев испытывал искреннюю симпатию к красавице-Ларисе и намеревался в самом лучшем виде представить ее поступки в своих донесениях. Зато полпред Раскольников ему явно не понравился, и не только по службе. Резок, несдержан, что совсем не подобает дипломату, настроил против себя английского посла, на дипломатических приемах ведет себя, как в былые времена на флоте - чуть что едва ли не револьвер из кобуры! И притом замечено, что советский полпред имеет обыкновение пить коньяк в сомнительной компании французского атташе. Темы разговоров, которые ведут при этом два дипломата, пока не выяснены. А жаль...
   На одном из приемов у эмира Колбасьев переводил резкие заявления Раскольникова, а потом не сдержался, вступил с полпредом в спор при иностранных послах. Этого Федор Федорович не простил: отчитал переводчика при посторонних, и в полпредстве не остановился, добавил - приложил зарвавшегося "сексота" как следует! Спасла Сергея Адамовича Лариса - прибежала в кабинет к полпреду и буквально растащила дерущихся: Колбасьев был слабее и явно проигрывал. За это, а также за свинцовые примочки, с сочувствием наложенные нежными ручками на подбитый глаз, Колбасьев был сестре доброго друга Игоря безмерно благодарен и в регулярных отчетах в Наркоминдел отзывался о Ларисе Михайловне крайне лестно. Это до некоторой степени поправило пошатнувшуюся репутацию Ларисы в среде наркоминдельских товарищей, которые решили обратить особенное внимание не на жену, а на мужа. И действительно - товарищ Раскольников для выполняемой им дипломатической миссии не годится. Что было хорошо на Гражданке, не годится теперь, когда Советской России нужно устанавливать дипломатические отношения с зарубежными странами. В сложившейся непростой международной обстановке, когда партия признает, что иностранный пролетариат еще недостаточно подготовлен к восстанию, едва ли стоит грозить послам империалистических держав мировой революцией. О походе в Индию в Наркоминделе, похоже, крепко забыли.
   Проект "мирового пожара", исходивший от товарища Троцкого, явно прогорел. Пожар местного значения планировался, правда, в Германии, где были сильны традиции классовой борьбы. Но от идеи спасения от ярма британского колониализма темных и слабо знакомых с идеями пролетарской революции народных масс Индии, одурманенных кастовой пропагандой и опиумом, пришлось временно отказаться. Так что с британским послом следовало вести себя осторожно - что и делал товарищ Колбасьев с помощью более чем свободного перевода. Рубленые фразы Раскольникова переводчик превращал в обтекаемые речи на прекрасном английском языке.
   - Колбасьев, что-то не то переводишь! - после этого выговаривал переводчику Раскольников. - Ты что там британцу плетешь? Стишки собственного сочинения? Не забывай, я тебя понимаю и насквозь вижу. Пока я у "ростбифов" в военном плену жидкий "поридж" жрал, я их собачьему лаю выучился лучше, чем тебе кажется! ...Ты глазенки-то смири, и бирюлькой своей не сверкай на меня, я не баба. Еще разобраться надо, заслужил ты Боевое красное знамя или нет!
   Но тут появлялась Лариса, бесцеремонно вмешивалась в процесс наведения флотской субординации и уводила Сергея Адамовича в сад - читать стихи на заветной скамейке. "Припоэченный" уходил под руку с супругой полпреда от греха подальше, а Федор Федорович звал к себе Семена Лепетенко с его флягой виски, вспоминать о прежних временах, когда все было по-другому... Враги - у стенки, расстрельный наряд выстроен, обоймы в патроннике, жена - боевая подруга, а товарищ Троцкий - опора и защита.
   - Товарищ Федор, - по-дружески прямо советовал Раскольникову Лепетенко. - Я бы, на твоем месте, присмотрел за женой и этим переводчиком! Дождешься - фурага на рога не влезет!
   - Семен, язык придержи, - пояснял Лепетенко его место Раскольников. - Я не могу запретить супруге общаться с сотрудниками миссии. Там все чисто. Стишата почитывают... Пойди послушай, если такой бдительный.
   - Обижаешь, Федор, - не совсем твердо отвечал Лепетенко, прихлебывая из горлышка. - Поймешь: для тебя стараюсь, да поздно будет... И пойду! Послушаю, какие такие стишата... Нам не привыкать...
   - Иди, - обреченно махал рукой Раскольников, - Ладно уж, потом мне расскажешь... Э, флягу куда поволок?!
   Напившись, Федор ронял тяжелую и мутную голову на покрытый зеленым сукном стол. Ему было на удивление все равно. Лепетенко нетвердым шагом выходил в сад, на звук рифмованных слов, которые были ему глубоко чужды и неинтересны:
   - О тебе, моя Африка, шепотом,
   В небесах говорят серафимы...
   И твое открывая Евангелье,
   Повесть жизни ужасной и чудной,
   О неопытном думают ангеле,
   Что приставлен к тебе, безрассудной, - нараспев читал "переводчик", а "полпредша" чуть не плакала...
   Лепетенко подходил к странной паре, старательно делая вид, что закуривает. Искоса, пьяным взглядом смотрел на Ларису Михайловну и толмача, который предусмотрительно замолкал при его появлении. Потом Семен возвращался к полпреду, докладывать.
   -Слышь, Федорыч, - говорил он Раскольникову. - Действительно стишки читает. Что-то про серафимов и ангелов... Не пойму, духовное что ли? Как таких в органах терпят? Про Африку ерунда какая-то, что к ней ангелы приставлены... Или "архангелы"... Это уже про жандармов, значит... Такое мое мнение.
   - Так это он Лариске ЕГО стихи читает! - скрипел зубами Раскольников. Стучал кулаком по столу от бессильной злости, разливал чернила и виски.
   - Чьи, Федорыч? - непонимающе спрашивал Лепетенко, подхватывая падающую флягу, - Вот засада! Пустая...
   - Да белогвардейца одного, тоже поэтишки, с которым до меня путалась, сучка богемная, - стонал Раскольников. - В Питере его к стенке прислонили, а он мне до сих пор жизни не дает! Ненавижу... Мог бы - еще раз его убил...
   - Ты чего, Федор, сам его приложил, беляка этого? Или поспособствовал? - как бы невзначай интересовался Лепетенко, даже в пьяном виде не упускавший случая залезть в прошлое начальника (пригодится!).
   - Поспособствовал... А мог бы - сам в расход вывел! Не до того тогда было. Кронштадская буза только прошла, тишком сидел.
   - Может, надоумишь, как? Глядишь, и мне пригодится.
   - А ты сам не знаешь, или нож на меня точишь, гнида? - Раскольников протянул через стол руку сграбастать собутыльника за ворот расстегнутого френча. Лепетенко ловко увернулся:
   - Не бузуй, Федор. Ты мне не только командир, братишка, знаешь. Обидные такие твои слова! Сам понимаешь, время такое. Поделись опытом.
   - С тобой, что ли? - Раскольников пьяно расхохотался. - Ты, Семка, сам эту науку лучше меня знаешь! Черкнул кому надо что надо. Что, к примеру, на квартире у гада кронштадские прокламации... А не нашли бы - подкинули! Кому вера - ему, или мне?! Хотя, сейчас уже и мне веры не будет. А тебе - да, может быть. Мотай на ус...
   - Ну, Федор, я к сарбозам еще за одной сгоняю - они эту сивуху по два штофа за фунт отдают! Жадоба...
   Семен уходил и забывал вернуться. Раскольников спал, или бредил, и снова видел во сне ненавистное лицо мертвого соперника с победно смеющимися косящими глазами.
   Под утро, проводив свою даму до порога ее комнаты и нежно пожав ее узкую, но крепкую ладонь, Сергей Колбасьев возвращался к себе в самом приятном расположении духа. Вдыхая ароматы южной ночи и игнорируя доносившийся из города унылый рев ишака, он размышлял о том, как некстати революционная мораль провозгласила поцелуй желанной женской ручки пережитком старого режима. Ведь без этого гораздо сложнее стало перейти к более приятным частям тела... А полпреда Раскольникова он достанет. Рано или поздно.
   - Сергей Адамыч, разговор имеется, - прозвучал внезапно весьма неприятный на фоне этих сладостных раздумий голос. На скамье, еще хранившей тепло ее тела, развалился Семен Лепетенко в расхристанном кителе и с початой бутылкой виски в руке, но выглядевший вполне трезвым. Колбасьев молча опустился рядом.
   - Ты красный военмор, Гражданку прошел, воевал, - сказал бывший переводчик, в голосе его звучали хорошо поставленные проникновенные нотки. - Я тоже. Ты мой братишка, тебя уважаю. Предупредить хочу.
   - О чем? - заметно оживился Сергей Адамович.
   - Бойся полпреда. Он тебя к своей бабе опасно ревнует. Просто полундра. Хорошо, пьяный был - я у него наган силой вырвал и на боковую спровадил - сейчас дрыхнет.
   - Спасибо, - сдержанно поблагодарил Колбасьев, привыкший не показывать своих эмоций людям, низшим по положению. - Я остерегусь.
   Лепетенко криво усмехнулся:
   - Остерегись, остерегись. Только поскорее. Ты знаешь, у полпредши человек до Федора был, стишки те писал, про Африку, про архангелов. Беляк, правда... Федорыч сегодня весь вечер похвалялся, что и тебя, как его... У того там прокламации какие-то нашли, или что? Смотри!.. Я предупредил.
   Семен встал, отхлебнул виски и почти вежливо пожелал:
   - Спокойной ночи, товарищ!
   Спать или мечтать о женских прелестях Сергею Адамовичу явно расхотелось. Он вдруг почувствовал себя очень уязвимым в этом азиатском "серале", где была только одна гурия, но за любовь к ней вполне можно было оказаться в раю. Сергей Адамович вспомнил пьесу Гумилева "Дитя Аллаха", где из-за любви к прекрасной пери, спустившейся из рая, чтобы стать женой лучшего из смертных, умирали - один за одним - молодой красавец, суровый воин-бедуин, "сын неба" - калиф. В живых остался только поэт Гафиз, оказавшийся достойным любви пери. Пери-Лери... Лери, Лариса, как он только раньше не догадался... Гумилев зашифровал в этой пьесе свой роман с Ларисой Рейснер, только вот гримаса судьбы - в живых остался не поэт и "солнце веры" - князь Гафиз, "наставник юных и прекрасных", а грубый "бедуин" - Раскольников, который и помог спровадить Гафиза на тот свет. И вот, на окраине древней Персидской империи, в одной из ее бывших провинций - Афганистане, вдребезги пьяный Раскольников проболтался Семену Лепетенко о том, как помог Стране Советов избавиться от ненужного ей Гафиза. Впрочем, кто знает, может быть, и "бедуина" ждет насильственная смерть - и очень скоро. Раскольников давно "на карандаше" в Наркоминделе и кое-где повыше, но, по пути в мир иной, полпред может увести за собой его, Колбасьева, а этого никак нельзя допустить... Нужно вбить клин между полпредом и его супругой, заставить Ларису бежать из Афганистана, а вслед за "Пери", в Россию вернется и новый переводчик полпреда. Раскольников останется здесь - дожидаться предписания на выезд и ареста. Нужно обелить Ларису и представить ее непричастной к дипломатическому провалу мужа. Полпред, от которого сбежала полпредша, станет посмешищем при дворе Эмманулы и товарищи из Москвы немедленно отзовут неудачника... А Лариса не сможет больше ни дня остаться рядом с мужем, если узнает, что тот причастен к гибели ее Гафиза.
   Впрочем, о гибели Гумилева Колбасьев знал куда больше, чем Лепетенко, и даже больше, чем сам Раскольников. Полпред, конечно, порекомендовал "кому надо" обратить особенное внимание на контрреволюционные настроения Гумилева и поискать в квартире поэта прокламации восставших кронштадтских морячков. Но Гумилева взяли "на карандаш" гораздо раньше - сразу после его подозрительного решения сопровождать в Крым "красного адмирала", товарища Немитца. А, может быть, еще раньше - сразу после неожиданного возвращения поэта из сытой Франции в голодный революционный Петроград.
   Трудно было представить себе, что-то более странное и невразумительное, чем это возвращение в голодную столицу, из которой все бежали при малейшей возможности и даже без оной, через финскую границу, с проводниками или в одиночку, как угодно, куда угодно - в Берлин, Прагу, Париж или хотя бы в сытый буржуазный Таллинн. Можно было остаться из самоубийственного любопытства или по убеждениям, но вернуться по доброй воле - это казалось абсурдным даже красному военмору Колбасьеву. Гумилев вернулся в Петроград окольным путем - через Мурманск. Он, вероятно, понимал, что едет даже не в нищую, разоренную страну, а на пепелище прежней России, что успеет разве что к отпеванию и придется дорого заплатить за возможность постоять со свечкой у гроба. В то время, как многие - в том числе сам Колбасьев, мучительно решали, что им дороже - свобода или Россия, "француз" Гумилев приехал отдать России последние почести и в оставшееся от траурных церемоний время принял участие в двусмысленных затеях Максима Горького.
   Начиная с весны 1918-го, в многочисленных, организованных Горьким, институтах и студиях поэты читали лекции об искусстве стихосложения, и делали это так непринужденно, как будто как будто все мифологические платаны и пальмы, служившие им поэтической сенью, не были давно срублены на дрова. Это был последний акт драмы - занавес вот-вот упадет, кто-то уже дернул за веревочку, а пока актеры играют вдохновенно и самозабвенно, как никогда в жизни. Они играли, а многочисленные поклонники любовались ими с галерки. А в первых рядах сидели чекисты, готовые, когда понадобится, взять актеров на мушку. И понадобилось, увы, очень скоро... Колбасьев знал это, как никто другой.
   Впрочем, вся эта бурная деятельность Горького, начиная с 1918 года, все его институты, кружки и студии, вызывали у многих "недобитых белогадов" удивление и безотчетный страх. Большевики же, похоже, не понимали, в какую контрреволюционную деятельность их вовлек "Буревестник революции". Им казалось, что все это розыгрыш, недолгая отсрочка, и они всегда успеют вырезать русскую культуру, как нарыв на теле советской государственности. И когда чекисты спохватились в 21-м, было уже поздно - не только вырезать, но и залечить нарыв им не удалось. И даже расстрел Гумилева и смерть Блока не поправили дело.
   "Почему вы вернулись в Россию?", - это вопрос Сергей Адамович хотел задать Гумилеву еще тогда, в Крыму, летом 1921-го. Собственно говоря, моральный смысл этого возвращения был ясен, но житейская подоплека оставалась подозрительно темной. Да, он ехал к родным, к матери, жене и сыну, но для них, "внутренних эмигрантов", не сумевших отречься от симпатий к павшей империи, эмигрантская участь была бы спасительным исходом, благополучной пристанью. И все-таки он вернулся. Зачем, для чего? "Не с тайным ли разведзаданием?", - подумали руководящие товарищи. Их подозрения обострились к лету 1921-го, когда Гумилев получил от флаг-секретаря Немитца, товарища Павлова, разрешение сопровождать адмирала в Крым.
   Гумилев выехал из Петрограда в адмиральском поезде. В головном вагоне этого поезда кроме поэта и "красного адмирала" не было никого. Немитц предусмотрительно удалил всех соглядатаев, чтобы побеседовать с Гумилевым один на один. О чем они говорили? Только о стихах? Едва ли. Александр Васильевич Немитц был, конечно, тонким ценителем поэзии, да и сам писал стихи, но для невинных разговоров об изящной словесности едва ли стоило удалять из вагона подчиненных.
  
   В Севастополе Гумилев по-прежнему находился в ближайшем окружении Немитца, а потом сменил адмиральский салон-вагон на флагманский корабль красной эскадры. В Крыму было неспокойно, в ноябре 1920-го врангелевские войска покинули полуостров, но победители-красные боялись высадки белогвардейского десанта и особенно - измены "красного адмирала", в недалеком прошлом - друга адмирала Колчака, тезки "верховного правителя России" - Александра Васильевича Немитца.
   Несмотря на заслуги адмирала перед Советами, руководящие товарищи слишком хорошо помнили, что звание контр-адмирала Немитц получил от Временного правительства и даже - что греха таить - из рук тезки-Колчака.
   - Александр Васильевич, я подписал приказ, которым сдаю флот вам - извольте принять, - сказал Колчак своему тезке.
   - Слушаюсь, Александр Васильевич! - ответил тогда Немитц.
   Потом два адмирала долго сидели в салоне и обсуждали судьбы флота и России. В ноябре Немитц признал Совет народных комиссаров. Но полного революционного доверия руководящие товарищи к нему никогда не испытывали. Некоторые откровенно называли адмирала "хитрой, шифрованной контрой". Особенно побаивались Немитца в 1921-м, а вдруг поднимет в Крыму новый мятеж и поможет высадке белогвардейского десанта? Вот тут-то, по прибытии поезда Коморси в Севастополь, и приставили к ненадежному Немитцу военмора Колбасьева - чтобы приглядывал за коморси да революционные интересы соблюдал. В Севастополе рядом с коморси находился не только флаг-секретарь Павлов, но и "недобитый монархист" Гумилев, и товарищи наверху насторожились.
   Неспроста "поэтишка" запросился с Немитцем в Крым, а вдруг уговорить адмирала - то бишь, "коморси" - изменить красным? Кто знает, на что может подвигнуть примкнувшего к красным друга Колчака чтение сомнительных стишков?! А вдруг Немитц про кровь свою голубую, дворянскую вспомнит, про расстрелянного и брошенного в прорубь тезку-адмирала, да про прежних друзей-морячков, с Врангелем отплывших? Прочтет ему "недобитый белогад Гумилев" про портрет государя-императора, подаренный какому-то африканскому вождю, как матросикам балтийским в Петрограде читал, и дрогнет коморси? Тут-то красной черноморской эскадре и крышка! Надо было приглядеть за Гумилевым - да понадежнее - и от красного военмора Колбасьева потребовали доказать революционную сознательность постоянными отчетами. Но Сергей Адамович был поклонником стихов Гумилева и до конца выполнить поручение руководящих товарищей не смог. Вертелся, как мог, не писал правды, отмалчивался. Но, видно, не один он был к Гумилеву и Немитцу приставлен - тайные беседы поэта с коморси насторожили Москву. Тут-то и взяли Гумилева на заметку...
   За два месяца до черноморского путешествия Гумилева, в апреле 1921-го, в Кронштадте разыгрался антибольшевистский мятеж, и поэтому предложение Раскольникова поискать у вернувшегося в Петроград из Крыма поэта кронштадтские прокламации оказалось очень своевременным. Прокламацию как будто и вправду нашли - и, как говорили, написал ее сам Гумилев - и лихо написал, сравнил "Гришку Зиновьева" с "Гришкой Распутиным". Оскорбился товарищ Зиновьев и внимательно прислушался к словам товарища Раскольникова... Арест Гумилева стал делом решенным.
   Мятеж в Кронштадте, подозрительная поездка "недобитого монархиста" в Крым... А вдруг, вслед за Кронштадтом, поднимется "буза" в Севастополе? Слишком много бывших царских офицеров среди ближайшего окружения Немитца! От этих переметнувшихся на сторону красных "белогадов" можно ожидать чего угодно... Так - или примерно так - рассуждали руководящие товарищи накануне ареста Гумилева. К тому же, как доносили в ЧК провокаторы из окружения Немитца, в салон-вагоне коморси в Крым попали антисоветские листовки, а в Севастополе из поезда "красного адмирала" стало странным образом исчезать оружие. Немитц вел двойную игру, а помогал ему в этом "недобитый монархист" Гумилев. Но "красный адмирал" был еще нужен Советам, тогда как от Гумилева следовало немедленно избавиться!
   Он, Колбасьев, тогда поступил по совести. Предупредил Николая Степановича о грозящем ему аресте. Но Гумилев бежать из Петрограда отказался. А мог бы перейти финскую границу - и снова оказаться в сытой Европе, из которой так непредусмотрительно уехал. Мог, но не захотел. Пошел на смерть. Зачем? Сам Колбасьев так бы не смог. Выбрал бы жизнь - и Финляндию. Вот если бы после Афганистана попасть в дипмиссию в Хельсинки! И как можно дольше в сытой и спокойной Европе задержаться! Но не видать ему Финляндии, если ревнивый полпред отомстит за чтение стихов на заветной скамейке и нежное пожатие теплой Ларисиной ручки... Нужно было действовать - и наутро, так и не выспавшись, Колбасьев постучал в дверь Ларисы. Им предстоял долгий разговор...
  
  
  
  Глава восьмая. Последний разговор
  
   Когда наутро Раскольников с трудом оторвал тяжелую, адски болевшую с похмелья голову от кожаного дивана, на котором все чаще в последнее время проводил беспокойные или мертвецки пьяные ночи, перед ним стояла Лариса. Такой он ее еще никогда не видел: она была похожа на председателя ревтрибунала, который собирается зачитать обвиняемому смертный приговор. Полпред не знал и не мог знать, что Лариса пришла в его кабинет после разговора с Колбасьевым, но жена, бледная, невыразимо чужая, с опухшими от слез веками, не замедлила сообщить ему причину своего прихода.
   - Ты? Это сделал ты? - отчаянно спросила она.
   - О чем ты, Ларисочка? - переспросил Раскольников, с трудом пытаясь понять, что же такое ужасное он мог сделать накануне. - Ни черта не помню...
   - Это ты написал донос на Гумилева? Ты советовал чекистам поискать в его квартире кронштадтские прокламации?
   Она подошла к Федору вплотную, нависла над ним с неотвратимостью судьбы и заглянула мужу в глаза, словно судья, которому не хватает для приговора самой малости - признания преступника. Раскольников только сейчас понял, о чем идет речь. Что ж, случилось то, что должно было случиться. Было малодушием скрывать от нее правду. И сейчас он был почти рад, что Лариса узнала все. Жаль только, что не он сам бросил в ее любимое и ненавистное лицо это признание. Раскольников не спеша сел. Взглядом тяжелым, словно рука чекиста, заставил ее сделать шаг назад, затем еще один. Сказал неожиданно крепким и сильным для похмелья голосом.
   - Да, я сделал это. И сделал бы снова. И сам бы пустил ему пулю, если б мог. Не буду повторять из-за кого и ради чего. Сама знаешь... Мне жаль, что я только и смог, что посоветовать товарищам взять его на карандаш. И помни, он приговорил себя сам, когда связался с Германом!
   - Каким еще Германом? - это имя не было знакомо Ларисе.
   - Проводником... - Раскольников тяжело, с усилием, встал - дух был неожиданно тверд, но разбитое пьянством тело сегодня совершенно не слушалось его. Казалось, в мозгу сейчас лопнет фугасный снаряд, или просто лопнет мозг - и все. Хоть бы и так. Судорожно сглотнув пересохшим горлом, он продолжил:
   - Юрий Герман, друг твоего очередного воздыхателя, этого Жоржика Иванова, переводил через финскую границу разную контрреволюционную сволоту, уносившую ноги от Советской власти. Герман связался с белогвардейскими недобитками, пытался обтяпать заговор... И с твоим Гумилевым они были в друзьях. Я не знал этого, но в самую точку попал. Товарищ Агранов накрыл их бандитское логово, Германа шлепнули на финской границе, а твоего Гумилева поставили к стенке. Говорят, сейчас оттяпанная башка Германа плавает на Гороховой в спирту. В ЧК очень на него обиделись после того, как он перед смертью десяток товарищей положил. А Гумилева, героя твоего, взяли тепленьким, прямо в парадном! И сейчас он - в яме! Но, повторю, под вышку он подвел себя сам - когда с Германом злоумышлял на пролетариат и сравнивал товарища Зиновьева с Распутиным в кронштадтских прокламациях!
   - Нет, его убил ты, ты! - сорвалась на крик Лариса, и вдруг осеклась, остановленная его страшным в своем спокойствии взглядом - так смотрели на нее лишь мертвые. Она невольно подалась назад, но овладела собой и сказала просто:
   - Я уезжаю в Россию! Пускай хоть к Агранову в подвал! Хоть пуля в затылок - только бы не с тобой!
   Ларисе показалось, что если сейчас она прикоснется к мужу, то обязательно замарается - кровью. Лариса явственно видела кровь на руках и лице Раскольникова, на сукне, покрывавшем стол, на потертом кожаном диване, на мутном оконном стекле... Она растерянно взглянула на собственные руки - они тоже были густо заляпаны отвратительными бурыми пятнами... Комната тонула в кровавом мареве. Безумие, бред, сон... Неужели никогда не отмыться?
   Раскольников ничего не ответил жене. Крови он не видел. Для него все стало серым и бесцветным, ненужным. Даже она. Что ж, пусть уходит. Не за что больше бороться. Она была и будет чужой. Он взял Лару в минуту отчаяния, когда тот, кто гниет сейчас в яме, изменил ей. Какой податливой она была тогда! Искала утешения и утешилась: не только любовью, но и властью. Пила брагу власти, не отрываясь, не утирая губ: бешено, упрямо. А теперь опомнилась, испугалась, захотелось назад - к жалким богемным людишкам, от которых ее оторвала революция. Пусть убирается. Он отпустил ее жестом, которым привык отправлять пленных в расход.
   Лариса шагнула к дверям, потом обернулась, спросила:
   - Чего ты хотел добиться этим поступком, Федор? Что хотел изменить? Он все равно не умрет для меня. Никогда.
   - Добиться хотел тебя. Больше мне сказать нечего.
   - Но ты же знал, что я не смогу остаться с тобой. Ни дня, ни минуты... Если узнаю об этом.
   Раскольников с Ларисой стояли друг напротив друга, но между ними была стена. Вернее, ров, расстрельная яма, которую Раскольников вырыл другому и в которую попал сам. Оставалось только подохнуть в этой яме - от тоски и пустоты. Но странное дело, теперь Раскольников хотел этой пустоты. Только бы Лариса ушла поскорее, только бы унесла с собой этот груз страсти и ненависти, который они так долго несли вдвоем!
   - Знаешь, может быть, я хотел освободиться от вас обоих, - пробормотал он. - Я взял тебя, когда он тебе изменил - и ты узнала об этом. Ты прибилась ко мне, как солдат, потерявший своих. Прибилась к чужим и все время презирала тех, кто тебя спас. Ты никогда меня не любила. Ты и в революции была чужой. Прости, Лара, скажу, что думаю. Ты просто решила отомстить своим за то, что Гумилев тебя бросил, а остальные - понятное дело - посмеялись над твоей игрой в революционерки! Вот и иди к своим - к тем, кто еще жив. Хочешь - к идиоту Велимиру, хочешь - к истерику Мандельштаму, хочешь - еще к кому или ко всем сразу! Проси у них прощения за свою революционную славу, за то, что мы делали вместе!
   - Ты прав, Федор, - печально ответила Лариса. - Мне пора замаливать грехи и просить прощения. Но в революцию я пришла сама. Мы издавали журнал, отец был близок к эсерам... Я вела агитацию среди матросов...
   - Папаша-профессор, журнал, скандальные стишки в гостиных... Это все не революция, Лара...
   - А что же такое по-твоему революция? - слова мужа показались Ларисе издевательством.
   - Революция - это когда убиваешь врагов, - ни на минуту не задумавшись, ответил Федор. - И никакой жалости! А ты всегда боялась расстрелов. Думаешь, я не помню, как тогда, на Волге, ты сразу уходила к себе в каюту, когда мы разбирались с пленными! Не хотела смотреть... Закрывалась в каюте и читала свои стишки, пока мы делали грязную работу. А потом мела палубу парижским платьем! Братишки пялились на тебя сальными зенками, а мне смеялись вслед...
   - Неправда, Федор. Товарищи меня уважали. Ты говоришь все это от злости. Партия знает о моих заслугах.
   Слова мужа, конечно, задели Ларису, но только разум, а не душу. Она знала, что Федор в сущности прав. Она никогда не могла без тошноты смотреть на расстрелы. И от парижского платья не могла отказаться. Как от стихов.
   Тогда Лариса решила нанести Федору последний удар:
   - Прости меня, если сможешь...
   - За что? - переспросил пораженный Раскольников. Никогда она еще не просила у него прощения. И вот, сподобилась... Неужели останется? Неужели все будет, как раньше, еще на Волге? Неужели поймет, что он убрал Гумилева только из-за любви к ней? Поймет и простит?!
   Но ответ был настолько страшен, что Раскольников механически сжал в кулаки предательски задрожавшие руки. Лучше бы она не просила прощения, лучше бы промолчала!
   - За то, что я не люблю тебя. Никогда не любила. Даже тогда, на Волге. Даже в семнадцатом, в Петрограде.
   - И ты прости меня, Лара, - сдерживаясь из последних сил, ответил Раскольников.
   - За что, Федор?
   - За то, что я тебя слишком любил! Поэтому лучше уходи и не возвращайся.
   Они еще некоторое время молчали: тяжело, опустошенно, бесцветно. Как потерявшие последние силы боксеры, разведенные по углам ринга. Потом Лариса рванула на себя дверь кабинета, вышла... Раскольников сделал несколько неверных шагов и тяжело рухнул на стул, уронил разламывающуюся пылающую голову на испещренный пятнами от виски и чернил стол. Ему хотелось завыть, страшно и одиноко. Так воет волк, навсегда потерявший свою волчицу и оставшийся в опустевшем логове. Но он только по-волчьи впился зубами себе в запястье. Теперь кровь была и на его руках. Он просидел так полдня. Никто не вошел, никто не посмел потревожить полпреда.
   Лариса, на своей половине, собиралась в дорогу и слушала многословные утешения Сергея Колбасьева. Сергей Адамович был само сочувствие, желал благополучного пути, обещал помощь, а между делом целовал "кузине" ручки.
   К вечеру, обеспокоенный долгим отсутствием начальства, Семен Лепетенко толкнулся было к полпреду. Что сказал или как посмотрел на него Раскольников, было неизвестно, но Лепетенко испугался и ушел, не пробыв в кабинете и десяти секунд. Сидя на скамейке в саду, он потягивал виски и делился с отдыхавшим после трудодня персоналом полпредства своими "дипломатическими соображениями":
   - Так вот что я полагаю, товарищи... Уезжает от нас, по всему вероятию, Лариса Михайловна. А вы, товарищи, перед Фед-Федом особенно не тянитесь, без надобности теперь. Имею резонные соображения, что в Наркоминделе интересная ситуация назревает, и в ее развитии Фед-Феда вскорости отзовут. Неадекватный он стал товарищ для политического представления Страны Советов в заграничной стране.
   - Семен, а новым полпредом, неужто... тебя?! - догадался один из балтийских "братишек", а ныне - сотрудник полпредства.
   - Увольте, товарищи. Представления, конечно, были, и от самых ответственных кругов Наркомата, но я не нашел возможности. Как учит нас товарищ Ленин, считаю необходимым "учиться, учиться и еще раз учиться". Вы к товарищу Колбасьеву, Сергей Адамычу, лучше присматривайтесь! Или, в обратном случае, нового полпреда из Москвы пришлют. Главное дело, тогда, чтобы он с собой всех своих из Наркомата в полпредство не навез. Вот в чем для нас насущная проблема момента, товарищи.
   Товарищи сосредоточенно молчали, думали и опасались. Возвращаться в голодную "Совдепию" с вольготного дипломатического житья не хотелось никому. Дым афганского кальяна был для них гораздо привлекательнее, чем дым разоренного Отечества...
  
  
  
  
   Глава девятая. Бегство из Кабула
  
   Лариса никогда не думала о смерти Гафиза всерьез. Эта смерть никогда не была для нее реальностью: Гафиз покинул этот мир, словно вышел покурить в другую комнату, наглухо закрыв дверь, которую она теперь яростно и бессильно дергала за ручку. Лариса знала, что у этого ухода в иной мир был кровавый пролог, что смерть Гафиза стала несмываемым пятном на белых ризах революции и ее собственных руках, но не могла осознать сам факт смерти - небытия. Детская, казалось, навсегда забытая вера в лучший мир, смешанная с прочитанными в юности легендами о языческой Валгалле, не позволяла ей увидеть в смерти лишь наспех вырытую яму, братскую могилу с гниющими телами. Гафиз просто ушел. Ушел от нее. Но не так, как тогда, в семнадцатом, а до конца ее собственной жизни, но конец этот уже явственно ощутим. И не важно, где он настанет: в подвале Агранова или в собственной постели, лишь бы суметь открыть эту заветную дверь, за которой скрылся Гафиз. Лишь бы побыть с ним немного в тесном, наполненном душами ушедших, зале посмертного ожидания - пока не наступит расплата за грехи. И тогда: Гафиз окажется в раю, он это заслужил, а она - в аду, ждать, пока к ней присоединится Раскольников, товарищ по общему кровавому делу, соучастник в чужих смертях.
   Нет, ей не уплыть в погребальной ладье с телом царевича-поэта Гондлы, она останется на берегу, с волком-оборотнем Лаге, который когда-нибудь вцепится ей в горло - насмерть, до кровавого следа. А пока надо бежать - прочь от Лаге-Раскольникова, который сейчас по-волчьи воет там в кабинете, чтобы не слышать его звериного воя и не видеть кровавых пятен на его руках и сукне стола, чтобы не чувствовать тошнотворный, приторный запах крови, пропитавший советское посольство... Кого же попросить сопровождать ее в пути, помочь преодолеть узкие, опасные горные дороги за пределами Кабула? Колбасьева? Нет, он нужен здесь, он назначен Наркоминделом и не имеет права покидать свой пост. Лепетенко? Нет, этот балтийский "братишка" останется с Раскольниковым до конца, чтобы первым вцепиться ему в горло... Тогда кого? Конечно, Аршака Баратова. Дипломатического курьера советской миссии.
   Аршак Баратов родился в Нагорном Карабахе, в бедной армянской семье. Отец его, разорившийся торговец вразнос, увлекался лишь крепким араком, а у матери, вечно придавленной нуждой и безнадежностью, главной заботой было прокормить и худо-бедно одеть самого Аршака и троих сестер. Воспитанием Аршака занимались улица и компания драчунов-сверстников, ввиду чего Баратов уже сызмальства был не в меру горяч и задирист.
   Опекал мальчика и приходской священник отец Петрос, прозорливым оком угадавший в маленьком оборванце живой ум. Впрочем, Аршаку частенько не хватало терпения сидеть за книжками, складывая хитросплетения родного алфавита в слова и зубря душеспасительные тексты. Поэтому щедрый духовный пастырь обломал немало розг об его ленивую задницу! Читать и писать сорванец выучился с грехом пополам, зато быстро схватывал на слух слова чужих языков, которые порой казались ему потешными, а порой - зачаровывали таинственным смыслом звучания. К двенадцати годам, кроме родного армянского, Аршак бойко говорил по-русски и по-турецки, и даже чуть-чуть по-гречески (большего местный священник и сам не знал).
   "Из мальчика будет толк! - уговаривал престарелый отец Петрос родителей Аршака, - Отпустите его в большую жизнь, мои печальные чада! Иначе он точно станет разбойником..." Родители вняли мудрому пастырю и отпустили Аршака в "большую жизнь". Попутно они влезли в долги, чтобы собрать своему отпрыску два рубля с полтиной на дорогу и прокорм.
   Преисполненный гордости завоевателя, Аршак явился в Ереван и сразу же на вокзале спустил полтинник на пирожные и папиросы. Здесь своевольный нрав сыграл с ним первую из целой череды жестоких шуток. Добрый пастырь Петрос снарядил своего непутевого протеже рекомендательным письмом в епархиальную семинарию, однако быть попом Аршаку никак не хотелось. Он смело явился в гимназию... И тут противный длинноносый чиновник в обсыпанном перхотью сюртучишке наглухо закрыл перед ним врата знания, издевательски заявив, что "разным инородцам в храме просвещения не место". Всю обратную дорогу бедный Аршак никак не мог понять: что же это за "разные "И"-народцы", которым нельзя учиться, а, главное, какое он имеет к ним отношение. Впрочем, мордатый кондуктор быстро объяснил ему, что к чему, и на первой же станции вышиб паренька из вагона. Аршак ехал "зайцем", потому что с горя истратил последний целковый на чудесный складной ножик из немецкой стали.
   Отец Аршака был уже такой развалиной, что крепкий двенадцатилетний подросток легко вздул бы его! Но все-таки отец есть отец, и пришлось терпеливо сносить унижение, пока жалобно причитающий родитель долго и вяло драл его пучком сырых прутьев на глазах у матери и сестер. Отец Петрос драть не стал, а только от души "зарядил" Аршаку в ухо (рука у седого иерея была еще тяжелая) и сказал наставительно: "Работать иди, разбойник!" И Аршак пошел работать, спасибо дяде Вазгену, который возглавлял первейшую в Карабахе артель каменщиков! Никакие рекомендации здесь не понадобились. Класть камни - ровненько, один к одному, словно буквы, и обмазывать их раствором, оказалось куда проще, чем разбирать печатные строчки. Хуже было, что мастера полюбили насмехаться над молодым учеником, обидно дразнили его "гимназистом", а дядя Вазген даже обзывал "студентом" и при этом отпускал Аршаку такую оплеуху своей твердой, как камень, ладонью, что бедняга летел кубарем. "Вот так я из тебя учение это проклятое и выбью!", - удовлетворено приговаривал дядя. Но тогда своевольный и горячий нрав играл с Аршаком очередную злую шутку, парень хлестко и зло отвечал дяде, после чего щедрый родственник бил его уже не широкой дланью, а рублем: назначал за дерзость "штраф".
   Пресловутый "штраф" был единственным иностранным словом, которое знал дядя Вазген, и употреблять его он очень любил... Но роковую, переломную роль в молодой жизни Аршака сыграла не столько несчастная горячность, сколько женские глаза - таинственные и обволакивающие, как утренний туман, если только туман бывает жарко-черным, словно августовские ночи над Карабахом.
   Аршаку тогда исполнилось уже пятнадцать, и артель дяди Вазгена обносила высокой стеной алычовый сад в имении купца 1-й гильдии Осман-бея Айдынова. Осман-бей был пузат, чванлив и носил французский костюм, а его фес с шелковой кисточкой по цвету почти сливался с одутловатым лицом. Купец хвалился, что его мерлушку и тонкошерстное сукно продают не только в уважаемом Баку и каком-то там Санкт-Петербурге, но даже в самом Истанбуле, столице всех правоверных. Мастеров он бранил "ленивыми неверными собаками", а Аршака невзлюбил особенно и каждый раз, когда навещал строительство, наотмашь бил парня по плечам и спине английской тростью с тяжелым медным набалдашником. При этом Осман-бей Айдынов поносил бранными словами старую мать Аршака и даже Пресвятую Богородицу (впрочем, последнюю - если только рядом не было дяди Вазгена).
   Но однажды из глубины сада вышла стройная, словно газель, девушка-подросток, одетая как гимназистка, с раскрытой книжкой в руках. Она остановилась, задумчиво наблюдая за работой мастеров.
   - Эмине-ханым! Дочка Османа, - шепнул один из мастеров, молодой парень, - Святые ангелы, как такая жаба могла породить эту розу?!
   Аршак поднял на юную богачку любопытные глаза... и утонул в ее взгляде! Она смотрела на него, внимательно, долго и, кажется, слишком печально для своей обеспеченной жизни, которая представлялась Аршаку чередой всяческих удовольствий. И он смотрел на нее, словно превращенный этим взглядом в камень, опустив мастерок и не слыша предупредительных окриков товарищей... Но тут не преминула появиться сама "жаба". Осман-бей, захлебываясь страшной бранью, набросился на Аршака с побоями. Английская трость гуляла не по плечам, а прямо по голове. Аршаку было непереносимо стыдно, что Она видит это, и поэтому он даже не поднимал рук, чтобы закрыться от ударов, а только пытался держаться прямо, сколько мог...
   Впрочем, Эмине все равно ничего не видела: закрыв лицо руками, она стремительно убежала прочь, лишь только в воздухе отвратительно засвистела палка отца. Вечером дядя Вазген смазал ссадины Аршака дегтем, перевязал ему голову не совсем чистой тряпицей, а затем снял сыромятный ремень и выдрал его так, что трость Осман-бея показалась забавным пустячком. "Честный армянин не должен даже замечать турецкую девку!", - приговаривал он, но бил не по заднице, а по спине - как мужчину. "Хорошо, что по спине, - думал Аршак. - Иначе как бы я смог сидеть в седле?"
   Той же ночью Аршак украл у дяди Вазгена двустволку, из которой тот отпугивал бродячих собак, тайком вывел из конюшни старую буланую кобылу, на которой возили камни для строительства, и ушел в абраги. Отец Петрос оказался прав - кривая дорожка увела его прямиком в разбойники! Часто, скрывшись в горах от полицейской погони и забываясь чутким сном у желтого костерка, Аршак мечтал, как приедет в долину на сером коне кабардинских кровей, в черкеске с серебряными газырями, с блестящим северо-американским "винчестером" за спиной. Тогда он посадит черноокую Эмине в седло позади себя, она обовьет его тонкими руками, и конь унесет их куда-нибудь далеко, где у них будет совсем другая жизнь. Со временем у Аршака появились и кабардинский скакун, и нарядная черкеска, и пятнадцатизарядный "винчестер"... Только вот увозить Эмине было уже поздно: жаба-Осман выдал ее замуж за бакинского нефтепромышленника Асланова.
   Совсем было затосковал Аршак, но судьба благоволит отчаянным! В тифлисском борделе случай свел его с прославленным абрагом, к тому же его земляком, Тер-Петросяном, которого подельники называли "Камо". Подельники эти и объяснили юному разбойнику, что на самом деле то, чем он занимается, называется красивым иностранным словом "экспроприация", или просто "экс", и служит на благо всем трудящимся и нуждающимся. Неизвестно, как насчет трудящихся (которых, кстати, правильно было называть "пролетариат"), но, судя по лоснящимся физиономиям и ломившемуся столу "Камо" и его людей, "эксы" явно шли им на пользу. Аршак понравился новым собутыльникам, и они приняли его в свою банду, которая, кстати, тоже называлась красивым русским словом: "большевики". Очевидно, они были очень влиятельные люди, если собирались убить и ограбить самого русского царя! Правда, вскоре Аршак узнал, что этих самых большевиков на всю огромную империю - тысяч тридцать, или около того, и подумал, что они обычные хвастуны, как и большинство абрагов: у царя одного войска миллион! От разочарования он подумывал податься к дашнакам, а то и вовсе к меньшевикам, которых вопреки логике было в два раза больше, чем большевиков. Но тут большевики все-таки выполнили свое обещание в отношении царя. Поговаривали, правда, что за них это сделали германцы, с которыми как раз была война, но Аршак впервые понял: в этой жизни ему повезло!
   Правда, до дележа царской казны его почему-то не допустили. Зато жизнь абрага стала гораздо вольготнее. Баратов вступил в Красную армию, сменил черкеску на кожаную тужурку и картуз со звездой, "винчестер" на "маузер", и принялся грабить и резать богачей, не опасаясь полиции, жандармов, людей и Божьей Матери. Последней, кстати, как выяснилось из ученых бесед с комиссаром, вообще не было, и Бога - тоже. Богатства, правда, у Аршака не задерживались, но он с легким сердцем расставался с награбленным - он, солдат великой революции, всегда мог взять у "эксплуататоров" столько, сколько потребуется. Для этого Аршак и пошел воевать. А то, что могли убить - так к этому абрагу не привыкать.
   Воевал он под Чеминабетом, Байрам-Али, Тахта-базаром. Добывал для Советской власти Туркестан... И добыл. Болел сыпняком и дизентерией, не раз был ранен, контужен, но, кроме коллекции золотых часов и портсигаров и красных командирских кубиков на рукаве, вынес из войны еще кое-что. Допрашивая связанных "басмачей", понемногу начал понимать их певучий и жалобный язык - фарси. А комиссар, длинноволосый Андрейка (туркестанский песок ему пухом!), исключенный из той самой ереванской гимназии за пагубную привычку к табакокурению и азартным играм, немного научил его по-французски. Так что для молодой Страны Советов вчерашний головорез стал ценным кадром и оказался - к собственному изумлению - ни много, ни мало на дипломатической службе.
   Однажды вызвал к себе Аршака сам помощник третьего заместителя народного комиссара и поручил ему ответственное партийное задание: доставить в Кабул бывшего турецкого морского министра Джемаль-пашу, который был нужен афганскому эмиру Аммануле как военный советник. Аршак, видимо, вследствие мелкобуржуазного (разбойничьего) прошлого и низкой партийной дисциплины, сначала заметил товарищу помзамнаркоминдела, что проще будет сначала пашу, а потом и эмира прирезать; уж он в Красном Туркестане этому научился. Но высокопоставленный товарищ, выбранив его "тупым инородцем, которому не место в пролетарских органах", пояснил, что эмир Амманула - большевикам друг и союзник, а паша - ценный военспец. Аршак гораздо охотнее бы поставил Джемаль-пашу к стенке, но приказ есть приказ. Пришлось отправляться в Кабул. Турок, правда, пытался по дороге пускать злостную буржуазную агитацию и все спрашивал, откуда Аршак знает персидский язык, кто его учил. На это Аршак ответил: "А вы, пока я его учил, два миллиона моих братьев и сестер убили!", и взялся за рукоятку шашки с таким недвусмысленным видом, что Джемаль-паша больше с расспросами не лез, а когда доехали до Кабула, похоже, даже удивился, что остался жив. Джемаля, правда, товарищи вскорости все же приняли решение кончить, но это уже совсем другая история...
   В Кабуле полпред Раскольников, наслышанный о революционных подвигах Баратова, пригласил его к себе и предложил стать постоянным дипкурьером посольства. Аршак согласился. Паек дипкурьеру полагался хороший, платили неплохо, а что дорога опасна - так старый абраг привык относиться к свисту пуль немногим серьезнее, чем к комариному писку: свою все равно не услышишь! К тому же, весь Кабул только и говорил, что у русского "сафир-саиба" жена-красавица, настоящая луноликая Лейли, розоустая Ширин. Занятно было посмотреть на русскую Ширин! Аршак увидел Ларису - и словно на десяток лет назад провалился: те же знойно-туманные черные глаза, тот же взгляд, слишком печальный для красной героини и первой красавицы при эмирском дворе... И даже книжка в руках! Кажется, у Эмине тоже французская книжка была.
   Аршак стоял и глазел на Ларису, как влюбленный мальчишка. Сам Раскольников это заметил, и поскольку был не в духе и навеселе, презрел заслуги Аршака перед пролетариатом и обругал нового дипкурьера "ослом". А еще пригрозил свинцовым кулаком и пообещал "убить, если свои наглые зенки пялить, куда не надо, будет". Тогда Аршак открыто глазеть на красавицу перестал: Раскольников, внушал даже его отчаянной душе заметное опасение. Но, встречаясь с Ларисой в тенистом саду посольства или в его длинных коридорах, здоровался с красавицей подчеркнуто официально: "Здравия желаю, товарищ Рейснер!", а сам бросал на жену полпреда быстрые и косые страстные взгляды. Погубят его неуместная пылкость нрава и томные моря женских глаз, непременно погубят!
   К тому же угодить Раскольникову у Аршака никак не получалось. А ведь никто другой не был здесь, на афганской границе, больше на своем месте, чем он! Потребовал эмир Амманула у Советской России доставить по договору первый боевой аэроплан. Аршак предупреждал: в горах и на коне заблудиться ничего не стоит, а с неба вообще никаких примет не заметишь! Нет, "умные головы" в наркоминделе и наркомобороне отправили четырехкрылый "Сикорский - XVI" с военпредом Колокольцевым и военлетом Плотниковым "своим ходом". Разумеется, фанерная птица сбилась с пути и, когда подошло к концу горючее, шлепнулась на брюхо еще до афганской границы. Ее седоки оказались в лапах басмаческой банды, главарь которой, бывший царский офицер Юсуп-бек Сайдахметов, был не только заклятым врагом Советской власти, но и разбойником не хуже самого Аршака.
   Военлета Плотникова он отпустил, а военпреда Колокольцева басмачи облили остатками керосина из самолетного бака, подожгли и поволокли орущий факел на аркане по степи. "Это ужасно... Вы чуждый цивилизации дикий варвар! - буркнул английский советник, зажимая нос батистовым платком. - И, кстати... почему не обоих?" "My dear friend, - ответил Юсуп-бек, - В комиссаров мы должны вселять ужас, а простой служака пусть знает, что, сдавшись, может рассчитывать на пощаду. Большевики будут ослаблены еще до боя! Психология. Вам не доводилось читать Зигмунда Фрейда? Он очень тонко писал о подсознании..."
   Так что Фрейд явно препятствовал переброске самолета в Афганистан. И только Аршак Баратов догадался доставить аэроплан в Афганистан в разобранном виде, на лошадях и верблюдах. И двинулся странный караван - через пески Туркестана, пограничный кордон Кушки и хребты Гиндукуша - прямиком на Кабул. Сам Баратов ехал впереди на карабахской лошадке с красивым и нежным именем Ширин. Красива была его лошадь, как сама Ширин - жена шаха, которую безответно любил каменщик Фархад. Сейчас, столетия спустя, история повторялась. Вот только кого любил ставший разбойником бедный каменщик - жену "шаха" Раскольникова или свою первую любовь в ней - он и сам не понимал. Не было времени понимать: смотрел по сторонам зорче орла, зазеваешься - поймаешь пулю. Кругом одни враги Советской власти, а в конвое - всего два эскадрона ЧОН. Усатый военлет Радченко даже ночью не снимал с головы кожаный шлем. Когда Аршак спросил почему, тот ответил, то ли шутя, то ли серьезно: "Это чтоб когда басмачи вас всех перережут, они сразу поняли, что я пилот - и отпустили!"
   Пару раз на них наскакивали басмачи Сайдахметова - ЧОНовцам с трудом и не без тяжелых потерь удалось отразить оба наскока. Когда после Кушки в охрану заступили афганские сарбозы в засаленных халатах, мохнатых папахах и с английскими "энфилдами" у седла, наскоки прекратились. "My friend, афганская конница это вам не большевики... с которыми, мы, кстати, тоже не справились, - пояснил возмущенному английскому советнику басмач Сайдахметов, - Сюда бы моих молодцов-улан из четырнадцатого года! Или казачков сотню, а лучше - две! Мои нукеры - вчерашние батраки и землепашцы. Из всех воинских искусств они в совершенстве овладели только одним: устрашающе верещать при нападении. К тому же, они нужны мне живыми!"
   И самолет доставили в полпредство, честь по чести, а перед торжественным въездом в Кабул даже перегрузили детали на огромных слонов - для пущей важности! Вокруг носились местные всадники, палили в воздух и отчаянно джигитовали. Аршак, начальник охраны советского полпредства и даже усатый пилот Радченко пытались соревноваться с ними в джигитовке. Войска во вполне европейского вида мундирах шеренгами отгораживали от процессии грязно-разноцветную толпу, с любопытством галдевшую, указывая на пришельцев с севера: "Шурави! Шурави!"
   С караваном в Кабул прибыла бригада путиловских рабочих. Бедняги отчаянно страдали от малярии, поглощали - "исключительно для борьбы с расстройством желудка" - фантастические количества контрабандного виски и, кляня на чем свет стоит "ихнюю авганскую матерь", собирали фанерную боевую птицу по кусочкам. Склепанный самолет тарахтел мотором, крутил лопастями, довольно бойко бегал по летному полю, пару раз даже пытался подпрыгнуть - неловко, как курица, - но взлететь так и не смог. Яйцеголовый в своем шлеме военлет Радченко вылез из кабины, развел руками и произнес в оправдание какую-то на редкость красивую, но непонятную фразу, из которой Аршак запомнил только одно слово: "Авионика". Полпред Раскольников раздраженно выбранил военлета, резко повернулся и зашагал прочь. А эмир Амманула, наблюдавший за испытаниями, только скривил в презрительной улыбке тонкие губы, наклонился к жене полпреда несколько ближе, чем позволяли дипломатические приличия, и сказал по-французски:
   - Вероятно, ma chere madame Laure, чтобы летать в нелегких условиях Ориента, надо быть англичанином или французом. Специалистам из вашей республики это не по силам.
   - Ваше сиятельство, наши специалисты здесь не при чем, - нисколько не смутившись, ответила красавица, - Скорее всего, это ваши люди недосмотрели и потеряли по дороге какую-то важную деталь.
   - Аэроплан везли и не довезли ваши люди, Laure, а отнюдь не мои, - сухо ответил эмир и велел подавать автомобиль.
   Аршак не знал, куда спрятать глаза. Дьявол с ней, со Страной Советов, и даже гнев Раскольникова не страшен. Он заставил Ее оправдываться за то, в чем был виноват сам. В тот же вечер они страшно напились с военлетом Радченко, и Аршак сам не помнил: то ли рассказывал ему про Эмине из своей юности, то ли расспрашивал, кто такая "Авионика". На следующий день Радченко бежал в Индию к англичанам, где, как рассказывали потом, все аэропланы у него благополучно взлетали и даже находили дорогу над горами.
   После истории с самолетом Аршак попал у Раскольникова под двойное подозрение: не только как очередной воздыхатель его жены, но и как "пособник саботажника и изменника социалистического отечества, в прошлом белогада и офицера Радченко". Бывшему абрагу и ветерану классовых боев в Туркестане с такой характеристикой стало в Кабуле несколько неуютно. Аршак начал припоминать, что усатый летун вроде бы звал его с собой, и серьезно подумывал, не махнуть ли и ему к "джентльменам" - от стенки подальше. Раскольников - бешеный, он Аршака и здесь шлепнет, никакие связи в Наркоминделе не спасут.
   На почве этих невеселых раздумий Аршак лишился аппетита и сна, стал худеть и таять на глазах, а еще покупал на базаре англо-индийские газеты и тайком от всех с помощью словаря начал учить новый язык. Но все равно волновала его красавица Ширин, или Эмине, или Лариса, - даже когда случайно слышал ее голос. А слышал часто: Раскольников и его прелестная супруга почти каждый вечер устраивали для персонала полпредства "бесплатные представления с балаганом". Так разговоры полпреда с женой "на повышенных тонах" метко назвал Семен Лепетенко.
   Аршак не слушал гневных слов, которыми обменивались полпред с полпредшей. Он слушал лишь звук ее голоса - мелодичный, нежный, как серебряный колокольчик. Аршак думал, что Лариса похожа на пери из тех сказок, что рассказывала ему покойница-мать, когда он был еще совсем маленьким. И тело, видно, у нее белое-белое, как снег на горных вершинах. Но смотреть нельзя: полпред злопамятен.
   Лариса нашла Баратова сама, когда он дремал в саду на скамейке. Услышав ее шаги, Аршак встрепенулся, и от смущения даже забыл спрятать лежавшую на коленях английскую газету. Но Лариса взглянула не на запрещенное буржуйское чтиво, а прямо ему в глаза - нежно и грустно, совсем как Эмине тогда в саду... "Если сейчас выскочит Раскольников с наганом - пристрелю как шакала!" - отрешенно подумал дипкурьер и, не отводя взгляда от очей красавицы, расстегнул кобуру.
   - Здравствуй, товарищ Аршак, - нежно сказала красавица. - Мне помощь твоя нужна.
   - Какая? - с готовностью спросил Баратов. - Я... Я буду счастлив... Я все сделаю! Только скажите, товарищ... Лариса!
   - Помоги мне до Кушки доехать. А дальше я сама. Мне бы только Гиндукуш преодолеть.
   - А товарищ полпред про это знает? - поинтересовался Аршак.
   Тут красавица поступила странно. Потрепала его по щеке, и заглянула в глаза так проникновенно, что товарищ Раскольников с его наганом вдруг перестал существовать для Аршака.
   - Он все знает, Аршак. - сказала она. - Он меня отпустил. Помоги мне, а после можешь назад возвращаться, он тебя не накажет.
   - Ну уж нет!!! - Аршак рухнул с высот любви на грешную землю. - Я сам только и думаю, как поскорее убраться из Кабула вашего! Я помогу. Только скорее собирайтесь!
   Аршаку очень захотелось оказаться рядом с красавицей, скакать бок о бок с ней по горным дорогам, заночевать в каком-нибудь придорожном рабате, а там... Прикоснуться рукой к белой, как снег на вершинах Гиндукуша, коже - и будь что будет...
   Устал Аршак от службы, от стрельбы - пора и остепениться, начать новую жизнь. Золотых часов и портсигаров, зашитых в седло, на это вполне хватит, а найдутся еще и персидские сережки, красивые браслеты с бирюзой, да десяток-другой царских червонцев с абрагской юности завалялся. Немалых денег эти вещицы стоят. Продать все это здесь, в Кабуле, за британские фунты - и в путь! На родине сейчас НЭП. Слава ленинской партии, деловому человеку всегда применение найдется, особенно с валютой в одном кармане и с револьвером - в другом!
   Пока Аршак продавал трофейное добро и торговался с жадными афганскими валютчиками, Лариса облачилась в привычный дорожный костюм - кожанка, галифе и кавалерийские сапоги. Для безопасности заменила краснозвездный суконный шлем на элегантный дорожный кепи, взглянула в зеркало и понравилась самой себе. Она не стала связываться с дорожными саквояжами, собрала только самое необходимое - свои рукописи и пачку писем Гафиза, с которой никогда не расставалась, персидский браслет с бирюзой и немного денег. Они выехали следующей ночью, почти не таясь. Раскольников, как обычно, напился и тяжело спал на кожаном диване в своем кабинете, а Колбасьев, Лепетенко и другие обитатели посольства давно были готовы к такому обороту событий и не стали мешать. Прощаться ни с кем из них Лариса не стала. Аршак услышал, что, когда они выехали за ворота, она сказала то ли ему, то ли самой себе странные слова, значения которых бывший абраг не понял: о какой-то лодке, которую надо привести к утесам, о лебедях и о каких-то светлых духах... Слова эти были похожи на молитву или, скорее, на стихотворение...
   Потом Лариса и Аршак долго молчали, пока не скрылся из виду Кабул, с его глинобитными домиками и сияющими в призрачном свете луны куполами минаретов. Дорога ждала долгая - поговорить всегда можно будет. Аршак, которому вдруг стало удивительно легко и даже радостно, решил не тревожить красавицу - пока, до ближайшего рабата.
   Наутро начальник караула, лейтенант эмирской гвардии, не скрывая беспокойства за свою карьеру, доложил Раскольникову, что "ее превосходительство" ночью зачем-то выехала на прогулку в сопровождении одного лишь человека, бездельники-сарбозы не догадались их остановить, а "ее превосходительство" до сих пор не вернулась, и неизвестно, где она. Раскольников вяло поблагодарил изумленного офицера и жестом велел ему уходить. Он понял: то, что должно было случиться, - случилось. Он даже почти обрадовался, узнав, что вместе с женой бежал не опасный Колбасьев, а неотесанный разбойник Баратов. Но, по большому счету, Раскольникову было уже все равно. Она не вернется. И пусть. Душа выгорела дотла - вместе с любовью.
  
  
  
  Глава десятая. Памятник Иуде
  
   - О чем ты все время думаешь, товарищ Лариса? Почему молчишь? За хорошим разговором дорога вдвое короче, как говорят у нас в Карабахе!
   Ехавший рядом, так, что их стремена едва не касались друг друга, Аршак Баратов преследовал Ларису своей дорожной словоохотливостью от самого Кабула. Сначала она отмалчивалась, но отмахиваться от спутника, словно от надоедливой мухи, было невежливо - путь впереди был неблизкий. И Лариса спросила в ответ:
   - Товарищ Баратов, ты ведь из Армении? Значит, ты крещеный, верно? В церковь ходил в детстве, верно?
   Баратов немного оторопел от этого странного и неуместного для "испытанного революционного товарища" вопроса. Впрочем, отнес это на счет превратностей женского настроения, задумался ненадолго, а потом все же ответил:
   - Конечно, ходил. Мать водила. Мать Богородице молилась, красиво так, и я тоже молился - маленький совсем был, понимаешь, не знал, что Богородицы никакой нет. А поп у нас хороший был, отец Петрос. Это он меня читать-писать научил, книжки разные давал. Порол, бывало, если ленился, или по уху! Что с ним сейчас, не знаю. Может, наши убили... А, может, сам умер... Старый уже был!
   - А про Иуду Искариота поп тебе рассказывал?
   - Про Иуду хорошо знаю, - недобро усмехнулся Аршак. - Иуда предателем был, сейчас наверно радуется в аду: очень кстати его дела в последнее время пришлись! Он Христа за тридцать серебряных монет врагам выдал, а сейчас и бесплатно стараются! И даже вроде как ради революции... А я так считаю: Иуда - он всегда Иуда, и революции с ним делить нечего.
   - Верно, - сказала странная женщина, - А знаешь, Аршак, что и я, как Иуда, своих предавала. Только осины в этом Богом забытом краю нет, чтобы на ней повеситься.
   - Что ты такое говоришь, Лариса?!... - Аршак от диких слов красавицы чуть было не вылетел из седла, - Ты - предавала?! Не верю! Ты не такая!! Ты не могла!!!
   - Предавала, Аршак, предавала. И как ты правильно заметил, именно ради революции, - горько улыбнувшись, ответила Лариса. - Я ведь дворянка, из рода прибалтийских баронов фон Рейснер, мой отец - профессор права в Петрограде. Ушла от своего класса, думала - так надо. Мне казалось, революция - это как прекрасная чистая заря над миром, как очищающий ливень, который смоет все мерзости и несправедливость. А теперь мне кажется, что ливнем лилась только кровь, мерзостей же, пожалуй, только прибавилось... Был у меня друг, мы учились вместе в Петербурге, его звали Георгий Маслов. Поэт, прибился к белым, как бездомная собака, потом уже научился грызть наших, как цепной пес. В охране Колчака служил - а умер от тифа, и, может, хорошо, что сам умер! Наши бы ему легкой смерти не подарили - в прорубь вместе с Колчаком, или еще хуже... Если подумать, что может быть у меня общего с ним, закоренелым врагом всего, за что я сражалась? Кто он такой? Когда мы говорили в последний раз? И все равно - вот я вспомнила его, и мне жаль, и мне стыдно! А как разобраться сейчас - кто друг, кто - враг, и какой бывший друг - теперь враг, а кто из друзей - Иуда?
   - Во мне можешь быть уверена! - немного обиженно ответил товарищ Баратов, - Я честный революционер от истоков, для меня Иуда - вша и гнида!
   - Товарищ Троцкий с тобой бы здесь не согласился, - печально рассмеялась Лариса. - Он-то как раз говаривал, что "революционер от истоков" - тот самый Иуда Искариот...
   Странные слова красавицы смутили Аршака. Сначала он подумал, что товарищ Лариса от переживаний заболела и бредит. Он даже заботливо положил руку на гладкий лоб спутницы и осведомился, не хочет ли она отдохнуть. Но потом вспомнил грустные, как закат, глаза Эмине, ее пропитанный непонятной тоской взгляд и встретил в черных глазах спутницы такую же неизбывную тоску. Поэтому Аршак рассудил, что лучше будет помолчать и не тревожить Ларису, пока она не записала в Иуды его самого. А Лариса погрузилась в свои тяжелые воспоминания и видела уже не пыльную ленту дороги в мраморном свете луны, а сияющую водную дорогу Волги, а над нею - дерзко грозящий небу гипсовый кулак Иуды Искариота. Товарищ Троцкий велел поставить в старинном волжском городе-острове Свияжске, на высокой монастырской горе памятник человеку, предавшему Христа...
   Не все разделяли эту, мягко говоря, странную идею: поставить памятник самому знаменитому в мире предателю. Но Лев Давидович - человек упрямый, он утверждал, что Иуда Искариот - первый революционер, символ отречения от темного прошлого и борьбы за светлое будущее. Открыто возразить председателю Реввоенсовета никто не осмелился, и только за спиной у него некоторые несознательные товарищи из молодых зубоскалили: "Это Лейба себя на постамент поставил - а похож!". Остроты несознательных товарищей дошли до самого Кремля, и даже Ульянов-Ленин долго и едко посмеивался, за глаза окрестив главкома Красной армии "Иудушкой Троцким"...
   Лев Давидович возмущался, горячился, проследил за отправкой "несознательных шутников" на фронт ("пускай вшам в окопах анекдоты травят!") и памятник Искариоту все-таки воздвиг. "Чествуемый нами наш товарищ по революционной борьбе Иуда Искариот - не предатель, - потрясая сухоньким кулачком и клиновидной бородкой, ораторствовал Троцкий на митинге в честь открытия шедевра монументальной пропаганды, - Иуда - борец с предрассудками, мракобесием, и тысячелетия растлевавшим человеческие души лжеучением так называемого Христа о непротивлении злу (и, в частности, капиталистической эксплуатации) насилием". Аудитория, тем более, была достойна красноречия. На открытие памятника прибыл целый литературный поезд - делегацию красных писателей возглавлял Демьян Бедный. Лариса сопровождала Льва Давидовича в составе партийной делегации.
   Буро-красного истукана с обращенным к небу лицом, искаженным страшной гримасой и обрамленным козлиной бородкой, поставили на живописном холме над Волгой. Знакомым жестом статуя грозила небу худым кулаком, а другой рукой судорожно срывала с шеи веревку. Ростом изваяние было под стать самому Льву Давидовичу. Скульптору по партийной линии "поставили на вид" за отсутствие пролетарского монументализма, а тот, в свою очередь, оправдывался, что выделили только полтора мешка гипсового сублимата.
   - А правда ли, фру Лариса, - с неприятной, издевательской улыбкой спросил у нее тогда датский писатель Ханниг Келер, который приехал в Казань вместе с советскими писателями, в литературном поезде, - что новые власти долго обсуждали, кому поставить статую? Люцифера признали не вполне разделяющим идеи коммунизма, а Каина - слишком легендарной личностью? На Иуде же Искариоте остановились как на личности вполне исторической.
   Отвечать было неприятно - Ларисе и самой не нравилась затея Льва Давидовича, но отмалчиваться в ответ на провокационные замечания иностранца тоже не хотелось.
   - Видите ли, этот памятник - всего лишь символ, - сухо сказала она Келлеру. - Символ борьбы с церковным мракобесием, установленный, к тому же, в очень подходящем месте. Вы же знаете, что монахи здешнего монастыря долго не подчинялись советской власти.
   - Так долго не подчинялись, - съязвил датчанин, - что товарищ Троцкий приказал всего лишь убить настоятеля... Не так ли, фру Рейснер?
   На такой вопрос отвечать было еще неприятнее:
   - Епископ Амвросий возглавил открытое восстание против Красной армии. И мы были вынуждены его ликвидировать. Он сам виноват в этом.
   Но датчанин проявил подозрительную осведомленность:
   - Вы с поразительным умением сглаживаете острые углы, фру Лариса. "Ликвидировать" - на редкость подходящее описание того, как пьяная солдатня поволокла избитого старика за лошадиным хвостом, а потом пристрелила, как собаку. Вы ведь образованная, умная женщина, учились не только в России, но и в Германии, неужели это безобразное насилие не представляется вам, как бы сказать... варварством?!
   - Его расстреляли, - еще суше ответила Лариса. - Больше я ничего не знаю. А вы, товарищ Келлер, чем оплакивать пособников белобандитов, вспомните лучше об их злодеяниях! Вам приходилось слышать, как офицеры топят баржи со схваченными рабочими в Волге и Каме, как казаки садистски секут шашками пленных красноармейцев?
   - Я знаю об этом. Это страшная война, - с тяжелым вздохом ответил датчанин. - Вы убиваете друг друга и губите вашу страну...
   А между тем товарищ Троцкий, забравшись на легковой автомобиль за неимением броневика (командир бронедивизиона с матюгами отказался снимать машину с фронта "ради этих скоморохов"), упоенно ораторствовал: "Граждане и гражданки Свободной России! Дорогие товарищи! Сегодня на этом острове, где попы и эксплуататоры всех мастей веками морочили голову трудовому народу, мы открываем памятник первому в истории бунтарю, первому революционному протестанту - Иуде Искариоту...".
   - Кощунство-то какое! В святой Свияжской обители, на острове-граде! - негромко сказал кто-то из толпы. Наступила некоторая заминка, красноармейцы, окружавшие товарища Троцкого, бросились в толпу ловить "провокатора", однако последователей увековеченного в гипсе героя среди жителей Свияжска не нашлось, и никого не поймали. Старухи в платках испуганно крестились, женщины плакали. Немногочисленные мужчины стояли, уставив глаза в землю, и только детишкам было любопытно и весело. Впрочем, мужчин в городке у стен обители осталось немного: одни подались к белым, другие - к красным, третьи - не пойми куда, вероятно, за счастьем. Монахов из Свияжской обители - почти всех - кончили красноармейцы. За поддержку белых и упомянутое "мракобесие".
   В старинный Свияжский Успенский монастырь, возведенный во времена Ивана Грозного, вскоре после взятия Казани, на священной горе, которую почитали еще татары, революция пришла в июле 1918-го. В лице не совсем трезвого продовольственного отряда Красной армии, посланного реквизировать монастырские запасы хлеба для нужд фронта. Навстречу продотрядовцам вышел епископ Амвросий и попытался усовестить нежданных гостей, объяснил, что хлеба едва-едва хватает братии и питающимся при монастыре беженцам. "Кто давал право разбазаривать хлеб трудового народа всяким там тунеядцам? - возмутился командир продотряда, - А может, и беляков прикормили, крысы монастырские?!".
   Красноармейцы походя пристрелили нескольких монахов, вломились в амбары и реквизировали скудные запасы хлеба. Епископа Амвросия долго и жестоко избивали, требуя открыть, где еще он прячет хлеб. Но "поп" упорствовал, красноармейцы - тоже, и вскоре Амвросий был уже не способен отвечать на вопросы. "В расход старого пса!", - распорядился командир. Комиссар отряда был из студентов, человек образованный и изобретательный, еще молодой и не прочь "повеселиться". Он вспомнил, как опричники во времена Ивана Грозного казнили бояр и попов. Велел привязать Амвросия на веревку, вскочил на коня и поволок старика за собой... Когда красноармейцы "натешились" и бросили изуродованное тело, в нем еще теплилась жизнь. Уходя, один солдатик пристрелил священнослужителя, то ли из жалости, то ли просто так.
   Отца Константина Далматова, священника Софийской церкви города Свияжска красные тоже расстреляли - "за помощь белогвардейцам", а с ним вместе и 18 местных жителей - "за то, что кормили отступающих беляков". А прибывшие из Казани чекисты вскрыли раку с мощами святителя Германа, которого на острове-граде особенно почитали. Очевидцы рассказывали, что когда "товарищи" сбросили каменную крышку, среди ясного неба вдруг сверкнула молния и тяжко ударил гром. Толпа, собравшаяся поглазеть на святотатство, разбежалась, а перепуганные чекисты наспех взгромоздили раку на телегу и увезли в Казань. А вот посланный реквизировать монастырские ценности отряд вернулся ни с чем: драгоценными камнями, окладами икон с жемчугом уже "разжились" красноармейцы и мародеры.
   Датчанин не сообщил Ларисе ничего нового: она слишком хорошо знала о "подвигах" красных на острове. Амвросия, впрочем, ей было жаль: не стоило повторять казнь из опричных времен, забрали бы хлеб - и довольно. Но признаться самой себе в том, что правое дело революции непоправимо запятнано бесчинствами и грабежами, Лариса не могла.
   Она предоставила датчанину в одиночестве дослушать речь товарища Троцкого, отошла в сторону и безучастно смотрела на бирюзовые волжские дали. В ту минуту она внутренне удивлялась тому, как Федор, сын священника, может допускать грабежи церквей, поругание святынь и расстрелы духовенства. Однажды она спросила мужа об этом. Раскольников ответил резко и четко: "Нашей семье церковь всю жизнь исковеркала. Если бы не идиотский церковный запрет на вторые браки священников, отец бы женился на матери. Тогда мы с братом не росли бы ублюдками, от которых сторонились люди. И носили бы фамилию отца - Петровы. А я - Ильин, по матери. И Сашка - тоже. Мне, Лара, церковь любить не за что". Больше Лариса спрашивать не стала, но никогда не брала церковного жемчуга и бисера в подарок - ей было мерзко принимать эти дары ненависти.
   Троцкий закончил свою речь, и восхищенные красные литераторы услужливо помогли ему сойти с автомобиля. Лев Давидович улыбался довольно. Лишь одно не понравилось: сняв с импровизированной трибуны, почитатели водрузили его на землю, а не понесли на руках перед ликующим народом. Митинг продолжился. Вслед за Троцким выступали писатели, партийные работники, даже один дьякон-расстрига, ставший комиссаром бронепоезда. Этот экс-дьякон, восторженный длинноволосый молодой человек с легким безумием в глазах, выдвинул инициативу присвоить его бронепоезду название "Борец с мракобесием товарищ Иуда". Инициатива экс-дьякона была сдержанно одобрена собравшимися. Потом выступить предложили Ларисе. Она отказалась, сославшись на то, что ей нечего добавить к речам товарищей. Отказалась - и почувствовала на себе цепкий, неприятно удивленный взгляд Льва Давидовича.
   На революционном банкете в здании бывшего городского дворянского собрания подавали малосольную икру, исходящую янтарным жиром осетрину, коллекционные вина и наливки. Лариса сидела рядом с Троцким. Лев Давидович подливал ей "реквизированное у классово чуждых элементов вино", шутил, называя разносолы на столе "скромным красноармейским пайком", льстил женскому самолюбию Ларисы смелыми комплиментами и уверенно обнимал за плечи.
   - Что же вы, товарищ Рейснер, отказались выступать? Или вам не понравилась моя идея с памятником? А, может быть, это в вас с товарищем Раскольниковым говорит происхождение? Вы ведь, как я понимаю, дворянка, а он - хуже того, сын священника и дворянки, верно? - взгляд Льва Давидовича, несмотря на мягкий шутливый тон, был острым и хищным, как у коршуна.
   Лариса, чтобы отвести беду от себя и Федора, солгала:
   - Ваша, дорогой Лев Давидович, идея с памятником очень важна в настоящий момент для утверждения Советской власти в Поволжье. Нужно отвратить народ от церковного мракобесия.
   Троцкий поверил - или сделал вид, что поверил - приобнял за талию, придвинулся поближе, с красноречивым придыханием шепнул: "Как вы сегодня прекрасны, Лариса Михайловна! Как античная богиня... Я отчасти завидую товарищу Раскольникову! Сейчас не время, но я убежден, что мы еще продолжим этот приятный разговор при других обстоятельствах...".
   Лариса отвернулась, промолчала, чуть отодвинулась в сторону. Сказала еще что-то лестное про памятник, про "неустанные труды товарища Троцкого на благо обороноспособности Республики", а про себя подумала: "Зачем ему понадобился памятник предателю? Что он хочет оправдать? Кого мы предаем? Христа? Истину? Самих себя?". На мгновение поморщилась, как от внезапной боли, от этой неожиданной, неправильной мысли, а потом снова улыбалась и льстила "дорогому Льву Давидовичу", произносила тосты, шутила. Вышла из помещения на темную, пустую, словно вымершую улицу. Не стесняясь изумленных часовых, присела на ступеньки бывшего Дворянского собрания, сгорбилась, как старуха, и закрыла лицо руками. Хотелось плакать, но слезы она оставила в прошлом - думала, что навсегда. Страшная, черная, разбойничья ночь плыла над городом и островом. Молчал разгромленный монастырь, молчал Свияжск. Оставшиеся в живых люди оплакивали погибших. "Ничего, - думала Лариса. - Все это временно. В мраке, крови и смерти рождается великая, новая советская Россия. И мы еще увидим рассвет!".
   Рассвет принес известие о прорыве фронта белыми, и товарищ Троцкий ускорил свой отъезд. Лариса еще не считала себя достаточно сведущей в военном деле и поэтому робко спросила у председателя Реввоенсовета, не правильнее ли было главкому самому выехать на "угрожаемый участок" и разобраться в обстановке на месте. Лев Давыдович великодушно ответил: "Милая Лариса Михайловна! Главная заповедь полководца - не создавать нездоровой нервозности в низовых штабах. Уверяю вас, на фронте хватает командиров".
   Следом за Троцким, суматошно втискивая в чемоданы "подарки от трудящихся Поволжья", устремились писатели. Демьян Бедный воблы с собой не вез, ссылаясь на то, что "сидит на твердом литпайке", но прихватил несколько старинных книг из разграбленной монастырской библиотеки.
   Уже на железнодорожной станции Свияжск - на большой земле, соединенной мостом с островом, у литературного поезда, Демьян Бедный важно пояснял товарищам: "Это для коллекции. Смотрите, какое затейливое узорочье, какие филигранные буквицы! И в этом произведении искусства - целая бездна темного, воинствующего мракобесия... Эй, товарищи, поторопите кто-нибудь машиниста, пусть пары живее поднимает! Нельзя оставлять пьяным белоказакам такой подарок, как целый эшелон лучших пролетарских бойцов пера и слова!". В этом товарищи были полностью солидарны, и литпоезд помчался, отчаянно свистя, оставляя хвост черного дыма и ярких искр, бешено набирая скорость. Скорей, Скорей!! Догонят!.. Из-за горизонта едва доносились слабые отзвуки канонады.
   "Белоказаки" в Свияжске, правда, так и не появились. Рота стрелков Чехословацкого корпуса высадилась с наспех вооруженного прогулочного пароходика "Губернатор" и "на всякий случай" прочесала городок и опустевшие монастырские строения. Усталые молчаливые солдаты бесстрастно взирали на грязные следы "диктатуры пролетариата": видеть такое им было не впервой. Кого-то, уличенного в "большевизме", они так же меланхолично, словно нехотя, скрутили, отвели к берегу и пристрелили. Однако багровый и скрюченный памятник на холме вызвал среди белочехов заметное оживление.
   - Позвольте узнать, любезный, это, собственно, кто? - обратился поручик в изрядно поношенном мундире австрийского пехотинца к сопровождавшему чехов монастырскому сторожу, пересидевшему "антихристово царство" в подвале у кума.
   - Тьфу ты, башка латинская, сам не видишь? - в сердцах плюнул "служка", - Христопродавец это! Иуда, проще говоря!
   - Это что, большевицкая аллегория, или же Искариот собственной персоной? - переспросил чех, соображавший долго, но на удивление основательно.
   - Сам он, сам и есть, - раздраженно пояснил сторож и с огорчением отхлебнул самогона. - Ты б, австрияк, что ли приказал своим воякам - пусть сковырнут к такой-то матери эту гадость!
   - Я, пан, добрый чех, и с австрийскими Габсбургами больше дела не имею, - с достоинством ответил офицер, но "сковырнуть" Иуду распорядился.
   На гипсовую шею Искариота в очередной раз набросили петлю, десяток солдат враскачку сдернули его с пьедестала, и истукан уныло покатился по склону, разваливаясь на куски. Так самый знаменитый предатель в истории, ненадолго вознесенный мутной волной российской революции, снова вернулся в небытие...
  
  
  
  Глава одиннадцатая. Трофеи революции
  
   Аршаку Баратову досталась странная и беспокойная спутница. Она могла то молчать часами и отрешенно глядеть по сторонам, словно не совсем понимая, где она, и с ней ли все это происходит. А то вдруг, в ответ на его участливые вопросы, начинала говорить так непонятно и страшно, и при этом как будто не с ним, а с самой собой. Лучше бы и не спрашивал, лучше бы молчала! Вот и сейчас, под утро, когда они наконец-то добрались до караван-сарая и рыхлый, как тесто, льстиво улыбающийся хозяин предложил "луноликой госпоже" и ее груму помещение для отдыха, Лариса совершенно внезапно спросила, знает ли Аршак, что такое децимация.
   Такого диковинного слова Аршак еще не знал, и, как и все красивые слова, оно было ему интересно. Он вспомнил еще более непонятное слово "Авионика", которое слышал от военлета Радченко. Впрочем, революция породила столько новых слов, что в них, пожалуй, могли разобраться только уважаемые красные профессора. Аршаку самому до смерти хотелось стать красным профессором: ходить в костюме, с галстуком, носить важные бумаги в кожаном портфеле, читать умные и правильные книжки на разных языках, наравне общаться с наркомовскими товарищами и получать особый паек... А, может, действительно, когда они вернутся в Советскую Россию, попробовать стать профессором? Языков он теперь много знает, да и товарищ Лариса поможет, она ведь сама - профессорская дочка, следовательно - может обратиться за помощью к отцу.
   Между тем Лариса как ни в чем не бывала по-английски поблагодарила хозяина и, царственно улыбаясь, попросила слугу в бараньей шапке, архалуке и ватных штанах внести их дорожную кладь в отведенное им помещение. Аршаку слуга не понравился: за поясом у этого малого он заметил два старых капсульных пистолета, не очень тщательно спрятанных под халатом, и тут же подумал: "Интересно, это у него против грабителей или для того, чтобы нас ограбить?".
   Слуга внес их нехитрую дорожную кладь в чуланчик для "грума", указал на соседнюю просторную комнату - для госпожи. Когда слуга ушел, Лариса сдержанным жестом пригласила Аршака к себе - подкрепиться чуреками и бараниной. В качестве десерта путешествующей "луноликой госпоже" подали кофе, виноградный мед, очищенные фисташки и овечий сыр. Хозяин обращался с Ларисой почтительно, с Аршаком - небрежно, и заслуженный красный командир и бывший курьер афганской дипмиссии снова почувствовал себя тяжело и неловко, как в былые времена - в артели дяди Вазгена или в Ереване, когда его изгнали из гимназии. Отвык он от роли слуги, и привыкать снова - даже ради прекрасных глаз - не собирался. А Лариса, напротив, вела себя легко и естественно. Аршак не уставал удивляться, как мало в Ларисе осталось прежнего, комиссарского. Даже называть ее "товарищем Ларисой" теперь не хотелось... Но и госпожой называть ее он не хотел - и так чувствовал, что власть этой женщины над ним зашла слишком далеко!
   Он присел на деревянную скамью, вяло пожевал чурек, заранее чувствуя, что вызван не для еды, а для того, чтобы Ларисе не приходилось делить мучительные излияния с самой собой. Уже не испытывая прежней радости и надежд от их внезапного бегства, Аршак, тем не менее, искренне жалел ее и пытался помочь. Лариса спросила:
   - Неужели, товарищ Аршак, когда ты в Красной армии воевал, у вас децимация не применялась? И заградотрядов не было?
   Наверное, товарищу Раскольникову было с ней тяжело! И Аршак даже понял бешеный нрав полпреда и его постоянные опасные игры с наганом. Такие покаянные беседы кого угодно доведут!
   - Заградотряды были, - ответил Баратов. - Но я и без них воевал достойно, как подобает мужчине. А что такое децимация - не знаю... Столько непонятных слов развелось сейчас...Вот скажи мне, товарищ Лариса, кто такая, например, Авионика?
   Лариса рассмеялась: вспомнила так и не взлетевший в Кабуле самолет, злобу Раскольникова и колкие замечания эмира Амманулы.
   - Это, товарищ Баратов, совокупность технических средств, обеспечивающих полет аппарата тяжелее воздуха. Этот твой приятель Радченко ссылался на проблемы с авионикой, когда самолет не взлетел.
   - Никакой он мне не приятель, - предусмотрительно заметил Аршак. В такие времена лучше никому не признаваться, что дипкурьер Баратов состоял в друзьях с "врагом революции", бывшим "белоофицером" Радченко. - Так, знакомы были, по приказу. А самолет не взлетел, потому что люди эмира саботаж подпустили, когда его части на слонов грузили - то ли обронили что-то, а скорее - уперли. Децимации я никакой не видел и знать не знаю, хотя догадываюсь: наказание какое-то. Только я здесь не при чем!
   - А мне децимацию видеть пришлось. Когда красноармейцы отступили под Казанью, товарищ Троцкий приказал в одном из полков расстрелять каждого десятого. Это и есть децимация, она применялась еще в Древнем Риме. Так поступали с отступившими легионерами.
   Аршак не знал, что такое Древний Рим и кто такие эти легионеры, но догадался - солдаты. Что тут скажешь - в армии всегда одни порядки! И в старину, и нынче солдатская жизнь - собачья. Никто солдат не жалеет - разве что матери и, если повезет, жены. У него, Аршака, жены нет. Стало быть, и пожалеть его некому, кроме матери. И не надо ему жалости. "Эх, армия красная, жизнь распрекрасная!", - как говорил длинноволосый комиссар Андрейка, земля ему пухом! Домой пора, к матери, узнать, жива ли еще. Помолиться с нею вместе или на ее заросшей могиле Богородице - а есть ли Богородица или нет, не нам судить...
   - В полпредстве говорили что ты, товарищ Лариса, при товарище Троцком состояла, бывала в его штабном поезде... Слыхал, роскошь там была, словно во дворце на колесах? - поинтересовался Аршак, чтобы поддержать разговор, но тут же осекся: так тяжело и грустно посмотрела на него красавица.
   - Да, я служила при товарище Троцком - печально призналась Лариса. - Только в качестве кого, сама не знаю. Об этом, Аршак, лучше не вспоминать. А знаешь, мне больше запомнилось другое: как Лев Давидович приказал себя на кинопленку снимать - для потомков. Когда речи перед войсками произносил, когда в штабном поезде воззвания диктовал... Может, и нам это кино покажут. Ты подожди... Обязательно увидишь. Только расстрелы на пленку никто не снимал: неэстетично! А мне децимация с тех пор ночами снится... Столько их было! Ведь это не беляки, контрреволюционеры, а свои, красные! За что?! За то, что враг сильнее оказался? Только тогда я даже думать об этом себе запретила: знала, я - солдат революции, и не должна сомневаться. Я даже написала потом, так кажется: "Худшую, малосознательную, склонную к дезертирству часть солдат этот залп заставил подтянуться, стать вровень с теми, кто сознательно и без всяких понуканий шел в бой".
   - Так что же теперь каешься? - даже разозлился Баратов. - Зачем? Если тогда за братишек не заступилась, то чего сейчас себя мучаешь? Дело это прошлое. Дезертиров все расстреливают. Не по-мужски это - в бою от врага бежать.
   - Они мне все равно снятся, - безнадежно вздохнула Лариса. -Революционеры не должны видеть таких снов, правда? А я вижу. Что делать?
   - Откуда я знаю?! - раздраженно заметил Аршак. - Я напиваться пробовал... Еще тяжелее потом было! Наверное, к попу хорошему сходить бы надо, чтобы он тебя исповедовал. Но попа сейчас найти нелегко - постреляли мы их без числа! И тебе к нему не советую соваться - свои заметят, не простят... Попробуй помолиться, что ли. Может, Бог и без попа услышит.
   Аршак посмотрел в ее глубокие, печальные глаза, и опять вспомнилась Эмине, хрупкая, нежная, с книжкой в тонкой руке. Как ему хотелось тогда стать достойным красавицы и увезти ее, куда глаза глядят! Мечта сбылась: он увез из Кабула женщину, которая так походила на его первую любовь. И ничего хорошего из этого не вышло: умом бы не тронулась Лариса в дороге. Аршак подошел к ней, заботливо провел рукой по ее горячему лбу, и почти ласково сказал:
   - Ты поспи, товарищ Лариса, отдохни... Поговорить мы еще успеем.
   Сказал и вышел. Дорога предстояла длинная: нужно было отдохнуть хоть немного, пусть и в чулане для грума и с "маузером" под подушкой. Аршак спал, и во сне увозил Эмине от проклятой жабы - ее отца. Она сидела в седле у него за спиной и руками нежно-нежно обнимала. Не было никакой революции и войны. Не вышла она замуж за бакинского нефтепромышленника Асланова, и не расстреляли этого Асланова красноармейцы, когда Красная Армия добралась до Баку. Не осталась Эмине вдовой буржуя и "врага трудового народа". Не жила она в нищете на краю Баку, потому что все закрыли перед ней двери, и не умерла потом в страшном одиночестве от сыпного тифа. И не оказался ее маленький сын в детдоме, где голодом и пинками "перековывают" детей буржуев в граждан страны Советов.
   А Лариса не могла заснуть: вспоминала штабной поезд Троцкого - сформированный из двенадцати пассажирских вагонов первого класса и салон-вагонов, до неприличия изысканный и напоминавший будуар избалованной куртизанки высшего разряда, а не штаб революционного главнокомандующего. В этом дворце на колесах вольготно расположились секретариат, телеграф, передвижная электростанция, библиотека, типография, ванна для командующего и царский вагон-гараж. Личному составу поезда - латышским стрелкам, личной охране, шоферам и путевым рабочим - выдали кожаное обмундирование с металлическим значком на левом рукаве. Странно было ехать в этом поезде по разоренной стране, в которой уже давно не осталось даже подобия комфорта и уюта! Но тогда Лариса твердо верила: эта роскошь по праву принадлежит героям революции.
   Ларисе потом передали издевательскую песенку о чудо-поезде Льва Давидовича, которую распевали несознательные элементы в Киеве:
  
   "Жил он в своем салон-вагоне
   Совсем, как прежний царь на троне.
   В роскошной ванне тут же брился,
   Затем он за обед садился.
   Четыре повара всегда
   Борцу труда
   Обед варили!".
  
   Все было так: и чудо-поезд, и шикарные обеды, и роскошная ванна, и она сама - в свите председателя Реввоенсовета. Федор не мог простить ей этой единственной за их совместную жизнь измены. Но что она могла поделать тогда: отказать председателю Реввоенсовета значило получить расстрельный приговор и себе, и тому же Федору. Главком нашел бы, в чем обвинить бывшего балтийского мичмана, а ныне - командующего Волжской флотилией. В те времена за преступную халатность, за трусость перед лицом врага, за саботаж, за просто так, без счета расстреливали командиров и комиссаров. Лариса прекрасно помнила, как Лев Давидович продиктовал своему секретарю: "Каждый комиссар должен после всякого несчастья с его частью отдать себе ясный отчет в том, на ком лежит главная вина, донести о негодных командирах, а в случае необходимости арестовать на месте явных шкурников, которые не прочь носить в мирной обстановке звание командира, а в бою прячутся за спину своей части и толкают ее к отступлению в безопасное место. Долг комиссара добиваться через Революционный трибунал расстрела таких негодяев!".
   Вот и пришлось прокатиться в чудо-поезде до самого Свияжска, а потом отбыть в Нижний Новгород к мужу, флаг-секретарем на флагманский корабль Волжской флотилии, бывшую царскую яхту "Межень". И даже посвятить "дорогому и нежному другу Льву Давидовичу" поэму "Свияжск". Дорогому? Нежному? Да она не могла даже вспомнить о нем без отвращения! Истеричный любовник с трясущейся козлиной бородкой, который был болен "зеркальной болезнью": обожал свое отражение в зеркале. Самовлюбленный актер, репетировавший фронтовые речи в ванне - с заряженным револьвером в руках! Лариса как-то сказала, полушутя, полусерьезно, что Лев Давидович, совсем как великий французский революционер Марат, любит работать в ванне.
   - Уж не хотите ли вы, дорогая Лариса Михайловна, стать новой Шарлоттой Корде? Нет ли в ваших прелестных ручках ножа, чтобы меня зарезать? - пошутил Лев Давидович. И угрожающе добавил: - Не получится, у меня 500 человек охраны.
   Лариса и боялась, и ненавидела его одновременно. Она хорошо помнила, как Троцкий диктовал постоянно сменявшимся секретарям свои фанатичные воззвания:
   "Всякий негодяй, который будет подговаривать к отступлению, дезертирству, невыполнению боевого приказа, будет расстрелян.
   2. Всякий солдат Красной Армии, который самовольно покинет боевой пост, будет расстрелян.
   3. Всякий солдат, который бросит винтовку или продаст часть обмундирования, будет расстрелян.
   4. Во всякой прифронтовой полосе распределены заградительные отряды для ловли дезертиров. Всякий солдат, который попытается оказать этим отрядам сопротивление, должен быть расстрелян на месте.
   5. Все местные Советы и комитеты бедноты обязуются со своей стороны принимать все меры к ловле дезертиров, дважды в сутки устраивая облавы: в 8 часов утра и в 8 часов вечера. Пойманных доставлять в штаб ближайшей части и в ближайший военный комиссариат.
   6. За укрывательство дезертиров виновные подлежат расстрелу.
   7. Дома, в которых будут открыты дезертиры, будут подвергнуты сожжению.
   Смерть шкурникам и предателям!".
  
   На прощание Троцкий подарил ей алмаз из остатков царского золотого запаса, который Комучевцы - члены эсеровского контрреволюционного правительства - не успели эвакуировать из взятой красными войсками Казани.
   - Это вам, дорогая Лариса Михайловна, небольшой презент - за то, что вы не стали новой Шарлоттой Корде и не зарезали меня в ванне, - пошутил Главком, но от его змеиной улыбки Ларису, как всегда, бросило в дрожь. - Желаю удачи вам и товарищу Раскольникову! Счастливчик этот Федор Федорович, у него такая жена!
   - Дорогой Лев Давидович, вам не стоит завидовать Федору, - ответила она тогда. И не удержалась, съязвила: - Товарищ Ленин женат на великой революции, а вы - на Красной Армии. Впрочем, и ваши настоящие жены ничуть не хуже. А мне не подойдет роль Инессы Арманд. Отпустите меня к мужу.
   - Что же, уезжайте, дорогая Лариса Михайловна, - картинно вздохнул Главком, - и очистите для меня от белых нашу великую Волгу. Я жду от товарища Раскольникова больших побед! Адмирал Старк - достойный противник. Желаю вам удобно расположиться на царской яхте. Там, кажется, остались наряды императрицы. Они будут вам очень к лицу!
   - А вам, дорогой Лев Давидович, очень подошел вагон-гараж императора! - Лариса снова и снова убеждала себя, что трофеи войны принадлежат им по праву победителей. И, кажется, убедила. На яхте "Межень" Федор отвел ей покои расстрелянной императрицы Александры Федоровны, и Лариса примерила чужие, с тонким запахом сирени, платья...
   Едва ступив на яхту "Межень", она спросила у Федора, зачем он выбрал в качестве флагманского корабля Волжской флотилии эту роскошную царскую игрушку.
   - Эту яхту, Лара, мы отбили у предателя революции Муравьева, - объяснил ей Раскольников. - Бывший командующий Восточным фронтом - изменник Муравьев - похитил кассу Реввоенсовета и на этой самой яхте отплыл из Казани в Симбирск.
   - Кассу Реввоенсовета? Ты имеешь в виду золотой запас Российской империи?
   - Я имею в виду золотой запас, по праву принадлежащий Советской власти, - назидательно заметил Раскольников. - Красная армия не смогла полностью вернуть украденные предателем Муравьевым ящики с золотом. Но мы отбили у Муравьева эту яхту. А Николашке с семейкой она уже не пригодится. Их списали в расход месяц назад.
   Лариса никогда не испытывала симпатии или уважения к царю и его семье. Она с ранней юности считала, что Николай плохо управляет Россией, что он глуп и слаб и рано или поздно потеряет власть. Но эта яхта, где каждая вещь источала слабый, сладкий запах павшего императорского величия, раздражала и смущала ее. Здесь она чувствовала себя не героиней революции, а самозванкой, почти воровкой. К тому же, царя с семьей расстреляли только месяц назад, и, кто знает, может быть их души еще не покинули этот мир и захотят навестить любимую яхту... "Неужели я становлюсь суеверной?! - подумала. - Я, которая была с братишками на "Авроре"? Я боюсь расстрелянного тирана?".
   Раскольников был горд собой - показывал ей каюты Николая II и императрицы, где каждая вещь стояла на прежнем месте, как доказательство прочности истлевшего самодержавия. Когда они зашли в каюту императора, Раскольников сел за стол Николая, вольготно расположился в его кресле, быстро пролистал и тут же захлопнул лежавшую на столе французскую книгу, а потом спросил у Ларисы:
   - Ну как тебе здесь, Лара? Или хуже, чем в салон-вагоне у Льва Давидовича? Обслуги нет, одни вестовые?
   Он спросил это так угрожающе, что Лариса поняла: знает, доложили. И про ее короткую связь с Главкомом, и про подаренный на прощанье алмаз, и про роскошь, в которой она прожила последний месяц - будь все это трижды проклято!
   А Раскольников продолжал, все так же издевательски и едко:
   - Я слыхал, ты любишь алмазы? На яхте остались драгоценности императрицы. Пойдем - примеришь!
   - Я не могу, Федор, - отшатнулась она. - Это все чужое. Оставь мертвецам их вещи! По этой яхте так и разгуливают привидения! Зайдешь в каюту, а там Александра Федоровна с фрейлиной Вырубовой, или сам император! Давай найдем другой флагманский корабль!
   - Нет, Лара, - отрезал Раскольников. - У власти есть атрибуты: они переходят по наследству. Нам - революционерам-большевикам - принадлежит власть в стране, и это все теперь наше! Что-то я не слыхал от тебя таких слов, когда мы жили в Адмиралтействе, в комнатах адмирала Григоровича! Тогда тебе все нравилось, кроме безобразных лепных потолков. А здесь удобно, не хуже, чем в Адмиралтействе, только вот фотографии эти прикажу снять со стен - повесим портрет товарища Ленина. Или ты предпочитаешь фотографию главкома?!
   Он ткнул пальцем в фотопортрет царской семьи, висевший на стене: император, императрица, наследник, четыре великих княжны... "Какие у них грустные и бледные лица! - подумала Лариса, вглядевшись в фотографию. - Как будто они все знали заранее!". Эта мысль показалась ей неправильной, контрреволюционной, и Лариса поспешно добавила про себя: "Знали, что их уничтожит гнев трудового народа!".
   - Фотографии, пожалуй, лучше снять, - согласилась Лариса, намеренно не обратив внимание на издевательское упоминание про товарища Троцкого. - Матросы могут неправильно истолковать присутствие на корабле царских реликвий. А лучше вообще сдать эту яхту в музей, как исторический памятник!
   - Какие уж тут музеи, Лара! Идет война! Нам нужно очистить Волгу от белой флотилии Старка! Для этого товарищ Ленин и приказал сформировать нашу, краснознаменную Волжскую флотилию. - Раскольников прошелся по императорской каюте, по-хозяйски, заботливо ощупал каждую вещь, присел на диван, позвал жену к себе.
   - Иди сюда, Ларисонька! Что стоишь, как чужая!
   Издевательски переспросил: "Или у главкома было лучше?!".
   Лариса не стала оправдываться, не к чему, все равно - Федору уже все доложили. Присела рядом, устало ответила: "У главкома было хуже, Федор. Но я не могла иначе. Он приказал бы сместить тебя с должности командующего флотилией. Я защищала тебя, как могла...".
   - Ты думаешь, что мне нужна такая защита? - в голосе Раскольникова прозвучало недоверие и оскорбленная мужская гордость. - Мне? Герою революции?!
   - Ты многого не знаешь, Федор, - попыталась объяснить Лариса, но объяснения выглядели жалкими, скомканными, лживыми. А, может быть, главная причина, по которой она уступила домогательствам Главкома, - вовсе не желание спасти себя и Федора, а тайная надежда приобщиться к магии власти?! Может быть, ей действительно нужны были лавры Инессы Арманд, только не хватило сил довести до конца задуманное? Помешала старая, оставшаяся от прошлой жизни брезгливость?! Тогда Федор прав, и она заслужила этот едкий, презрительный тон. Но Лариса все же продолжила:
   - Лев Давидович беспощаден к командирам и комиссарам. В одном из полков он велел расстрелять каждого десятого! Расстреливают шестнадцатилетних мальчишек - за то, что они кричали: "Да здравствует Учредительное собрание!". Ты думаешь, что ты - из неприкасаемых, но как бы не так! Ничего не стоит найти в твоих действиях провинность и расстрелять тебя перед строем! Я сделала это ради тебя, Фед-Фед!
   Ласковое, домашнее "Фед-Фед" смягчило гнев Раскольникова. Лариса редко называла его так. Он обнял ее и сказал тихо и ласково - как будто простил или попытался простить:
   - Тебе надо отдохнуть, Лара. Здесь будет жарко - если боишься, я переправлю тебя в Петроград, к родителям. Если не боишься, оставайся со мной!
   - Где отдохнуть, Федор? - с резким, нервным смешком переспросила Лариса. - В каюте императрицы? Среди чужих вещей и платьев? Или, может быть, мне примерить одно из них? Походить в обносках?
   - Хороши обноски! - удивление, прозвучавшее в голосе Раскольникова, было искренним и непритворным. Он совершенно не понимал, что так беспокоит жену. - Платья по последней парижской моде, ты всегда любила такие!
   - Но они чужие, Федор, - попыталась объяснить ему Лариса. - Они пахнут чужим запахом. Их носила женщина, которой уже нет... Я не смогу!
   - Ты сможешь, - резко ответил Раскольников, - Ты должна. Ты - жена и флаг-секретарь командира Волжской краснознаменной флотилии! Тебе не следует ронять мой авторитет. Можешь не трогать царские тряпки, если тебе так легче, но с яхты мы не уйдем - это дело престижа! У товарища Троцкого - царский поезд, у нас - царская яхта. Новая власть заняла место старой. Все правильно. Так нужно.
   Они прошли в "жилой" отсек яхты, где располагалась каюта Александры Федоровны. Попавшийся по пути морячок отсалютовал Раскольникову и проводил удивленным взглядом красивую дамочку в кожанке - матросы только что сформированной Волжской краснознаменной флотилии не привыкли к присутствию на флоте женщин. Когда Лариса замешкалась на пороге, Раскольников подтолкнул ее: "Ну же, Лара, тебе понравится...".
   Лариса обернулась к нему и, чтобы скрыть замешательство и невольную брезгливость, сказала:
   - Мы строим новое государство. Мы нужны людям. Наверное, было бы лицемерием отказывать себе в том, что всегда достается людям, стоящим у власти...
   Раскольников обнял жену, теперь он снова гордился ею. Умница! Она всегда умела находить правильные и нужные слова! И, в конце концов, он должен был доказать, что сумеет окружить ее роскошью - не хуже, чем в салон-вагоне у товарища Троцкого. Лариса будет его царицей, ей подойдет весь этот блеск, она рождена для власти! "Революционной власти...", - тут же поправился он.
   Они зашли в каюту Александры Федоровны, обнявшись. Раскольников повернул ключ в замке, подтолкнул Ларису к "царскому ложу". Сейчас он чувствовал себя Наполеоном, который привел Жозефину в королевский дворец Тюильри, чтобы в спальне Людовика XVI и Марии-Антуанетты, на огромной кровати под балдахином с вытканными золотом лилиями, зачать наследника будущей династии. Сдернул с жены чужую, пахнувшую салон-вагоном Троцкого, кожанку, крепко обнял.
   - Фед-Фед, может быть, не здесь? - попыталась возразить Лариса.
   - Именно здесь, Лара, - ответил он и поцелуем прервал дальнейшие вопросы.
   Со стены на них смотрела Александра Федоровна, запечатленная придворным фотографом: грустное, бледное, слегка вытянутье лицо... Казалось, что императрица все знала заранее, все предчувствовала - и революцию, и Гражданскую войну, и страшную гибель в Екатеринбурге. И чужаков на собственной постели. Лариса успела поймать укоряющий взгляд императрицы, но Федор положил на глаза жены тяжелую, с неистребимым запахом гари, ладонь:
   - Не смотри, - шептал он, крепко сжимая это любимое, изменившее ему, но такое родное тело, - не смей смотреть...
   В фотографию Александры Федоровны полетела фуражка Раскольникова. Раздался жалобный звон, и фотография рухнула на пол, а потом осыпалась стеклянным дождем.
   - Теперь тебе некуда смотреть, - хохотнул Федор. - Потом я прикажу вестовым собрать этот мусор.
   Лариса закрыла глаза, но увидела - внутренним зрением - несчастную женщину, прижимающую к себе больного полиомиелитом мальчика, девушек, которых расстрельная команда добивала штыками... Именно так ей описывали "ликвидацию" царя и его семьи в поезде Троцкого - шепотом, чтобы не услышал главком, запрещавший своей "свите" говорить на эту скользкую тему.
   "Почему именно здесь, на кровати императрицы? Так нельзя... - успела подумать Лариса, - противно...".
   Но эту мысль тут же сменила другая, примиряющая. В конце концов, Федор любит ее так преданно и верно, как никогда не любил Гафиз. И если Федор хочет чувствовать себя Наполеоном во дворце Тюильри, ей остается только сыграть роль Жозефины. Плохо? Без особого удовольствия? Пусть так. За дверью ходили матросы, слышались голоса, кто-то отчетливо и неприязненно сказал: "Отдыхает, братуха, товарищ командующий. На царской койке с бабой кувыркается! Ишь, оприходовал яхту-то, чисто адмирал при старом режиме!". Другой зашипел на него: "Молчи, хуже будет!".
   А в каюте Николая II, за столом императора, сидел заместитель Раскольникова, товарищ Маркин, лихой матрос, и для вида листал забытую прежними хозяевами французскую книжку. Этот стол, как и трон, не должен был пустовать.
   Глава двенадцатая. Красный профессор
  
   Через несколько дней пути Аршак Баратов стал относиться к Ларисе, как к бедной помешанной. Он старался по возможности не раздражать обезумевшую женщину, которая или плакала, или отрешенно молчала, или каялась. Теперь он думал только о том, как бы Лариса руки на себя не наложила. А что? От помешанной всего можно ожидать. В прежние времена, когда люди еще верили в Бога на небе, таких жалели и называли юродивыми, но в "новом мире" отношение к подобным сомнительным индивидам еще не было выработано. Аршак по старинке тоже жалел Ларису, но в то же время и опасался! Боли было в ней слишком много и страсти! Понемногу он привык к тому, что она что-то ритмично и отрешенно бормочет, и уже угадывал, что это не молитвы, а стихи. Не раз он слышал, и как она звала во сне, какого-то своего прежнего друга с красивым персидским именем Гафиз... Кажется, Гафизом звали какого-то древнего поэта?
   Когда граница с ее полосатыми красно-зелеными столбами и пыльными буденовками часовых осталась позади, Лариса вдруг посмотрела на него совсем осмысленно и твердо заявила: "Возьму, к себе дочку Гафиза Леночку... Только бы маленькая была на него похожа". Так он узнал, кто такой Гафиз. Оказалось, что на самом деле у него было совсем простое имя, Николай Гумилев, и его расстреляли, якобы за конрреволюцию... Может и вовсе зря, только бешеный полпред товарищ Раскольников в этом деле чекистам сильно пособил. Аршак спросил, с кем же теперь живет эта Леночка, неужели одна? Очевидно, у нее есть и собственная мать? Лариса ответила коротко и зло, по-балтийски обругала мать девочки "последней лахудрой" и сказала, что та наверняка загубит дочку.
   Аршак решил не разубеждать Ларису. Этот чужой ребенок был сейчас последней ниточкой, привязывавшей Ларису к земле. Оторвешь эту ниточку - и улетит грешная душа Ларисы на небеса. Или, скорее, в ад... Ну, об этом не ему судить. Он бы и сам разыскал сына Эмине, да как бы самому себе не навредить, когда станешь узнавать, в какой детдом попал несостоявшийся наследник бакинского нефтепромышленника и врага революции! К тому же, фамилию в детдоме ему наверняка поменяли на какого-то "Тракторова" или "Октябрева", чтобы об расстрелянном отце-капиталисте не узнал и ненароком не возненавидел советскую власть. Страхуются товарищи... От слова "страх"!
   В самом начале пути Аршак думал спросить, почему Лариса не родила ребенка своему полпреду, но отказался от этой затеи. И так понятно: от нелюбимых женщины рожать нигде не любят - ни в Армении, ни в России.
   Впрочем, практичный Баратов не оставлял надежды извлечь из Ларисы хоть какую-нибудь пользу. Женщина она была умная, ученая, сведущая в языках и науках. Вот пусть и учит его - дорога долгая, а в жизни пригодится. Вдруг советская власть решится завязать с НЭПом - где тогда найти безбедное и спокойное пристанище, как не в рядах красной профессуры? Лариса согласилась охотно: с особенным удовольствием она читала ему стихи! У нее выходило на редкость выразительно: словно не устами, а израненной душой и оголенными нервами произносила она рифмованные строки! В дороге Аршак прошел краткий курс всемирной истории (особенно про Римскую империю и про Наполеона понравилось!) и русской литературы. Гафиз-Гумилев, как выяснилось, писал на удивление хорошие стихи - ну откуда у революции такая скверная привычка всегда выводить в расход самых лучших?!
   В общем, пока они доехали до Ташкента, Аршак с отличием окончил свой дорожный университет. Во всяком случае, так казалось ему. Лариса придерживалась иного мнения и частенько упрекала своего ученика в "поверхностности". Сумасшедшая же, сразу видно: ничего не понимает! Не обижаясь, Аршак заодно взял у Ларисы обещание, что она познакомит его с отцом-профессором. Не сейчас, правда, поскольку в Петроград он пока не собирается (советскую торговлю можно успешно поднимать и в Ереване), а как-нибудь потом, при случае.
   Лариса пообещала твердо, так что расстались они добрыми друзьями. Может быть, настанет время, когда состоятельному и предприимчивому человеку на родине станет неуютно, вот тогда придется перебраться в Петроград или Москву, и заделаться красным профессором.
   "Надо тебе, товарищ Баратов, в петроградский институт востоковедения", - полушутя-полусерьезно сказала Лариса. И он твердо решил: мечту свою осуществить, зря что ли из Кабула от дипломатической карьеры бежал! Так и расстались: он - ученым, а она - немного повеселевшей. Лариса на прощанье даже слегка всплакнула, почти растопив суровое сердце бывшего абрага и будущего профессора, и подарила ему тонюсеньку книжку со стихами этого Гумилева. Стихи были хорошие; наверное, потому она и плакала. Только этому бедняге уже ничем не поможешь, упокой Господи его душу! Накрошили же они мяса по всей стране с этой битвой за светлое будущее... А будущее светлым не бывает, оно - материя темная, как сказал бы сейчас Аршак. Только он был умный человек, и говорить этого вслух не стал.
   Простились они в Ташкенте, на железнодорожной станции. Лариса махала ему рукой через мутное окно вагона, а глаза у нее были грустные-грустные, совсем, как у Эмине много лет назад. Поезд ушел, Аршак постоял на перроне, вздохнул и пошел прочь.
   Подумалось напоследок, что о ее душе теперь оставалось только молиться. Впрочем, молиться будущему красному профессору, стоящему на твердом фундаменте диалектического материализма марскистко-ленинской философии, было бы неуместно. Так что пусть другие молятся, если смелости хватит. А он может просто от души пожелать ей покоя и хоть на каплю радости. Может, эта капля и для Ларисы у судьбы найдется. Чудны дела твои, Господи, никогда не знаешь, что завтра случится...
  
  
  
  
  Часть третья.
  
   Глава первая. Возвращение
  
   Лариса не узнавала город, о котором мечтала душными, пропитанными запахом роз афганскими ночами. Она помнила разоренный Петроград революции и Гражданской войны, напряженный, ожидающий своей участи Петроград Кронштадтского мятежа 1921 года, и еще - застывший, исполненный отчаяния город, переживший разгром мятежного Кронштадта. От кронштадтского бунта ожидали смягчения революционного курса, хотя бы одного шага назад - от развала, голода и страданий к долгожданному примирению. Жизнь должна была наладиться, стать будничной, спокойной - без пожаров и битв, смертей и слез, но Кронштадтский мятеж разгромили, и мировая революция устремилась дальше - от разоренной России в горы Афганистана.
   Но за два года, которые Лариса провела при дворе эмира Амманулы, революция сделала шаг назад, отступила от прежних кровавых идеалов ради НЭПа, оценила привлекательность наживы, высоко подняла тех, кого так презирали красные вожди 1918 года - торговцев, а вместе с ними и неистребимый дух коммерции. Всюду Лариса видела нелепый и скучный быт - "американскую новую Москву" и обуржуазившийся Петроград. Малопонятный НЭП, "свирепая конкуренция", бензиновая гарь шикарных авто с помятыми крыльями, унизанные бриллиантами пальцы бывших карманников, откормленные дамочки в соболиных боа с манерами кухарок - все это вызывало у Ларисы только отвращение.
   Впрочем, она была здесь чужой: самовольно уехавшей из Афганистана представительницей советской дипмиссии. Когда Лариса, словно ливень в открытое окно, ворвалась к родителям, в их московскую квартиру, Михаил Андреевич и Екатерина Александровна глазам своим не поверили.
   - Как ты могла бросить мужа, ответственную работу - можно сказать, задание партии?! - спрашивал отец, и его голос срывался на крик. - Ты же подставила под удар всех нас! Тебя арестуют! И нас вместе с тобой!
   - Зачем ты сделала это, Ларочка? - сочувственно спросила мать. Впрочем, Екатерина Александровна догадывалась "зачем". - Неужели из-за этого твоего Гафиза? Но ведь сколько времени прошло после его расстрела! Что ты можешь сделать сейчас?
   - Я узнала, что в гибели Гафиза отчасти виноват Федор. - ответила Лариса. - Федор посоветовал товарищам из ЧК взять Гумилева "на карандаш"! Когда я узнала об этом - не смогла больше быть с ним рядом. Это ведь подло, все равно что выстрелить в спину!
   - Вовремя посоветовать товарищам из ЧК обратить внимание на опасного контрреволюционера - долг каждого большевика, да что там - каждого гражданина нашей молодой республики. - назидательно, как на лекции в университете, заметил отец. - Федор был совершенно прав, и ты должна к нему вернуться. Снова уехать в Афганистан. Реабилитироваться перед партией.
   - Я реабилитируюсь по-другому, папа. - ответила Лариса. - Я уеду в Германию, там назревает революция. Быть может, эта революция будет справедливее нашей. Там я еще понадоблюсь. Я прошу вас только об одном: нужно взять в нашу семью Леночку Гумилеву. Профессора Энгельгардта и его дочь могут арестовать, а у нас она будет в безопасности.
   - В нашу семью? Дочь растрелянного контрреволюционера? - от негодования и гнева у профессора Рейснера затряслась борода и свалилось на нос пенсне.
   - Не кричи, Миша, - вмешалась Екатерина Александровна. - Ларочка права. Пусть здесь будет ребенок. Мы ведь так одиноки...
   - Надо было рожать ребенка от Федора, а не витать в поэтических мечтаниях! - отец хотел было прочитать дочери жестокую нотацию, но Екатерина Александровна снова удержала его.
   - Не надо, Миша, пожалей Ларочку, ей так плохо сейчас... - А когда дочь ушла в свою комнату, тихо сказала: - Энгельгардты все равно не отдадут ребенка, а пока - пусть у Лары будет надежда. Чем бы дитя не тешилось...
   В Петрограде Ларису порадовали только чудом воскресшие артистические кабаре, подобные безоговорочно любимым ею богемным кабачкам 1915 года. Воскресла и "Бродячая собака" - только называлась теперь по-другому и была похожа скорее на нэпманское кафе, чем на приют поэтов. В это кафе Лариса пришла в мае 1923 года, на премьеру пьесы Гафиза. "Валькирия" долго бродила по Михайловской площади, с печалью и нежностью, которые часто посещали теперь ее стальную душу, смотрела на обветшавшие дворцы, казалось, забывшие о своем прежнем предназначении. Прежде она знала и эту площадь, и эти дворцы наизусть, а теперь никак не могла найти нужный двор и десять ведущих в подвал ступенек.
   - Во втором дворе подвал,
   В нем приют собачий,
   Каждый, кто сюда попал,
   Просто пес бродячий, - пропела она, как будто надеялась, что песенку эту, сочиненную одним из завсегдатаев поэтического кабаре "Бродячая собака", подхватит кто-то рядом, подхватит и любезно укажет дорогу. Но подпевать было некому, и звуки таяли на ветру, не долетев до воображаемого попутчика. И только невесть откуда взявшийся пьяный инвалид в рваной шинели хрипло затянул "Яблочко", а потом скрипнул костылями и пошкандыбал в тот самый второй двор, который тщетно искала Лариса.
   - Вот они - ступеньки! - радостно воскликнула Лариса, как будто случайно встретила на улице родного человека, с которым не виделась тыщу лет. Потом нетерпеливо рванула на себя знакомую дверь, ответившую раздраженным скрипом.
   Все было не так как раньше: ни дежурного на входе, которому нужно было сунуть полтинник - таксу для постоянных посетителей, ни огромной книги в синем кожаном переплете, в которой оставляли автографы поэты, ни лилий и гиацинтов на столиках, куда-то исчез даже покрытый сусальным золотом обруч, заменявший люстру. Никто не бросился навстречу Ларисе, никто не прикоснулся к ее руке торопливым росчерком поцелуя, никто не окликнул ее по имени. Нетопленое фойе, облупленные стены без зеркал, но с остатками драгоценных фресок Судейкина и Кульбина... И только стихи понеслись навстречу нечаянной гостье, встретили ее у входа в один из двух залов, на крохотной эстраде которого шла пьеса, из-за которой Лариса пришла сюда.
   Когда-то в этом самом зале она - профессорская дочка и начинающая поэтесса, читала с эстрады собственные стихи, а сидевший за одним из столиков военный с георгиевскими крестами не сводил с нее восхищенных, чуть косящих глаз. Но восхищался он не стихами молоденькой поэтессы, а ее тяжелой, скандинавской красотой, напоминавшей о девах-воительницах далеких времен, летавших на конях перед строем закованных в железо воителей.
   Гафиз мысленно водружал ей на голову стальной шлем и давал в руки меч, полыхающий, как северное сияние. Он видел ее такой, да она и в самом деле была такой, только другая душа, нежная и чуткая, говорила в ней временами, мешала разделять и властвовать, пировать вместе с победителями и забывать о страданиях побежденных. И он знал, что в ней поет и болит эта вторая душа и любил, в самом деле любил, эту вторую душу. Но знал наверняка, что судьба Ларисы Рейснер будет подобна участи одной из валькирий, помощниц бога Одина, которые уносят в Валгаллу души погибших в бою воинов и радуются каждой новой битве, позволяющей им выбрать среди многочисленных забытых на поле сражения тел тех, кто придется им по сердцу. И он надеялся все же, что она научится не только славить погибших, но и оплакивать их, и когда-нибудь его собственная участь затуманит взгляд ее серых, как сталь, глаз.
   Пьеса Гумилева "Гондла" шла сейчас на крохотной эстраде "Бродячей собаки", казалось, навсегда закрывшей свои двери еще в 1915-м.
  
   - Я приду к ним, как лебедь кровавый,
   Напою их бессмертным вином
   Боевой ослепительной славы.
   И заставлю мечтать об одном:
   Чтобы кровь пламенела повсюду,
   Чтобы села вставали в огне,
   Я сама, как валькирия, буду
   Перед строем летать на коне...
   Актриса, стоявшая у края эстрады, произносила эти слова, как заклинание, - напряженно, отчетливо, страстно. Она была совсем молоденькой, тоненькой, бледной, и серебристое, струящееся, лунными складками ниспадающее платье лишь подчеркивало ее юность и худобу.
  
   Лариса вошла и села незаметно: этому помогла темнота и отсутствие провожатых. Раскольников из Афганистана писал ей то отчаянные, то угрожающие письма, пытаясь вернуть свою жену и судьбу. Она читала эти письма с чувством невольного сожаления, но вернуться к Раскольникову не хотела и не могла. Их жизни, спаянные революцией, теперь шли порознь, как военные эшелоны, которые уходят к разным местам назначения.
  
   - Костюм для главной героини выбран неудачно. "Кровавому лебедю" больше подошла бы комиссарская кожанка и галифе. В таком наряде, право, удобнее летать на коне перед строем - прошептал кто-то рядом с Ларисой.
   "Валькирия" резко повернулась к говорящему:
   - Летать на коне и размахивать браунингом, неправда ли? - вполголоса, язвительно, переспросила она.
   - Думаю, что нашей героине не удержать копья. Браунинг полегче будет, - ответил Ларисе тенорообразный голос.
   На нее, обернувшись вполоборота, смотрел молодой человек богемного и потрепанного вида: наверняка - поэт. Его лицо было незнакомо Ларисе: она не знала почти никого из собравшихся здесь. Поэт Жорж Иванов, ее давний друг и поклонник, выехал за границу вместе с будущей женой - поэтессой Ириной Одоевцевой - и Лариса сама помогла ему в этом. Ларисе, как тайной ценительнице стихов Жоржа, пришлось заверить товарищей по партии, что Иванов уезжает не навсегда и, проветрившись в сытой Европе, непременно вернется, чтобы строить социализм с остальными гражданами.
   Жоржу Лариса помогала охотно, но Одоевцева - ученица Гумилева и, по слухам, его последняя любовь, раздражала товарища Рейснер. Равно как и другие, некогда близкие к Гафизу дамы - Маргарита Тумповская, Ольга Арбенина, Нина Берберова и, конечно, вдова - Анна Энгельгардт. Только к Ахматовой Лариса испытывала благоговейный восторг и готова была помогать ей - без тени ревности и боли. Но не Одоевцевой и не Энгельгардт! Впрочем, ради Жоржа Иванова пришлось помочь и контрреволюционной поэтессе Одоевцевой, писавшей клеветнические баллады о красноармейцах. В одной из таких баллад Одоевцева обвинила красноармейца в подмешивании в хлеб толченого стекла. Лариса немедленно откликнулась на эту балладу жесткой заметкой, походившей на обвинительный приговор - товарищ Рейснер считала, что такие ученицы компрометируют Гафиза. Но теперь и Жорж Иванов, и Одоевцева были далеко - в сытой буржуазной Европе - и Лариса почувствовала себя немыслимо одинокой. Гафиза расстреляли, Жорж уехал... "Иных уже нет, а те далече", - Лариса впервые до конца поняла болезненный и горький привкус этих пушкинских строк.
   - Какое счастье, нет, какое чудо, что мы снова собрались здесь! А я-то думала, что "Собака" закрылась навсегда! Еще тогда, в пятнадцатом! - проигнорировав язвительную реплику незнакомого юнца, воскликнула комиссарша.
   Она уже забыла о том, что сама носила комиссарскую кожанку и летала на коне перед строем, что она - тот самый "кровавый лебедь". Ларисе казалось, что она снова среди друзей, и не было ни Первой мировой, ни революции, ни Гражданской. Славное боевое прошлое вспыхнуло пожаром и тут же погасло, как будто его и не было.
   - Мы собрались, но не все, - глухо, скорбно ответил ее неизвестный собеседник, и счастливое забытье мгновенно рассеялось. - Вы же знаете, товарищ Рейснер, что Николая Степановича расстреляли...
   Лариса вздрогнула, как от удара, и по минутному замешательству "товарища Рейснер" молодой поэт, слушавший лекции Гумилева в петроградском Институте живого слова, понял, что это напоминание может иметь для него самые неприятные последствия. Он замолчал и отвернулся.
   - Знаю ли я? - прошептала ему в спину Лариса. - Мне ли не знать? Я хотела спасти его, но не успела... Если бы в это время я была в Петрограде!
   Но юнец-поэт уже не слушал Ларису, он перешептывался с сидевшей рядом гражданкой, которую называл Идой. Лариса догадалась, что это ученица Гумилева, поэтесса Ида Наппельбаум, которая не побоялась носить Гафизу передачи в тюрьму. Ида бросила на Ларису быстрый, вопрошающий взгляд и тут же отвернулась.
   Ларисе хотелось поговорить с этой девушкой, сделавшей то, на что не осмелилась вдова - Аня Энгельгардт, но короткий, укоряющий взгляд Иды попал ей в самое сердце. "Почему вы не спасли Николая Степановича? Почему вы не попросили за него своих товарищей-чекистов?" - спрашивали темные, глубокие глаза Иды. Оставалось смотреть на сцену, но и происходящее там не принесло Ларисе облегчения.
  
   - Лера, нет! Что сказать ты хотела?
   Вспомни, лебеди верят в Христа.
   Горе, если для черного дела
   Лебединая кровь пролита, - обратился к героине ее жених, исландский царевич-поэт Гондла, и Лариса машинально коснулась рукой шеи, как будто хотела нащупать нательный крестик, которого давно уже не носила. Она лишь иногда ощущала его холодный след - похожий на прикосновение к телу прозрачной морской влаги...
   "Снитесь Вы мне почти каждую ночь. И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если Вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность", - эти слова из письма Гафиза, как обломки разбитого штормом корабля, всплыли из глубин ее памяти.
   Лариса, как погибающий от жажды человек, вдруг оказавшийся у спасительного родника, пила каждое слово актеров, она снова оказалась в стане побежденных, всех этих богемных людишек, которых так презирали ее красные друзья. Красивое лицо Ларисы стало сейчас прекрасным: никогда, даже в минуты упоения властью и силой, она не была такой...
  
   Декорации изображали сосновый лес с просветами небесной голубизны. Лес полыхал зловещим алым заревом, и Лариса представила, как блуждает в этом лесу вместе с товарищами по ежедневному делу террора, которое они привыкли называть делом революции. Впрочем, где-то в глубине своей разрывающейся надвое души Лариса поставила между этими понятиями знак равенства, казавшийся ей утлым мостиком, раскинутым над бездной. И в эту бездну она неминуемо должна была упасть...
   По ходу действия герои пьесы - безжалостные исландские воины (волки, как они называли себя) должны были и на самом деле превратиться в волков. Лихорадочно работающее воображение Ларисы тут же нарисовало ей картинку из детской сказки об оборотнях, но вдруг она ощутила, как уверенно и властно, древним запахом крови и леса, говорит в ней самой жестокая, "волчья", душа.
  
   - Красной кровью наполнены чаши,
   Что-то варится в медных котлах...
   Унеси меня к родине нашей
   На своих лебединых крылах! - взмолилась исполнительница роли Леры, обращаясь к Гондле, и Лариса вспомнила о Раскольникове, увидела, на экране памяти и воображения, его холодные, темно-карие глаза, полыхавшие безжалостным, "волчьим" блеском. "Он - "волк", - подумала она. - Я вышла замуж за волка. А Гафиз был лебедем...". И ей захотелось бежать - от прошлого, от себя самой, от мировой революции... Лариса вышла из зала.
   Сначала она долго сидела в холодном, нетопленом фойе. Сидела молча - без слез и слов, в бессилии отчаяния. Потом все-таки вернулась в зал и досмотрела пьесу. Она не выдержала только одного, криков: "Автора! Автора!". На сцену автора вызывали те, кто не знал о его расстреле. "Комиссарша" ни с кем не стала прощаться, она не хлопала актерам и не пожимала руки знакомым. Она лишь в последний раз посмотрела на мир, который окончательно и бесповоротно теряла. Она стала "волчицей", и дорога сюда ей заказана. Валькирия Лера не сядет в ладью с телом царевича Гондлы, а нежная девочка Лаик давно мертва. Лаик умерла тогда, когда не сумела спасти Гафиза или хотя бы проводить его в последний путь. Валькирии Лере оставалась только роскошь раскаяния.
  
  
  
  
  Глава вторая. Две Леры
  
   - Он вошел в зал, когда мы репетировали. Сел в первом ряду, вынул портсигар, и иногда легко, еле слышно, постукивал по нему пальцами, как будто отбивал такт. У него были удивительные руки - красивые, точеные, я ни у кого больше не видела таких. И глаза - серые, косящие, в них можно было отразиться, как в озере, если подойти совсем близко, но я не отважилась на пристальный взгляд. Я стояла у края сцены и произносила монолог Леры: "Я приду к ним, как лебедь кровавый...".
   - Что же было потом, Гаяне?
   - Когда мы закончили, он сказал мне: "Как вы похожи на одну женщину..." Я думаю, он имел в виду вас, Лариса Михайловна. Потом представился: "Меня зовут Николай Гумилев, я автор этой пьесы". Он сказал это так просто, так обыденно, так буднично, но нам показалось, что произошло чудо. Как мог петроградский поэт оказаться в этот день в Ростове-на-Дону в камерном молодежном театре, да еще и на репетиции собственной пьесы?! Слишком много совпадений, не правда ли? А потом он помог нашей труппе переехать в Петроград. Но не успел прийти на премьеру. Его расстреляли... А вместо него на премьеру пришли вы...
   - Я не могла не прийти. Эта пьеса обо мне. О Лере-Лаик...
   Лариса Рейснер и актриса Гаяне Халайджиева, исполнительница роли Леры, сидели друг напротив друга за столиком артистического кабаре "Бродячая собака". Лариса пришла в кабаре на следующий же день после спектакля, и актеры деликатно удалились, чтобы не мешать разговору двух Лер, которых свела, соединила в этот вечер одна и та же высшая воля, диктующая авторам повороты сюжета, а судьбе - изгибы и пересечения жизненных линий.
   Лариса не находила себе места, как обезумевшая, металась по городу. Сначала - на старой петроградской квартире Рейснеров - достала пачку писем Гафиза и отправилась в мучительное путешествие по затверженным наизусть строкам. И только вечером, когда закат алой закладкой лег в распахнутую книгу города, Лариса решилась выйти из дома. Она долго еще бродила по улицам - без смысла и цели, наугад, а потом забрела в "Бродячую собаку". Ни на что не надеясь, просто так, без всякой мысли о встрече. Но, едва войдя в зал, столкнулась с Гаяне...
   И вот теперь Гаяне рассказывала ей о том, как известный петроградский поэт пришел на спектакль талантливой провинциальной труппы. Так в театральный зал заходит Провидение: садится в первом ряду и в особенно удачных местах спектакля с детской непосредственностью отбивает ладони в аплодисментах, а потом, вместе с простыми зрителями, кричит: "Автора, автора!", как будто не знает о том, что является главным и единственным автором происходящего. Все остальные - лишь комментаторы...
   Лариса с Гаяне действительно были похожи. Но не как сестры, а как два лика одной судьбы. Гаяне походила на "нежную девочку Лаик", в которую превращается порой бестрепетная валькирия Лера, а еще больше - на профессорскую дочку Ларочку Рейснер, которая когда-то, дрожа от волнения, читала в "Бродячей собаке" свои стихи. И Ларисе хотелось сказать Гаяне: "Милая, дорогая, не меняйся! Я прошу тебя, заклинаю! Оставайся такой, как сейчас. Время перемалывает нас, как муку, растирает в порошок наши судьбы, каленым железом прижигает наши сердца. Мы постигаем науку жестокости и власти. Но лучше бы нам не смыслить в ней ни аза...".
   - Что же будет с нами, Лариса Михайловна? - нервные, тревожные вопросы Гаяне градом посыпались на склоненную голову Ларисы. - Пьесу запретят? А нашу труппу отошлют обратно в Ростов?
   - Не бойтесь, Гаяне, вас не отошлют в Ростов. Даже если этот спектакль запретят, вы сохраните остальной репертуар. Расскажите мне о нем, - "валькирия" уводила разговор в сторону, потому что не могла сказать этой девочке главного, да и что могла понять Гаяне в ее прошлом и настоящем?! Время пощадило молоденькую актрису из Ростова, позволило ей остаться самой собой, и эта недоступная Ларисе роскошь читалась в каждом слове, в каждом движении Гаяне. Рядом с ней было так больно ощущать свою нищету и обездоленность, на которую Лариса стыдливо набросила продырявленный пулями пурпур власти.
   - У нас всего три пьесы, Лариса Михайловна. Мольер - "Проделки Скапена", "Трагедия об Иуде" Ремизова и "Гондла". Если "Гондлу" запретят, мы лишимся лучшей пьесы в репертуаре...
   - Вы не сможете долго играть "Гондлу", - с опущенной головой, избегая настойчиво-вопросительного взгляда Гаяне, ответила "красная валькирия". - Еще один спектакль - и вас всех арестуют прямо на сцене. Или в гримерной. Вы не успеете доиграть его до конца. Не произнесете последний монолог Леры-Лаик, который вам так хорошо удается... Не скажете: "Так уйдем мы от смерти, от жизни...", - стальной голос Ларисы обмяк, стал нежным, плачущим, обреченным, и Гаяне пришлось договорить за комиссаршу:
   - Брат мой, слышишь ли речи мои?
   К неземной, лебединой отчизне,
   По свободному морю любви...
   - Если бы вы только знали, Гаяне, как мне хотелось сказать ему это перед расстрелом, но я не успела...
   - Что сказать, товарищ Рейснер? - комиссарша, готовая заплакать, внушала Гаяне удивление и невольный страх.
   - Эти строки... - продолжала Лариса. - "Брат мой, слышишь ли речи мои...". Гафиз не мог услышать - в августе 21-го я была в Афганистане. Я ничего не знала о расстреле. Раскольников знал, но скрывал от меня.
   - Почему вы называете Гумилева Гафизом? - голос Гаяне звучал участливо и мягко, она перестала бояться комиссаршу, потому что увидела в ней "нежную девочку Лаик". Увидела - и смирилась с тем, что "девочка Лаик" неизбежно станет валькирией - через несколько минут, когда устанет блуждать по благословенным долинам памяти.
   - Потому что у него был волшебный сад... И птицы... И единорог, который повиновался поэту. И я жила в этом саду. Правда, недолго. Лариса разговаривала сейчас сама с собой, и едва ли заметила, что собеседница перестала ее понимать.
   - Какой сад, Лариса Михайловна? В каком саду вы жили?
   - В саду Гафиза, - по губам валькирии скользнула отрешенная улыбка. - Есть такая пьеса у Гумилева - "Дитя Аллаха"...
   - Я слышала об этой пьесе, - призналась Гаяне. - Но не читала. Там, кажется, говорится о дервише...
   - И о персидском поэте Гафизе, у которого был волшебный сад, - все так же отрешенно улыбаясь, продолжила Лариса. - И сладкоголосые птицы, и единорог... А потом в этот сад пришла прекрасная Пери, чтобы остаться там навсегда. Лери - Пери, какая точная рифма! В письмах Гумилев называл меня Лери, а я его - Гафизом. Это была игра... Почти детская. И длилась недолго. Я не осталась в саду Гафиза, потому что выбрала революцию. Или потому, что он не пригласил меня в этот сад навсегда, а прийти просто так я не могла. Все Рейснеры дьявольски горды. Фон Рейснеры. Я - из рода прибалтийских рыцарей-крестоносцев.
   - Крестоносцы освобождали Гроб Господень, - не сдержалась актриса. - А кого освободили вы?
   - Россию...- усмехнулась Лариса. - Впрочем, я уже не верю в это. Раньше я верила, что у революции есть ризы. Белые ризы. Но они побурели от крови. Так много было крови... Я когда-нибудь расскажу вам... То, что не решаюсь напомнить себе. О том, как на Волге набивали ржавые баржи пленными, словно селедками - дырявую бочку, и топили эти баржи посреди реки... Мы плыли на бывшей царской яхте "Межень", и я нашла там матроску расстрелянного мальчика - царевича Алексея... И драгоценности императрицы. Запах крови так пропитал нашу яхту, что я не могла дышать. Меня тошнило от запаха крови! Но я запрещала себе думать об этом. Я выходила на палубу в парижском платье... И смотрела, как ставят на форштевень людей...
   - Зачем на форштевень? - ахнула Гаяне, едва ли знавшая, что так называется носовая часть судна.
   - Чтобы не хоронить... - торопливо и сбивчиво объясняла Лариса. - Потому что негде. Кругом вода. Пленных ставили на форштевень и расстреливали. Или просто сбрасывали в воду. И своих, которые бунтовали, тоже ставили на форштевень. Это все равно, что к стенке. Только там, на Волге, стенки не было. Только вода. Она всех и принимала, как персидскую княжну... - валькирия истерически расхохоталась.
   - Боже мой, Господи! - теперь Гаяне смотрела на Ларису с неподдельным ужасом. - Но как же вы могли? Вы же любили стихи!
   - Не только любила, но и писала... - валькирия встала за спиной Гаяне и оттуда продолжала свой страшный рассказ, чтобы не видеть укоряющих глаз собеседницы. - Я и сейчас пишу стихи. И прозу. Только то, что я пишу, нравится мне все меньше и меньше.
   - Но как же можно? Как же можно - после этого - писать? - с тоской и болью спросила Гаяне.
   - Я спрашиваю себя о другом... - пожала плечами Лариса. - Как можно после этого жить? Но вы же видите - я живу! Памятью о чудесном саде Гафиза, в котором побывала однажды. Я больше не верю в революцию, но все еще верю в стихи.
   - Бог вам судья, Лариса Михайловна, - тихо сказала Гаяне. - Помогите нашему театру - ради стихов, которые вы так любили.
   - Я помогу вам, Гаяне. - прозвучал ей в ответ растроганный голос валькирии. - Ради Гафиза. И ради "нежной девочки Лаик", которой я была когда-то.
   - Что вы будете делать теперь, Лариса Михайловна? - спросила Гаяне.
   - Уеду куда-нибудь. Может, в Германию на баррикады. Там началась революция, и так хочется, чтобы она была другой, чем наша. Без расстрелов и зверств. Как очистительный ливень.
   - Неужели вы верите, Лариса Михайловна, что такие революции бывают на свете? - тихо, почти шепотом спросила Гаяне. А вдруг кто-нибудь услышит, донесет? Они здесь одни, но все же... Даже стены порой владеют даром речи и могут доносить в ЧК.
   - Не верю, но очень хочется верить. - ответила Лариса. - Иначе я прожила свою жизнь зря. Зря рассталась с Гафизом. Зря засушила свой поэтический дар. Если только он был у меня, этот дар... Впрочем, у меня есть еще одно дело в Петрограде. Я хочу забрать в свою семью дочь Гумилева, Лену. Ее мать, Анну Энгельгардт, в любую минуту могут арестовать, как вдову расстрелянного контрреволюционера, а в нашей семье Лена будет в безопасности. Еще я хотела поговорить с Энгельгардт... и с Ахматовой, чтобы узнать о последних днях Гафиза. Я писала Ахматовой из Афганистана, она обещала меня выслушать.
   - Дай вам Бог удачи, Лариса Михайловна! - от всей души пожелала ей Гаяне. - Быть может, вы и засушили свой поэтический дар, но не убили свою душу. Я вижу, она у вас очень болит. Помогите, кому сможете, и вам многое спишется.
   - Я помогу, Гаяне, прощайте! - Лариса встала из-за стола, крепко, по-мужски, пожала актрисе руку. Теперь она снова была суровой Лерой, а не нежной Лаик. Пока "красная валькирия" шла к дверям, Гаяне перекрестила ее, словно сестру. Говорят, даже за самых страшных преступников заступается Богородица, а эта несчастная душу свою убить пыталась, но не убила. И пусть горит сейчас эта душа нестерпимой болью - в боли залог спасения... Болит - значит, живет!
  
  
  
   Глава третья. У Анны Всея Руси
  
   Лариса плохо представляла себе, что такое петроградская нищета на шестой год советской власти. В Адмиралтействе, в комнатах бывшего морского министра Григоровича, под лепными потолками, среди "трофеев революции", они с Федором не думали о бедности, не почувствовали на собственной шкуре, что такое голод и холод, когда жизнь твоя зависит от полена дров и четвертинки липкого хлеба. Им не пришлось топить комнаты мебелью и книгами или поджаривать на каминной кочерге, как на вертеле, тощих крыс. В Афганистане тоже было всего вдоволь - и плодов земных, и восточной роскоши. Лариса при каждой оказии передавала родителям и брату продуктовые посылки, подкармливала голодающих друзей-поэтов, но что творилось на родине, она даже отдаленно не могла представить. Она уверяла себя, что это все ненадолго, что молодая страна Советов переживает временные трудности и скоро настанет всеобщее благоденствие и счастье. Теперь в ходу была какая-то новая политика полууступок находчивым мошенникам и торгашам, именуемая НЭПом, от которой только кучке "дорвавшихся" и было сытно. Но даже эта кучка прогуливала нажитое, словно жила последний день, и, очевидно, ничего основательного не затевала. Лариса считала такие экономические эксперименты шагом назад - в сторону самого безответственного и грабительского капитализма. При НЭПе петроградская интеллигенция так и не выбралась из черной ямы военного коммунизма, а новые халифы на час, явно не блиставшие воспитанием, привыкли относиться к ней с брезгливым презрением.
   Поэтому, собираясь в Фонтанный дом, к Ахматовой, Лариса предусмотрительно захватила с собой мешок риса - из прежних, иранских запасов. Рис тащил матросик из давних друзей, сменивший теперь широченные клеши и гордый полосатый тельник на скромную блузу рабочего и потертый картуз. Чудом уцелевший после разгрома последнего кронштадтского восстания братишка не захотел ничего рассказывать и только опасливо буркнул: "Успел слинять!". Теперь он прибился к Рейснерам - выполнял разные поручения и работу по дому, принимал скудное вознаграждение, если давали, и ходил за Ларисой, как денщик. Хорошая парочка - "недобитая флотская контра" и сбежавшая с должности полпредша! Так они и пришли к Анне Андреевне - вдвоем. Балтиец приволок рис, неловко поздоровался и тут же ушел. Он был на редкость понятливый и даже деликатный парень... Удивительно, как такие славные ребята могли в 1917-м поднимать на штыки всех, кто был им не по нраву, а на фронтах "Гражданки" топить в крови тех, на кого указал неумолимый перст революции!
   Ахматова жила во флигеле Фонтанного дома, бывшего дворца графов Шереметевых. На третьем этаже, в крошечных комнатках, похожих на монастырские кельи. Ее второй муж, ученый, исследователь древней Ассирии Вольдемар Шилейко страдал ишиасом, и Ахматова, как могла, ухаживала за ним. Она даже пыталась сама колоть дрова, беспомощно схватившись исхудавшими руками за топорище. Получалось плохо, вернее - никак. Немощный Шилейко как мог помогал супруге по хозяйству - преимущественно ценными советами. Как тут было не вспомнить уместную едкость покойного Гумилева: "Быть может, я был плохим мужем, но Шилейко - это не муж, а катастрофа!"
   Еды в доме почти не было, да и сама Анна Андреевна неприятно поразила Ларису. Осунувшаяся, бледная, да так, что сквозь призрачно-бесцветную кожу просвечивали кости, в истертом черном платье и темном набивном платке в крупные розы на угловатых плечах... Кстати, этот платок, демонстративно наброшенный ею ради гостьи, - подарок Гумилева, Лариса сразу узнала и почувствала легкий укол ревности.
   Лариса с трудом узнавала в этой по-монашески суровой женщине величественную горбоносую даму, которая когда-то говорила с ней на памятном поэтическом вечере в "Бродячей собаке". Лариса несколько раз видела Ахматову и после того, незабвенного вечера, но Анна Андреевна с ней почти не разговаривала, только недоступно улыбалась...
   Помнится, из Афганистана, вскоре после смерти Блока и расстрела Гафиза, Лариса послала Ахматовой трогательное письмо:
   "Дорогая и глубокоуважаемая Анна Андреевна!
   Газеты, проехав девять тысяч верст, привезли нам известие о смерти Блока. И почему-то только Вам хочется выразить, как это горько и нелепо. Только Вам - точно рядом с Вами упала колонна, что ли, такая же тонкая, белая и лепная, как Вы. Теперь, когда его уже нет, Вашего равного, единственного духовного брата, - еще виднее, что Вы есть, что Вы дышите, мучаетесь, ходите, такая прекрасная, через двор с ямами, выдаете какие-то книги каким-то людям - книги, гораздо хуже Ваших собственных.
   Милый Вы, нежнейший поэт, пишете ли стихи? Нет ничего выше этого дела, за одну Вашу строчку людям отпустится целый злой, пропащий год.
   Ваше искусство - смысл и оправдание всего. Черное стано-вится белым, вода может брызнуть из камня, если жива поэзия. Вы Радость, содержание и светлая душа всех, кто жил неправильно, захлебывался грязью, умирал от горя. Только не замолчите - не умирайте заживо.
   При этом письме посылаю посылку, очень маленькую, "немного хлеба и немного меда".
   Под равным и единственным духовным братом любимой поэтессы Лариса подразумевала не только Блока, но и Гумилева, но имя Гафиза не написала - чтобы не повредить Ахматовой. Перлюстрация почты уже становилась привычным явлением.
   На это письмо Анна Андреевна, к огромному удивлению Ларисы, все же ответила - может быть, в благодарность за "немного хлеба и немного меда". Завязалась переписка... И вот они стояли друг перед другом и тщетно пытались друг другу улыбнуться. "Какая она откормленная! - неприязненно подумала Анна Андреевна. - И как роскошно одета: шляпа, красивое платье, шелковые чулки! К нищим пришла - подать на бедность...".
   - Я принесла вам рис, Анна Андреевна, - словно отвечая на ее мысли, сказала Лариса. - Вы уж простите меня...
   - Грехи замаливаете, Лариса Михайловна? - спросила Ахматова. - - Я еще по вашему письму поняла, что прощения просить будете. Впрочем, у меня вам его просить не за что. А Николая Степановича уже нет...
   - Вы позволите мне войти? - голос Ларисы звучал так смиренно и жалко, что Ахматова смягчилась, сказала:
   - Милости прошу, входите. Но угостить мне вас нечем - разве что ваш рис вам же и сварю. И чая у нас нет - кипяток только. За щедрый подарок спасибо - только рис этот у вас откуда? Не из реквизиций?! Если так, то я не возьму - на нем чьи-то слезы, а, быть может, - кровь людская.
   - Не нужно чаю, Анна Андреевна, - отказалась Лариса. - Я пришла не за этим. И тут же солгала, как ей казалось - во благо:
   - А рис этот не из реквизиций, ни слез, ни крови на нем нет. Пайковый. Из моего пайка. Возьмите, прошу вас.
   - Неужели вам паек мешкам выдают, Лариса Михайловна?
   - Я ведь жена полпреда Советской России в Афганистане. А в Афганистане рис недорого стоит.
   Из соседней крошечной комнаты раздался слабый голос Шилейко:
   - Аня, кто это пришел? Мне выйти?
   - Лежи, Володя, не стоит! - раздраженно крикнула ему Ахматова. - Это ко мне, ненадолго... Так зачем же вы пришли, Лариса Михайловна? Вы уж извините Володю, он очень болен и к вам не выйдет...
   Анна Андреевна царственным жестом указала гостье на колченогую табуретку. На единственный в комнате стул она села сама.
   - Я хотела узнать... - все так же смиренно спросила Лариса. - Где могила Николая Степановича? То есть... Где похоронили его... и других. Вы наверняка знаете...
   - Почему бы вам не спросить об этом у ваших друзей-чекистов? - холодно поинтересовалась Ахматова. - Они лучше знают, куда в августе 1921-го везли на грузовиках в последний путь несчастных людей ...
   - Чекисты не мои друзья, Анна Андреевна! - попыталась оправдаться Лариса. - Я никогда не имела дел с ВЧК.
   - Не имели? А как же ваш друг Иван Бакаев? Он, если мне не изменяет память, был правой рукой Дзерджинского.
   - Бакаев давно не у власти. - с прорвавшейся жесткостью ответила Лариса, - Быть может, вы не знаете, но я пыталась спасти Николая Степановича. Я писала Бакаеву, Луначарскому. Бакаев ходил к Дзерджинскому. Все напрасно. Дзерджинский сказал, что Гумилев - заговорщик, что Николай Степанович общался с агентами белогвардейского подполья. С Юрием Германом, знакомым Жоржа Иванова по кадетскому корпусу. С полковником царской армии Шведовым. Да и сам Таганцев, которого Дзерджинский считал главой заговора, дал в ЧК убийственные для своих друзей показания! С ним сыграли дьявольскую шутку: Агранов пообещал ему, что пощадит всех, если Таганцев расскажет всю правду, назовет все имена. Таганцев назвал... И Гумилева тоже! Луначарский звонил лично товарищу Ленину, но Ленин уже был предупрежден, он сказал: "Нельзя целовать руку, которая поднята против нас...". Мне это рассказал сам Луначарский. Ничего нельзя было сделать! Впрочем, если бы я тогда была в Петрограде, а не в проклятом Афганистане, я все равно вырвала бы Николая Степановича из тюрьмы! Я бы пошла в подвал к Агранову, а если это спасло бы Николая Степановича - сама встала бы под пули! Вы мне не верите?
   Взгляд Ахматовой потеплел. Слишком уж страстно и горячо пыталась оправдаться перед ней эта революционная валькирия!
   - Верю, - смягчилась она. - Только не кричите по всем углам, что Николай Степанович и вправду пошел против вашей проклятой власти. Говорите лучше, что он служил только поэзии, что заговора не было... Иначе его стихи больше никогда не издадут! Арестуют родных, друзей! Нашего сына не пощадят, его вторую семью - тоже! Быть может, вы не знаете, но в ночь ареста Николая Степановича на его квартире была засада. Мышеловка... Брали всех, кто приходил к нему. Взяли Лозинского...
   - Михаил Леонидыча? - ахнула Лариса. - Нет, я не знала... Но ведь сейчас он на свободе!
   - Его продержали три дня на краешке стула, не позволяли встать. Требовали, чтобы он рассказал обо всех знакомых и встречах Гумилева... В последние годы Николай Степанович, правда, мало посвящал Лозинского в свои дела. Как и меня... Михаила Леонидовича отпустили, но он до сих пор со дня на день ждет ареста, вздрагивает от каждого стука в дверь! И это и есть ваша революция? Ради нее вы палили с "Авроры" по Зимнему?!
   Лариса ответила довольно резко:
   - Я ждала этого вопроса, его в последнее время задают мне все - вместо "здравствуйте". Я верила в другую революцию, но сейчас это не важно. Сейчас я сама не в чести. А рис, и шляпа, и платье - все это осталось от прошлого. Меня тоже хотели арестовать - я ведь самовольно уехала из Афганистана. Но я пообещала партийному руководству, что искуплю свою вину - уеду в Гамбург, на баррикады!
   - Делать революцию в несчастной Германии? - с убийственной иронией спросила Ахматова. - Да, немцам теперь не позавидуешь! Они только вас и ждали! Кстати, имейте в виду: их корабли разоружили англичане, "Авроры" вы там не найдете! А могилы у Николая Степановича нет. Как и у всех, кого расстреляли вместе с ним. Их было шестьдесят человек... Больше - семьдесят. Несколько женщин. Одна - какая-то бывшая сестра милосердия, которая в германскую войну служила в санитарном поезде. Говорят, она тоже была знакома с Гумилевым раньше - в шестнадцатом году.
   - Пожалейте меня, Анна Андреевна, пощадите! - взмолилась Лариса. - Я ведь любила его! И я не виновата в его смерти! Мне немного осталось до собственного конца. Не судите меня так строго!
   - Я и не сужу вас... - с тяжелым вздохом промолвила Ахматова. - Только могилы и вправду нет. Говорят, их расстреляли в Бернгардовке. Есть такая железнодорожная станция под Петроградом... Но кто теперь может точно сказать?!
   - А как его новая семья? Вдова, дочь?
   - Вот уж не думала, что вы интересуетесь судьбой Анны Энгельгардт! - удивилась Ахматова. - Впрочем, я и сама ее не люблю. И не потому что ревную к ней - или к вам. А потому что она отказалась носить Николаю Степановичу передачи в тюрьму. Носили две молоденькие поэтессы, его ученицы, - Нина Берберова и Ида Наппельбаум. А теперь госпожа Энгельгардт торгует письмами и рукописями Гумилева! Говорит, что ей нечем кормить дочь! Чепуха! И она, и Леночка на содержании у профессора Энгельгардта... Хотя и сам профессор бедствует. Но торговать стихами и письмами все равно нельзя! Зайдите к ним с вашим рисом - сами все увидите.
   - Она, наверное, испугалась. - Лариса попыталась оправдать "Анну Вторую". Наверное, потому, что в глазах Ахматовой обе они мало что значили. - Побоялась, что арестуют ее саму, отца, мать, а дочь отдадут в детдом...
   - Да, времена нынче не вегетарианские, - тяжело вздохнула Ахматова. И тут же спросила:
   - Неужели вы все еще верите в вашу революцию? После террора, после Гражданской, сейчас?!
   - Не верю, - покаянно призналась Лариса. - Уже не верю...
   - Тогда зачем собираетесь в Гамбург, возмущать немцев?
   - Чтобы отвести беду от своей семьи. От отца с матерью. От мужа, который остался в Афганистане. Я ему все-таки очень многим обязана! И еще: я могу взять к себе Лену Гумилеву. В нашей семье она будет в безопасности. Да, я уже разуверилась в нашей революции после всего, что было... Но я надеюсь, что германская будет другой - справедливой, чистой! Революция - это идеал, Анна Андреевна!
   - До ваших идеалов мне нет дела... За помощь я вам благодарна, а агитировать меня не надо - не утруждайтесь! И знаете, профессор Энгельгардт не отдаст вам Леночку, - резко ответила Ахматова. - Впрочем, зайдите к ним - все поймете сами... Дочка Гумилева - в вашей семье? Это ведь ваш отец придумал "интуитивное право"! Вещал на лекциях, что судов больше не надо, что любой пролетарий может в революционном порыве убить контрреволюционера - без всяких там трибуналов и следствия! Вот вам и "чистая" революция! Террор - всегда кровавое и грязное дело, безотносительно к тому, красный ли он, белый или других цветов!
   - На моем отце вина, как и на мне. - покаянно призналась Лариса, - Но у нас Леночка будет в безопасности, а с Энгельгардтами - погибнет... Их семья обречена.
   - А вы сами? - поинтересовалась Ахматова. - Вы не обречены? Впрочем, Господь рассудит...
   Лариса встала и пошла к двери. Уже выходя, со вздохом подтвердила: "Обречена.... Прощайте, Анна Андреевна!".
   Лариса спустилась по узкой, словно в башне, лестнице, вышла во двор Фонтанного дома, позвала бывшего матроса, который терпеливо ее дожидался, покуривая скверную махорку. Тот дисциплинированно подскочил и по привычке приложил заскорузлую ладонь к картузу: "Слушаю, Лариса Михайловна!".
   Ахматова задумчиво смотрела на них из окна. "Два смертника... - думала она. - Бедные... И ведь ничего у них не осталось. Даже чистой совести... Потому и некому их пожалеть. Пусть хоть Господь пожалеет! А у людей им жалости просить незачем - не простят люди. Озверели все, прощать разучились. Времена ведь нынче не вегетарианские...".
  
  
  
  
  Глава четвертая. У профессора Энгельгардта
  
   У двери квартиры Энгельгардтов Лариса долго стояла, не решаясь позвонить. Пока шла сюда, в Эртелев переулок, была уверена, что поступает правильно, что Леночке Гумилевой место в ее семье, что только так можно спасти девочку от известной участи дочери "врага трудового народа". Но когда она оказалась перед дверью в квартиру профессора, долго стояла, прислонившись к стене и с трудом переводя дыхание. Разве она могла представить раньше, что придет к Анне Энгельгардт, сыгравшей в ее жизни такую роковую роль, в надежде забрать у нее ребенка! Потом вспомнила свой недавний разговор с "Сен-Жюстом русской революции", Иваном Бакаевым. Иван был теперь не у дел, но кое-какую информацию из чекистских кругов получал - по старой памяти.
   - Не мог я, Лара, спасти твоего Гумилева, ты уж пойми, - рассказывал "Сен-Жюст". - К самому Феликсу ходил, не помогло. Видишь ли, тебе я имею право это сказать, мы располагали информацией, что кронштадтское восстание в апреле 1921-го случилось не без сильного внешнего влияния контрреволюционных и оппортунистских сил. Кронштадтцам активно помогало белое подполье в Петрограде, и не только. Роль твоего Раскольникова в этих событиях еще предстоит прояснить, товарищи над этим работают. Но уже сейчас очевидно, на чью мельницу он лил воду своим злонамеренным или халатным попустительством матросской анархии. Ты представляешь, в каком патовом положении оказалась бы республика, если бы и Севастополе одновременно подрывные элементы спровоцировали бы озлобленную матросскую массу на мятеж. Адмиралу Немитцу, перебежчику из белого лагеря, бывшему сослуживцу Колчака, Ленин с Троцким не очень верят, хоть он до сих пор на свободе, пока он полезен на флоте как "спец"... Так вот, Немитц весной 1921-го ездил в Севастополь, и это наводит на размышления. Наш информатор, находившийся в окружении Немитца, сообщал, что вез в своем поезде адмирал оружие и листовки. Кто бы ты думала составлял в этом турне компанию адмиралу в его салон-вагоне? Твой Гумилев. Так что "пасли" его наши сотрудники от самого Севастополя. С самого восемнадцатого года у нас ничего на него не было, а тут вдруг попался. Лариса, опустим, что он был действительно замечательный поэт... Он был непримиримый враг, смирись с этим. Я убежден: все началось гораздо раньше, чем наши органы занялись им. Он и на следствии открыто говорил, что монархист, и власть нашу не принимает.
   Лариса слушала, сгорбившись, словно на ее дрожащие плечи навалилась безжалостная гранитная плита. Потом чужим голосом спросила:
   - Иван, скажи, ваш человек у Немитца, кто это? Неужели Сережа Колбасьев? Я угадала? Он ведь был с Гумилевым в Севастополе. Все, Боже мой, все провокаторы...
   - Вообще-то штатным информатором при Немитце был его флаг-адъютант Павлов... Работал плохо, без огонька. Был дерзок. Кстати, Колбасьев тоже вел себя странно, уклончиво, выгораживал Гумилева. Недоговаривал, информировать нас не хотел... Знаешь, я ведь очень стихи Гумилева любил. Про капитанов и конквистадоров... Я бы ему за одни стихи жизнь сохранил. Крепкий человек был Гумилев, хоть и контра. Крепких людей сейчас мало - одно гнилье кругом осталось. Проредили мы крепких... Ради его стихов скажу тебе то, что не должен говорить: у нас имеются серьезные подозрения на счет отца его вдовы, профессора Энгельгардта. Профессор этот монархист, и убеждений своих не прячет, а в наши дни - это путевка сама знаешь куда! И дочку профессора, Анну Гумилеву, заодно могут прошерстить. Ты хоть дочку Гумилева Лену спаси, если сможешь. И беги с ней. Здесь уже ничего не будет, кроме ужаса.
   - А если профессора все-таки не арестуют? Или надежды нет? - померкшим голосом спросила Лариса.
   - Может, и не арестуют, но он все равно записан в расход. Сама понимаешь, мое время кончается - Семенов с Аграновым меня переиграли, им править бал. Только вот я не побегу... Ладно, дело не во мне! Профессор Энгельгардт сейчас нас интересует. В "красные профессора" таким, как он, дорога заказана, живет впроголодь, и семья его голодает. Лара, спасай ребенка, я серьезно говорю. Бог тебя за одно это простит!
   - Неужели ты веришь в Бога, ты, русский Сен-Жюст? - изумленно спросила Лариса. Бакаев усмехнулся:
   - Сложно сказать, Лара. По всему выходит, умирать скоро придется. Не возражай, я знаю! Не может же душа упасть в никуда, это было бы слишком просто! Вот, представь, являюсь я, многогрешный Иван Бакаев, перед престолом... Да, революционер - перед престолом, смешно? Докладываюсь с почтением: "Так и так, явился, готов отвечать!". А Господь и вещает мне: "Ваши грехи, товарищ Бакаев, у нас в книжечке давно записаны, мы не ЧК, все видим. А вот в свое оправдание, позвольте полюбопытствовать, что-нибудь имеете сообщить?" А я скажу: "Одного из лучших Твоих поэтов спасти хотел... И дочь его Елену. За сим суди меня, Господь, не по грехам, а по милосердию Твоему!"
   Лариса ожидала увидеть опального чекиста сломанным, но отнюдь не была готова к такому перерождению Бакаева. Признаться, она не могла до конца верить ему, и потому не сочла нужным реагировать на эти излияния.
   Поспешила распрощаться и только спросила:
   - Где похоронили Гумилева?
   - Не знаю, Лара, - пожал плечами Бакаев, - Мне Агранов не докладывает. У него спроси, если жизнь не дорога, ни своя, ни родных. Только он сам не знает - ему неинтересно! Мне тоже раньше неинтересно было.
   Этот, вспомнившийся у двери Энгельгардтов разговор, помог Ларисе все-таки нажать на хлипкий звонок. Никто не откликнулся, тогда она постучала. За дверью послышались шаги, потом испуганный женский голос сказал:
   - Николая Александровича нет дома.
   - Вы меня знаете. Это я, Лариса Рейснер. Мы виделись в Летнем саду, еще в шестнадцатом. Не бойтесь, со мной никого.
   Дверь медленно открылась, не полностью, только щель с цепочкой. Из щели выглянула смертельно испуганная женщина. На руках у нее заплакал ребенок. Женщина взглянула на Ларису, сказала: "Это и вправду вы...", тяжело вздохнула и все-таки открыла дверь.
   "Неужели это Аня Энгельгардт?", - подумала Лариса, разглядывая стоявшую перед ней бледную тень. Где ангельское личико, шелковистые девичьи кудряшки, нежный румянец на щеках? Монгольские скулы Ани еще больше заострились, волосы были коротко подстрижены, в глазах, похоже, навсегда, застыл страх. "За что я презирала и ненавидела ее? - спросила себя Лариса. - На нее же смотреть жалко!".
   Анна впустила Ларису в полутемную переднюю коммуналки.
   - У нас, Лариса Михайловна, почти все отняли. - тихо сказала она. - Вот только две комнатки оставили - крошечные: для отца с матерью, брата, и нас с Леночкой. Папа свою библиотеку распродает. Не на что жить... Вот, Колю расстреляли...
   Аннушка всхлипнула, и вслед за ней снова заплакала девочка. Лара только теперь рассмотрела Леночку. Два года, личико нежное, пастельное, только глазки чуть косят, совсем, как у отца... Ах, Боже мой, у Лены - глаза Гафиза, родные, любимые, незабвенные! Лариса прислонилась к стене и согнулась, как от боли. Словно в полусне услышала тоненький голос Аннушки - по-прежнему звонкий, как у ребенка:
   - Что с вами, Лариса Михайловна?
   - Ничего, Анна Николаевна. Я должна поговорить с вами. Это ради Лены.
   - Папа, - закричала Аннушка, - папа, иди сюда, сама товарищ Рейснер пришла говорить с нами о Леночке!
   - Так профессор Энгельгардт все-таки дома? - уточнила Лариса. - Тем лучше.
   Одна из дверей, направо, по длинному полутемному коридору, распахнулась, на пороге появился профессор Энгельгардт в каком-то нелепом рыжем пиджаке с суконными заплатами на локтях и старых растянутых на коленях брюках.
   - Аня, пригласи гостью сюда! - предложил он, и Лариса вошла вслед за Анной в комнату профессора.
   В этой тесной и бедной комнате Лариса почувствовала себя легко и спокойно, как в далеком прошлом, еще до мировой войны. Высокие шкафы, где за стеклянными дверцами матово поблескивали корешки книг, какие-то свитки - наверное, китайские или тибетские, на стенах - иероглифы, в рамках, словно картины... И сам профессор - с одухотворенным, благородным лицом и доверительным, мягким голосом, казавшийся значительным даже в своем нищенском наряде... "Похоже, Гафиз женился на Анне ради профессора и его библиотеки... - усмехнулась своим мыслям Лариса. - Профессор учил Гафиза сокровенному смыслу китайских иероглифов и переводил для него стихи поэтов эпохи Тан. Увы, мой отец не нашел бы с Гумилевым ни одной общей темы, кроме всемирной истории казней...".
   - Изволите чаю, Лариса Михайловна? - спросил профессор.
   - Папа у нас нет чаю! - вмешалась Аннушка. - Ты забыл...
   - И вправду нет... - вспомнил профессор. - Я как раз собирался выменять одну редкую книгу на чай. Но не смог с ней расстаться. Какая жалость! Но ничего - выменяю на молоко для Леночки.
   - Не нужно ничего менять, Николай Александрович, - успокоила его Лариса, - в парадном ждет мой знакомый. Мы принесли вам продукты - рис, чай, молоко, масло. Только не отказывайтесь, прошу вас...
   - Вы просто добрая фея, Лариса Михайловна! - восхитился профессор. - Чем я могу отблагодарить вас? Разве что книгой... Ах, да, конечно... У меня есть одна книга, которую очень любил Николай Степанович. Я подарю ее вам. Это стихи Гафиза в переводе на немецкий. В переводе поэта-романтика и философа Георга-Фридриха Даумера. Прекрасный перевод, один из лучших, хоть и не очень точный! И издание редкое, можно сказать, редчайшее, - гамбургское, 1846 года! Вы ведь знаете немецкий?
   - Знаю, отчего же не знать. Я ведь из рода прибалтийских баронов. Спасибо, Николай Александрович. Эта книга будет особенно дорога мне: в письмах я называла Гумилева Гафизом...
   - Я знаю, Лариса Михайловна.
   - Знаете? - изумилась Лариса. - Откуда?
   - Николай Степанович мне говорил. - объяснил профессор. Незадолго до своего ареста он сказал мне, что однажды вы придете к нам. И просил подарить вам эту книгу.
   Лариса не смогла ничего ответить. Прижала руки к груди, чтобы никто не услышал, как тяжело и гулко бьется сейчас ее сердце. Потом собралась с силами, сказала:
   - Но откуда... Господи, откуда он знал?
   Добрая, мягкая улыбка озарила лицо профессора.
   - Поэты - всегда провидцы. - ответил он. - Неужели вы об этом не знаете?
   Тут Лариса наконец-то решилась раскрыть подлинную цель своего прихода. С Анной Энгельгардт она никогда бы не смогла говорить открыто и доверительно. Но с этим пожилым мудрым человеком ей было легко и спокойно, как в лучшие минуты жизни.
   - Знаю, Николай Александрович, но я пришла сюда не за этим. У меня есть к вам одно дело - может быть, странное, нелепое, но спасительное для Леночки.
   - Для Лены? - резко и зло спросила Аннушка. - При чем тут Лена?
   Лариса несколько минут молчала, собиралась с духом, потом все-таки сказала:
   - Я слышала от знающих людей, что вас, Николай Александрович, могут арестовать. И вашу дочь, возможно, тоже. Отдайте мне Леночку. Быть может, не навсегда, на время. У меня она будет в безопасности. Я воспитаю ее, как собственную дочь. Лучше моя семья, чем детдом...
   - Откуда же вы знаете это, Лариса Михайловна? -почти равнодушно, без тени испуга, спросил профессор.
   - Не спрашивайте, я не могу сказать. Просто поверьте мне на слово. Ради памяти Гумилева.
   Профессор ничего не ответил. Открыл шкаф, долго искал нужную книгу, потом все-таки нашел и протянул ее Ларисе.
   - Я многое знаю о вас, Лариса Михайловна, - сказал он. - Мне говорил Николай Степанович. Он часто бывал откровенен со мной, называл "учителем", хоть я и не достоин такой чести. Моя дочь виновата перед вами - простите ее, если можете. Но Лену мы вам не отдадим - не потому, что не доверяем вам, упаси Боже, нет...
   - Но почему же? - изумленно спросила Лариса.
   - Потому что... Знаете, есть такое стихотворение у Николая Степановича, одно из последних. Вы, должно быть, его не знаете... Там говорится: "Смерть в дому твоем и в дому моем. Ничего, что смерть, если мы вдвоем". И я вам тоже скажу Лариса Михайловна: ничего, что смерть, главное, что мы вместе - я, жена моя, сын, Аня, Леночка... Нас, стариков, арестуют, найдется, кому Лену забрать... К матери Николая Степановича в Бежецк отправим...
   - Вы же голодаете, а в Бежецке, я слышала, еще хуже. А у нас в семье...
   - А у вас - и рис, и молоко, и масло... Все это хорошо, я понимаю, но в своей семье ребенку все равно лучше. А за помощь - спасибо. Если пожелаете, найдите среди своих друзей у власти тех, кто книги любит, скажите: "Профессор Энгельгардт библиотеку распродает...". У меня библиотека большая, Леночку прокормить хватит. Или сами книги купите, помогите старику! Уж лучше в ваши руки, чем чекистам на самокрутки или, пардон, в сортир! Вы ведь - Николай Степанович говорил - и сами хорошие стихи писали...
   На глаза Ларисы навернулись слезы. Она взяла книгу из рук старика, тихо сказала:
   - Я даю за эту книгу полмешка риса, молоко, масло. И еще принесу продукты. Найдите для меня стихи древних персидских поэтов, у вас наверняка есть... Только одна просьба: можно мне иногда.. Видеть Лену. Она так похожа на отца...
   Лариса обернулась к Аннушке. Та, со снисходительной улыбкой победительницы, протянула Ларисе ребенка:
   - Возьмите, Лариса Михайловна, подержите... Отец прав, я и вправду виновата перед вами. Но я дождалась Колю, а вы - нет. Вы отреклись от него ради своей революции.
   - Аня, - одернул ее профессор, - замолчи, не надо!
   - Анна права, Николай Александрович, - ответила Лариса. - Я и вправду выбрала революцию, а не Гафиза. Но я верила в революцию: не судите меня за эту веру!
   - Помилуйте, кто я такой, чтобы вас судить, Лариса Михайловна? - развел руками профессор. - Бог рассудит. Подержите лучше Леночку... Посмотрите, как она улыбается! От детской улыбки сердце мягчает. А вам сердце размягчить нужно...
   - И позовите вашего друга с продуктами! - меркантильно добавила Анна.
   - Аня, что ты себе позволяешь, опомнись! - возмутился профессор, но дочь уже не слушала его. Она сама пошла в парадное, за матросом и ларисиными дарами.
   А Лариса смотрела в чуть косящие глаза Леночки и думала, что сейчас могла держать на руках их с Гафизом дочь. Только не здесь, а далеко, где-нибудь на Востоке, в чудесном саду, разбитом вокруг белого дома... Вспоминала ту, последнюю встречу с Гафизом, после которой уже ничего не было. Только разлука, боль и смерть. Потом, когда вернулась Аннушка, отдала ей Лену и вышла в парадное, прижимая к груди подаренную книгу.
   - Вам нехорошо, Лариса Михайловна? - заботливо спросил у нее матрос.
   - Мне хорошо, - ответила Лариса. - Только жизнь прошла мимо. Ни ребенка, ни дома, ни любимого человека, только один мировой пожар. В нем и сгорела... Пойдем, что ли? Только куда нам идти? Бездомные мы с тобой, братишка!
   Бывший балтиец неловко помялся и сказал:
   - Я вот о чем сказать хотел, Лариса Михайловна. Не взыщите! Кончается моя вам служба. Я все же, как-никак, моряк, воевал... Не по мне вроде как в денщиках.
   - Куда же ты? Пропадешь...
   - Не пропаду, Лариса Михайловна. Я свое решение твердо принял. В Финляндию двину. Там, говорят, наших много, и беляки, и братва из Кронштадта, и мирно между собой живут. Работать буду - в порту завсегда руки нужны, а там, Бог даст, снова в море пойду!
   - Так застрелят же на границе! - ужаснулась Лариса, которой вдруг стало безумно больно терять этот последний осколок прошлого, который она раньше замечала не больше, чем дворового пса. - Ты слышал: чекисты стреляют по перебежчикам без предупреждения!
   Кронштадтец недобро сверкнул глазами:
   - Мы тоже... Без предупреждения! Я им, гадам, изрядно свинца задолжал!
   Он снял картуз и неумело поклонился:
   - Ну, прощайте, что ли, Лариса Михайловна. Увидитесь с товарищем Раскольниковым, кланяйтесь ему... Да он и не помнит меня - много у него таких, как я, было. Жаль. Поменьше было бы - сколько б народу уцелело!
   Матрос повернулся и быстро пошел вдоль Фонтанки, не оглядываясь. Лариса раскрыла подаренную профессором книгу. Раскрыла и вздрогнула от боли и счастья, когда увидела бесконечно любимый почерк Гафиза. "Лери-Пери, - писал он. - Прими эту книгу на добрую память и долгую жизнь. Постарайся выжить - только не ценой чужих жизней. Да хранит тебя Господь! И помни: все было бы по-другому, если бы мы уехали вместе на Мадагаскар...".
  
  
  
  
  Эпилог
  
   Февраль 1926 года, Москва, Кремлевская больница на Воздвиженке
  
   Расторопные больничные сиделки, или, как их теперь следовало именовать, - младший медперсонал, каждый день усердно полировали пол в ее палате. Но ощущения чистоты не оставалось - только мерзкий запах хлорки и капельки влаги, выступавшие на окнах, словно испарина. Лариса лежала под одеялом из верблюжьей шерсти, ставшим очень тяжелым и холодным, и не могла поверить, что это все происходит с ней. Душа, измученная и тоскующая, была, тем не менее, полна жадного желания жить, действовать, творить... Почему же ты изменило душе, тело, - еще недавно молодое, сильное, прекрасное, и вдруг, сразу, - немощное и чужое?
   За несколько дней, проведенных в палате Кремлевской больницы, куда ее поместили по личному настоянию нынешнего "хозяина" Страны Советов, Ларисе стало понятно: эти выбеленные стены станут ее саркофагом. У здешних врачей были до неприличия проницательные глаза, они качали умными головами, прописывали инъекции и клистиры, и исподволь подготавливали: "Лариса Михайловна, мужайтесь! Брюшной тиф... Терапия начата слишком поздно. Будет сложно!" "А будет ли вообще?" - хотелось ответить ей. Но она только слабо кивала. Люди делали свою работу. Не надо им мешать.
   Она то проваливалась в тяжелый сон, наполненный отрывками непонятных образов, то, обессиленная, плавала в волнах воспоминаний. Последних волнах в ее жизни...
   Позади была революционная - или, точнее, диверсионная - работа в Германии, ее безнадежная попытка оправдаться перед партией, и последнее творческое увлечение - работа в формировавшейся советской прессе... Увлечение постепенно пошло на убыль - творчества в советской прессе оставалось все меньше, а партийная дисциплина не могла заменить вдохновения. Был и короткий роман с "начальником советской печати" Карлом Радеком - маленьким, тщедушным, острым на язык, на редкость симпатичным и удивительно некрасивым. Она и сейчас с улыбкой вспоминала о Карлуше - так он, наполовину в шутку, наполовину всерьез, просил называть себя. Радек не избавил ее от душевной пустоты и боли, но мог хотя бы заставить искренне смеяться, по-юношески дурачиться и бросать вызов повседневности.
   Но, увы, Радек был слишком "ненастоящим", чтобы вытеснить из сердца Ларисы всех, кто жил там до него. Даже Раскольникова! К Федору, после его отчаянных, пронзительных писем из Кабула, Лариса стала испытывать что-то вроде искреннего сочувствия и ответственности за его судьбу. Но пустоту внутри, зиявшую, как выбитое революцией окно разграбленного дворца, нельзя было ничем залечить. Ни литературной работой, ни собственными изданными книгами, ни даже любовными связями - мимолетными или псевдосерьезными.
   В последние годы она стала мало читать. Содержимое советских журналов, за редким исключением, казалось Ларисе пародией на насыщенную, бурную литературную жизнь первых двух лет Мировой войны, на поэтические кабаре и вечера, на сокровенную нежность и тайну той эпохи, на единственные в мире, волшебные, исполненные магии стихи, которых нынче не писали, а если и писали, то в стол.
   "Иных уж нет, а те далече",- грустно констатировала Лариса, рассеянно просматривая только что отпечатанные, пахнущие типографской краской журналы. За этой ее фразой обязательно следовал гневный вопрос наиболее бдительного из коллег: "Кого это вы имели в виду, Лариса Михайловна?!" "Пушкина, а вы о ком подумали, товарищ?!", - резко отвечала она. "Но пролетарская литература породила своих гениев, а вы почему-то не хотите их замечать!", - не раз вразумляли ее "доброжелатели". Но отречься от "пролетарской литературы" Лариса не могла, как и от революции. Впрочем, революция даже на баррикадах в Гамбурге оказалась "неправильной", жестокой и грязноватой. Но ведь должна же произойти хоть где-нибудь в мире и настоящая революция! Ради этого стоило жить.
   Но жить, судя по всему, оставалось недолго. Лариса вдруг почувствовала, как вокруг ее шеи затягивается железная петля. Сталин терпеть не мог "ленинскую гвардию", и особенно тех, кто был близок к Льву Давидовичу Троцкому. Сам "Левушка" еще заседал в Политбюро ЦК, однако по всему выходило, что дни его сочтены. Все было кончено. Оставалось только отречься от "революционного идеала", оказавшегося нелепым и ложным идолом, как тот памятник Иуде, воздвигнутый Троцким на волжском берегу...
   Но для отречения у Ларисы не хватало сил и смелости. Это значило перечеркнуть всю свою напрасно прожитую жизнь и покаяться... Покаяние было для нее страшнее смерти. Покаяния не наступило, а смерть пришла. Как водится, внезапно. Зимой 1926 года Лариса тяжело заболела.
   Накануне Лариса была на банкете в Кремле. Новый "Хозяин", как его шепотком называли "ближние", (или "Коба", как его, тоже шепотом, называла "ленинская гвардия") был с ней на редкость любезен. Подсел к "товарищу Рейснер", брал за плечи толстыми крепкими пальцами, которые, как показалось Ларисе, оставляли на коже, словно на книжной странице, жирные масляные следы. Вождь великодушно улыбался, шутил, называл ее "нашей первой советской красавицей". Но от его улыбки и голоса Ларису охватывало паническое желание отбиваться и бежать. Должно быть, она слишком явно показала свое отвращение, потому что Сталин вдруг замолчал и посмотрел на нее, как палач смотрит на смертника. Вокруг вдруг воцарилось кладбищенское молчание, только кто-то тоненько заикал от страха. "Хозяин" спрятал убийственный взгляд за маской полуулыбки и широким жестом придвинул к ней коробку конфет, лежавшую рядом с ним: "Кушайте, кушайте, Лариса Михайловна!" Лариса видела, что к этой коробке никто из приглашенных не прикасался. Она взяла конфету, словно принимала вызов. Были времена, когда ее не страшили пули и снаряды. Конфетка... Это вполне изящно, в стиле эпохи Медичи и Борджиа. У Сталина есть вкус.
   Вскоре после этого банкета она заболела. "Хозяин" прислал ей кремлевского врача. Тот обследовал ее и безапелляционно сказал, что дело в сыром молоке, которое Лариса пила накануне. Не слушая возражений домашних, "лейб-медикус" велел перевести больную в Кремлевскую больницу на Воздвиженке. Туда летом 1925 года перевели лазарет для избранных, на Воздвиженку, в шестой дом.
   - Я не оставлю Ларочку, - решительно заявила врачу встревоженная Екатерина Александровна.
   - Что же, товарищ Рейснер, - ответил на это врач. - Вы можете ухаживать за дочерью, руководство больницы не будет против. Советую вам поскорее собраться: мы пришлем машину.
   - Меня смогут навещать друзья? - только и спросила Лариса. - А Алешу? Ко мне будут пускать Алешу?
   Алешей звали приемного сына Ларисы. Настоящая мать мальчика работала поломойкой в свердловском Уралпромбюро. Кормить детей ей было нечем, двух ее старших сыновей уже кормила улица - и несчастная мать, скрепя сердце, отдала младшего мальчика на воспитание к "товарищу Рейснер". Лариса привыкла к Алеше, словно он был последней ниточкой, привязывавшей ее к земле. Теперь ей хотелось ухватиться за эту ниточку, как за последнее средство спастись. Быть может, любовь и жизнь одержат победу над болезнью и смертью? Захотелось прочитать "Отче наш" - впервые за последние лет десять. "Неужели забыла? - с ужасом подумала Лариса. - Нет, все-таки помню: "Отче наш, иже еси на небесех..." Господи, только бы у меня не отняли Алешу... Больше ничего не прошу".
   - Ладно, будут пускать. - без особого энтузиазма заверил ее врач. - Собирайтесь, Лариса Михайловна.
   За считанные дни состояние Ларисы катастрофически ухудшилось. Она почти не поднималась с больничной койки и большую часть суток спала. Екатерина Александровна ухаживала за ней. Алеша был рядом, сидел у постели, держал Ларису за холодную вялую руку.
   В первых числах февраля Лариса вдруг сказала матери:
   - Кажется, скоро день рожденья Федора... Вот бы он пришел проститься со мной! Скажи ему, мама!
   - Что ты, девочка моя! - зарыдала Екатерина Александровна, - Как: "проститься"?! Ты еще поправишься!..
   - Даст Бог, мама...
   Раскольников уже два года служил в Москве, но за это время они ни разу не виделись. Из Кабула Федор писал Ларисе, отчаянно просил не разводиться с ним "ради себя самой". Она настаивала на разводе и не хотела встречаться. Необходимые бумаги Федор передал через Михаила Андреевича Рейснера. Федор, казалось, совсем смирился с расставанием и тоже занялся "молодой советской литературой". Он возглавил журнал "Молодая гвардия" и издательство "Московский рабочий", стал громить "попутчиков" - писателей, примкнувших к новой советской литературе, но далеких от большевистских идеалов.
   Федор Федорович частенько клеймил литературную "гумилевщину", но гнев этот все больше казался напускным. В Кабуле, вскоре после бегства Ларисы, чтобы хоть как-то заполнить постылые дни, он проглотил несколько привезенных Колбасьевым тоненьких книжек. В одной были на редкость удачные переводы из Киплинга, выполненные ученицей Лозинского Адой Оношкович-Яцыной, другая оказалась посмертным сборником ненавистного Гумилева. Сначала он читал с болью и отвращением, потом - пробрало, как крепкое вино, которое не портится со смертью винодела. "Все-таки стоящий человек был этот Гумилев, хоть и контра!", - сказал он как-то Колбасьеву. "Не боитесь такое говорить?" - криво усмехнулся Сергей Адамович. "Я свой страх в Балтийское море выбросил!", - ответил Федор.
   Из Афганистана Раскольникова вскоре отозвали, с должности сняли, но решили приберечь "старый партийный кадр" - отправили, словно в запас третьей очереди, руководить литературой. Но испытанный боец и в запасе - боец! Раскольников, не смутившись, твердо решил сам заняться литературой. Отчасти, оттого, что больше было нечего делать (пить надоело); отчасти, чтобы доказать Ларе, что может писать не хуже этого Гумилева. Тот посвятил Ларисе пьесу, значит и он, Раскольников, напишет пьесу для "Лебеденочка". Новые времена диктовали новые темы. Так родилась пьеса "Робеспьер" - о французской революции, о термидорианском перевороте, который отправил на гильотину "отработанных" вождей - Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона.
   Федор Федорович сам был свидетелем и отчасти - жертвой - такого же переворота в большевистской партии, только без стрельбы и штурмов. Новый "Хозяин" провел этот переворот, ниспровергнув ленинскую гвардию ее же оружием - партийной бюрократией и "демократическим централизмом". Скоро все соратники покойного Робеспьера-Ленина сплоченными рядами отправятся на гильотину, а пока могут наслаждаться ожиданием неизбежного. "Сен-Жюст" - Бакаев уже пьет горькую и ждет, когда за ним придут, а все не приходят! "Марат" - Лев Давидович - пакует чемоданы и присматривает в мире местечко позахолустнее. "Жирондисты" Каменев и Зиновьев - гадают на кофейной гуще, кого из них заберут первым... Он - Раскольников - еще счастливчик, отправлен - до поры, до времени - на "литературный фронт". Пьеса "Робеспьер" была последним сражением красного адмирала, его последним залпом главного калибра. Похоже, скоро настанет пора и ему посмотреть в лицо расстрельной команде. Но есть и иная возможность - добиться назначения послом - куда угодно, только бы от "Хозяина" подальше. Вопрос: как получить это заветное назначение?!
   "Правильно сказано - революция пожирает своих детей. - думал Федор Федорович. - Надо будет обязательно вставить это в пьесу о Робеспьере! Пусть Коба читает, это испортит ему аппетит!".
   За те годы, когда Лара не замечала Федора, и он постепенно научился жить без нее. Раскольников женился, у его избранницы было вполне подходившее для "бойца литературного фронта" имя: Муза. Она быстро и ловко печатала на машинке и была для Раскольникова и литературным секретарем, и верной подругой, и опорой. Брак оказался счастливым, но о Ларисе Раскольников помнил каждую минуту - она оставалась частью его жизни. И вот, в начале февраля 1926-го, как раз накануне его дня рождения, эта женщина снова вернулась в его жизнь наяву. Ее мать пришла и в слезах рассказала ему, что Ларочка "очень плоха" и зовет бывшего мужа к себе - в Кремлевскую больницу.
   - Стоит ли? - честно спросил Федор. - Зачем это?
   - Приходи сегодня же - и не раздумывай. - отрезала Екатерина Александровна. - Раньше к Ларочке было трудно пройти, врачи не пускали, боялись за ее здоровье. А сейчас ничего - пускают...
   - Хотелось бы верить, это потому, что Лара выздоравливает, - не совсем уверенно проговорил Раскольников.
   - Куда там... Хуже! Каждый день все хуже ... - зарыдала бывшая теща.
   - Тогда почему посетителей пускать стали? - поинтересовался Раскольников, хотя сам догадывался, почему.
   - Такая она им не страшна... - прошептала ему на ухо Екатерина Александровна.
   Отправляясь к Ларисе, он не мог стряхнуть с себя странное оцепенение, почти безразличие. Но, как только Федор увидел ее, все перевернулось. Бледная, слабая, смертельно исхудавшая, с потускневшими, жидкими волосами, такая маленькая и беспомощная под огромным одеялом. Рядом - мать и какой-то мальчишка, по привычкам - бывший беспризорник, но Раскольников едва заметил их. Врезалось в память то, с какой трогательной нежностью цеплялся за ее восковую руку этот шмыгающий носом мальчишка. Он понял: Лара по-прежнему - самая любимая и главная в жизни женщина, хоть и уже не нужная. Однако теперь уместнее употребить форму: "была". Быть ей оставалось недолго.
   Одно хорошо - в маленькой палате не было других больных. По нынешним временам понятно, каких "больных" можно было ожидать рядом с товарищей Рейснер. Значит, ее списали со счетов. Впрочем, непременно войдут "доктора" или "медсетры", и очень скоро - соглядатаев здесь много, и в белых халатах, и без! Говорить нужно быстро и тихо.
   - Здравствуй, Лебеденочек, - просто сказал он и прикоснулся товарищеским рукопожатием к ее бессильной руке. - Надо же, вот и увиделись. Сколько лет не звала, а тут...
   - Мама, Алеша, - сонным, непослушным голосом попросила Лариса. - Выйдите, прошу вас, нам с Федей поговорить надо.
   Это ласковое "Федя" прозвучало так внезапно! Раскольников неожиданно для себя поднес к губам ее руку, которую собирался лишь товарищески пожать. Сам не понял - что случилось, почему так предательски дрогнуло его сердце: он ведь в былые годы рук женщинам никогда не целовал, только губы и все остальное! Но в эту минуту старорежимный жест оказался вдруг единственно уместным. И она рада, улыбается...
   Когда вышли мальчишка с матерью, Лариса, резиново улыбаясь бескровными тонкими губами, сказала Федору:
   - А знаешь, таким я бы смогла тебя полюбить...
   - Каким - таким?
   - Ты помягчал, Федя... Ты уже не такой, как раньше!
   - Это, наверное, потому, Лара, что я нынче не боевые корабли вожу, а поставлен партией у литературного штурвала, так сказать. - попытался пошутить он. - Крови больше не лью, только чернила. Но и здесь размягчаться не время. На литературном фронте борьба тоже кипит! Много, видишь ли, разной публики, "попутчики", иначе не скажешь! Безыдейные писаки... Боремся с ними строжайшей партийной цензурой.
   - С кем теперь бороться, Федя? - со странной, снисходительно-сочувственной улыбкой спросила Лариса. Ее слова доносились как будто из иного мира, он вслушивался в них, как в откровение. Сейчас он наконец верил ей - каждому слову!
   - Ты ведь и сама с такими боролась, Лара! - вяло попытался возразить Федор. - Явно они с нами, а тайно... Михаил Булгаков, к примеру. Написал же он пьесу про киевских золотопогонников! Ты же помнишь, "Дни Турбиных"... Возмутительно, что ее допустили к постановке не где-нибудь, а в Художественном театре! Теперь там на сцене "Боже, царя храни!" поют, двурушники, а публика ради этого ходит! Видишь ли, Ларисонька, такие безобразия не прекратить одними запретительными мерами, как предлагают некоторые... Нужен пример подлинно революционной драматургии! С поэзией чуть лучше дело обстоит, там ведь товарищ Маяковский, и не он один... А пьесы я сам теперь буду писать, не хуже Гумилева, поверь!
   - Федя, я прошу тебя, оставь в покое и Гумилева, и Булгакова! - попросила Лариса. - Мне уже не нужно ничего доказывать, я скоро умру, а тебе жить...
   - Не говори так, Лебеденочек, верь: ты не умрешь! - Федор снова совершил небывалое: встал на колени у ее кровати и припал губами к слабым, усталым рукам Лары. - Я не дам тебе умереть! Не оставлю тебя, ты слышишь! И для начала заберу тебя отсюда, родная. Так что не говори о смерти больше. Борись!
   Он помолчал, мучительно соображая, какие еще слова будут сейчас уместны, а потом сказал как-то удивительно спокойно и просто:
   - Хочешь, я тебе стихи почитаю? Даже твоего Гафиза... Знаешь, я прочел его стихи в Кабуле, когда ты уехала... У него хорошие стихи, крепкие! "Приглашение в путешествие", например. Или "Индюк"... Несмотря на забавное название, как раз про нас! "Уедем, бросим край докучный и каменные города, где вам и холодно, и скучно, и даже страшно иногда....". Это он, наверное, для тебя написал? Удивительно, я уже не ревную... Ты только выздоравливай, милая! И прости меня, сама знаешь за что... Привел я его под чекистские пули, каюсь. Не стану говорить, что от любви к тебе. Любовь не должна убивать! От ревности и от злобы... Жаль!
   - Гафиза все равно бы арестовали... - по-ангельски отрешенно улыбнулась Лара. - Дело совсем не в тебе, Федор. Он был противником нашей революции... Я и сама теперь ее противник - но поздно... На смертном одре можно каяться, все равно уже ничего не исправишь!
   - Спасибо, Лара. Скажи мне, только одно скажи...
   - Что сказать, Федя?
   - Ты любила меня - хоть когда-нибудь? Хоть в ту ночь, когда я после "Крестов" в горячке лежал, а ты за меня выводить "Аврору" пошла? Тогда - любила?!
   В голосе Федора прозвучала такая несвойственная ему безнадежная мольба, и такая, вопреки всему, нежность, что Лариса взяла на душу еще один грех, солгала:
   - Тогда любила, Федя...
   Он снова прикоснулся губами к ее руке, на сей раз едва заметно, церемониально:
   - Спасибо, Лара. Знаю, что врешь, мой ангел, - но все равно, спасибо. Я знаю больше: сейчас ты меня любишь. Как брата. А мне сейчас другого уже не надо.
   - Я хотела тебя с днем рожденья поздравить и попрощаться. Помню, что нельзя заранее поздравлять. Но вовремя я могу не успеть...
   Он судорожно закашлялся. То ли от скверных советских папирос, то ли из неплотно закрытого окна подуло, но в горле - комок.
   - Обязательно успеешь, Лебеденочек, ведь всего несколько дней осталось. Я тогда к тебе снова приду!
   - Я не успею, Федя. Ты не приходи: я в этот день умру. Я знаю... Послушай, я хотела попросить ...
   - О чем, Лебеденочек?
   - Позаботься о моих - отце, матери, Алеше. Не допусти, чтобы Алешу - в детдом! Забери Алешу к себе - и беги!
   - Куда бежать, Лара?
   - Куда угодно... Из страны. Наше время прошло... Тебя могут арестовать. Не дай им этого! Беги! С Алешей...
   - Я и сам собираюсь уехать, Лара, - прошептал ей на ухо Раскольников. - Добиваюсь дипломатического назначения. Хотя сама знаешь, какой из меня посол? Но тебя я не оставлю и буду рядом с тобой... Пока ты дышишь!
   - Я постараюсь недолго, Федя... Хочу, чтобы ты успел... Успел уехать... Помни о мальчике!
   - Обещаю, - решительно сказал Федор, - но сейчас я тебя не оставлю. Это не обсуждается. Не забывай, Ларочка, ты мой бывший флаг-секретарь. Поэтому, слушай приказ: верить мне и спать!
   - Слушаюсь, - на удивление легко согласилась Лариса и, кажется, в ее угасающих глазах даже промелькнула последняя веселая и нежная искорка. Говорить ей было тяжело, веки стали тяжелыми, как мельничные жернова. - В день рожденья свой приходи. Я засну. Я в последние дни много сплю... И днем, и ночью... Скоро и вовсе усну - навсегда. Ты только маму и Алешу позови...
   Она устало закрыла глаза, сладко улыбнулась во сне... Раскольников нежно провел ладонью по ее тусклым, безжизненным волосам. Лариса все так же безмятежно улыбалась. Раскольников вышел в коридор: слава Богу, стукачей под дверью не оказалось! Сейчас - расшиб бы, и будь что будет! Вернее, заткнул бы пасть, дабы "оно" не верещало, дотащил бы до сортира, чтобы не разбудить Ларочку, и расшиб бы там!
   Екатерина Александровна с мальчиком сидели на скамейке в коридоре, прижавшись друг к другу, словно испуганные, нахохлившиеся птицы. Федор сел рядом, тихо, заговорщически, спросил:
   - Вам не кажется, что Лара слишком много спит? Какие ей делают уколы - и сколько раз в день?
   - Ей и вправду вкалывают снотворное, Федя, - ответила Екатерина Александровна. - Но Ларочку так мучают боли! Если она не будет спать, то совсем исстрадается...
   - Какой поставили диагноз?
   - Брюшной тиф, Федя. Это от сырого молока.
   - Это чекистская липа, а не диагноз, Екатерина Александровна. Я постараюсь забрать ее отсюда и найти для консультации другого врача.
   - Здесь, кажется, самая сильная медицина в стране...
   - Что бы там ни было, Лару я заберу. - отрезал Федор. - Пусть продержится хоть пару дней!
   - Попробуй, Федя, - слабо согласилась Екатерина Александровна. - Если только тебя еще раз сюда пустят. Нас вот с Алешей и то не каждый раз пускают... Врачи здесь очень строгие.
   - Меня пустят! - жестко сказал Федор. - А нет - войду. Я ее им так просто не отдам!
   Федору не удалось забрать Ларису из Кремлевской больницы. На следующий же день после его визита у дверей в палату Ларисы поставили товарищей из органов, и действовать в одиночку теперь было бессмысленно. Пока он лихорадочно разрабатывал планы - один безрассуднее другого, все кончилось само собой. Федор смог увидеть Ларису только в собственный день рождения, 9 февраля 1926 года, ставший днем ее смерти...
   На лице у Ларисы словно навсегда застыла все та же счастливая улыбка, которую он видел в последнюю их встречу. У постели тихонько рыдала мать, прижимая к себе Алешу. Казалось, она боялась рыдать громко и только жалобно скулила... Было жалко и отвратительно. Раскольников пересилил себя, подошел и предложил помощь, но они словно не слышали... Он не стал целовать ни холодный чистый лоб, ни любимые окоченевшие руки. Он лишь встал у нее в ногах и по-военному отдал честь. "Я твой почетный караул, Лара. Другого не будет...".
   А душа Ларисы шла в это время, хотя времени здесь не было, по длинному сияющему коридору к удивительно красивому дому, окруженному бело-розовым цветущим облаком сада. В саду, на скамейке, сидел человек, который, завидев ее, поднялся к ней навстречу. Лучезарно светились георгиевские кресты на его груди, освобожденно сияли серые, чуть косящие глаза...
   - Здравствуй, Лери, - сказал он. - Вот ты и пришла. Значит, наступила пора тебе предстать перед Господом. Не бойся, Лери, Он простит...
   - Заступись за меня перед Господом, Гафиз, - сказала Лариса. - За грехи мои тяжкие. Ты сумеешь. Он верит своим поэтам...
  
   Август 1939 года, Франция, Ницца, больничная палата
  
   За окнами больницы магическим блеском сияло Средиземное море, томительно пахло лавандой. Стояли знойные августовские дни 1939 года. Бывший советский полпред в Болгарии, а сейчас - провозглашенный врагом народа "невозвращенец" Федор Федорович Раскольников, измученный болезнями и скитаниями человек, который давно перестал считать себя молодым, изнемогал от зноя. Воспоминания давно стали главным содержанием его жизни.
   Раскольников привык к постоянному ощущению опасности, как и к своей палате, которая стала его последним убежищем. Он знал, что рано или поздно за ним придут, даже сюда, во французский госпиталь. У "Хозяина" - длинные руки и долгая, непрощающая, злая память. Но до того, как его вычислят и "решат проблему", нужно было успеть завершить одно дело. Самое главное дело в его жизни. Раскольников сочинял свою самую лучшую вещь - "Открытое письмо Сталину", которое собирался опубликовать в эмигрантском журнале "Новая Россия".
   В журнале Керенского, того самого Керенского, чье правительство он в октябре 1917-го лишил власти. Это была не измена революции, а ее переосмысление. Раскольников, словно перчатку в лицо презренному врагу, собирался бросить "Хозяину" это письмо. Теперь они с Керенским - заодно. Рядом с ними - другие, и те, с кем раньше он шел плечом к плечу, и те, с кем был по разные стороны кровавых фронтов Гражданской... И все же, их так смертельно мало, чтобы хоть что-нибудь изменить! Но молчать его заставит только могила.
   В эти знойные дни Раскольников с невольным сочувствием думал о том, как, наверное, тяжело было в такие же одуряюще душные дни 1921 года заключенным на Шпалерной, в петроградском Доме предварительного заключения. Но им все же было несравнимо хуже: оттуда не мог долететь даже предсмертный крик... Хотя отголосок одного предсмертного стона все же донесся из застенков. Спустя много лет Раскольников узнал, какие слова заключенный Гумилев перед расстрелом выцарапал на стене своей камеры. "Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь", - написал Гафиз.
   Раскольников в последние дни часто повторял про себя эти слова. Он уже считал их собственными. Но все же судьба дала Раскольникову больше: в его руках еще было оружие - бумага и чернила.
   Были времена, когда он не боялся в одиночку схватиться врукопашную с троими, а с верным "маузером" в руках вступил бы в бой с целым взводом. Сейчас легкое самопишущее перо бессильно падало из непослушных пальцев, а строчки разъезжались перед глазами. Куда там драться, если за ним придут - в рожи бы плюнуть успеть! Сама по себе смерть не страшила. Тоскливо и жутко было думать о том, что ждет его неприкаянную душу после смерти.
   Если бы он, бывший красный командующий Балтики, Волги и Каспия, мог бы все переиграть, перелистать назад и начать сызнова - чтобы не пятнать себя чужой кровью ради страсти и прихоти, ради проклятого чувства "власти над человеками". Нет, решительно надо было на подпольной партработе взять другой псевдоним из Достоевского, "князь Мышкин", например... Или хотя бы - Разумихин. А назвался Раскольниковым - бери топор!
   По всему выходит, скоро умирать придется... А там, кто знает, может, и встретят его все, кого он отправил или помог отправить "в расход", встретят и спросят: "Федька, окаянная душа, за что ты с нами такое сделал?! А с Россией?!". Что ему тогда ответить? "Простите, братишки! Власть любил, но революцию - больше! Славы себе хотел - но боевой! Убил вас, но ведь, повернись по-иному, многие из вас меня бы с удовольствием ухлопали! А что злоба в сердце кипела - каюсь". Хорошо хоть кого-то не угробил, а, в виде исключения, - спас. Вот, к примеру, бывшего комиссара Временного правительства по Черноморскому флоту, Илью Исидоровича Фондаминского-Бунакова, который так помог ему здесь, во Франции. Помнят все-таки люди добро, надо было его чаще делать!
   В апреле 1938 года Сталин вызвал Раскольникова, состоявшего послом в Болгарии, личным письмом в Москву. В Праге, по пути на родину, Федор Федорович узнал из газет о том, что осужден заочно. Везти на убой себя и семью Раскольников не стал. "Подавишься мной, Коба!", - злобно подумал он и вместе с женой и маленькой дочкой в тот же вечер пересел на парижский поезд.
   В Париже Раскольников волей-неволей сошелся с соотечественниками и сам не заметил, как оказался среди тех самых "белогадов", уничтожение которых считал главной заслугой своей жизни. Очень оказались приятные и душевные люди, а с некоторыми даже было занятно вспомнить былые сражения, узнать, как это выглядело с другой стороны. По негласному уговору не касались собеседники только одной темы: проклятых расстрелов, которых достаточно было на совести и у одной, и у другой стороны. Мертвых не поднять, вспоминать - стыдно, а от ответа все равно не скроешься.
   На удивление, эмигранты - и "беляки", и "революционеры" - жили во Франции одной общиной, вместе тянули нелегкую долю изгнанников и только иногда едко иронизировали друг над другом. Раскольникову они помогали, чем могли, и даже сочувствовали, называли жертвой сталинского произвола. С эсэром Ильей Исидоровичем Фондаминским-Бунаковым, редактором журнала "Современные записки", у Федора Федоровича установились особенно доверительные отношения. В 1918 году, после того, как большевики разогнали Учредительное собрание, Фондаминский-Бунаков скрывался на Волге, в Костромской губернии. Однажды судьба свела их на пароходе, куда Раскольников явился с обыском. Федор знал бывшего комиссара Временного правительства в лицо, но сделал вид, что не заметил, и отвернулся. За это Фондаминский был до сих пор благодарен Раскольникову и искренне предлагал ему помощь, хоть сам жил отнюдь не в роскоши. "Мне помощь не требуется, - ответил Раскольников. - А вот жене и дочери помогите, если понадобится. Меня могут убить, и тогда они останутся совсем одни...".
   - Вы ИХ опасаетесь? - поинтересовался Фондаминский, не упоминая вслух чекистскую зарубежную агентуру: так было принято среди эмигрантов.
   - Я не опасаюсь, я знаю, - ответил Федор Федорович. - Меня в живых не оставят! Но кое-что сделать я еще успею, и как следует вмажу этому усатому мерзавцу!.. За себя, за Лару Рейснер, за ее семью, за всех, кого его проклятый режим лишил жизни, чести или доброго имени.
   - Благородно, Федор Федорович, - похвалил его Фондаминский, без особого, впрочем, восторга. - Поздновато, правда... Но "спасен будет и пришедший в последний час"!
   Екатерина Александровна Рейснер умерла вскоре после смерти дочери, при невыясненных обстоятельствах. По официальной версии - выпила сырого молока, как и дочь, и заболела брюшным тифом, от которого уже не оправилась. Федор в эту версию не поверил ни на мгновение, догадывался о страшной и обычной в те злые времена правде. Он не сомневался - смерть Ларисы тоже была насильственной, и Екатерина Александровна, дежурившая у постели дочери, знала об этом. С таким знанием - только в могилу...
   Через год после смерти жены скончался и Михаил Андреевич Рейснер, один из создателей первой советской конституции. Казенная версия гласила: профессор угас от тоски по жене и дочери. Федор Федорович предполагал, что профессора убрали вслед за Ларой. Алешу, приемного сына Ларисы, Раскольников успел отправить к его настоящей матери, поломойке из Свердловска. Мысленно повинился перед душой Лары: кроме этого, для мальчишки он ничего не мог сделать. Увезти чужого ребенка за границу ему бы никто не позволил. Больше о судьбе мальчика Федор Федорович ничего не знал.
   Все чаще Раскольников задумывался над тем, какую безжалостную и разрушительную силу вызвала к жизни его революция. Порой он казался себе колдуном, который освободил такие ужасные потусторонние силы, что обуздать их, и даже спасти себя было уже невозможно! По дороге в Париж, любуясь мирными, ухоженными французскими полями, чистенькими нарядными домиками, серыми шпилями церквей и гордыми башнями старинных замков, Федор вспоминал разоренную Россию и голодную Украину, по которым нес его поезд по дороге в Болгарию. Грязные города, опустошенные села, жутковатые развалины церквей, тощие поля, которые мало что могли дать выжатым до капли голодным колхозам. И повсюду над этой серой безысходностью - торжествующие лозунги на ярком кумаче. Революция победила...
   "Что же мы сделали с Россией? - думал он. - Неужели мы не хотели ей счастья? В чем ошибка? Может - все, с самых истоков, было не так, неправильно?! Выходит, мы боролись, страдали, гибли и убивали других для того, чтобы к власти пришел Сталин и превратил всю страну в "исправительный объект особого режима"?".
   Ответить себе на эти вопросы у Раскольникова не хватало решимости. Он подолгу беседовал сам с собой, словно одержимый. Сочинял "Открытое письмо Сталину". "Это будет мое послание опричному царю Ивашке Грозному, Кобе-Джугашвили, - горько усмехался он. - От нового князя Курбского, который ему и его кромешникам - больше не слуга!".
   В парижском театре Сен-Мартэн поставили пьесу Раскольникова "Робеспьер". В молодом генерале Бонапарте, штурмующем ратушу, где укрылись якобинцы, пришедшие на премьеру "русские парижане" узнали Сталина. "Польстили вы советскому диктатору, - сказал Раскольникову Фондаминский. - Ну какой он Наполеон? Скорее, помесь Фуше с Талейраном... Ленин - это конечно, Робеспьер, тут я согласен. Только гильотины у вас не было - расстрельными нарядами обходились, или веревкой".
   Премьера в театре Сен-Мартэн, как и связи Раскольникова с "белоэмигрантами", привели Сталина в крайнее раздражение. В Париже "невозвращенца"-полпреда стали "пасти" агенты советской разведки. Однако Раскольников, воспитанный большевистским подпольем, нутром почувствовал слежку и уехал с семьей в Ниццу. Но и там его не оставляли "без присмотра". Стальная натура красного "кондотьера" не выдержала всех испытаний - стали сдавать нервы.
   В конце августа 1939 года Федор Федорович оказался в одном из госпиталей Ниццы. Около него постоянно находилась жена. В Москве в эти дни был подписан пакт Молотова-Риббентропа, о котором наперебой трубили местные газеты. Раскольников с нервной усмешкой сказал жене, что теперь или Сталин с Гитлером разделят мир, или один паук сожрет другого.
   В зрелые годы Федор, сын священника, редко думал о Боге. Но теперь вот подумалось - и стало тяжело. Нестерпимо болела душа и, чтобы хоть как-то спастись от этой боли, Раскольников стал диктовать жене "Открытое письмо Сталину". Она сидела у больничной койки, его любимая подруга, его Муза, терпеливо стенографировала и пыталась казаться веселой.
   В окно вливался радостный шум срезиземноморского города, пахло морем и хвоей... Сейчас Раскольникову отчаянно не хотелось умирать! Нужно было жить долго, быть счастливым, делать прекрасные и добрые вещи... Но уже не оставалось времени. Душа горела страшной болью и жаждала покаяния и прощения. Когда он писал, ему казалось, что прощение приходило, и это было живительным глотком мира и покоя.
   - Пиши, Муза, - торопил он. - Пиши, милая... Нужно успеть!
   И она стенографировала:
   "Сталин, вы объявили меня "вне закона". Этим актом вы уравняли меня в правах - точнее, в бесправии - со всеми советскими гражданами, которые под вашим владычеством живут вне закона.
   Со своей стороны отвечаю полной взаимностью: возвращаю вам входной билет в построенное вами "царство социализма" и порываю с вашим режимом.
   Ваш "социализм", при торжестве которого его строителям нашлось место лишь за тюремной решеткой, так же далёк от истинного социализма, как произвол вашей личной диктатуры не имеет ничего общего с диктатурой пролетариата. (...)
   Стихийный рост недовольства рабочих, крестьян, интеллигенции властно требовал крутого политического маневра, подобно ленинскому переходу к нэпу в 1921 году. Под напором советского народа вы "даровали" демократическую конституцию. Она была принята всей страной с неподдельным энтузиазмом.
   Честное проведение в жизнь демократических принципов демократической конституции 1936 года, воплотившей надежды и чаяния всего народа, ознаменовало бы новый этап расширения советской демократии.
   Но в вашем понимании всякий политический манёвр - синоним надувательства и обмана. Вы культивируете политику без этики, власть без честности, социализм без любви к человеку.
   Что сделали вы с конституцией, Сталин?
   Испугавшись свободы выборов, как "прыжка в неизвестность", угрожавшего вашей личной власти, вы растоптали конституцию, как клочок бумаги, выборы превратили в жалкий фарс голосования за одну единственную кандидатуру, а сессии Верховного Совета наполнили акафистами и овациями в честь самого себя. В промежутках между сессиями вы бесшумно уничтожали "зафинтивших" депутатов, насмехаясь над их неприкосновенностью и напоминая, что хозяином земли советской является не Верховный Совет, а вы. Вы сделали всё, чтобы дискредитировать советскую демократию, как дискредитировали социализм. Вместо того, чтобы пойти по линии намеченного конституцией поворота, вы подавляете растущее недовольство насилием и террором. Постепенно заменив диктатуру пролетариата режимом вашей личной диктатуры, вы открыли новый этап, который в истории нашей революции войдёт под именем "эпохи террора".
   Никто в Советском Союзе не чувствует себя в безопасности. Никто, ложась спать, не знает, удастся ли ему избежать ночного ареста, никому нет пощады. Правый и виноватый, герой Октября и враг революции, старый большевик и беспартийный, колхозный крестьянин и полпред, народный комиссар и рабочий, интеллигент и Маршал Советского Союза - все в равной мере подвержены ударам вашего бича, все кружатся в дьявольской кровавой карусели.
   Как во время извержения вулкана огромные глыбы с треском и грохотом рушатся в жерло кратера, так целые пласты советского общества срываются и падают в пропасть.
   Вы начали кровавые расправы с бывших троцкистов, зиновьевцев и бухаринцев, потом перешли к истреблению старых большевиков, затем уничтожили партийные и беспартийные кадры, выросшие в гражданской войне, вынесшие на своих плечах строительство первых пятилеток, и организовали избиение комсомола.(...)
   Вы сковали страну жутким страхом террора, даже смельчак не может бросить вам в лицо правду.
   Волны самокритики "не взирая на лица" почтительно замирают у подножия вашего пьедестала.
   Вы непогрешимы, как папа! Вы никогда не ошибаетесь!
   Но советский народ отлично знает, что за всё отвечаете вы, "кузнец всеобщего счастья".
   С помощью грязных подлогов вы инсценировали судебные процессы, превосходящие вздорностью обвинения знакомые вам по семинарским учебникам средневековые процессы ведьм. (...)
   Вы оболгали, обесчестили и расстреляли многолетних соратников Ленина: Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и др., невиновность которых вам была хорошо известна. Перед смертью вы заставили их каяться в преступлениях, которых они не совершали, и мазать себя грязью с ног до головы.
   А где герои Октябрьской революции? Где Бубнов? Где Крыленко? Где Антонов-Овсеенко? Где Дыбенко?
   Вы арестовали их, Сталин.
   Где старая гвардия? Её нет в живых.
   Вы расстреляли её, Сталин.
   Вы растлили, загадили души ваших соратников. Вы заставили идущих за вами с мукой и отвращением шагать по лужам крови вчерашних товарищей и друзей.
   В лживой истории партии, написанной под вашим руководством, вы обокрали мёртвых, убитых, опозоренных вами людей и присвоили себе их подвиги и заслуги.
   Вы уничтожили партию Ленина, а на её костях построили новую партию "Ленина-Сталина", которая служит удачным прикрытием вашего единовластия. (...)
   Накануне войны вы разрушаете Красную Армию, любовь и гордость страны, оплот её мощи. Вы обезглавили Красную Армию и Красный Флот. Вы убили самых талантливых полководцев, воспитанных на опыте мировой и гражданской войн, во главе с блестящим маршалом Тухачевским.
   Вы истребили героев гражданской войны, которые преобразовали Красную Армию по последнему слову военной техники и сделали её непобедимой.
   В момент величайшей военной опасности вы продолжаете истреблять руководителей армии, средний командный состав и младших командиров.
   Где маршал Блюхер? Где маршал Егоров?
   Вы арестовали их, Сталин.
   Для успокоения взволнованных умов вы обманываете страну, что ослабленная арестами и казнями Красная Армия стала ещё сильней. (...)
   Под нажимом советского народа вы лицемерно вскрываете культ исторических русских героев: Александра Невского и Дмитрия Донского, Суворова и Кутузова, надеясь, что в будущей войне они помогут вам больше, чем казнённые маршалы и генералы.
   Пользуясь тем, что вы никому не доверяете, настоящие агенты гестапо и японская разведка с успехом ловят рыбу в мутной, взбаламученной вами воде, подбрасывая вам в изобилии подложные документы, порочащие самых лучших, талантливых и честных людей.
   В созданной Вами гнилой атмосфере подозрительности, взаимного недоверия, всеобщего сыска и всемогущества Наркомвнутрдела, которому вы отдали на растерзание Красную Армию и всю страну, любому "перехваченному" документу верят - или притворяются, что верят, - как неоспоримому доказательству. (...)
   Вы уничтожаете одно за другим важнейшие завоевание Октября. Под видом борьбы с текучестью рабочей силы вы отменили свободу труда, закабалили советских рабочих, прикрепив их к фабрикам и заводам. Вы разрушили хозяйственный организм страны, дезорганизовали промышленность и транспорт, подорвали авторитет директора, инженера и мастера, сопровождая бесконечную чехарду смещений и назначений арестами и травлей инженеров, директоров и рабочих как "скрытых, еще не разоблаченных вредителей".
   Сделав невозможной нормальную работу, вы под видом борьбы с "прогулами" и "опозданиями" трудящихся заставляете их работать бичами и скорпионами жестоких и антипролетарских декретов.
   Ваши бесчеловечные репрессии делают нестерпимой жизнь советских трудящихся, которых за малейшую провинность с волчьим паспортом увольняют с работы и выгоняют с квартиры. (...)
   Вы отняли у колхозных крестьян всякий стимул к работе. Под видом борьбы с "разбазариванием колхозной земли" вы разоряете приусадебные участки, чтобы заставить крестьян работать на колхозных полях. Организатор голода, грубостью и жестокостью неразборчивых методов, отличающих вашу тактику, вы сделали всё, чтобы дискредитировать в глазах крестьян ленинскую идею коллективизации.
   Лицемерно провозглашая интеллигенцию "солью земли", вы лишили минимума внутренней свободы труд писателя, учёного, живописца. Вы зажали искусство в тиски, от которых оно задыхается, чахнет и вымирает. Неистовство запуганной вами цензуры и понятная робость редакторов, за всё отвечающих своей головой, привели к окостенению и параличу советской литературы. Писатель не может печататься, драматург не может ставить пьесы на сцене театра, критик не может высказать своё личное мнение, не отмеченное казённым штампом.
   Вы душите советское искусство, требуя от него придворного лизоблюдства, но оно предпочитает молчать, чтобы не петь вам "осанну". Вы насаждаете псевдоискусство, которое с надоедливым однообразием воспевает вашу пресловутую, набившую оскомину "гениальность".
   Бездарные графоманы славословят вас, как полубога, "рождённого от Луны и Солнца", а вы, как восточный деспот, наслаждаетесь фимиамом грубой лести.
   Вы беспощадно истребляете талантливых, но лично вам неугодных русских писателей. Где Борис Пильняк? Где Сергей Третьяков? Где Александр Аросев? Где Михаил Кольцов? Где Тарасов-Родионов? Где Галина Серебрякова, виновная в том, что была женой Сокольникова?
   Вы арестовали их, Сталин.
   Вслед за Гитлером вы воскресили средневековое сжигание книг.
   Я видел своими глазами рассылаемые советским библиотекам огромные списки книг, подлежащих немедленному и безусловному уничтожению. Когда я был полпредом в Болгарии, то в 1937 г. в полученном мною списке обречённой огню литературе я нашёл мою книгу исторических воспоминаний "Кронштадт и Питер в 1917 году". Против фамилий многих авторов значилось: "Уничтожать все книги, брошюры, портреты".
   Вы лишили советских учёных, особенно в области гуманитарных наук, минимума свободы научной мысли, без которого творческая работа учёного становится невозможной.
   Самоуверенные невежды интригами, склоками и травлей не дают работать в лабораториях, университетах и институтах.
   Выдающихся русских учёных с мировым именем - академиков Ипатьева и Чичибабина, вы на весь мир провозгласили "невозвращенцами", наивно думая их обесславить, но опозорили только себя, доведя до сведения всей страны и мирового общественного мнения постыдный для вашего режима факт, что лучшие учёные бегут из вашего "рая", оставляя вам ваши благодеяния: квартиру, автомобиль, карточку на обеды в совнаркомовской столовой.
   Вы истребляете талантливых русских учёных.
   Где лучший конструктор советских аэропланов, Туполев? Вы не пощадили даже его. Вы арестовали Туполева, Сталин!
   Нет области, нет уголка, где можно было бы спокойно заниматься любимым делом. Директор театра, замечательный режиссёр, выдающийся деятель искусства Всеволод Мейерхольд не занимался политикой. Но вы арестовали и Мейерхольда, Сталин.
   Зная, что при нашей бедности кадрами особенно ценен каждый культурный и опытный дипломат, вы заманили в Москву и уничтожили одного за другим почти всех советских полпредов. Вы разрушили дотла весь аппарат Народного комиссариата иностранных дел.
   Уничтожая везде и всюду золотой фонд нашей страны, её молодые кадры, вы истребили во цвете лет талантливых и многообещающих дипломатов.
   В грозный час военной опасности, когда острие фашизма направлено против Советского Союза, когда борьба за Данциг и война в Китае - лишь подготовка плацдарма для будущей интервенции против СССР, когда главный объект германо-японской агрессии - наша Родина, когда единственная возможность предотвращения войны - открытое вступление Союза Советов в Международный блок демократических государств, скорейшее заключение военного и политического союза с Англией и Францией, вы колеблетесь, выжидаете и качаетесь, как маятник, между двумя "осями".
   Во всех расчетах вашей внешней и внутренней политики вы исходите не из любви к Родине, которая вам чужда, а из животного страха потерять личную власть. Ваша беспринципная диктатура, как гнилая колода, лежит поперёк дороги нашей страны. "Отец народов", вы предали побеждённых испанских революционеров, бросили их на произвол судьбы и предоставили заботу о них другим государствам. Великодушное спасение жизни не в ваших принципах. Горе побеждённым! Они вам больше не нужны.
   Европейских рабочих, интеллигентов, ремесленников, бегущих от фашистского варварства, вы равнодушно предоставили гибели, захлопнув перед ними дверь нашей страны, которая на своих огромных просторах может гостеприимно приютить многие тысячи эмигрантов.
   Как все советские патриоты, я работал, на многое закрывая глаза. Я слишком долго молчал. Мне было трудно рвать последние связи не с вашим обречённым режимом, а с остатками старой ленинской партии, в которой я пробыл без малого 30 лет, а вы разгромили её в три года. Мне было мучительно больно лишаться моей Родины.
   Чем дальше, тем больше интересы вашей личной диктатуры вступают в непрерывный конфликт и с интересами рабочих, крестьян, интеллигенции, с интересами всей страны, над которой вы измываетесь как тиран, дорвавшийся до единоличной власти. (...)
   Ваша безумная вакханалия не может продолжаться долго. Бесконечен список ваших преступлений. Бесконечен список ваших жертв, нет возможности их перечислить.
   Рано или поздно советский народ посадит вас на скамью подсудимых как предателя социализма и революции, главного вредителя, подлинного врага народа, организатора голода и судебных подлогов".
   Муза закончила стенографировать, бережно сложила исписанные листы, подошла к окну, грустно взглянула на искрящееся свободой и счастьем море, на "блистающий мир" средиземноморского побережья, который приютил их.
   - Может быть, не стоит публиковать это письмо, Федя? - с тайной, сокровенной надеждой спросила она. - Сталин не простит тебе этого. Ты же знаешь...
   - Если я опубликую это письмо - убьют мое тело, если я промолчу - душу. Прости, моя родная, но я не могу позволить окончательно убить свою душу. От нее и так мало что осталось! Лучше присядь ко мне, побудь рядом - пока можно, а потом уходи, уезжай, спасай свою молодость...
   Муза присела у его кровати, и Раскольников поймал руками и прижал к губам ее испачканные чернилами пальцы. Вспомнилось, как когда-то, в Кремлевской больнице, он в последний раз целовал слабые пальцы Лары. Тогда казалось - Лару никто и никогда не заменит... Теперь рядом с ним была другая женщина, он любил ее, и такой же любовью платила ему она. Дочь они назвали Музой, в честь матери. Сейчас ей было всего два года. Сын, Федя, умер совсем маленьким. Неужели и большому Феде пора умирать?
   - Ты устала записывать за мной, милая? - нежно спросил он. - Я измучил тебя? Прости...
   - Я не устала, Федя. - ответила она. - И я тебя здесь не оставлю...
   - Ты должна уехать и увезти дочь! - строго, жестко сказал Федор. - Уезжайте в Париж, к Фондаминскому, он о вас позаботится.
   - Я никуда не уеду, Федя. - решительно сказала Муза. - И не гони меня. Я останусь с тобой до конца.
   - Но почему, милая? Не думаешь о себе, подумай о дочери!
   - Дочь я отправлю в безопасное место. - ответила жена. - А сама останусь с тобой. Спрашиваешь, почему? Знаешь, есть одно стихотворение... Его написал Гумилев, я знаю, ты не любишь стихи Гумилева, но я все равно тебе прочитаю...
   Федор улыбнулся - неловко, виновато.
   - Ты зря думаешь, Музочка, что я не люблю стихов Гумилева. - признался он. - Мне нравится многое из того, что он написал. Но я виноват перед ним так, что нет смысла оправдываться. Настоящие у него были стихи... Прочитай...
   - Знаешь, Федя, мне очень запомнилось одно стихотворение, - продолжила Муза. - Кажется, оно звучит так:
   "Смерть в дому моем
   И в дому твоем...
   Ничего, что смерть,
   Если мы вдвоем..."
   Вот я и говорю: "Ничего, что смерть...". Будем жить...
   - Будем жить... - как эхо, повторил за женой Федор.
   За больничными окнами сладко и сонно улыбалось в полуденной дреме Средиземное море. В занавешенные окна врывался пьянящий запах лаванды, и вечная жизнь была в этом аромате. Вечная жизнь и счастье...
   - Будем жить, родная... - проговорил Федор, сжимая руку жены.
   Ее ладони пахли лавандой и морем и, ощущая этот запах, соприкасаясь с ним, Раскольников, впервые за свою неистовую и бурную жизнь, учился мудрости и вере. Он примирялся с миром и - с Богом. Ибо недолго живет на земле человек, короток век его, а земля и небо пребудут вовеки...
  
  
   Постскриптум
  
   Федор Федорович Раскольников погиб в сентябре 1939 года в Ницце. Полиция установила, что он "выбросился из окна больничной палаты". Это произошло в те минуты, когда рядом с ним не было жены. Эмигранты не сомневались, что автора "Открытого письма Сталину" убили по приказу "Хозяина".
   После гибели мужа Муза Васильевна спешно уехала вместе с дочерью в Париж, к Илье Исидоровичу Фондаминскому.
   "Открытое письмо к Сталину" Федора Раскольникова было опубликовано в 1939 году в эмигрантском журнале "Новая Россия". Меньше, чем через год, во Францию пришла война. В Россию она пришла 22 июня 1941 года.
   Илья Исидирович Фондаминский в 1942 году был депортирован гитлеровцами в лагерь смерти Освенцим, где и погиб.
   Профессор Николай Александрович Энгельгардт, его жена, дочь Анна Гумилева и внучка Елена Гумилева умерли от голода в блокадном Ленинграде.
   Судьба остальных наших героев широко известна.
   Религиозный философ Даниил Андреев написал в своем главном труде "Роза мира", что Николай Гумилев вознесся в Небесную Россию без посмертных испытаний.
   ___________________Михаил Кожемякин, Елена Раскина


Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"