Я бы не пошёл. И не потому, что не люблю всякого рода мероприятия, цель которых туманна, организованные активистами-дураками, что при слове "коллектив" начинают блаженно улыбаться и без "чувства локтя" не представляют себе жизни. И не потому, что к Лубку я испытываю неприязнь - отношения как раз мы поддерживаем ровные, как и положено коллегам, хотя и особой близости между нами нет (и, честно говоря, разве можно сейчас говорить о каких-то недоразумениях, имевших место?). Да и - признание не для публики - отсутствие настроения также важная причина, чтобы не пойти и остаться дома; и, кстати, было от чего испортиться настроению. Взять хотя бы два последних случая: я и Артюхин, друг друга не поняв, обменялись колкими словами (в коридоре, проходя мимо меня, этот субчик процедил довольно чётко: "падла", а затем долго извинялся, убеждая, что се было душевное приветствие, и я, в общем, оскорбился понапрасну - у меня, видите ли проблемы со слухом; само собой как-то из моих уст непроизвольно вывалилось в ответ шипение с пожеланием крепкого ему здоровья: "козлина", хотя напрашивалось кое-что покрепче); или, например, совсем недавно я чуть не подрался на одной вечеринке, выясняя, где находится остров Вайгач, с Костюшко, и моя рука по роковой ошибке, совершенно случайно, клянусь, указывающая координаты, оказалась на ошеломительно покатом плече его жены. Так вот: всё, всё это отошло на задний план, стало, если хотите, смешным и мелким. Я бы не пошёл, потому что не выношу вида страдающего человека. Тем более ребёнка.
Но идти надо было. В противном случае, я бы себя презирал впоследствии за надуманный предлог и проявленное малодушие.
Остаться дома, чтобы не каменеть от ужаса перед маленьким, разрываемым болью телом и не встречаться взглядом с тем, кто обречён, кому шаг остался до пропасти, - нет, я не мог. Хотя, повторяю, как просто было бы сослаться на внезапное недомогание: "спину схватило" или того хуже - подскочила до космических высот температура.
И когда Апостольцев, начальник, буравя нас, собравшихся, взглядом, строго спросил, кто пойдёт, я моментально - сам, даже не дав ему договорить - не дослушав, что, в общем-то, было нарушением принятых норм, поднял руку, выразил согласие. И стыдно было глядеть на изворачивающихся коллег, слушать их отговорки. Гангалий вдруг вспомнил, что он готовится к поездке по странам Бенилюкс, ему, значит, некогда. У Попцова заболела тёща - ещё бы! У Скравинской в её пятьдесят семь очередные проблемные дни, затяжные, как зимний насморк, об окончании коих она, смею надеятся, честно - как всегда - известит общественность. Тот же Артюхин просто - полный идиот: вычихнул, стоя над унитазом, вставную челюсть и машинально, ибо осмысленно действовать разучился давно, спустил воду; и мычал, пугая публику оголёнными дёснами, что-то долго, словно раб, лишившийся языка за дерзость. Стыч, хам, жлоб, ничтожество, не умеющее вести себя на людях, во всеуслышание заявил, что пойдёт только при условии, если администрация согласится считать пребывание его в палате сверхурочной работой.
Помимо Лубка, нас было трое. Алтухов, Баренбойм и я.
Уже вышагивая с товарищами по направлению к больнице, я вдруг понял, что наш визит будет являться символическим актом очищения от той скверны, в которой мы все, взрослые, погрязли. И ещё: что, дай бог, может быть, наши пожелания, саккумулированные в один пучок и каким-то чудесным образом направленные на больного мальчика, помогут ему исцелиться. Нелепая это была мысль, конечно.
В палату нас долго не впускали. Лечащий врач, увидев нас, попросту испугался, замахал руками, как ветряная мельница крыльями.
- Вы его добьёте, - бросил в сердцах.
Впрочем, те, кто умеют организовывать мероприятия, обладают, несомненно, талантом и убеждать. Алтухов что-то шепнул Араму Абрамовичу, как величали врача, на ухо и, тот нехотя кивнул головой - дал нам разрешение, как сам он иронично заметил, "совершить групповой набег".
Но, отсекая пути к отступлению, животом мягко и настойчиво я, вытолкнув эскулапа из круга присутствующих, загнал его в угол коридора, где мы могли бы наедине обсудить состояние ребёнка.
- И? - Спросил я, источая любезность.
- Что "и"? - Растерялся Арам Абрамович. - В чём дело?
- Неужели Богу, такому всемогущему и справедливому, как утверждают верующие, будет угодно исключить из списка живых преждевременно сего мальчика? За какие грехи? И это в то время, когда убийцы прожигают отпущенные им дни, разгуливая на свободе, а подлецы, точно заговоренные, спокойно творят и будут, несомненно, продолжать творить мерзости, отравляя другим радость существования.
- Что вы хотите этим сказать? - Выцвел лицом врач.
- Больной... обречён? - Я уже готов был всхлипнуть в ожидании ответа. Но Арам Абрамович Саркисян опередил меня. Он долго и путано объяснял, как устроен организм ребёнка; и, по его словам, выходило, что этот организм функционирует как-то не так как надо, наперекор природе, так что я и не понял, обвинял ли доктор всё человечество, включая присутствующих здесь, в создавшемся позорном положении, или только ущербного Лубка-отца. Словом, предрасположен сей комплект внутренностей к лейкемии. Толчка извне достаточно, чтобы болезнь поселилась в этом худеньком теле. Как и все дети, любопытствуя, малыш засунул однажды в розетку гвоздь, решив узнать, что будет. В следующий раз уже, казалось бы, горьким познанием наученный, сын Лубка к известному изначально количеству испытуемого материала прибавил ещё единицу, на этом, увы, экспериментировать не прекратив. Он пробовал многократно найти зависимость между длиной стерженьков и сопротивляемостью собственного организма. Поставил уникальный опыт: себя преодолев, сумел таки синхронно в отверстиях провернуть гвозди. Но в последний момент некстати вспотевшие ладошки малыша прикипели намертво к металлу.
- Вероятность заболевания белокровием после удара электротоком, -добавил огорчённо Саркисян, - одна десятитысячная процента.
Из миллиона, значит, кто-то обречён. Статистика, чьё предназначение бездушной цифирью множить скорбь, уже избрала жертву для подтверждения сего безжалостного факта. И разве не ясно, кого?
- Состояние ребёнка стабильное, - попытался успокоить меня доктор, не догадываясь, однако, что его слова, напротив, резанули меня по сердцу - они были шаблонны и, на первый взгляд, правильны. Но я знал, знал: за ними скрывается ложь, смысл, прямо противоположный сказанному. - Мы держим ситуацию под контролем. Ежедневные обследования показывают, что опасность заболевания не миновала, но и особого повода для волнений нет.
- Вы... вы... - от возмущения я задыхался, - с олимпийским спокойствием сидите и ждёте результатов, ничего не предпринимая?
- Да, но...
Я не хотел его слушать. Развернувшись, двинулся в палату. В углу, всеми покинутый, нелепо размахивал руками жалкий человечек в белом халате.
- Бабушке своей сказки рассказывайте, - крикнул я ему, держась уже за ручку двери.
- У меня бабушки нет, - ответ был, на удивление, оригинальный.
Естественно, имитация деятельности, елейный голосок и якобы тёплое отношение внука пожилую женщину и угробили.
Воздух в комнате был свеж, будто специально перед нашим приходом помещение долго проветривали.
Я зашёл в тот момент, когда Лубок раскрывал сыну тайну нашего представительства: "Это мои товарищи по работе, они пришли проведать тебя". Затем подошёл к мальчику и, нагнувшись, нежно поцеловал его в щеку.
Всё складывалось немножко не так, как я себе рисовал в воображении.
Мы стояли кольцом вокруг кроватки, стараясь не глядеть на ребёнка.
- Мы тебе тут кое-что принесли, - смущённо улыбаясь, проронил Алтухов, "активист", нарушая неловкую тишину. И стал поспешно вытаскивать из объёмистого пакета яблоко. - Ну-ка посмотри!
Затем, как мне показалось, с сатанинской ухмылкой повертел фрукт в руке и - будто бы растерявшись, пробормотал, мерзко пришепетывая:
- Оно, правда, чуть порченое...
Какая бестактность! Как это понимать? Неужто он - намеренно пересёк красную линию - наплевал на золотое правило: с больным о недуге его - ни слова? Ни полнамёка не должно быть! Никаких определений, косвенно характеризующих состояние больного! Сюсюкающим тоном "активист" сопоставил нездоровый плод с несчастным мальчиком. И хотя из уст Алтухова прозвучало лишь сожаление по поводу некондиционного вида принесённого им гостинца, и ничего более, малыш, без сомнения, уловил фальшь сказанного.
- Спрячь, - процедил я, возможно, чуть громче положенного. Алтухов замер с гнилым, если уж следовать истине, яблоком в руке, сбитый с толку. Мальчишка нахмурился, и Лубок, который следил за каждым движением сына, его переменами в настроении, со страдальческим и вместе с тем растерянным видом вовсе поник.
Тут я оглянулся. В углу тихо на стуле сидела, было заметно, сильно сдавшая женщина, вся в чёрном. Мать мальчика. Она была похожа на сикстинскую мадонну. Скованная цепями горя, женщина, правда, в отличие от рафаэлевской героини, скромно пряталась на заднем плане. Роднил же их обеих страх - страх матери за своё дитя перед будущим; одной, однако, далёкий горизонт сулил тревоги, неожиданности и разочарования, но и малая надежда из неизвестности просверкивала, другой же - только горечь утрат. Если бы не таурное, преждевременное одетое платье, явно излишнее, и не лицо, точно закаменевшее, да не сидячая поза последней, сходство было бы полным. Несчастье сомкнуло губы женщины в узкую полоску, края коей были чуть опущены книзу, глаза смотрели печально, а высокий лоб несмотря на молодость (Лубок как-то обмолвился, что его жене недавно исполнилось двадцать восемь лет) перерезали глубокие морщины.
Да, она сдала: трагедия предъявила свои права на эту неземную красоту.
Я знал, что она уволилась с работы, чтобы только находиться рядом с сыном.
- Я не хочу яблока, - почти закричал мальчик, - и пусть этот дядя... этот дядя...
Он заплакал.
Может, я не прав, может, мне показалось, но мать больного с такой ненавистью посмотрела на Алтухова, что тот, заметив этот взгляд, смешался и в своё оправдание залепетал какую-то чушь. Рядом стоявший Баренбойм незаметно для родителей махнул ему рукой, и Алтухов, склонив голову, молча вышел.
Мальчик успокоился.
Мы все, оцепенев, стояли, не зная, как себя вести, что сказать.
Тут, затравленно как-то озираясь, Баренбойм, непонятно для чего, тронул стоявшего на прикроватной тумбочке плюшевого мишку, с которым мальчуган, видимо, недавно возился, - мелкую игрушку, довольно потрёпанную, из тех, что прямиком несут, по причине невзрачности размеров и очевидной старости, - на свалку. Я прекрасно понимал Лубка, который, заглянув в безжизненное будущее, решил - нет, не тратиться понапрасну; словосочетание сие в данном случае неприемлимо и звучит издевательски; читающий же эти строки вообразит, что у рассказчика больное воображение, - а сохранить как память о сыне. И не понимал Баренбойма. Он ведь нарочно задел лапу зверька, но - как бы неудачно. И она теперь беспомощно болталась, точно перебитая, - точнее говоря, свисала, мнилось, чуть ли не до пола. И как Баренбойм не старался её поправить, конечность отчаянно сопротивлялась, отказываясь занять долженствующее место.
- Етить в бубенец, - тупо промычал, загодя пятясь задом к двери, мастер намёка и псевдокрестьянских манер.
Пожалуй, я слишком громко воскликнул:
- У тебя если с руками нелады - не распускай их!
Мальчик судорожно вздохнул и сузил печально глазёнки, стремясь вызвать слёзы, которые уже истекли и никак не шли, - в ожидании хотя бы малой капли, что тяжелее, как известно, земного шара.
- Пусть и этот нехороший дядя уйдёт, - малыш сказал это довольно спокойно и - запоздало: тень Баренбойма уже скользила по больничному коридору.
Я посмотрел на мать ребёнка. На её лице, и без того искажённом мукой, свой отпечаток оставила горькая обида. Поразительная - несмотря ни на что - выдержка! Всё, всё в этой женщине - и округлые колени, и миндалевидные усталые глаза, и подбородок, плавной дугой соединённый с нежной шеей, и нервно вздымающаяся грудь, в которой с левой стороны поселилась острая боль, самая ужасная, возникающая от осознания собственного бессилия, и, в особенности, неправдоподобно покатые плечи, в сей час испытания проглядывающие как-то застенчиво из выреза платья, - говорило о силе духа матери несчастного дитя.
Я почувствовал некоторое неудобство. В отличие, скажем, от Алтухова, что просто вынужден заниматься организацией подобных мероприятий, или того же Баренбойма, которого Апостольцев в принудительном порядке назначил в нашу "команду", я не был связан никакими обязательствами. Исполнение гражданского долга, взваленного мной на себя добровольно, требовало правильности действий.
Ребёнок пытливо смотрел на меня. "Ах, - некстати вдруг мелькнула у меня мысль, - если б можно было, забравшись в прошлое, его подправить, чтобы получать от настоящего радость. Тогда бы мальчик продолжал себе спокойно учиться, как ни в чём не бывало, в первом классе, а его отец - не отрывался бы от работы по пустякам".
Молчание затянулось.
- Папочка, - внезапно ослабевшим голосом спросил малыш, - когда я умру, где вы меня похороните?
- Ты, Олежка, не умрёшь. Врач ведь сказал, что скоро ты поправишься. - Лубок вытер проступивший на лбу пот.
А мне стало зябко от холода, разлившегося вдруг по моему телу.
- Я знаю, что умру, - настаивал на своём мальчик, - вот в соседней палате, где девочки лежат, два дня назад умерла Анечка. А вчера - Сеня. Мы ещё с ним играли в "солдатики", ты помнишь, папа? Я знаю, что скоро моя очередь.
"Милостивый Боже, - попросил я того, кто сейчас следил за нами сверху, очевидно, - за что же ты нам такую пытку устроил?"
Мать безвучно плакала:
- Арам Абрамович обещал, Олеженька...
Лубок кривил губы, но держался.
- Так где вы меня похороните? - По-взрослому как-то продолжал обсуждать малыш интересовавший его вопрос, не замечая слёз окружающих.
- Где растут большие деревья и много-много цветов, - я не знаю, как это вышло, что у меня сорвалось с языка. Я инстинктивно схватился за голову: что же я натворил!
Но тут ребёнок, получив исчерпывающий ответ, заулыбался. Неизвестность, так долго его мучившая, отступила. Родителям, определённо, лгали - из лучших побуждений, а они, усугубляя лишь положение, и без того незавидное, - тоже.
Лубок недоуменно уставился на меня, но в следующую секунду он уже шептал:
- Спасибо, я не в состоянии был с ним на эту тему говорить. Спасибо.
И все почувствовали странное облегчение. Как сказал мудрец, смерть есть продолжение жизни. Всего лишь её оборотная сторона.
Я выходил последним. Намеренно задержался:
- Малыш, ты будешь вечно жить в нашей памяти.
И пожимая скорбно протянутую мне на прощание ладонь жены Лубка, раздвоенность странную испытывая, отчего, казалось, нижняя часть тела отяжелела и приросла к полу, обронил грустно:
- Ваша беда - моя беда!
Так что когда и сдвинулся наконец, окоченелость победив, с места, чуть не упал. И показалось мне, что беззвучный, рвущийся из её груди невесёлый смех, раздвинул чуть, на самую малость, припухлые губы.
Возвращался домой я, донельзя измотанный пережитым. "Ну что, - сказал я себе, - всю жизнь ты насмешничал, ёрничал и думал, что так и должно быть. Тебя одёргивали и говорили: это непристойно, некрасиво, это то же самое, что лузгать семечки в театре во время представления. Или пить водку из горлышка на детском утреннике. И ты кривлялся до тех пор, пока не столкнулся с горем, неподдельным, страшным - тем, что может слабого человека лишить разума, а крепкого - сломать. И вот ты увидел печаль, бескрайнюю, как равнина, из которой не выбраться и которая будет вечной спутницей воспоминаний обречённых на непокой людей. И вот ты сам ужаснулся несправедливой потере, фактически же - глупому жребию Судьбы, убившей невинного ребёнка. И что? и что дальше? Ну - насмешничай. Ёрничай. Кривляйся! Как ты сможешь с этим, что давит на сердце так сильно, что хочется кричать, жить после этого? Как?.."
Однажды мне попалось на глаза следующее выражение: быть равнодушным может себе позволить человек, многое в этой жизни испытавший. Со временем, конечно, сила переживаний ослабевает. У некоторых, скажем так, индивидов появляется прямо противоположное чувство - какое-то сладострастие охватывает их при виде страданий. Я никогда не понимал да и не пытался понять таких людей. И когда сосед с первого этажа Кицуреску радостно объявил, что у Мерсальева из семьдесят пятой квартиры "отказали вроде бы ноги", и надобно беднягу, в больнице находящегося, проведать, я моментально, нажив себе врага, попросил его пригасить возбуждение. Нездоровый блеск в глазах Кицуреску растаял, черты лица искомкала растерянность - всё это заняло считанные секунды, не более. Ибо затем он, злостью переполненный, алый, точно заря, оправившись, потребовал от меня в жёсткой форме сделать наконец выбор. "Да или нет, вы идёте?"
Я устал от унылого пейзажа, открывающегося из окон моей жизни. Горы горя. Озёра бед. Реки печали, впадающие в моря скорби. Непроходимые заросли траура - к улыбке, согревающей душу, и не пробиться. Воздух, пропитанный миазмами отчаяния. И, глядя на этот ланшафт, находить удовольствие в несчастье ближнего?
Но я не мог не пойти. Если не я, то - кто же?
Последующие события лишь подтвердили мою правоту.
Проведать Мерсальева, оставшегося навсегда, наверное, инвалидом, вызвалось не так уж много соседей. У каждого из отказавшихся навестить парализованного нашлась отговорка. Гондурасский, живущий рядом с Мерсальевым не один год, заявил, что он вообще такого не знает. У Трегеров - затянувшийся обед и никак, понимаете, нельзя нарушать распорядок дня. Проханов в позапрошлом году похоронил тётю - скорбит, значит, до сих пор. Более всех меня, однако, возмутили Искариотовы. У них занятие в секции астрономии именно в те часы, когда разрешён приём посетителей. Это даже не смешно: сверлить телескопом отнюдь ещё не ночное небо! Кружкова пришлось долго уламывать, но он в итоге согласился. Словом, вчетвером мы двинулись в путь. Кицуреску нашу колонну возглавил, за ним - Щелобанов из второго подъезда, с которым увечный работал вместе на заводе "Радиус", замыкающим же был я. Дабы никто не убежал.
Конечно, и я бы мог, выдумав причину, сейчас не брести чёрт знает куда (и винить себя мысленно в том, что совершенно позабыл, закрутившись, о подарке), а сидеть тихо дома и смотреть телевизор. И куда как просто было ответить Кицуреску, что чувствую себя отвратительно: мол, горло болит, в ушах колокольный звон и тело не подчиняется указаниям мозга, также внезапно опухшего от переутомления. Да и настроение было никудышное. И с чего бы ему быть хорошим, если мир полон мерзавцев? В и без того рваной ткани разговора, возникшего стихийно между мной и Свиридовой недалеко от магазина, её муж, у фонарного столба, в десяти метрах от нас, застрявший, усмотрел дополнительный изъян - коего и быть не могло. Будто бы я делал недостойные предложения его супруге, особе ничем не примечательной и имеющей единственное достоинство - родинку в форме правильного шестигранника, примостившуюся на излучине, там, где лацкан и вырез заключили временное перемирие, на самой ключице. И какие же должны быть уши слушателя, дабы с такого расстояния уловить подобное? И бил он меня затем непостижимо жестоко и больно, подобным образом норовя пополнить городской мартиролог; и выкрикивал я - бессвязно, сознаюсь, и испытывая позор от соприкосновения моего тела с его мосластыми кулаками и пыльной обувью - в своё оправдание жалкие слова: заинтересовал меня, мля, лишь знак в предшейной области, как доказательство неземного происхождения его благоверной, но не лапал я прилегающие органы вовсе, не лапал. И то было не единственное недоразумение на этой неделе. А стычка с теми же Искариотовыми, что подбросили нам под дверь дохлую крысу? И плакала горько уже моя дражайшая половина, дурную примету в том усмотрев. И бил я долго и энергично проклятого астронома - его же телескопом, им невзначай вроде бы принесённым; но мне и мгновения достаточно было понять, пока Искариотов держал в руке оптическое оружие, обхватив кончиками пальцев брезгливо трубу, что именно он - он подобным образом, в крысиный хвост вцепившись, к нашему порогу горе нёс.
Шагая с товарищами к больнице, я подумал, что наше посещение - нечто большее нежели обычный визит вежливости. Разделить боль с искалеченным, поставив себя на его место, почувствовать единение душ (а втайне собственную сохранившуюся целостность почитать величайшим грехом) - не есть ли это благородная цель?
В палате, у самого входа, сидела женщина лет сорока и разговаривала со стоящим рядом с ней врачом. Завидев нас, оба они как по команде замолчали.
- Мы, жильцы дома номер тридцать семь дробь девять, - печально рапортовал я, широким взмахом руки обводя нашу сплочённую группу, - пришли навестить Егора Фёдоровича. - И, переходя на неофициальный тон, спросил, - ну, как он себя чувствует? Что с ним?
Женщина опустила голову и, еле сдерживая рыдания, поведала ужасную - о, если кто-то считает, что мне изменил вкус, то пусть, пусть будет также и - душещипательную историю, которую я позволил себе дополнить некоторыми подробностями, отсутствие коих объясняется либо скромностью собеседницы, либо её нежеланием травмировать нас, либо попыткой - неосознанно, вкупе с хитромудрым лекарем нас же опять - обмануть. Мерсальев всю жизнь проработал в лесном хозяйстве в плановом отделе, имея постоянно дело только с числами да графиками. До сих пор жизнь героя особыми потрясениями не была отмечена: расписанная производственными знаками бумага дополняла Мерсальева так же органично, как сливочное масло - ломоть хлеба. И наоборот. Но в тот день он точно предчувствовал, что с ним произойдёт несчастье. Гречневые крупинки, настойчиво прижимаясь друг к другу, отказывались идти на верную смерть поодиночке и желали - только коллективно, комом, так что в итоге пришлось прибегнуть при помощи интеллигентно отставленного мизинца, дабы подтолкнуть в горло перепуганную массу. Сваренный кофе источал трупный запах. Завтрак завершился тяжелейшей икотой. Трудно сказать, что привело к несчастью: непрекращающееся сотрясение тела или дурное настроение, но факт остаётся фактом - избежать его не удалось. Через полтора часа после начала работы внутренний голос приказал Мерсальеву оставить нагретый стул, выйти из административного корпуса и совершить, хотя того и не требовала его должность, инспекционную прогулку по двору. В цехе пиломатериалов Мерсальев заметил молодого рабочего, что в возникшей нестандартной ситуации чувствовал себя явно неуютно. Меж зубьев пилы застрял горбыль. Твёрдая древесина не поддавалась. Юноша бледный с горящими глазами костяшкой согнутого пальца звонко стучал себя по лбу и время от времени для чего-то выворачивал левый карман спецовки, точно там находилась инструкция по разрешению подобных конфликтов. Мерсальев бросился на помощь. Зная, что нарушает технику безопасности, он тем не менее решил строптивца усмирить, но не рукой, что было бы, кажется, логично, а ногой, пнув его. Зубастая хищница, заметив мельтешащую конечность, кровожадно чавкнула. Прошло минут двадцать, прежде чем Мерсальев сообразил, что стоит он как-то не так, под углом по отношению к залитой трудовым потом земле. Он попытался приподняться, чтобы как человек долга продолжить спасение, но вторая нога, скользнув по образовавшейся луже, вдруг отказалась повиноваться...
- Вот, - подвела итог Мерсальева, указывая на врача, - Михаил Евгеньевич говорит, что нижняя часть взбунтовалась от страха. То есть сбой в работе организма случился на нервной почве. И обещает в буквальном смысле поставить мужа на ноги.
Доктор Шароудойский с важностью кивнул головой, но что-то было в её словах и его поведении настораживающее, заставляющее думать, что на самом деле имела место трагедия.
(Десять минут спустя, он, точно подтверждая мои наихудшие опасения, незаметно выдохнул мне на ухо:
- Подними пациент ногу чуть выше, я бы сейчас не столько о его душевном состоянии думал, сколько - о чехольчике для прикладного шалуна.
Пожалуй - юмор плоский, неумный).
В комнате был спёртый воздух, будто специально перед нашим приходом комнату долго не проветривали, так что я чуть не потерял сознание. На самом же деле - после, разобравшись в своих чувствах, я пришёл к выводу, что - не столько недостаток кислорода был повинен в возникшем головокружении, сколько вид Мерсальева. Спелёнатый, точно древнеегипетская мумия, какими-то несвежими простынями серого цвета с головы до пят, он, уставившись в потолок, казалось, не видел нас.
Плотным кольцом мы окружили кровать, не зная, что сказать. Кокон, в котором находился Мерсальев, не соответствовал пропорциям человеческого тела. В нём чего-то явно не хватало. Озарение посетило меня в тот момент, когда Щелобанов стал доставать из пластиковой сумки коробок со спичками. Действительно: картонная стать, прикрытая пёстрой обёрткой, имела точно такую же несовершенную, проще говоря, обкорнанную форму. Поражённый своей догадкой, я отвёл глаза - боясь одного: только бы не столкнуться взглядом с кем-нибудь из пришедших со мной. Они же, зачарованные искусным переплетением ткани, склонились бездвижно над еле дышущим телом. У Мерсальева не было ног! Лукавый же эскулап, введя Мерсальеву в заблуждение, что-то бормотал о нервном срыве...
- Здесь курить можно, нельзя? - Щелобанов обвёл присутствующих долгим взглядом. Зная наперёд ответ, мерзавец, он вёл свою игру.
- Вы в своём уме? - Возмутился я. - Вы же в больнице. И спрячьте наконец коробок. Это просто бесчеловечно с вашей стороны.
- Да? - Искусственность его слов была очевидной, она резала слух. Сплошной наигрыш! Делая вид, однако, будто ему неприятен разговор, попахивающий скандалом, Щелобанов попытался уточнить:
- Что значит: бесчеловечно?
Я отвёл его в сторону и зашептал, стараясь говорить как можно тише; приютившееся же в одном из углов эхо напрочь игнорировало мои попытки не посвящать остальных в суть проблемы.
- Неужели вы сами не замечаете, что коробок контурами схож с уважаемым соседом, - строго сказал я, глядя Щелобанову прямо в переносицу. - Перестаньте делать глупые намёки!
- Что за чертовщина, - залепетал он, бледнея.
- Вот такая чертовщина, - подтвердил я с скарказмом, - Егор Фёдорович-то обезноженный!
Тут только я, обернувшись, вгляделся хорошенько в Мерсальеву. Печаль, наложившая свой отпечаток на её лицо, пощадила, однако, красоту. Эти тонкие запястья, указывающие на принадлежность их хозяйки к миру искусства, точнее сказать - музыки, переходящие плавно в длинные пальцы, сжимающие нервно носовой платок; эти скорбно спадающие на удивительно округлые плечи рыжеватые волосы, намеренно не подобранные; эти вопиющие о случившейся несправедливости колени, направленные на вас и - стреляющие в вас натянутой побелевшей кожей на чашечках - отчего и ощущаешь жуткую какую-то тяжесть в подпупочной области живота (они будто спрашивают крича: как же так, что ты, сопящий напротив, сам-то целёхонек?); и даже эти - о, я знаю, что меня обвинят сейчас во всех страшных грехах, нечестивости и паскудстве, попрании моральных норм и душевной нечистоплотности, склонности к извращениям и безумии (последнее обвинение было бы самым лёгким для меня, приемлимым), - широкие чресла, словно взывающие: раздели с нами боль, - всё, всё в этой несчастной говорило о её недюжинном мужестве и силе духа. Она, несомненно, походила на Леду Дали, и не будь на ней одежды, траурной, символизирующей глубину утраты (но и явно сковывающей привыкшее к свободе тело, и потому лишней), одинаковость была бы полной. Впрочем, разнились и взгляды, устремлённые в будущее, героинь. И если одна всматривалась в постатомную бесконечность со скрытой надеждой на благополучный исход - выискивая признаки жизни и собою, кстати, эту жизнь и являя, то другая, казалось, обозревала, разочаровавшись во всём, пепелище, на котором вырасти может разве что лопух.
Мерсальева тоже с ужасом посмотрела на Щелобанова. Она даже попыталась что-то сказать. Она даже рот открыла.
Осознав свою ошибку, Щелобанов вдруг посинел; подбородок же, выпадая из ансамбля, приобрёл контрастирующий морковный цвет. Кашель булькотал в его горле, к уголкам рта выгоняя белесую накипь.
- До свидания, - холодно бросил я ему вслед, - завтра поговорим на эту тему!
И когда посетитель выскочил в коридор, бросив на пол при отступлении спичечный погремок, воцарилось тягостное молчание.
- Ну, мы люди попроще, - подал тут же голос Кицуреску, - мы с собой разлюбезную принесли.
И вытащил на свет божий бутылку водки.
- Что же вы делаете? - Спросил я с болью негодяя, отметив попутно, что и бусы, льнущие к трагически нежной шее Мерсальевой, потемнели от гнева.
- А что? - Удивился Кицуреску, поигрывая над беспомощно лежащим больным бутылкой, точно жонглёр. - Дело хорошее: выпить.
- Как, разве вам не понятно самому? - Я взял его под руку, отвёл в сторону, чтобы никто ничего не слышал, и сказал: - Ведь Егора Фёдоровича, если он выпьет, плясать потянет.
Я и сам не обратил внимание, как шепот перешёл в крик.
- Вы бы мне... - вдруг заговорил Мерсальев как-то тяжело, с надрывом - голос его с трудом пробивался сквозь бинты, - действительно... ещё предложили в футбол погонять.
Жена его беззвучно плакала. Чудо, как она была трагически хороша!
Некстати я подумал, себя затем коря за мнимую чёрствость и несуразность мышления: кабы не проклятая гречневая каша, работал бы Мерсальев, полноценностью щеголяя, сейчас в своём лесохозяйстве, без отрыва от данных по сбору елового лапника. Жалость-то какая!
Понятливый Кружков вышел вслед за Кицуреску, ничего не сказав, положив на столик коробку конфет "Буратино". И хотя в самом подношении ничего предосудительного не было, я предвидел, какую зловещую роль оно может сыграть впоследствии. В названии сладкого яда просматривалась связь, которую было чрезвычайно трудно на первый взгляд выявить - между материалом, деревом, так предательски поломавшим судьбу Мерсальева, и его безножием.
- Разве это жизнь? - Прохрипел Мерсальев глухо. - И стоит ли так мучиться?
"Господи, - взмолился я, отстранённо скользя взглядом по палате, - отчего же ты, могущественный и сильный, как утверждает религиозный люд, в трудную минуту прячешься, оставляешь на произвол судьбы своих поданных, выбраковывая желания их как несоответстующие моменту?".
Мне показалось, что его жена несколько театрально ответила, натянутно улыбнувшись:
- Ну, милый, не раскисай.
А я подошёл к несчастному и, чего никогда не делал прежде, поцеловал его прямо в лоб, в белой прорези резко очерченный:
- Бог вас, надеюсь очень, слышит.
И, прощаясь с его супругой, горечь я не скрывал и чувствовал, как накипают на глазах слёзы. Печальный образ Мерсальевой напомнил мне, что эту прекрасную землю топчут как ни в чём не бывало своими большими и сильными ногами мерзавцы и всех мастей мошенники, того не ценя, что им природа снизу приладила.
По дороге домой - спустя, наверное, вечность я уразумел, что был излишне тороплив, не до конца излив свои соболезнования жене отмеченного судьбой - сухо и быстро, должно быть, пожал её страдающие музыкальные пальцы, убоявшись, что сей жест будет превратно истолкован.
"Ну, что, весело тебе было, пшют убогий? А ведь ты всегда хохотал, слыша очередную грустную историю. И говорил: "это - мексиканщина". И ещё, что люди сами пишут сценарий своей жизни, зачастую невозможность обстоятельств сообразуя намеренно с возможностью собственного идиотизма. И говоря так, и продолжая смеяться - за углом, конечно, мгновенно стянув скорбное выражение лица и надев радостное, - ты тем не менее понимал, что это - дурновкусие с запашком, если такое возможно, даже не пошлости - подлости. И как сейчас быть? Отчего же ты, такой "юморной", покидая палату, обратил свои мысли к некой высшей инстанции, прося её прямо тут же преобразовать всю твою энергию соболезнований в медицинский феномен, дабы начали отрастать у Мерсальева ноги?" - Впрочем, философствовать сегодня не было ни сил ни желания.
И был вечер. И было утро. И луна соперничала с самим солнцем за место на небосводе. И пролетела неделя в мучительном для меня беспокойстве за судьбу многопалого, многоногого, многоголового, но, в общем-то, бестолкового человечества, только и норовящего соригинальничать - лишиться если не жизни, так какого-нибудь своего органа. Как вдруг позвонил Марчевский, с которым мы в детстве были очень дружны, и что-то долго объяснял, пока я сообразил о чём речь идёт. Наш школьный товарищ, который сейчас живёт на Восточном побережье Штатов, остался без глаза. Из-за разгильдяйского отношения. К собственной персоне. На пикнике, организованном, как это принято у американцев, на лоне природы, он - душа компании, из тех, кто за всё берётся без лишних разговоров, жарил на мангале куриные ножки, догадавшись - я употребляю это слово с оттенком сарказма - обложить мясо со всех сторон, видимо, для придания ему специфического вкуса - баклажанами. Один из коих, лопнув, плюнул метко раскалённой струёй прямо во бдительно несущее вахту, но незащищённое око бедного эмигранта. "Ты хочешь, чтобы я навестил его?" - спросил я Марчевского. "Как? Ты что? - Удивился он. - Ведь пойми, дружище, он на другом континенте находится. Через океан лететь надобно, чёрт тебя подери! Пусть его подруга жалеет! Да и ничего страшного не произошло. Чуть пришпарило дурака. Глаз - не жопа, проморгается. Я тебе просто новость пересказал. Среди прочих: о погоде, о бабцах, о футболе. А ты на этой вдруг зациклился. Странно". "Не бранись, - сказал я ему. Ненавижу, когда при мне ругаются; да вот ещё - пошлятина, "бабцы", раздражение вызывала, - это уж позволь мне решать, что делать".
Да знаю я, знаю, как его пришпарило. Лететь надо несмотря ни на что. Чтобы, утонув в омуте оставшегося невредимым глаза, возродиться вновь. К жизни. А жизнь, как сказал один восточный поэт, это - тень улыбки на устах женщины.