Володя Злобин
Лемма одиночества
В поздних 'Сильвических размышлениях' (1992 2006) Станислав Лем открывается резко, болезненно. Писатель сетует, что для мировой фантастики он просто не существует: '...поскольку даже если бы я писал, разрывая одежду и вырывая у себя in publico foro остатки волос, все равно ни одна собака и т. д. ни малейшего внимания на это не обратила бы'. В забытости своей Лем винит коммунистов, но видит в цензуре тренировку ума, а в одиночестве возможность подлинного творения:
Я был вынужден все выдумывать и называть сам так же, как Робинзон Крузо был вынужден учиться лепить из глины горшки и обжигать их. Я был, словно Робинзон футурологии, и во многом благодарен этому одиночеству, этой изоляции.
Писатель считает, что его, лемовская, таксономия никому не нужна: ведь не о фантоматике говорят в мире, а о virtual reality. Это не дает фантасту покоя. Он горячится, что писал о Cyberspace давным-давно, 'едва признанный за открывателя Cyberspace панков Гибсон родился'. Но кто знает об этом? Все осталось в толстых, непонятных книгах. Чем-то напоминает судьбу патриарха соляристики Гезе, который придумал для описания Соляриса ряд чудаковатых терминов быстренники, длиннуши, древогоры, во времена Кельвина уже крепко забытых. Это ведь так обидно, когда твои неологизмы сочли всего лишь окказионализмами. Тем более если считаешь, что 'наделен Судьбой (теперь называемой генами) даром предвидеть будущее'.
В эссе 'Что мне удалось предсказать' Лем скрупулезно перечисляет свое первородство. О, как несчастен тот, кто вынужден добиваться отцовства! Утверждая, что еще при Сталине 'доказал множество будущих новых возможностей в кибернетике', Лем представляет себя чуть ли не провозвестником всего:
И я дожил до того, что 'Artificial life' и ее производные слова сегодня модны и изучены, и она синтезирована в сотнях университетов. Ясное дело, никто при этом не заметит и не знает, что я сказал это тридцать три года назад...
Обида Лема это обида изобретателя, который совершил открытие, но ни само открытие, ни даже его ономастика никому не нужны другие утвердились названия. Ты сделал то, что уже сделали помимо тебя, но ты ведь сделал это сам, не подсматривая у тебя вообще не было возможности подсмотреть, но никого это не волнует, и потому да, обида... похожая на обиду ребенка. Поздний Лем многажды упоминает, что 'я даже помещен в немецкой философской энциклопедии'. Звучит столь печально, что можно лишь сочувствующе вздохнуть так мог бы гордиться пожилой литератор из провинции, а не человек, переведенный на сорок языков.
То есть был простой и на самом деле очень хрупкий 'социалистический' мир искусственно воздвигнутый остров, с которого не уплыть, где писатели давали имена вещам и предметам, хотя те, быть может, жили давно именованными. И вот писатели все-таки вырвались с острова, но не пристали к большой земле, а оказались затеряны в океане 'свободы', которую Лем подробно, через ехидные запятые, перечисляет в 'Прелестях постмодернизма'. Но там, среди этой свободы, уже не с чем бороться нет ни каменных островных истуканов, ни ритуалов цензуры только остаточный к этим писателям интерес. Причем у тех, кто родился на острове, из 35 миллионов прижизненного писательского тиража Лема 20 приходятся на Польшу и СССР.
Этого Лем не предполагал. Писателя удивляет, что его 'книги в Америке почти неизвестны, хотя большая их часть была опубликована по-английски в очень хорошем переводе'. Но ведь ничего удивительного: Лем был другой. Не зря выделял из американской фантастики отщепенца Филипа Дика, который в своем безумном доносе отчасти попал в цель. Как бы ни сторонился Лем коммунистов, он кое-что от них перенял например, веру в безгрешность технологии, чье осквернение невозможно:
Не думал, что самые замечательные достижения техники будут использованы для низких, ничтожных, подлых и неслыханно глупых, плоских идей. Что компьютерные сети (я писал об этих сетях в 1954 году) будут передавать порнографию.
Так по-прометеевски верить в будущее мог лишь писатель из Варшавского блока. И разочароваться, кстати, тоже.
Еще 'Солярис' предположил страшное: что, 'если нечем обмениваться'? 'Глас Господа' так и остался непонятым. Последнее крупное произведение Лема, роман 'Фиаско', преисполнено пессимизма. Зато в малой форме писатель яростно набрасывается на фэнтези, мистику, уплощение и упрощение мира. Бранит Гарри Поттера, словно тот колдует у Лема под окнами. Оправдывает теракт в Буденновске. Презирает французских философов в особенности Деррида, ставшего для Лема олицетворением словоблудия. Ворчание, брюзжание. Недовольство. И мысли о былом.
В те годы Лем видит сон: советские бойцы ведут на расстрел пленных из батальона смерти. С немцев сняты мундиры, 'и только от командира зависело, будут стрелять в головы людей или в эти мундиры'. Сон умершего человека: 'даже не знаю, откуда он взялся', признается Лем.
Можно предположить, что сон этот взялся из инаковости Лема, из его постороннести, оставленности, из дара спросить невозможное. Конечно, это не делает популярным. Даже отталкивает. Ну в самом деле, что еще за задачка: немцы или их мундиры? Там по телевизору StarTrek показывают, беги скорей. И у орков вновь какой-то переполох.
Лем одинок, и так же одиноки его воззвания. У Лема в фантастике есть самое жуткое, черно-сладостное пустота, холод межзвездных пространств, чуждость другого... Человек лишь трава Вселенной, а проснуться можно только для следующего сна. И рядом с этим не над! ущербный, ошибившийся Бог, который не в силах спасти творение... Печальный поэт полбеды, но если печален логик и математик? Что грустного есть среди чисел?
Что-то есть.
Возможно, оставленность, ощущаемая им еще при жизни, делает Лема таким трогательно любимым. Это не жалость, а общее щемящее чувство, ведь вместе с Лемом, который счел себя обойденным, оказалось утрачено что-то важное, какое-то неясное направление, иное даже мышление. Забылась некая глубина и на этой глубине холод.
Он не желает обжечь. Он вообще ничего не желает. Поэтому Лема так важно прочитать подростком, лет в тринадцать-четырнадцать. Лучше на даче, чтобы ветер забрасывал на веранду прозрачные занавески, а затем, отложив книгу, пойти на озеро, нырнуть и долго плавать на глубине одному.
Это время первого одиночества, ощущения космоса и тоски. Вот что оказалось утрачено.
И что Лему удалось сохранить.
|