Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Великолепная ночь

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

   Михаил Литов
  
  
  
   ВЕЛИКОЛЕПНАЯ НОЧЬ
  
  
  В Подмосковье (и в весьма, кстати, живописном уголке) Гамаюнов оказался с тем, чтобы на скорую руку разобраться в прискорбной ситуации. Оба хороши собой, что муж, что жена, - куда и зачем бежать? к чему разлука? - а задумала, однако, жена сбежать от мужа. Гамаюнов пожелал, и это тот случай, когда трудно, да и вряд ли стоит, докапываться до причин, затоптать все то бессмысленное и безнравственное, что закопошилось в голове капризной женщины, загасить ее аморальность. Человек вообще расторопный, быстрый на вымыслы и думающий, действовал он в настоящем случае не просто, но без чрезмерной изворотливости, без нарочитого хитроумия. Нешуточный гнев умело был скрыт под маской чудовищного хладнокровия; при этом он выступал не как официальное лицо, а, скажем, словно бы волонтером, ринувшимся в бой с женской ветреностью просто из доброго отношения к Призорову, тому самому господину, которому зашалившая супруга вознамерилась подложить свинью. Между тем у авантюристки оставалось всего несколько часов до отъезда на юг с Ненашкиным, ее любовником, Гамаюнову это было известно, и оттого он поторапливался. Взгрустнувшая по дешевой романтике дама уже фактически находилась в бегах, пока еще правда только в квартире Ненашкина, где этот последний, вздыхая, натужно укладывал вещи в старенький, потертый чемодан, отдававший чуть ли не плесенью. Время от времени он бросал свое скучное занятие, садился в кресло и вдруг, закрыв лицо руками, погружался в непонятные Аннушке и раздражавшие ее размышления.
  - Что за чертовщина? - восклицала она с досадой. - У тебя куча времени в запасе? Ты что, не додумал чего-то? А может, разбирают сомнения? Так ты скажи, гад, и сразу меня бросай, здесь же, а не на каком-нибудь полустанке!
  Ничего вразумительного на эти вопросы Ненашкин не отвечал. Заслышав голос любовницы, он убирал от лица руки, поднимал голову и смотрел на женщину, но смотрел очень и очень странно, как если бы видел, невыразимо дивясь, совершенно незнакомую особу. Все это могло говорить о способности Ненашкина сильно отрешаться и витать в эмпиреях, но никак не о той большой любви, которую ненасытно искала Аннушка; к тому же он словно и не сознавал связи своего ближайшего будущего с реально предстоящим южным отдыхом от всяких московских хлопот и страстей.
  Ненашкин и Гамаюнов не так хороши собой, как Призоров и его благоверная, но в сущности вполне приятны на вид. И вот, когда этак странно и туповато шли приготовления к отъезду и постепенно приближалась минута перехода на вокзал, ситуация внезапно переменилась, причем резко и даже жутко: в квартиру, едва постучав (а то и вовсе без стука), вбежали разгневанный Призоров и так и сяк улаживающий его проблемы Гамаюнов. Отметим кстати, что последнего, то есть Гамаюнова, ни Ненашкин, ни Аннушка не знали вовсе, да и Призоров не определил бы их знакомство как близкое, так что его вмешательство носило по-своему загадочный характер. В каком-то смысле личность Гамаюнова в этот решающий миг напрашивалось на ассоциации с тем богом из машины, что в старину являлся победоносно судить и рядить в финале тогдашних театральных действ. Но это так, между прочим, а в действительности большего внимания заслуживало поведение Призорова, который, узнав об измене жены, забился в истерике, в Москву летел на крыльях негодования, а в ненашкинском скромном гнездышке внезапно скис и принял вид безразличного ко всему человека. Объяснить причину такого поведения не в состоянии был даже вездесущий Гамаюнов, великий мастер постижений.
  Складывалась видимость того, что Ненашкина, мол, легко заподозрить в отсутствии душевной расположенности к путешествию, а Призорова - в какой-то умственной неспособности представить себя вновь сожительствующим с изменницей женой, и над всем этим господствует надобность не допустить отъезда любовников, что с самого начала и входило в планы Гамаюнова, обреченные на то, чтобы никогда так и не проясниться окончательно. Но уже, однако, вырисовывалось и то соображение, что сама по себе идея путешествия на юг далеко не плоха и будет правильно, если кто-то все же воплотит ее в жизнь.
  - Ну что ж, - сказал Гамаюнов, вполне уверовавший, что без его идей дело не сдвинется с мертвой точки, - я готов положиться на случай. Кинем жребий! Пусть он решит, кому ехать, а кто останется.
  Повисла тишина, еще глубже втянувшая в пучину некой неволи этих людей, и без того выглядевших достаточно угнетенными, и звучные шаги Гамаюнова, единственного теперь, чье сердце билось ровно и непринужденно, мало-помалу слились в какой-то змеиный шелест. Он обстоятельно поискал спичечный коробок, нашел, извлек из него четыре спички и у двух сломал концы. Он действовал невозмутимо и с некоторой эпичностью.
  - Нет, я не согласна, - неожиданно оживившись, запротестовала Аннушка. - Вы не смотрите, что было сначала... ну, я как будто струхнула, то есть когда ворвался этот, - она указала на понурого мужа, - и у меня были все основания наложить в штаны... Нет, я настроена решительно, и ехать мне, без всякого там жребия, ехать так, как и было оговорено, а не по вашим диким вымыслам, ехать с ним... - Теперь остановила она взгляд на Ненашкине, тревожно озиравшемся по сторонам. - Ишь что задумали! Нонсенсы? Нечего!
  Оживились и прочие участники гамаюновского эксперимента.
  - А я согласен, - внезапно прохрипел Ненашкин.
  - Похоже, вы человек разумный и осмотрительный, - с неподдельной серьезностью сказал ему Гамаюнов.
  - Как это ты согласен? - закричала Аннушка. - Как это может быть? Ведь они чепуху затеяли... озоруют, потешаются над нами, над нашими чувствами! А ты... куцый ты человек!..
  - Помолчи, женщина, - оборвал ее муж, странно ухмыляясь. - Тебе теперь лучше помалкивать, если не хочешь, чтоб стало хуже. Юга тебе захотелось, от меня подальше? Надо же... А вот я бы прокатился. Но там, кажется, фамилии пропечатывают в билетах...
  - Возможно, тебе повезет, - ободрил Гамаюнов спасаемого им Призорова. - А фамилии - вздор.
  Личности разрушает, рыхлит, не то что бесфамильные, а и размякшие уже мы у него, подумал Ненашкин, с болезненным восторгом глянув на Гамаюнова и тихо порадовавшись, что в ход не идут кулаки.
  - Тебе и впрямь лучше помолчать, - отнесся он к любовнице. - Ты не права, и вообще, не будь дурой. А этот человек... не знаю, правда, кто он и как его зовут... он здорово придумал. Иначе нам не разобраться. Все уже запутано и выглядит глупо. Для чего мы здесь сошлись? Кто есть кто? Что нам следует сделать? Пусть хоть спички окажутся умнее нас.
  Аннушка опустила голову, как бы придавленная суровой истинностью слов возлюбленного.
  - А мне просто все равно, до тошноты все равно, - сказал Призоров, махнув рукой. Уродливо он как-то вдруг скривился и, съежившись, пряча слезящиеся глаза, выкрикнул на одном дыхании: - Исключительно чтоб не срыгнуть, не выблевать могу прокатиться, а могу и нет!
  Гамаюнов потирал розовые ладошки, довольный, что умиротворяемый им люд не взорвался, не вызверился, а бесхитростно и более или менее в лад заиграл и запрыгал у него под рукой, словно кучка марионеток.
  - Отлично! - воскликнул он. - Итак, все согласны. Вопрос решен. Билеты достанутся тому, кто вытянет короткие спички. Если возникнут проблемы с наличностью, я готов субсидировать. Ей-богу, от души поздравлю счастливцев и буду ждать открыток с чудесными видами. Открытки обязательны, это условие. А то, глядишь, соскочат с поезда на следующей станции и вернутся домой к своим нелепым проблемам и нуждам. Нет, вы того, ребята, без дураков. Имеется потребность в честной игре! Не правда ли? Прошу!
  Похоже, в этот момент Аннушка заинтересовалась Гамаюновым и даже подумала, что неплохо бы ей отправиться в путешествие именно с ним. Она была молода, безмерно очаровательна, отлично сложена и верила, что ее будущее - это некая уходящая вдаль анфилада комнат, а в каждой комнате ждет новый весомый шанс на обретение счастья. И отчего бы этому шансу не явиться в виде красивого незнакомца, так решительно и властно внесшего коррективы в ее своеобразную бракоразводную игру?
  Тем временем незнакомец, впрямь выгодно отличавшийся и от усомнившегося Ненашкина, и от впавшего в безразличие Призорова, а по сути все тот же энергичный, самоуверенный, готовый преодолевать любые преграды и ломать всякое сопротивление Гамаюнов, добросовестно перемешал спички. Спрятав их между пухлыми пальцами и выставив наружу только четыре одинаковые серные головки, тускло и настороженно блестевшие, он вытянул руку на середину стола. Все сбились в кучу, суетливо участвуя в процедуре. Призоров тянул первым. Аннушку, самым комическим образом старавшуюся опередить его, кто-то грубо отпихнул в сторону, и она пронзительно, как ночная птица, вскрикнула, вертя головой и остро высматривая обидчика. С громким недовольством ахнул Призоров. Ненашкин вытянул короткую спичку, и его сердце кольнуло радостное чувство, предвкушение широкого и свободного пути; естественно, он и сам толком не ведал, чему радуется. Вдруг Гамаюнов как-то строго осведомился, где билеты, и Ненашкин с испугом, но и с готовностью скосил глаза на карман своего пиджака и задвигал бровями, давая понять, что билеты у него.
  - Прекрасно, - сказал Гамаюнов. - Стало быть, едем мы с вами, Ненашкин. Мне тоже досталась короткая.
  - Поздравляю, - презрительно бросила Аннушка. - Хотя я все равно не верю ничему здесь случившемуся и стою на том, что вышло нехорошо, несправедливо... и очень все это гадко... Подло, противоестественно, придумано... вразрез с ходом истории, и вы меня не убедите в обратном... Нет, я не претендую, не собираюсь оспаривать, пусть так и будет. Я останусь с мужем, а вы отправляйтесь загорать и пить виноградное вино... Но знайте, получилось дерьмово, так что все вы подлецы, и ваше мерзкое поведение ничего не решает.
  - Ну, Ненашкин, - снова повернулся Гамаюнов к неспешному, никуда, похоже, не собиравшемуся хозяину квартиры, - что в заторах и отчего непроходимость? Финансовые затруднения?
  - У меня? - изумился Ненашкин. - Какие? Какие же затруднения, если я готовился? Я ли не... я тщательно готовился! У меня и деньги есть... А у вас?
  Гамаюнов, неопределенно усмехаясь, покачал головой, а затем громко возвестил:
  - Тогда в путь!
  Как во сне, недоуменно помалкивая, горбясь, поспешил гамаюновский выводок к вокзалу. Заточением в мрачном подземелье рисовался запрет на приобретение дополнительных билетов, дающих право уехать тем же поездом; не прозвучало въявь запрещающее слово, а все же повалилось призоровское семейство в бесправие, как постыдная тайна связала их невозможность высказать сомнения и несогласие.
  - Что я еще могу сделать для тебя? - вымученно и как бы с полным сознанием, что говорит глупость, спросил Призоров Гамаюнова и, не дожидаясь ответа, запрокинул голову и прокричал петухом.
  Гамаюнов засмеялся. Сдавив руку мужа, Аннушка шипела долго.
  - Ты что, спишь на ходу? Сбрендил?
  - Да нет, просто здесь очень абсурдно, как в кунсткамере. - Призоров обвел свободной рукой переполненное и словно готовое выплеснуться за края чрево вокзала.
  - А я, знаешь ли, в таком состоянии...
  - Ты оторопела. В оторопи ты, но по личным соображениям... Это пройдет.
  - И что-то сдохло... во мне, наверное... только вонь чересчур сильная и как бы со стороны...
  - На меня не вали, мое дело правое, а если испустил дух кто и что-то такое вообще там, так мертвым обещано воскресение, - сказал Призоров важно, вообразив, что жена еще, может быть, станет честной и признает превосходство его красноречия и прочих достоинств над бросающейся в глаза несостоятельностью Ненашкина.
  Вышли на перрон, и Гамаюнов указал, возле какого вагона остановиться. Отчаяние, глухое и прибитое, завладело Ненашкиным. Соглашаясь на жребий, он и не думал, что выбор может пасть на него таким образом, что после нельзя будет отвертеться, а теперь его подмывало растолкать всех этих сгрудившихся вокруг людей, закричать, что никто не имеет права обрекать его на таинственный и сомнительный путь. Куда, зачем он должен ехать? Аннушка, опалив насмешливым взглядом, на прощание резко поцеловала его в лоб.
  Казалось Ненашкину, что разные суетливые люди подталкивают его к краю пропасти, быстро шепча в ухо: поезжай, поезжай!.. Куда? зачем? Это никого не интересовало, и ничего не мог изменить Ненашкин. Попытайся он протестовать, это открыло бы всем, какой он маленький и нерадивый, как мало сумел устроить свою жизнь. Слепая и скомканная, вся его жизнь окажется перед этими чужаками как на ладони! Но и тогда ехать, потому что отъезд неизбежен.
  
   ***
  
  Замелькали за окнами вагона серые дома, фабричные корпуса, дачи, заборы, канавы с перекинутыми через них мостками, мутные ручьи и реки, названия которых Ненашкин не знал, а многозначительно помалкивающий Гамаюнов, может быть, и ведал, но ничего на этот счет не высказывал. Вихреобразно завертелись в оконной рамке поля и рощи, леса и резво отступающие горизонты. Ненашкин думал о том, как люди, попрощавшиеся с ним, а это чета Призоровых, словно простившие ему все, проводившие его в дальний путь, побредут где-нибудь через такие же леса и поля, мимо домов, очень похожих на те, вдоль которых с ветерком пронесся поезд. Побредут, выбрав, пожалуй, довольно-таки странное направление, но в полной уверенности, что возвращаются домой, где их ждут покой, сон и правда простой, нужной жизни. И вот он уже сквозь сочувствие их уныло бредущим фигуркам ощущал биение радости, ну конечно, он радовался, что сам теперь вправе до некоторой степени отрешиться от проблем, которые предстоит решать им и которые вовсе не решились тем, что поезд все дальше и дальше уносит его, Ненашкина, в неизвестность.
  Неожиданный попутчик увлек его в ресторан. Этот Гамаюнов, статный, высокий, с бледным умным лицом, всегда задумчивым и редко смеющимся, не столько человек, сколько заведенная и четко, без сбоев работающая машина, стал много пить и есть. Он быстро захмелел, отнюдь не валясь при этом с ног, и говорил он без умолку, серьезно рассказывал что-то существенное, но, как представлялось Ненашкину, ни о чем. Он говорил, что жребий знал, на кого пасть, что случай, в сущности, не подвел, что он, Гамаюнов, нигде не пропадет и Ненашкин не пропадет тоже, если будет прочно, как припаянный, держаться за него. Потому что нужно уметь жить и он, Гамаюнов, умеет, а Ненашкину следует поскорее научиться, у него, Гамаюнова, водятся деньжата, и он в курсе, как ими наилучшим образом распорядиться. Он показал деньги Ненашкину: их у него полная мошна, он вытащил купюры и раскидал по скатерти, покрывавшей ресторанный столик, как колоду карт. Они отлично проведут время на юге. Но это, возможно, только показалось Ненашкину, а может быть, Гамаюнов всего лишь продемонстрировал тот наилучший образ траты средств, о котором упоминал, для чего ему вовсе не было надобности вытаскивать деньги и тем более каким-то шутовским манером, словно он загулявший купчик, раскидывать их по столу. И если так, то еще вопрос, стал бы он демонстрировать образ действительно наилучший. Образы, как известно, бывают разные, и их много, и за одним следует другой, который может оказаться гораздо занятнее или, не исключено, скрывать за собой совсем не ту вещь, что рассматривалась в предшествующем случае.
  - Неужели ты сравниваешь меня с клоунами, думаешь, что я похож на марионетку, на перекати-поле? - воскликнул Гамаюнов с чувством. - Что ветер дунул - и меня понесло черти куда? Это не так, парень.
  - Ничего подобного я не думал, - ответил Ненашкин, очень смутно понимавший, что с ним происходит, и совершенно не понимавший, как вышло, что в спутниках у него оказался, вместо милой, почти родной Аннушки, какой-то неведомый, чуждый, не по-человечески развлекающийся Гамаюнов. - Я ничего не думаю, - добавил он печально.
  Гамаюнов подавляет, вгрызается, расчленяет - а зачем? Может, из разъятого что-то выбрасывает в мусорное ведро, вообще устраняет наносное, шелуху разную, - но цель, цель у него какая? Не то исследует, не то балует. Снова пошли из вагона в вагон, назад в купе, доставшееся им в исключительное пользование, ибо, как выяснилось впоследствии, Гамаюнов успел выкупить билеты на два прочих места. Ненашкина обнимала тоска, и выходило, что нужно бы сойти на ближайшей же остановке и бежать без оглядки. Но предполагаемое и даже вполне вероятное возвращение в Москву уже как бы и издали требовало жестких усилий воли, а в поезде, надо сказать, было не так уж плохо, и даже весело, отрадно было вдруг почувствовать под собой упругую работу колес, а себя самого глупым и податливым, как воск. Гамаюнов, раздевшись, по-хозяйски развалился на койке. Купе вскоре наполнилось его раскатистым, грубым храпом, поразительным, если принять во внимание изящное и гармоничное телосложение этого совершенно интеллигентного человека.
  Хотелось Ненашкину сполна ощутить осмысленность того факта, что их двое в тускло освещенном купе мчащегося на юг поезда. Что в самом деле будет чудесный, солнечный юг и что храпящее и стонущее на полке существо отнюдь не для шутки, не для небывальщины обернулось путешественником, а стало быть, завтра, когда Гамаюнов проснется трезвый и дельный, а за окном замелькают незнакомые пейзажи, смычка эта, союз путешествующего на законных основаниях и странным образом, как бы нахрапом, примкнувшего, даже укрепится, сколь ни сомнительны ее истоки. Но иллюзия целесообразности происходящего не давалась. Звуки, издаваемые Гамаюновым, значили для него, Ненашкина, не больше, чем перестук колес. Не так-то просто дается и иллюзия, подумал он, вот, самое мысли мои теперь мало что значат, а уж она-то, проклятая, совсем нагло уворачивается, скидываясь жар-птицей, - вот, прекрасное сравнение, но говорит ли оно о чем-нибудь заслуживающем внимания?
  Он сознавал, что теряется, исчезает, пропадает из виду для того огромного и безумного движения, что внезапно и целиком переместилось наружу, за окно, в сурово разрастающиеся там сумерки. Оставалась еще возможность завозиться в образовавшейся пустоте души и ее громоздкой неподвижности, тяжко вздохнуть или гулко выкрикнуть в сужающееся внешнее пространство. Ненашкин открыл окно, и черный, почти ночной уже ветер ворвался в купе, пошел выписывать бездумные и жуткие круги, все убыстрявшиеся, обраставшие гладкой и мощной плотью какого-то неописуемого чудовища. С ужасом увидел Ненашкин гадко, как бы скопищем гнид, зашевелившуюся шевелюру Гамаюнова, еще мгновение назад прекрасную, отдельные волоски и прядки, вставшие дыбом, как у мерзкого беса из разных поверий и предрассудков. И он, инстинктивно желая уберечься от гибельных соприкосновений с этим бесом, может быть, лишь прикидывающимся погруженным в сон, опрокинулся на полку, подобрал ноги и втянул живот.
  Поезд фыркнул и забился в судорогах, устраиваясь на получасовую остановку, и народ, встрепенувшись, зашептал в полусне: где мы? где мы? - а иные высыпали на перрон поразмяться и вступить в общение с прихлынувшей толпой торговок. Ненашкин таинственно, стараясь не разбудить Гамаюнова, выскользнул из купе. Он отошел подальше от гомонившего на перроне сброда, внушала ему сейчас эта публика неодолимое отвращение. Он тупо смотрел на приземистое, незамысловатое здание вокзала, и даже название станции не интересовало его. Он не знал этих мест, и потому в них заключалось для него нечто чужеродное, бесполезное, а в каком-то смысле словно бы и непотребное.
  Из-за поворота медленно показалась добродушно-глуповатая физиономия тепловоза. Поезд, казалось, двигался из другого времени, из прошлого или из будущего, где ему определили место в заштатном музее, и сюда попал лишь по странной случайности.
  В замедленности, с какой подбирался поезд к станции, было что-то искусственное, но вместе с тем его движение твердо указывало на невозможность отклонений от заданного кем-то маршрута. Ненашкину хотелось крикнуть: крадешься, сволочь?! Всей душой ненавидел он этот поезд. Ему представилось, что и сам он навстречу технически красивому чудищу продвигается как-то неправдоподобно, может быть, потерял человеческий облик и не шагает, а ползет, как червь, расточая в пустоте бессмысленные ухмылки.
  Однако и между подсобравшимися за день переменами в жизни, между неожиданностями этих перемен спокойно и вдумчиво текло разъяснение, что каждый человек, даже опустившийся и потерянный, пусть смутно, пусть через грубые насмешки над верой или сквозь животный эгоизм, но отрицает неизбежность своего конца и верит в личное бессмертие. Ненашкин поднял руку, думал отмахнуться от запоздалых отрицаний и подтверждений. Доказательств в пользу продолжения бытия не было никаких, а рука застыла, и он стоял с поднятой рукой на краю платформы, приветствуя незримо приближавшуюся смерть. Вот! Даже если ты настолько утончен, что закрываешь глаза на физические пределы жизни и предпочитаешь толковать о смерти лишь как о нравственном падении, как о гибели, угрожающей мыслящему субъекту в столкновении с тупыми и сытыми собратьями, в какой-то момент ты все же убедишься, что абстрактные рассуждения не вполне удовлетворяют тебя. Ненашкин полагал, что убедился сполна и больше ничего не желает.
  Утонченная, жаждущая справедливости душа требует от тебя углубления чувств и понятий, признания, что по крайней мере странно надеяться на личное бессмертие, исключающее общее спасение только потому, что кто-то непременно должен погибнуть в схватке высокого с низким. Могло ли всемогущее и всеблагое сердце Творца подготовить столь подлую ловушку? Наверное, истина в том, что смерть не конец, не полное исчезновение, а загадочная и гордая сила, преображающая всех и вся, всех ведущая к чистоте и свету.
  Чтобы думать об этом, чтобы верить в это не только ради развития мысли и утоления самолюбия, но во имя истового сочувствия грядущему очищению и просветлению души, необходимо и в разладе с миром любить этот мир и все, что его населяет. Хорошо! Но не стала ли для него, Ненашкина, растерявшегося, утратившего Аннушку и ничего не обретшего в Гамаюнове, запретной область подобных верований и упований? Не преступает ли он, слабый и ограниченный, законы человеческого общежития, внедренные самим Творцом, пытаясь проникнуть в нее?
  Ненашкин сползал уже с перрона под близко - там, внизу, - вращающиеся колеса, когда сильная рука схватила и удержала его. Горячая рука Гамаюнова сжала ту, уже холодевшую руку, что так и осталась странно поднятой над головой в этом маленьком эпосе самоубийства. Ненашкин извивался и верещал. Громкий голос Гамаюнова прокричал над ухом несчастного:
  - Ты не шали, братец, вон чего удумал! Марш в вагон!
  - Да вы же спали... - недоуменно пробормотал Ненашкин. Он плакал и хлюпал носом, а Гамаюнову видны были в сумраке стремительные переливы его посверкивающих слезинок.
  - Спал? А если и спал, что с того? Я ж ведь стерег при этом. Я аргус тут, а за тобой, ясное дело, нужен глаз да глаз. Я на таких, как ты, и на штуках этих, вроде той, что ты, шут гороховый, собрался выкинуть, собаку съел. Мне мозги не запудришь. Я тебя с первой минуты раскусил, смекнул тотчас же, что ты за фрукт. Пошел! В купе чтоб был как на духу, исповедуешься мне, а потом и я тебе расскажу кое-что поучительное.
  
   ***
  
  Пока трусил измученный Ненашкин к своему местечку в купе, все воображалось ему, будто властный голос гудит в его ухо: давай туда, вниз! - и он впрямь прыгает, а страшные колеса тут же принимаются ломать его, размазывать по рельсам, по земле. После душа приподнимается над оскверненной его останками землей, воздушным шариком качается у передка все еще продолжающего движение механизма и с любопытством озирается по сторонам, вникает в свое новое положение и состояние.
  Гамаюнов, он возлюбленный, он отныне будет дорог мне всегда, этот бесценный друг и защитник; он бог, он мой спаситель, я ему как отцу родному сердце открою. Так думал Ненашкин в купе, задыхаясь от волнения и мечтая о каком-то диком неистовстве. Он вдохновлялся обычными запахами железнодорожной жизни, к которым добавлял и становящийся идеальным попутчик, отлично добавлял теперь уже, на взгляд и вкус обновившегося Ненашкина, что-то благоуханное, ангельское. Пленителен Гамаюнов вышел донельзя, так что Ненашкин мог бы и испугаться, смекнув, что рискует в своем восторге вывалиться за рамки приличий, хотя бы и случайно, всего лишь неприятно оступившись. Но ему, на деле вырванному Гамаюновым из мерзости небытия, было пока еще не до осторожности и выбора тактики. Он возбужденно сказал вперившему в него испытующий взор другу, безусловно старшему и куда более опытному:
  - Зачем мне было еще существовать, а не броситься под поезд? Я все потерял. Женщину, возможность убежать с ней от нелепого ее мужа, желание жить, работать, питаться, изобретать что-либо, рисовать какие-нибудь картинки... Не до книжек стало, ни до чего. И это не только сегодня, когда я чуть было не бросился, но уже давно случается, находит периодически, накрывает так, что голова, разум - все вон, все куда-то девается... Бываю и бодр, но все реже. Я даже не знал толком, хочу ли убегать с той женщиной, и была минута, когда я почти окончательно решил только переспать с ней в последний раз где-нибудь в гостинице на юге, а затем утопиться в море или повеситься на ближайшем дереве.
  - Что за дерево, ты продумал? - осведомился Гамаюнов строго.
  - Эвкалипт?
  - Допустим.
  - Жизнь, - горячо исповедовался Ненашкин, близкий к умоисступлению, - моя жизнь в ее энергичном виде и с кучей перспектив впереди давно исчерпана, она как таковая больше ничего собой не представляет, кончившись - например, к моменту появления того поезда - просто потому, что у меня напрочь испарились желания и потребности. Я стал уныл, никчемен, скучен. Не знаю, как Аннушка терпела меня. Сам-то я уже едва себя терпел, и легко догадаться, что сегодня на той станции терпение лопнуло. А в иные мгновения я все свое прямо ненавидел. И было за что! Если хоть немножко задуматься, что я представляю собой к своим без малого сорока годам, то это просто-напросто уму непостижимо. Ни знаний, ни мастерства, ни тяги к чему-либо, ни вдохновения, ни значительного житейского опыта, который помогал бы справляться в дальнейшем с разными недоразумениями и вытягивать ноги из постоянно окружающей грязи. Зачем вы помешали мне броситься? Напрасно вы это... Мне лучше не жить, а всю историю моей жизни следует назвать так, как если бы речь шла о черве.
  Ненашкин осторожно предположил, что не будь этого навязчивого и всюду сующего нос Гамаюнова, ему было бы, пожалуй, теперь уже хорошо и спокойно где-то в бесконечных сумерках небытия. Но высказать вслух это соображение он поостерегся.
  - Где же ты взял деньги на эту поездку? - допрашивал Гамаюнов. - Дорогое ведь удовольствие.
  - Аннушка достала. Я пальцем о палец не ударил. Согласитесь, удручающая, убийственная никчемность... я бесполезен! И та сумма, что у меня сейчас при себе, это не мои деньги, а ее, Аннушки. Не знаю, как буду с ней рассчитываться.
  - Рассчитаемся как-нибудь, на этот счет не беспокойся.
  - А если, пока мы с вами болтаемся черт знает где, она задумает отравить меня или как-нибудь иначе спровадить на тот свет?
  - Вот что я тебе скажу. Ты сегодня был неразумен, как никто другой. В действительности весьма странно, что ты повел себя так в моем присутствии, ничего не зная обо мне. Обычно интеллигентные люди проявляют куда больше осмотрительности и благоразумия.
  Ненашкин более или менее энергично замахал руками:
  - Поймите, мне до вас дела никакого не было, когда начались все эти безрассудства. И никак я, говоря вообще, не позировал, не выставлял себя напоказ, я просто решил свести счеты. Для чего же мне было гадать, знаю я что-нибудь о вас или нет? Я только о себе и думал. Пусть это подло, но у меня и мысли никакой о вас не было. И что в этом предосудительного? Я даже и сейчас не понимаю, откуда вы взялись, кто вы такой и почему на юг со мной поехали вы, а не Аннушка, как тому следовало быть. Все это так несуразно... Но если вдуматься... мне-то что за дело, черт возьми?! Я устал от жизни и бросился под поезд, а с какой стати влезли вы...
  Гамаюнов перебил:
  - Справедливо вмешаться, когда люди идут на отчаянный и необдуманный шаг, потому я и влез. Я ли не был уныл? Когда-то был, и со стороны мог даже показаться существом никчемным, зря коптящим небо. Тебе самому не странно, что ты вздумал наложить на себя ручки в нынешнее благодатное время, когда все мы невозбранно пользуемся свободой? В моем поведении странностей никогда не замечалось, уж поверь. Когда давила на меня большевицкая действительность, я в естественном порядке был вял и практически ни на что путное, творческое, великое не годен. Но и тогда, заметь, мне в голову не приходило свести счеты с жизнью.
  - Вы говорите о чем-то общественном, а меня занимает только личное, - возразил Ненашкин сухо.
  - И меня в ту тяжелую годину занимало, главным образом, личное. Общественно значимым заняться по-настоящему не выходило. Совесть препятствовала... Не мог я позволить себе фикции, надувательства.
  - Тогда, может, и не могли, а сейчас, чувствую, крепко привираете, - произнес Ненашкин с глубоким неудовольствием, отворачиваясь от Гамаюнова, как от человека, ужасно его разочаровавшего.
  - Не дури, а лучше припомни хорошенько, что за времена то были. Общество страшнейшим образом было построено на лжи, и личность, чтобы не валяться в грехе, должна была напрямую уходить в духовное подполье. Ты помнишь это? Тебе случалось уходить в максимально возможную отстраненность от всякой злобы дня и тогдашней мирской суеты? А ведь я не сдавался, не сгибался, не скулил и даже с известной твердостью смотрел в будущее, и когда пришли перемены, не очень-то, знаешь ли, и удивился: я, можно сказать, знал, предвидел, я ждал. С первым же глотком свободы я бесповоротно выпрямился. Я прочитал массу интереснейших книг, прежде запретных для нас, и, пока другие бесновались, раздирая страну на части и добывая свой кусок пирога, последовательно и прочно вписался именно в ту общественную деятельность, о которой ты только что позволил себе негативный и, скорее всего, параноидальный отзыв. Предположим, ты не помнишь большевицких кошмаров, но время первых дуновений свободы ты ведь не забыл, а? Ты ж ведь не путаешься в хронологии и соображаешь, что за чем следовало? Бог мой, что творилось! Это я про подувший, якобы с запада, ветер свободы... На улицах чуть ли не разруха и всюду разнузданная торговля, где-то стреляют, политики грызутся и поливают друг друга грязью, разные самозваные организации растут как грибы. Я поступил в одну из таковых. Называлась она "Солидность".
  - Неужто?
  - Ну, вообще-то имя ей было "Солидарность", но какие-то очень уж важные на вид люди ходили по инстанциям, добиваясь ее утверждения, и одна напуганная машинистка - в то время все функционеры старого закала выглядели испуганными - пропустила, набирая текст очередного документа, несколько букв, и с тех пор так и пошло: Солидность, мол, и точка.
  - Всегда и везде, во все времена, и что бы ни делали люди во имя других, из всякой общественной деятельности выходит только что-нибудь жуткое или анекдотическое, - заявил Ненашкин внушительно, полагая, что подводит итог и Гамаюнову больше сказать нечего.
  - Опять глупишь, - сказал Гамаюнов. - Плохи же твои дела, ей-богу, и все до крайности мелко у тебя. Если и дальше будешь гнуть в том же духе, кончится скверно. Из-за таких, как ты, наша эпоха попросту умрет и исчезнет в толще времен, и впоследствии, когда иные глянут на эту спрессованность, слежалость, так сказать... что будет, а? - да не поймут, где, в каком промежутке могли помещаться и даже жить какие-то люди, в том числе и мы с тобой! Этого нельзя допускать. Что ж ты как шавка из подворотни выскакиваешь на меня? Тявкаешь, а усвоить того не в состоянии, что я тебе не по зубам. Заруби себе на носу, богомерзкий, подразумевалась солидарность с обездоленными, попранными, с разными претерпевшими и пострадавшими. Пафосно было! Учреждались и самоутверждались здорово. Сердца горели глаголами, большие штабеля глаголов были, так что горение предполагалось продолжительное, и никто не сгорал понапрасну, во всякой жизни и смерти можно было отыскать определенный смысл. Казалось, еще чуть-чуть - и фонтанами, гейзерами забьют из всех наших пор и дыр блага и благие начинания. Учредители, в отличие от настоящих функционеров, быстро тогда старившихся и исчезавших со сцены, выглядели, прямо сказать, пламенными революционерами, подлинными борцами, прошедшими огонь, воду и медные трубы. Они и теперь были настроены на борьбу, я же стремился не столько к борьбе, сколько к продуманной и плавной деятельности, и они вступили в схватку за удовлетворение своих первоочередных жизненных потребностей, а я спокойно занял некую идеологическую нишу, позднее претворившуюся в местечко чистой духовности и беспрерывной медитации. Как Савва Сторожевский, как Трифон Комельский... Да-а... Приятно вспомнить! Само собой, наши руководители, будучи революционерами не только на словах, в выборе между собственным карманом и бюджетом организации честно отдавали предпочтение последнему, и из кожи вон лезли, стремясь придать нам статус материально обеспеченной формации. Меня, как идеалиста чистой воды, их маневры и те средства, что они пускали в ход для достижения своей цели, не интересовали. Это как у Иосифа Волоцкого с Нилом Сорским... Я, возможно, что-то путаю в этих святых, привязанных географически, но в целом я линию исторической правды провожу твердо и как нельзя лучше. Вот тебе стяжатели, а вот нет, не стяжатели, и ты уж сам, будь добр, разбирайся, кто из них краше. В общем, я вместе с прочими сотрудниками, в ту пору еще поголовно рядовыми, терпеливо ждал появления у нас гарантированной зарплаты, отлично работающей заграничной техники, надежной кофемолки, неисчерпаемого запаса табачных и ликеро-водочных изделий и прочих жизненно необходимых вещей. Как только все это возникло и даже, можно сказать, деньги потекли рекой - закипела деятельность.
  - И все же, откуда они потекли, те деньги? - мрачно и как будто с какой-то внутренней напряженностью, сулившей нездоровье, осведомился Ненашкин.
  - А Бог их знает. Может, от заграничных радетелей, или какой здешний благодетель расщедрился...
  - Сколько их было, тех денег? - настаивал Ненашкин, сверля Гамаюнова внезапно заострившимся взглядом. - Ты должен знать такие вещи. Без этого нельзя. Без этого ты либо законченный простак, либо тяжело больной человек.
  - Говорю тебе, я все, что противоречило моему духовному настрою, просто обходил стороной. Ты мне деньги на бочку положь, сигаркой угости, бокал наполни в случае жажды, а откуда что берется, мне до того и дела нет. Меня только нравственно-духовная сторона дела занимала, вот к ней-то я и стал присматриваться. Как мы сами уже отлично устроились и обеспечились, то и полагалось нам, по смыслу нашей организации, высматривать всюду нарушения человеческих прав, выводить на чистую воду нарушителей, помогать пострадавшим, если что - круг спасательный кидать. Я, разумеется, от чисто практических мероприятий устранился. Быстро смекнул, что хорошо можно поставить только первое, то есть вот то упомянутое мной высматривание, образно выражаясь - некое смотрение за правдой, справедливостью, добром. Ведь как ты будешь добросовестно кого-то там выводить и дельно кому-то помогать в государстве, где царят свои давно сложившиеся законы и где все уже прекрасно выучились эти законы обходить, а то и прямо плевать на них? Никак не будешь, и потому надо просто смотреть вперед и туда же, вперед, шагать. Я и зашагал, сознательно и без терний - избегал их, а прочие немножко наобум и с терниями. Но к результату все пришли тому единственному, какого я и ожидал: наше смотрение переросло в чистое созерцание, а что разные там острые углы и шероховатости - это сгладилось. На нижних уровнях какая-то бумажная возня, конечно, продолжалась, а на верхнем по-прежнему упорно боролись за финансовую обеспеченность, за общепризнанный статус, за выход на широкое и даже мировое поприще. Но я-то уже в сердцевине нашей "Солидности" зажил, в ней свил себе удобное гнездышко, и там у меня ничего, кроме прочного и беспрестанного созерцания, не было и не могло быть. Я как раз и стал идеологом этого созерцания, его отправной точкой, его, выражаясь философским языком, субъектом и объектом одновременно. Ибо созерцая общество с его вековечной структурой, государство с его институтами устрашения, поощрения и наказания, разного рода деятельности, промышленность, торговлю, массовые зрелища, а где-то и Бога, я в конечном счете видел самого себя, выпрямившегося после долгих лет большевицкого гнета, окрепшего, пошедшего в нравственный и духовный рост, почти достигшего уже небывалых вершин самосознания и постижения мироустройства. Я созерцал от души, основательно и получал от этого громадное удовольствие. Что может быть выше такого созерцания, особенно когда оно выходит за рамки профессиональных навыков, к тому же случайно приобретенных, и превращается в самодостаточную философскую деятельность, обрастает чертами мудрости и обещает построение той огромной внутренней сознательности, перед которой бессильна и сама смерть?
  Естественно, что я, расширяя поле своего зрения до бесконечности, не мог не упереться в логичные для всякого истинного философа вопросы о смысле бытия в целом и отдельно взятой человеческой жизни в частности. Не все мне было в этом ясно. Я, конечно, уже догадывался, что кем-то доходчиво и крепко-накрепко вбит глубокий смысл в то, чтобы быть в этом мире русским, а вот когда ты швейцарец или готтентот, а тем более англосакс, тут уж, как ни крути, смысл обнаружить нельзя, не выходит. Это так, но какова первопричина подобного порядка вещей, где ее искать, в чем, наконец, смысл самого этого смысла? А потом, разве мало вокруг таких русских, что на них и смотреть-то без слез, а то и без стыда невозможно? Все эти вопросы постепенно до того вскружили мне голову и даже измучили меня, что я совершенно перестал интересоваться делами нашей конторы и ни к какой солидарности с сиротами и прочими страдальцами больше не стремился хотя бы только для виду, в чем, кстати, успел к тому времени изрядно понатореть. И вот тогда нас посетил довольно-таки странный господин.
  
   ***
  
  - Трудностей и мучений, - сказал Ненашкин устало, - невообразимая прорва, но разобраться в них все же можно, потому что они двух родов. Первое - это из-за физических и социальных тягот, от бюрократии также терпим, а еще потому, что слишком много тупиц. Но и книжек очень уж много мастерят, да еще какого-то нестерпимо низкого сорта, и оттого разброд в мнениях и суждениях, оттого всюду спекуляции, среди которых почти невозможно протиснуться. А если уяснить тот важный момент, что каждый настроился и уже привык высказывать свои мнения все наглее, все развязнее, то легко сойти с ума и понять, что выхода из такой удушливой атмосферы нет. Это второе. Вы, допустим, просто созерцаете, не разделяя, не различая, где один род мучения, а где другой, что ж, честь вам и хвала, но в таком случае не мешайте мне жить, дайте соснуть хоть часок... Чего стоит моя свобода, если вы навязались с этой вашей "Солидностью"! Я вполне уже вас раскусил, какой вы созерцатель, я знаю теперь, что ничего, кроме хаоса и бессмыслицы, у вас в голове не бывает.
  - А на что же тогда мудрость? - с тонкой улыбкой, не сердясь на залепетавшего обидные слова собеседника, возразил Гамаюнов. - Как ее не применять, созерцая в общем? И потом, известно, что созерцательная жизнь, доставляя удовольствие, еще обладает к тому же способностью совершенствоваться, то есть приносить этих удовольствий все больше и больше. А если бы дело обстояло иначе, кто стал бы тянуться к этому благородному и возвышенному занятию? Аристотель? Так он прирожденный созерцатель, и к тому же был окружен понимавшими его людьми, а мы с вами живем в обществе, где нас никто не понимает.
  - Отчего бы это? Нас с вами?.. - как будто даже отшатнулся слегка Ненашкин. - Что мы такое делаем или говорим, чтобы нас никто не понимал? Вы шутки шутите? Нет, вы изъясняетесь со мной как с ребенком, и этому пора положить конец! У меня выхода нет... мне остается только молчать и слушать. Пусть это будет моей мудростью. Рассказывайте о том странном человеке. Рассказывайте что хотите!
  - Да, тот человек действительно выглядел странно и неожиданно, причудливо, самобытно, да вот, хотя бы одежда его, одеяние, его словно бы кафтан полугражданского, полумонашеского покроя, черная и по-своему строгая, чопорная, я бы сказал, такая одежка. Я тотчас мысленно окрестил его полупопом, а он, шагнув прямо ко мне, минуя всяких секретарш, младших сотрудников, мелких референтов, милых наших девушек, глядя на меня приветливо, а вместе с тем тревожно, тоненьким робким голоском проблеял:
  - Могу я поговорить с вами с глазу на глаз?
  Я не возмутился, не стал показывать, что доступ ко мне резко ограничен, напротив, благосклонно улыбнулся, а наши девушки даже поспешили воспользоваться удобным случаем ускользнуть из офиса, где так называемая деловая жизнь скучно заставляла их изображать кипучую деятельность. Я все присматривался к гостю. Это был высокий худощавый молодой человек с окладистой бородой. Чтобы понятнее было, почему он сразу и, если уместно здесь так выразиться, надолго заинтересовал меня, следует оговориться, что наша встреча произошла уже в новом столетии, а также пояснить, чем стала смена эпох, ярко выразившаяся в смене веков, не только для страны, но и для нашей "Солидности". Прежде мы, обретаясь в атмосфере хаоса и брожения, сильных социальных недоумений, несли как могли благотворительность в среду обездоленных, униженных, нищих, несправедливо лишенных свободы или чинов, званий, постов, родительской опеки, составных частей тела, разума или, скажем, возможности уяснить роль нашего учреждения, даже, например, всего лишь узнать меня при повторной встрече. Младшие сотрудники фиксировали жалобы, занося их в толстые тетради, которые затем в виде больших томов выстраивались в ряд на полке и своим скоплением все заметнее свидетельствовали о наличии у нас архива, серьезно и обстоятельно характеризующего эпоху. Я, глубокий и по статусу огражденный от всяческих бушеваний созерцатель, записывал в тоненькую тетрадочку свои вызванные наблюдениями размышления. Они куда больше, чем наша контора, заслуживали звание солидных, стало быть, я имел все основания утверждать, что создаю отнюдь не легковесные, в духе времени, опусы, но в высшей степени насыщенные содержательностью и смыслообразованиями трактаты. Руководство наше на досуге, когда оно отвлекалось от борьбы за финансы и престиж, произносило пламенные речи, но делало это все чаще по заграницам, где, на его взгляд, лучше понимали наши нужды и чаяния.
  Притчеобразность нашего дела... Задумывались ли мы о ней? Явно кренился в миф наш ковчег... О боги, поспели ли мы собрать на нем всякой прописанной в божьем реестре живности по паре для пересоздания бытия после того, как схлынут воды потопа? Не знаю, как другие, а я об этом почти не думал, довольный своим положением и своей ролью. Между тем в первые тяжелые годы свободы на наш ковчег, едва спущенный на воду, еще хрупкий, ежедневно и ежеминутно взбирались потрепанные жизнью персоны, взгромождались толпы сомнительных типов, едва ли учтенных провидением субъектов. В силу их баснословного количества нам частенько с трудом удавалось сохранить не то что жалость, но и элементарную выдержку. Время от времени происходил взрыв. Тогда мы криками и чем-то отдаленно смахивающим на пинки разгоняли ораву жалобщиков, просителей и ходоков, ставили на входе сурового охранника, который если и пропускал кого, то не иначе как по каким-то своим тайным соображениям, и как бы начинали свою деятельность заново, с чистого листа. Затем оказывалось, что охранник был, есть и будет нечист на руку, что он не кто иной, как пресловутый стрелочник, повинный во всех грехах смертных, мы его увольняли, и все возвращалось на круги своя.
  Не имея в конторе определенных занятий... ну, извлекал из кипения народной беды разного рода абстракции да придавал им более или менее красочную образность, и только-то!.. я порой развлекался тем, что и сам вдруг принимался испытывать некие страшные потрясения. Ужасался, воображая картины неистощимого отчаяния, жутких катастроф, разбитых судеб, переживаемых простыми людьми унижений. Это тоже приятно щекотало нервы. Но сама логика требовала последовательного замещения уродства прекрасным, и я в конце концов стал, разумеется, не в ущерб нашему делу сострадания, больше обращать идеологического внимания на здоровые, великолепные и даже пышные ростки, пробивающиеся сквозь мрак народного или почти всенародного горя. А тут, на рубеже столетий, и особенно в последующие годы, вдруг как будто и в самом деле все сделалось очень здорово и великолепно и кругом завиднелись одни только эти самые ростки, а горе куда-то исчезло, уползло в свою нору, как это делает раненый зверь.
  Среди этих безболезненных перемен я начал приходить, а позднее таки пришел, к выводу, что человек в состоянии выдержать дикую, немыслимо тяжкую жизнь, но выдержать беспрерывное созерцание чужого отчаяния ему не под силу. Я выработал установку: остается либо пить до беспамятства, либо, опираясь на историю, высматривать в прошлом куда более чудовищные эпохи, душеспасительно изучать примеры подлинных бедствий, с которыми наши не идут ни в какое сравнение. Как человек с достоинством, по-настоящему солидный, я, разумеется, не мог позволить себе запои, а в историческом прошлом мою пытливость увлекали прежде всего первопричины, следы, оставленные провидением, и явственные признаки того божественного плана, на основании которого и возник наш мир. Поэтому я, чтобы в текущей действительности не утратить ненароком душевное равновесие, должен был в первую голову аккуратно подтянуться, собрать в кулак всю свою волю, а также поискать в окружающем, на что бы положить взор для отдыха и хотя бы относительной безмятежности. Все это переживалось мной на психологическом уровне, нисколько не мешая философичности моего созерцания. И вот однажды на лохмотьях нищенки, через поверженное тело которой равнодушно переступали прохожие, мне случилось разглядеть пуговку причудливой формы, и я даже специально остановился полюбоваться ею и найти в ее очертаниях нечто общее, скажем, с мистическими знаками, в которых древние затаили свое знание тайной сути мира. Превосходная, скажу я тебе, Ненашкин, чудесная находка, этакое пуговичное откровение! Я даже нагнулся и потрогал эту пуговку, не устояв перед влекущей меня к ней силой. На моих губах, не сомневаюсь, заиграла улыбка человека, ищущего избранника для вступления с ним в союз душ, и бедная женщина, слабо приподняв голову, приветливо улыбнулась мне в ответ.
  Я почти сразу осмыслил незначительность пуговки - не в ней дело! - позднее же разработал до высокой теории соображение о таинственной книге, превосходящей по всем статьям пуговку, нищенку и многое прочее, если не вообще все. А как не превосходить, если эта книга, книга с большой буквы, объясняет все до капельки, до последнего штришка, и нет ничего такого в мире, что бы не отражалось в ней! И эта книга существует где-то, не может не существовать, и моя священная обязанность, мой великий долг - найти ее. Хотя, подумал я в минуту особой проницательности, она, скорее всего, сама окажется в моих руках.
  Не отказываюсь и от впечатления, навеянного пуговкой. От нее я ведь, от пуговки, шагнул к размышлениям о Книге, от нее отталкиваясь. То впечатление в нелегкий период смены эпох помогло мне сохранить выправку, прекрасную осанку, общую стройность, а также гармонию души, мудрость, твердую поступь, мускулистость, приятную наружность. Я задушил в зародыше всякую дряблость и апатию. Но когда на смену откровениям горя и отчаяния пришли картины покоя, благополучия и ровненького, как бы подстриженного, однообразия, я, признаться, приуныл, мне стало скучно. Тишь и благодать воцарилась в конторе. Жалобщики вовсе не сбавили обороты, да и не добиться этого никаким благополучием, хоть манной небесной их закидай, но теперь они, то ли разочаровавшись в нас, то ли сильно отвлекшись на другие инстанции, предпочитали обходить "Солидность" стороной. Если же кто и заглядывал к нам, то больше все людишки из каких-то немыслимых мест, порой даже вовсе шляющиеся по миру негры. Ясно, что в таких условиях меня поразило и порадовало появление полупопа, человека определенно загадочного, самобытного, уже как будто стоящего на пороге превращения его жизни в легенду. Едва мы остались одни, он поведал мне что-то смутное о катакомбном храме, где с некоторых пор славит Господа и окормляет души страждущих, мечущихся в поисках истины. Слащавой улыбкой я прикрыл те горькие складки, что тотчас залегли на моем лице при сообщении этого сукиного сына. Это он-то ищет истину? В компании каких-то калик перехожих? А что они знают о Книге? Грош цена их исканиям!
  Мое негодование не помешало отблескам таинственного храма впечатляюще упасть на лжепастыря, а мне вообразить, как он впервые вошел в то подземелье, куда его пригласили для подтверждения, что новообращенные, они же зодчие, ничего не напутали, не переврали и не уклонились от канона. Там он все благополучно подтвердил. Очевидно, испугался не на шутку, помыслил в своей ухоженной головенке, что ему не выбраться из тех катакомб, если он посмеет пуститься в критические замечания. Да и кто он такой, чтобы судить? Богомаз? Строитель храмов? Священник? Патриарх? Он патриарх Никон? Или, на худой конец, умоисступленный Аввакум?
  Конечно, там, в подвале, среди подмигивающих свечных огоньков и грубо намалеванных ликов, он не мог не ощутить на себе неких религиозных веяний. Вздрогнул, заражаясь общим, смахивающим на сумасшествие настроем обступивших его оборванцев. Дрожал мелко, как трусливый зверек, все еще мало постигая, для чего он призван и каких проповедей и откровений от него ждут. Я же, со своей стороны, и до сих пор не верю в творческую мощь и правду участников той сцены, по-своему, разумеется, значительной и прекрасной. Чтобы вонючие бродяги, устарелые проститутки, не пользующиеся успехом педерасты, калики перехожие и кто там еще участвовал в великом катакомбно-творческом замысле, обещавшем перевернуть весь мир, весь, не только подземный, сумели толком сообразовать свои буйные религиозные претензии с догматами древлего российского благочестия...
  Странная, запутанная история. Я нервно барабанил пальцами по столу, поставленный в тупик. Гость с хитрецой на меня посматривал, ох и с хитрецой же!.. Если я и размышлял о чем-то в ту минуту, то разве что о самом факте материализации в нашей конторе, в центре Москвы, прямо предо мной, какого-то условного (или уголовного, уголовно преследуемого?) пастыря, размышлял - и ничего не мог придумать сносного, внятного. А многое бросалось в глаза... Вот личность, которая едва ли - это сразу бросалось в глаза - с легкостью готова поддаться абстрагированию в некий крепкий, способный выдержать испытание временем образ. Представляя собой духовную силу, полпопик в то же время остается, по крайней мере в моих глазах, всего лишь сгустком материи, отнюдь не склонным раскрыться навстречу метафорическому осмыслению и следующему за ним переходу на страницы моего очередного трактата.
  - Пытаюсь представить себе, - принялся я размышлять вслух, - как вы спускались в ту жутковатую обитель, там наверняка низкие своды, и вы поневоле пригибались, подванивало - и вы старались скрыть, что морщите нос, а затем, плотно окруженный отверженными, при мутном свете свечей добросовестно всматривались в плоды их религиозного творчества. А нос все-таки морщился предательски... К тому же страх: а ну как грохнут ни за что ни про что, затопчут, разделают под орех! Прищуриваетесь таким образом, чтобы прелестные веки и по-девичьи длинные ресницы прикрыли гнусную возню носа-предателя. Восторгом преисполнитесь после, а пока надо выжить. Ведь угробят, гады, за понюшку табака! О бедолагах тех, о малых сих не скажешь, что они изрядные богословы, их вера проста, но и путана, да и вообще все на свете они, скорее всего, переврали. В рассуждении материала для строительства... доставали по частям, опускаясь и до воровства. А с другой стороны, не скажешь ведь и того, что будто храм у них вышел какой-нибудь еретический и мракобесный, о нет, трижды нет! Они явно и недвусмысленно остались в лоне родной веры, как нельзя лучше доказали свою сыновью верность ей! Даже я, не видавший их труда, не ошибусь, если скажу, что иконостас, алтарь и некоторая церковная утварь удались им на славу. Вопрос только в том, для чего все это. И для чего эти однорукие, одноногие, изъязвленные, хриплоголосые, безмозглые, пьяные, растленные люди позвали вас? Что побудило их нахмуриться в тяжелом сумраке своего логова и сказать: ну, довольно жить по законам волчьей стаи, нам нужен настоящий пастырь, и мы уже знаем, где его взять, - вот в чем вопрос. А еще позвольте спросить, для чего вы все это рассказали мне?
  - Вы потому недоумеваете так больно и оттого у вас эти воображаемые картины так болезненны, - ответил мой собеседник, - что вам неизвестна истинная вера и вы, как и прочие, без нее оказываетесь ни с чем. Я не сомневаюсь, что вы постоянно задумываетесь о сложных проблемах современности и каких-то многоступенчатых вещах, с которыми приходится сталкиваться нам в нынешнем мире. И это не плохо, это даже хорошо. Но вы не понимаете, что ответ на все реалии, на все мыслимое и немыслимое, видимое и невидимое в действительности на удивление прост и заключен он именно в простоте Бога, его, если можно так выразиться, структуры.
  - А вы, значит, все это отлично понимаете? - усмехнулся я.
  Полупастырь пренебрег моим ядовитым вопросом, помолчал, в свою очередь побарабанил пальчиками по столу, а затем тихо вымолвил:
  - Например, ваша фамилия... вы обдумывали ее когда-нибудь? Я же не просто в вашу организацию пришел, я пришел именно к вам, и не в последнюю очередь из-за вашей фамилии. Вы обмозговали... хорошенько ли обмозговали все, что с ней связано и в ней заложено...
  Мне не понравились эти его рассуждения, и я перебил раздосадовано:
  - А что фамилия?.. Фамилия и фамилия... вам-то какое до нее дело?
  - А что скажет вашему уму, или даже глубже - сердцу, если я произнесу так: Оме Акатль? Итак... Так вот, я сказал... Сверкнуло ли в вашем уме что-нибудь...
  Не желал я с ним церемониться, вновь я оборвал его:
  - Ровным счетом ничего не сверкнуло!
  - И вы не заинтригованы?
  - Ну почему, - смягчился я, - заинтригован и жду продолжения.
  - Как-нибудь в другой раз, отложим, сейчас еще рано. Повременим... Я какое-то время, - сказал он, - наблюдал за вашей организацией. Не скрою, из-за вас, из-за вашей фамилии, и мое умозаключение было таково, что вы тут просто переливаете из пустого в порожнее, не задумываясь об истинном положении вещей.
  - Именно я? Обо мне речь? Я переливаю из пустого в порожнее?
  - Назрела необходимость сказать правду, бухнуть прямо вам в глаза. Пришла пора поговорить заодно и о будущности. О будущем моей катакомбной церкви, о помощи, которую можно... или по каким-то причинам нельзя... оказать ей в дальнейшем ее строительстве и обустройстве. И самое время показать вам фотографии.
  Я сделал неопределенный жест на вопрос о помощи, а затем просмотрел снимки, которые полупоп, вытащив из портфеля, тщательно разложил на столе.
  
   ***
  
  Он внимательно следил за моими впечатлениями и, конечно, прекрасно видел, что я просматриваю очень даже бегло и равнодушно те снимки с их огоньками и слишком, на мой вкус, простоватыми ликами. Но словно было что-то скрытое во всех этих мрачных изображениях, и полпопик, возможно, хитро выжидал, не оторопею ли я, наткнувшись на загадку. Я и впрямь поеживался и порой даже слегка вздрагивал, но это было, однако, от неприязни, что уж там греха таить - от отвращения, которое быстро внушали мне разные мерзкие физиономии, тревожно глядевшие на тех снимках куда-то в полумрак. Чего-либо особенного и подозрительного в атмосфере подземелья я не усмотрел.
  - Узнали кого-нибудь из своих? - вкрадчиво спросил он.
  Ничего себе! Из своих! Какие могут быть там у меня свои! Признаюсь, я был оскорблен его вопросом, на миг мне стукнуло в голову, что он нагло ставит меня на одну доску с этими встревоженными и зачем-то забравшимися в пещеру, в некие фантастические катакомбы, прохвостами. Я предостерегающе вытянул вверх палец: не безобразничай. Разумеется, он вкладывал совсем другой смысл в свой вопрос и вовсе не думал оскорбить меня, а все же было что-то и подленькое в его словах и особенно в той заинтересованности, с какой он подсунул мне фотографии, - словно интриговал: вот, смотри, ни ты со своей конторой, ни церковь официальная, никто из вас не сумел утешить этих несчастных, а я смог, я нашел нужные слова, я подсказал, как им ступить на путь истинной веры! Лукаво, вероломно мыслил этот ловец душ.
  Между тем он с такой нежностью перебирал неловкие, дилетантские снимки и - в который уже раз! - рассматривал их, что я в конце концов растрогался и решил отчасти поделиться с ним своими мыслями и сомнениями.
  - Возьмем, например, веру... отчего бы и не веровать, учитель? - сказал я. - Если есть мироздание, значит, есть Абсолют. А разве можно не верить в то, что есть? А Бог - что такое Бог? Бог - это лишь то, что мы называем Богом, лишь то, до чего в силах подняться наше представление об Абсолюте. Следовательно, не более чем наша выдумка, просто символ, условный знак непостижимого. Теперь возьмем Христа; говорят, он был божественного происхождения. Бога нет, выходит, не было и Христа, либо он не был божественной природы. А может быть, он был абсолютен? Но как же в таком случае человеческая часть его природы? А если человеческое - это тоже божественное, то есть опять же входит в абсолютное, то с какой же целью богословы, святые отцы и даже проповедники средней руки все-таки творят дележ на божественное и человеческое? Вот здесь, в этой богословской путанице, и кончается, дорогой мой отче, моя вера.
  Тонкие губы лжепастыря (проповедника средней руки, если угодно) дрогнули, когда он увидел - и не он один, я словно со стороны увидел тоже - что я слишком нехорошо осклабился.
  - Что происходит? - воскликнул он с тревогой. Мои выкладки были неохватны для его понятий, представлений и знаний, и он, смущенный и недовольный, барахтался в них с поразительной беспомощностью, никак не соотносимой с принципами утонченности или хотя бы некоторой интеллигентности.
  - Ну, говоря попроще, я не в состоянии поверить в божественную природу Христа. А больше ничего, - бросил я насмешливо.
  - Не в состоянии поверить в божественную природу Христа? - не то переспросил он, не то повторил для себя, чтобы поскорее принять к сведению, усвоить. Каждое новое время выдвигало каждый раз новых отступников и еретиков, вроде меня, чему не уставали дивиться ловцы душ. Осознав эту простую истину, в которой отражались правильное понимание такого процесса, как смена поколений, и некая правда о бессмертии его собственной души, мой невесть кем помазанный собеседник сообразил, что нужно быть проворнее, если он хочет направить меня на единственно верный путь. Заставив руки надолго замереть в изящном всплеске и взглянув на меня со всей полнотой духовного раскрепощения, он подвел итог нашей беседы: - А потому и не в состоянии, что не веруете!
  И спрятав фотографии в портфель, полпопик взял мою руку и принялся смотреть на меня с жалостью, с заигрыванием знающего истину, преисполненного мудростью. Побагровев от возмущения и от стыда за свою руку, которая очутилась и даже несколько времени продолжала теплиться в потной руке наглого очковтирателя, я выкрикнул:
  - Да вы... что же вы врете мне прямо в лицо, прямо в глаза? Это я-то не в состоянии? Я как раз очень даже верую, да только не в словесные блудни! Я мистик!
  - Вы мистик?
  - Да, мистик, и при этом я гораздо ближе к истинной церкви, чем вы, потому что у вас лишь сектантская закваска, и больше ничего.
  - Ну, быть мистиком - это почетно, а разве вы пользуетесь почетом в мистически настроенных кругах?
  Он еще крепче и ласковей сжал мою руку и стал смотреть на меня с еще большей жалостью, с любопытством, переросшим в удивление, с желанием, чтобы я исправился немедленно, буквально у него на глазах, и после этого уже только плясал под его дудку. Мне сделалось совсем тесно в его обществе, до невыносимости, и я подавленно молчал. Хотелось вырвать руку и убежать, застенчиво вбирая голову в плечи; однако это было бы мальчишеством, не солидно. Я не знал, что предпринять, как отделаться от проклятого лицедея.
  - А теперь, - выговорил он вдруг с жаром, - скажите, ну чего вы добиваетесь? Зачем вам... при вашей-то фамилии... быть строптивцем? Да и мистика не обязательна. Не надо бы и мистики. Как можно жить со всем этим, то есть когда душа и разум омрачены сомнениями? Да еще с таким беззаботным видом! Почему же, почему это вы не пробиваетесь к свету? Этот ваш внутренний разброд, разлад, раздвоение личности... мистические настроения... согласитесь, с ними трудно, с этими мистическими настроениями, повернутыми совсем не в должную сторону...
  - Трудно, согласен, - кивнул я. - Но что же делать? Впрочем, я знаю, что вы мне ответите. Не надо ничего говорить.
  - Но и молчать не следует, - заволновался этот хищник, уверенный, что в конечном счете проглотит меня. - Церковь не может молчать, видя подобное...
  Я перебил, криво усмехаясь:
  - Церковь умела молчать, видя и не такое!
  Он протестующе воздел руки, заблаговременно отметая все те обвинения, что готовы были сорваться с моего грешного языка, и вместе с тем призывая меня к смирению. Я тоже поднял руки, чтобы заставить его ограничиться жестом и не произносить того, что я уже и так угадал в его незатейливом уме. Получалось, мы играли в какую-то игру, перебрасывали в воздухе друг другу невидимый мяч или еще что-нибудь в таком роде, и в этом положении нас застал сотрудник конторы, появившийся очень кстати, ибо он избавил меня от необходимости и дальше любезничать со словоохотливым гостем. Воспользовавшись тем, что внимание последнего случайно переключилось на моего коллегу, я за спинами этих двоих, не внушавших мне ни малейшей симпатии, бесшумно выскользнул за дверь и быстро зашагал по коридору к выходу, на улицу.
  
   ***
  
  Был солнечный и прохладный осенний день, собственно говоря, еще утро. Не имея определенной цели, а только спасаясь от неумеренной липкости непрошенного пастыря и тоскливого негодования на мир химер, которых он вселил в меня (или меня подселил к которым), я оказался в узкой и странно изгибающейся улочке с высокими красивыми домами, где пугало зловещее отсутствие деревьев и прохожих. Но я любил эту улочку именно за то, что там не было растительности и редко попадались прохожие, стало быть, ничто не мешало любоваться красотой зданий. Скажут: их стиль не восхитит подлинного знатока, истинного ценителя! это липовый, фальшивый, надуманный стиль! Но что мне до этого? Я любил улочку. Мое пристрастие, положим, не к упомянутому стилю, а именно к ее домам, нисколько не лишало подлинности меня самого.
  Я вышел из конторы с независимым видом, словно свидетельствуя, что уже в нее не вернусь. Черт знает что творилось в моей душе. Как бы поточнее выразиться... Лично меня?.. меня в целом?.. меня в высшем смысле?.. в общем, меня отнюдь не устрашала перспектива остаться без работы на ниве благотворительности, но мысль, что это вполне вероятно, гнала куда-то в темноту, в некое средоточие сил, которые, случись моя отставка в самом деле, зашевелились бы мрачно, угрожающе, с каким-то замогильным шорохом. Так что мое ощущение внезапной свободы вовсе не было безупречно чистым.
  А вокруг царила удивительная красота. Колонны возносились гордо, атланты да кариатиды там и сям задумчиво глядели в вечность, площади простирались широко и светло, все так и сверкало невиданной чистотой, церковки сияли свежо, белели, как первый снег, дворников, работников, улучшавших наш город, не видать было, а упорная и мастерская их работа была налицо и чрезвычайно радовала. Я сказал не совсем правду, об отсутствии цели - это даже вранье, я все-таки хотел выследить своего странного гостя. Разобраться, да! У меня и обыкновение такое, во всем дотошно и досконально разбираться, помаленьку переходя затем, разумеется, на обобщения. Ну, это принцип и это позиция. На позиции созерцателя стоял и буду стоять. Принцип долгого и упорного наблюдения... и так далее. Пора бы, если вдуматься, и присесть (в ногах правды нет), - это коли впрямь обобщать. Погружаясь в продолжительные размышления, хотя бы и там, в конторе, так сказать на посту, отчего же, собственно говоря, не прилечь словно бы невзначай... Итак, что за дело у полпопика до моей фамилии и почему он, сказав какое-то нерусское и словно магическое слово, не пожелал раскрыть его смысл, оставил это на потом, как если бы в будущем предполагаются еще новые наши встречи или даже связная, вполне определенная теснота знакомства?
  И вдруг эта красота грандиозного города... Как-то все нервно, вкрадчивый этот посетитель, мое бегство из конторы, намеки увертливого проповедника, меня смутившие, неопределенность, неожиданный срыв в свободу, а правду сказать, только потребность в ней, жажда ее; я словно залихорадил. Но что же, если не красота, пробуждает нас, заставляет думать, что заключен все-таки известный смысл в существовании нашего мира, и пускаться на его поиски? Заметь, Ненашкин, являясь побудительной причиной поиска, красота оказывается и его целью, ибо в конечном счете мы приходим к выводу, что в ней-то и заключен весь искомый смысл. Философ Соловьев писал об этом, что-то в таком роде, но Соловьев думал не совсем так, как почти то же приходило мне на ум в моем пути. Понимаешь? Ведь он ударился, можно сказать, в чистое умозрение, а я был задействован; я был в одной упряжке, или, как говорят нынче, в одной команде с руководством нашей "Солидности", младшими сотрудниками, неразличимыми референтами и Бог весть откуда выползшим и как бы вдруг примкнувшим к нам фальшивым (а каким же еще, если не фальшивым?) миссионером. И странное дело, очень странное: цель и смысл, раскрывавшиеся предо мной в чудесном сочетании домов, в этой небывалой красоте, ужас как подстегивали меня! Уже и губы мои шевелились сами собой, шепча: разбирайся поскорее, пока не сел в лужу, не ткнул пальцем в небо... Казалось, все настраивало на судорожные усилия разглядеть какую-то особую осмысленность в том, чтобы поискать полпопика, чтобы непременно его найти и допросить, объясниться с ним, докопаться до истины, которую, как мне представлялось, он мне исподволь навязывает и в то же время скрывает, прячет, не подпускает меня к ней. Но в каком контрасте с пронзительной красотой города, возвращенной ему в самое последнее время, находились рассказы полупопа об отставании некоторых, о пугливо заползших в подземный мир ожесточенных уродцах, их самодеятельных поисках веры и высшей справедливости. Что ни говорите, а готов я в любую минуту безоглядно погрузиться в созерцание красоты. Но тут самозваный учитель, проповедник с его заготовленными и прямо на языке хранящимися пророчествами, - легко, между прочим, понять, как неприятен был мне его мутный интерес к моей персоне, подозрительны его сбивчивые до причудливости, где-то даже наигранно загадочные расспросы о моей фамилии! Сам он вовсе не уродлив, но где уж ему, с его простым умом и выстраданной в катакомбах верой, устроить все безупречно с эстетической точки зрения в затеянной им истории, и надеяться, что я соблазнюсь и увлекусь ею, было с его стороны по меньшей мере опрометчиво. Я не высказал ему всего этого, пока наша беседа велась прямо и на моей территории, и теперь следовало исправить ошибку, чего бы это мне ни стоило. Поэтому не удивительно, что я снова увидел его, и как раз в удобном для меня положении, впереди, так, словно я все это время скрыто, не оставляя ему шанса заметить меня, шел по его следу.
  Честь и слава тем, кто не устает чехардить в голове случайные, плевые мыслишки! Но не случайным людям, не истинным демагогам, не законченным догматикам. Я сразу заметил парочку-другую подобных в толпе, бурлившей на параллельной улице. Двери метро метались, как крылья перепуганной птицы, впитывая и выплевывая людские реки, те самые массы, которые так любят перелопачивать, бросать с места на место ученые мужи, сидящие, впрочем, всего лишь в своих кабинетах. Высказываю следующее суждение: если бы меня разобрало желание не шутя поспорить с полупопом, если бы я поудобнее расположился на стуле и, отшвырнув какого-нибудь коллегу, вздумай иной из них помешать или предотвратить идеологическую распрю, подробно и красочно изложил все известные мне аргументы против божественного происхождения Иисуса и в пользу мистики, отнюдь не признаваемой - мой дорогой попишко! - не одобряемой, по большому счету, церковью, я бы в два приема разгромил своего оппонента в пух и прах. То же самое было бы, когда б мне пришло на ум трактовать обратное, именно божественность все того же происхождения. Докажите, что это не так, что я будто бы не вправе судить так и этак! Нынешние люди неискусны, не схоластичны и не барочны, они голословны, малосведущи. Я вооружен не хуже любого записного знатока, ученого, идеолога. Мне, листающему книгу своей судьбы, достаточно чуть-чуть приподнять зад, чтобы вы увидели, на каких прочных основаниях я сижу, на каких жемчужинах явных и тайных знаний, на каких перлах замечательного, сокровенного учения. А демагоги и догматики, хотя бы и те, которых я еще издали приметил в толпе, Бог мой!, вокруг них так и клубятся терпкие и вполне ядовитые пары уверенности, что они основательно размещаются на земле, тогда как отверженные, ютящиеся под землей, те, мол, принадлежат к разряду бесполезных и вредных созданий, вроде крыс и вшей. А ведь те и другие - тупицы, материалисты, невежественные приверженцы Дарвина, позитивизма и прочей чепухи, давно изжитой в сферах подлинной культуры. Но первые, они главнейшие враги обездоленных, сочувствие которым мы подняли в нашей конторе на необыкновенную высоту. И они не укрылись, не ускользнули от моего искушенного взгляда. Но издали, издали... когда смотришь издали, оно видней. Даже наши конторские, как их ни встряхивай, как ни зови пробудиться от сладкой убаюканности, даже они, верные и прекрасные защитники сирых, не понимают, что ходят по тонкому льду. Чем больше сирых, забитых, стенающих существ копошится у их ног, тем воодушевленнее и, в сущности, безнадежней воображают они себя несгибаемыми, возвышенными и состоятельными, даже предприимчивыми в особом духовном смысле. Я не вправе сказать того же о себе: сочиняя свои глубокомысленные трактаты, я отлично понял, что нечего было бы сочинять, не было бы трактатов никаких, когда б в темных углах не таились бесы и где-то по изнанке вещей не была размазана порочная, злая, отвратительная человеческая слизь. Тем более я не могу назвать свое положение безопасным и без тревоги думать о будущем, пока близко бродит и темнит человечек, возомнивший себя пастырем и смутивший мой разум странными намеками.
  Когда вот так столкнулись во мне свет и тьма, верх и низ, высокие помыслы и низкие мыслишки, я вдруг увидел целый квартал... ну, собственно, длинный ряд реставрируемых домов, которые таинственно и жутко покрыты были темными пленками. Нечто подобное я высмотрел на фотографиях, которые показал мне полпопик, там некая пленка покрывала глаза одной нищенки - не иначе как сам архитектор вселенной реставрировал их, чтобы впоследствии, когда пленка будет снята, я уже беспрепятственно и свежо заглянул в бездны человеческой души. Но чтобы очнуться, скинуть лишнее, разогнать тьму, проникнуться светом посреди такого квартала, в одиночестве перед теми грозно и мерзко укутанными домами... Я почувствовал за легкими колебаниями пленки неисповедимое хождение смерти, и неприятная мысль овладела моим умом. Если двусмысленность, а мое положение определенно становилось двусмысленным, кроется не столько в неожиданном знакомстве с полпопиком, как мне воображалось, сколько в движении вещей, явлений или невидимых сущностей, спрятанных под таким вот сумрачным покрывалом, то ждать мне приходится для себя скорее чего-то скверного, душного, удушливого, спертого, чем истинного прозрения. Подумав так, я выбрел к поворотному пункту в моих отношениях с миром, и это особенно ярко выразилось в том, что страх закрался в мое оказавшееся вдруг хило-декадентским сердце. А поддавшись страху, я с легкостью, заслуживающей более достойного применения, вообразил маячившую поодаль парочку бродяг злоумышляющей против меня. Я побежал по безлюдному кварталу, вдоль реставрации, прикрывающей дуновения смерти, а через минуту-другую юркнул в свободную для доступа подворотню, нашел открытый подъезд и, затаив дыхание, спрятался под лестницей. Я был напуган. Полагаю, преследователи энергично искали меня, пространно и сочно ругая друг друга за утрату бдительности. Они упустили добычу. Но вправе ли я был уже не думать о себе как о чьей-то добыче? Душа моя ушла в пятки; я стал добычей страха. Выждав, как мне представлялось, достаточно времени, я с дрожью в членах выбрался из своего укрытия, но едва рискнул показаться в квартале, как те двое, вынырнув из внешней тьмы и разомкнув округлую неприкосновенность моей личности, ударили меня по бочине - раз и другой. По независящим от меня обстоятельствам я вынужден был подставить им и второй бок. Говорю об этом с юморком, поскольку в последующем, и очень скоро, был вознагражден, был вознесен на куда более высокий уровень бытия, где я быстро позабыл о своих страхах и унижениях в том странном, как бы скрытом от мира уголке Москвы, а если вспоминал, то не иначе как с улыбкой. Ударяя, но, между прочим, без того, чтобы дело перешло в избиение, разбойники крепко схватили меня за руки, бегло выругали за своенравие, проявившееся в неразумном бегстве от них, и, пока я приходил в себя, вытащили из карманов моего весьма приличного пиджака все ценное, что в них хранилось. Бедняки ограбили защитника бедняков. На языке, который я освоил в нашей благотворительной конторе, это называлось экспроприацией.
  Нужно было активно и надежно выпутаться из всех этих странностей, начавшихся с появления в конторе полпопика, окончательно освободиться от всех этих униженных и оскорбленных, которые преследуют, грабят, бьют, жгут, а в катакомбных церквах истово замаливают свои грехи. Не помню, говорил ли, что наша контора находится в центре Москвы, до Кремля рукой подать, и место там превосходное, впрочем, не менее замечательные уголки я посетил, то ли убежав от полпопика, то ли ринувшись преследовать его. И вот я уже в который раз принялся рассматривать улочки, теснимые высокими, частенько весьма причудливой формы домами, узкие кривые переулки, где высокие дома фантастически и очень прелестно соседствовали с низенькими. Я ненасытно рассматривал историческое сердце столицы и вообще отечества. А в этих переулках и закоулках, с любовью упомянутых мной, редко ходят люди, может, живут или трудятся в этом особом краю, но чтоб ходить между домами, этого нет, почти не ходят. Таким и должен быть город, это настоящий город. В одной из тех городских расселин я снова увидел своего недавнего собеседника, безоговорочного, как я уже понимал, сектанта. Там, однако, вышла опять же странность: пусто, безлюдно, о машинах и не напоминает ничто, прохожих - всего этот псевдопоп, вздумавший дурачить меня, а надо же - откуда ни возьмись автомобиль, этакое черное блестящее чудище, и несчастный, как ни дергался он в глубине этой прекрасной и жуткой картины, не увернулся, не сумел. Ведь казался ловким, изворотливым, неуловимым, и вот так вот... Но как происшедшее с ним похоже на инопланетную жизнь, на сон! Стоя на своем месте очевидца происшествия, я пытался вообразить, как бедолага мучается в последнюю минуту под колесами, кричит и протестует, не исключено, даже подпрыгивает на мостовой, уже бессильный что-нибудь изменить. В эстетическом плане он все-таки смог, наконец, более или менее достойно, в трагическом роде, сыграть свою роль, и я сохраню о нем добрую память. Автомобиль-убийца, как водится, тут же скрылся. Тот, кто управлял им и наехал на несчастного полупопа, опять же не ходил и вообще не попал в поле моего зрения, как если бы и не было никого в машине. Наблюдая, я видел, что несчастный, когда он еще размахивал руками, пытаясь сберечься, выронил портфель, и тот отлетел на порядочное расстояние. Подбежав поближе и мельком взглянув на распростертого, бездыханного уже ловца душ, я схватил портфель и подался оттуда прочь как только мог споро. Все инстинкт, самосохранение, желание уберечься от ненужных контактов, но и надежда на что-то из ряда вон выходящее, просто-напросто распирающая и какая-то обязательная, раз уж я на упомянутый портфель так сильно и властно положил глаз. На скамейке в подвернувшемся сквере я, присев, раскрыл его и обнаружил внутри, кроме пачки фотографий, довольно толстую книгу. Это была она. Книга с большой буквы. Из тех, чья судьба удивительна и таинственна: написаны подобные книги давно и не всегда известными лицами, где-то и кое-как изданы, к примеру сказать, в Венеции. А Венеция еще то местечко, совершенно бредовое! Почти тотчас же такая книга попадает в разряд библиографических редкостей, о ней забывают все, кроме нескольких умниц, избранников, сразу уяснивших ее истинную ценность. В эпоху, подобную нашей, а прямо выразиться, так очень сильно отдающую безвременьем, ее, за отсутствием интереса к столь глубоким и, главное, правдивым творениям со стороны широких читательских масс, порой переписывают от руки или даже как бы публикуют - каким-нибудь кустарным способом. И пока мир кружится в бесконечном венецианском карнавале, пока туда-сюда снуют маски, преображающие людей в грифонов, бесов, шутов, нетопырей, призраков, пьяниц и бездельников, над волшебной книгой бредят разные шуршащие в неких закромах утраченного времени энтузиасты, едва ли не адепты, для которых она - единственная в своем роде. И вот эти умиленные души, благодаря ей одной, несравненной, неподражаемой, возлюбленной, - уже мешочки, в которых хранится тайное знание; они призваны, они теперь рыцари Книги, превращенной ими в реликвию. А что, тепло подумал я в первую минуту (еще не осознав толком своего счастья, своей удачи), тоже неплохо: книгу получил, не каждый день такие подарки перепадают на мою долю. Очень, очень неплохо. Красивая история!
  
   ***
  
  Книга, Ненашкин, написана (и прекрасным, замечу здесь в скобках, языком, изысканно написана, поучиться бы некоторым) человеком, вскользь назвавшим себя ордынцем из рода Гамаюнов. Стало быть, автор, как подсказывает историческая интуиция, принадлежал к воинскому сословию, ибо орда в описываемое время была ни чем иным, как войском Великой Русской Империи. Возможно, ты слыхал о ней. А эпоха, в которую выпало жить нашему герою, была непростой, да что там непростой - ужасной, на редкость тяжелой как для самой империи, так и для ее верных сынов. Но чтобы ты понял, что за перелом тогда происходил и чем он обернулся впоследствии, нужно очень многое порассказать о всевозможных последовавших за ним переломах, сломах и сменах эпох, а это долгий рассказ, мы его отложим, как-нибудь в другой раз, Ненашкин. Пока скажу тебе для некоторой ясности, что и на западе и на востоке - а там и там все были сплошь провинции империи, платившие ей дань, - началось нехорошее брожение, заводилы которого, часто прячась под личиной сторонников демократии или религиозных лидеров, втайне мечтали об отложении их малой родины от метрополии. Не всегда их конечные цели были ясны им самим. Так, турки, выйдя из каких-то малоизученных глубин востока, постепенно прибирали к рукам византийскую провинцию, закрадываясь уже в самый Царьград, и притом они сами едва ли толком представляли, чем займутся после завоевания этого важного ромейского города, пойдут ли они дальше или остановятся на достигнутом. А вот в западных провинциях, тех, что затем назывались Западной Европой, а нынче сплющились в какой-то надуманный союз, многие, слишком многие, предавшись тошнотворному эгоизму и местечковости, очень хорошо знали, чего хотят.
  Тамошняя смута проистекала из массы источников, превосходно описанных у ордынца, я же скажу всего о двух, главных, прежде всего о так называемом Ренессансе, пожелавшем принять культурное обличье, а еще о католицизме, об этой скверной религиозной ереси, чья зловредность и погибельность для рода человеческого до сих пор не получила должной оценки. Ренессанс, подаривший миру великое множество чудесных творческих плодов, в своей сердцевине имел, однако, буквально кишение вредных и опасных элементов, питавшихся идеей возрождения традиций греческой античности. Сама по себе греческая античность заслуживает только добрых слов, а вот то, как понимали ее традиции явные, а чаще скрытые враги империи, ничего, кроме отвращения, вызвать не может. Не решаясь открыто восстать на устои великого царства и даже попросту поджимая лапки в виду его повсеместно возвышавшихся гордо теремообразных твердынь, они избрали жертвой ослабевшую, но все еще авторитетную византийскую провинцию и принялись изрыгать на нее хулу, нагло доказывая, что эта великолепная, ярко пронизанная религиозным чувством и чистосердечно отдавшаяся творческим начинаниям страна отнюдь не продолжила греческое дело и даже вовсе не имеет права называться греческой. Прикидываясь знатоками-искусствоведами, сепаратисты обрушились с разнузданной критикой на возведенные византийцами храмы (а есть, спрашивается, в мире уголок, где бы они не строили?) и на святая святых византийского искусства - иконы. Без зазрения совести лгали и клеветали эти мракобесы. Объявили, что знаменитые европейские соборы сооружены не греками и не по греческим образцам, поскольку грамоты, в которых на этот факт с абсолютной точностью указывается, подложны, а сами соборы совершенно не похожи на храм в Эфесе, сожженный безумным Геростратом, по происхождению сирийцем. Соборы, как о том свидетельствуют весьма кстати обнаружившиеся хроники и жития святых, построены местными племенами, ломбардами, венецианцами, кельтами и прочими. Уж даже лучше думать, что к их строительству приложили руку проклятые Богом и людьми катары или вальденсы, чем воображать, будто в этом деле как-то замешаны глупые и ни на что не годные византийцы. Один такой византиец, войдя где-то в тирольских краях в церковку, выстроенную в честь местной святой, и приметив, что каменная крышка приподнимается над каменным же гробом подвижницы, сожженной по приказу Василия из македонской династии, а из гроба высовывается рука, а в руке - свиток, вознамерился извлечь из свитка намек на участие его соотечественников в возведении этой прелестной церквушки. И это при том, что свиток с предельной ясностью возлагал славу строителей на местных и даже предписывал им слиться в особую группу посвященных и просвещенных, так что когда безрассудный византиец приблизился к гробу, желая взять свиток, оттуда выметнулась еще одна рука и безжалостно оттолкнула святотатца, зато местным, подошедшим с той же целью, свиток дался с необычайной легкостью, и не признать в этом чудо, явленное святой, способны только сумасшедшие.
  Еще хуже у византийцев и их подпевал обстоит дело с иконами, ибо эти иконы, по сути, сущий вздор, хлам, ничего не говорящий о религии, а тем более о мощи и величии подлинного искусства живописания. Потому с оправданной жестокостью обращаются с ними правдолюбы, в некоторых хрониках названные иконоборцами, а они почти все каталонского происхождения и вдохновлены примером своего вождя Тиранта Белого, который отправился на восток не только помериться силами с турками, но и крестить там всех подряд в правильную веру. Эта западная критика, не имевшая под собой иных оснований, кроме невежества и далеко идущих политических планов по разложению как веры, так и государственной идеи, послуживших фундаментом империи, возбудила целое движение среди тамошних художников, бездумно и безответственно посвятивших свои дарования столь гнилому делу, как создание неких пародий на иконы, этаких лубков, вызывавших смех у народа и лукавую усмешку у зачинщиков сепаратизма. Последние, желая показать, что эти изыски мастеров кисти не глупы, а напротив, умны, талантливы и важны для потомков, придумали для обозначения нового стиля загадочное слово филиокве, которым затем воспользовались и римские церковники: обработали, окружили вымыслами и легендами и включили в список догматов. А между тем до сих пор можем увидеть мы на картинах взрослого Христа сидящим на коленях матери, а в иных случаях еще и в компании со своими бородатыми братьями, так что это уже не святое семейство, как у благородных и думающих художников Ренессанса, а что-то из сценок в доме терпимости. Вот что такое филиокве.
  Так, ладно, а что же античные традиции, которые столь горячо пустились воспевать и якобы возрождать ватиканские, авиньонские, кентерберийские и прочие затейники? В первую голову, сказали они, следует разобраться, что из тех традиций до сих пор живо, увлекательно и обещает многие плоды в будущем, а что можно оставить потомкам ради их ученых занятий и исторических исследований. И главное, на чем стоит сконцентрироваться, это сознание, что культура античных греков - мужская культура, в отличие от восточной, где все как-то женоподобно, все как-то пожимается и ерзает, невестясь, и ждет западного жениховства, мужественного завоевания и подавления. И не будем забывать, что мудрые и благородные греческие мужи, пируя и философствуя, в рассуждении естественных отправлений интересовались, прежде всего, мальчиками, - на это указывает Платон, а переводчики, ныне успешно работающие в Толедо с мавританскими текстами, включившими в себя огромные выдержки из текстов греческих, еще подтвердят, конечно, что о том же говорил и сам Аристотель. Один только авторитет этих великих мыслителей заставляет нас предположить, что грешки небезызвестного Караваджо, которым он предается в свободное от живописания время, на самом деле никакие не грешки, а нормальное, многообещающее и счастливо возрождающее античность занятие, которое имеет смысл, как о том свидетельствуют уже наши собственные догадки и, можно сказать, побуждения, широко распространить на все прочие культурные, а также политические, экономические и юридические сферы деятельности. Ювенальную проблему и все с ней сопряженное можно истолковывать превратно, как это не раз бывало в истории, а нужно - прямо и недвусмысленно, и тогда мы попадем в царство свободы, где гении вроде Караваджо не будут стесняться своих пристрастий, а мальчики, воспитанные ими, по праву займут надлежащее место в культуре, политике, экономике, а при удобном случае и на королевском троне. Мы возносим хвалу небесам и благодарим Господа за явленный нам план переустройства мира и вхождения в области истинного свободомыслия, надежно огражденные от тьмы востока, под видом строгого аскетизма и благочестия навевающего деспотизм, тиранию и изымание у ребятишек вполне заслуженного ими безоблачного, райского детства. Тем, кто все еще боится и прячется, и конфузится, когда их уличают, мы говорим: ничего не бойтесь! Если ваши грехи не считаются с нашим катехизисом и даже откровенно нарушают его, мы продадим вам индульгенцию, а если только и есть, что вы следуете античной традиции и держитесь за нее крепко, как только это возможно, то ваши страхи просто-напросто напрасны и смешны. Раскрепоститесь, дерзайте!
  
   ***
  
  Никакого ума не хватит, чтобы осмыслить все пороки, внезапно обнаружившиеся у обитателей западных провинций, и не найти человека, которому достало бы терпения перебрать примеры сладострастия, рвачества, карьеризма, вероломства, жестокости их начальников. Я обещал рассказать еще о папстве, да вот увлекся описанием культурного состояния, хотя ведь, указав на Ренессанс как на очаг болезни, грозящей погубить Запад, я вынес тем самым приговор и тамошней церкви, ибо она такой же, если не больший, источник нравственной заразы и всякого рода духовных эпидемий. Достаточно ясно из сказанного, чем занимались, каждый на своем месте, папы, каноники, разные бакалавры, бесчисленные иезуиты, всюду просунувшие свои щупальца и думавшие только о ниспровержении истинной восточной веры. Конечно, в отдельных районах этой поддавшейся Люциферу Европы еще оставалось немало людей простых, честных, спереди и сзади обезопасивших себя от проникновения как физического, так и морального зла, а стало быть, светлых мыслью и налитых по-настоящему чистой кровью, людей, искренне стремившихся к подлинно религиозной жизни и твердо веривших в высшую справедливость. Что ж, придумали инквизицию и натравили ее на этих блюдущих свою честь и целомудрие бедняг. А когда те шли в монастыри за утешением, их ждало новое разочарование, ибо в монастырях, независимо от их названия, процветал небывалый телесный разврат и без конца разворачивались фаллические вакханалии - под именем сатурналий - на которые, говорят, являлся порой сам князь тьмы, в виде моложавого господина прекрасной наружности, окруженного очаровательными юношами и розовощекими, настырно всюду снующими бесовками. И это все вместо того, чтобы умело и доблестно отваживать бесов, заставлять их удаляться со стыдом.
  Возьмем, к примеру, испанскую инквизицию, ревностно пляшущую под дудку папских легатов, пригретых французскими королями интриганов и непосредственно демонов, гнездящихся в Брюсселе и оттуда изливающих свою адскую желчь, эвфемизма ради названную фламандской. И испанского-то в ней, испанской инквизиции, пожалуй, ничего не сыскать, ни тебе серенад под балконом, ни захватывающего боя быков, вся насквозь она пронизана чужеродными веяниями, протыкана иноземными влияниями. Вся сплошь состоит она из воров, барышников, вчерашних мытарей, извращенцев, святое дело борьбы с нездоровыми уклонами и безверием перевернувших с ног на голову и под маской борцов с нечистой кровью прячущих собственную нечистоту, - скольких праведников и мучеников принесла эта ядовитая гидра в жертву! Кровавые акулы, пираньи! Только вздумал Луис де Леон поработать с именами Бога, а по сути заняться восточными делами, тотчас он уже оклеветан, уже стаскивают его с университетской кафедры и влекут в застенок под вымышленным, разумеется, предлогом, мол, нечиста кровь. Это у него-то, у вышколенного профессора, искусного мыслителя, спокойного, аккуратного в своих умозаключениях мудреца? А что же тогда сказать о его обличителях и обвинителях с их мордами псов, то и дело возвращающихся на свою блевотину! А Мигель де Молинос? Этот, утверждая квиетизм, призвал отрешиться от гибельных страстей, темных делишек и думать лишь о Боге, и вот уже его трогательное учение не по душе чересчур энергичным иезуитам, подлым французским интриганам, безалаберному папе, помышляющему лишь о поживе и плотских удовольствиях, - и в тюрьме заканчивает свои дни смиренный и чистосердечный мистик. Написал Сервантес что-то там о подвигах бедного идальго, возомнившего себя рыцарем и восставшего на мир лжи, грабежей, насмешек, оскорблений, напрасной работы ветряных мельниц и повсеместного разброса винных бурдюков? В темницу его! Это он, что ли, проливал кровь в битве с неверными и в алжирском плену превозмог все мыслимые и немыслимые искушения, все нападки безумных схизматиков на святость и непогрешимость папских догматов? Так нет же, знайте, не мы воры и разбойники, дети сатаны и безбожники вроде мавров, это он, Сааведра, сызмальства шатался по воровским притонам, жульничал, играл краплеными картами, а руку потерял в бандитской потасовке, это он предавался то туркам, то алжирским пиратам, то еретикам, этим исчадиям ада, вздумавшим посягать на самое католическую веру и ее святая святых - папский престол. Еще поищите другого такого человека, чья кровь была бы столь же нечиста! Вылитый мудехар! А некоторые мнения и догадки, подтверждающие то ужасное обстоятельство, что именно его видели восседающим на тощей и гнусной кляче по имени Росинант, когда он, как тать в ночи, переправлял всякие схизматические штуки от проклятых восточных богомилов в цветущие долины южной Франции, насаждая там заблуждения и тем самым плодя катаров? Это, по-вашему, шутки? Это не повод для обвинения? А вот как вздернем на дыбу да нахлобучим санбенито...
  Да, ужасное было время, ужасное не потому, что все тогда свидетельствовало о быстром и бесповоротном загнивании западных провинций, а оттого, что главная и фактически единственная твердыня нашего мира - Великая Русская Империя - начала колебаться и давать трещины. Ордынец служил в ту пору в гарнизоне Итиля, столицы хазарской провинции, и там, а вовсе не в Новгороде или Ярославле, как думают некоторые, бил в набат архиепископ Геннадий и писал гневного "Просветителя" верный божий слуга Иосиф, - оба (не исключено, кстати, что имена у них были другие) звали к вооруженной, не только знанием, но и мечом, борьбе с нарождающейся страшной сектой, семена которой посеял некто Схария, не то купец, не то лиценциат, в свое время проездом бывавший в Итиле. Как гром среди ясного неба прозвучало известие о переходе хазарской верхушки в иудаизм. Тотчас началось избиение гарнизона. Судьба Геннадия и Иосифа неизвестна. Гарнизон сопротивлялся как мог, однако он был мал и недостаточно силен и ничего не в состоянии был поделать с толпами разбушевавшихся фанатиков новой веры, вооруженных пиками, пищалями и особой зубодробительной техникой, завезенной, по слухам, тем же Схарией. Ордынец, героически сражавшийся бок о бок с малочисленными соратниками, в конце концов упал, израненный, и таким образом оказался в руках у людей Силвы из Севильи, которые, надо сказать, без устали хватали всех подряд, успев наладить в охваченном смутой городе стихийную работорговлю. В неразберихе, подкрепленной религиозным ажиотажем, в рабство попали не только воины, с мечом в руках отстаивавшие истинную веру, но и те, кто был не прочь склониться в объятия новой религии. Не без труда, и уже лишь где-то в виду царьградских храмов, мало-помалу превращавшихся в мечети, удалось им доказать свой нигилизм в отношении имперских ценностей. Горячась, размазывая по щекам слезы и отчаянно жестикулируя, внушали свежеиспеченные перевертыши, что они, мол, и мальчиками интересуются, и мадонн с великовозрастными хлопцами на коленях малевать готовы. Готовы они под любую дудку плясать, а если понадобится, так и сколько угодно петь с чужого голоса; труба ли иерихонская вострубит, пресвитер ли Иоанн что-нибудь выскажет задушевно, друиды ли в лесу таинственно зашуршат, зашушукаются, или что иное случится, так что бы ни случилось, готовы они и в бой идти под развевающимися стягами, и на постоялых дворах посуду мыть водой холодной, струпья образующей на руках, и в кукольных театрах визжать во всю мощь легких, забавляя непритязательную публику. С прохвостов под смех ветеранов работорговли и рукоплескания случайных зрителей сняли оковы.
  Там же, в Царьграде, кроме турок возились, подличая, еще и западные рыцари, выкормленные и напоенные на деньги генуэзских банкиров. Так называемый крестовый поход этих псов-рыцарей преследовал весьма специфическую цель, а именно ту, чтобы уничтожить столетней давности следы рождения, пребывания и распятия в царьградских окрестностях великого пророка и благодетеля рода человеческого Исуса, вызвавшего немалое брожение как в западных, так и восточных умах своими настойчивыми указаниями на необходимость единства в рядах верующих. Он призывал к смиренному подчинению власти метрополии, имевшей, по его словам, прообраз на небесах, откуда господство истинной веры распространяется на все мироздание. Ватиканские стратеги в союзе с зарившимися на частную самостоятельность северными протестантами и разными мелкими младореформаторами рассчитывали стереть в Царьграде всякую память о пророке до прихода туда турок: тогда турки увлекутся не христианским мессианизмом, отнюдь не чуждым им по духу, а какой-нибудь другой религией и в скором времени обернутся врагами империи с ее непреклонной твердостью в деле защиты единственно правильного учения. А суетливость генуэзских банкиров и их подозрительная готовность тратиться на каких-то сомнительных рыцарей объясняется желанием этих корыстолюбцев поскорее покончить с исторической правдой, заключающейся в том, что они стояли за спиной негодяев, казнивших пророка, - ими с самого начала руководил страх перед проповедями Исуса с остро звучавшим в них порицанием земного благополучия и материального богатства. Как показали грозные восстания альбигойцев, гуситов и прочих инсургентов, близко к сердцу принявших исусово учение, боялись толстосумы не напрасно.
  У ордынца был шанс вырваться из лап работорговцев, зацепившись за кого-нибудь из отстаивавших правую веру и свою независимость византийцев, однако этому помешали неудачно для него и для Византии в целом сложившиеся обстоятельства, и он так и был доставлен в Севилью по линии купли-продажи живого товара. Заправиле этого черного бизнеса Силве ордынец, крепкий и красивый, голубоглазый и светловолосый, с отлично поставленным голосом, приглянулся, и он решил использовать его в своих планах, что и уберегло пленника от действительных ужасов тогдашнего рабства, процветавшего в западных провинциях. Надо сказать, история самого Силвы была довольно проста и типична для того времени - времени становления капиталистических отношений, и можно было бы немало любопытного и занятного поведать о том, как дисциплинированно поклонялся он мамоне, что было тогда, как известно, явлением прогрессивным. Но Книга тут по каким-то причинам, понятным лишь автору, совершает крутой поворот от явлений общего порядка к отображению, главным образом, судьбы ее героя, так что Силва, едва успев включить ордынца в схему обмена товара на деньги, тотчас же и выпал из текста, далеко не раскрыв в нем всех своих достоинств. Не следует только упускать из виду тот факт, что ордынец, будучи не кем иным, как упомянутым автором, предстает человеком, в быстром течении событий получившим возможность особым образом взглянуть на Силву, то есть и как жертва беспринципных торгашей, и как будущий замечательный писатель, и, стало быть, расчесть, насколько сей господин был в действительности прогрессивен, - возможно, этот факт имеет весьма существенное значение. Как бы то ни было, нельзя не упомянуть, хотя бы из соображений сюжетного продвижения вперед и вперед, что некогда, а именно в пору весеннего обострения, заставившего севильянцев учинить очередную резню в городском гетто, Силву спас от дубины, занесенной над его головой обезумевшим в потоках крови погромщиком, благородный юноша Иньиго, великолепный фехтовальщик. Силву давно уж распирало мучительное желание отблагодарить юного кавалера, только он не знал, как это сделать так, чтобы не оскорбить его тонкую и несколько наивную душу. Силва ведь и сам был господином на редкость благородным, а к тому же умным и мудрым, и именно таковым желал навсегда запечатлеться в сердце Иньиго, а оттого понимал, что возникший у него замысел подарить Иньиго ордынца в качестве раба отдает кощунством и в определенном смысле даже абсурден. Ведь что это, если не прямой риск вызвать у юноши вопрос, как же это он, благородный, умный и мудрый Силва, опустился до столь низкого дела, как работорговля? Юноша ведь без ума от Силвы, только и знает, что восхищаться его благородными манерами, глубоким умом и мудрыми изречениями. Ну... Силва-то, он, как никто другой, знал, конечно: кушать - надо, кормить многочисленное семейство - надо, откупаться от инквизиции и королевских чиновников - надо, скопить монетку-другую на черный день - надо. Разве нет? Ой, еще как надо! - вот и заторгуешь чем попало, ничем не брезгуя. Но известен Силве и трогательный идеализм некоторых испанских юношей, героический и вместе с тем наивный, и в случае с Иньиго, понимал Силва, с этим идеализмом ему надлежит обращаться бережно и уважительно.
  Кончились эти нравственные затруднения Силвы еще до того, разумеется, как он выпал из текста. Кончились тем, что он все как следует разъяснил Иньиго, когда тот, завидев копающего в его саду грядки ордынца, изумленно вскинул брови. Юноша погрузился в пучину недоумения, а смышленый и ловкий Силва уже тут как тут и проясняет ситуацию, морализируя, и морализирует с пространными комментариями. Иньиго нужен слуга, но рабства он, известное дело, не потерпит. Иньиго хорошо бы заполучить свою Доротею, как в романе Лопе де Вега, но это будущее, а пока - речи, которых и у Лопе хоть отбавляй, вот только о рабстве речи нет и быть не может. Помилуйте, причем здесь рабство, кто о нем говорит? Услуга за услугу, ты - мне, я - тебе, отсюда и слуга. Слуга как раз возможен, допустим, приемлем, и даже не слуга, а помощник, друг; дружба эта не имеет ничего общего с тайным браком, как у некоторых, а представляет собой своего рода гражданский союз; Иньиго совершает свои рыцарские подвиги, воскрешающие в памяти деяния самого Сида, а его друг копает, стирает, готовит, в общем и целом крутится по хозяйству, а в случае надобности и спешит на выручку Иньиго, выставив на всеобщее обозрение свои пудовые кулаки. И так далее. Лопе, кстати, мог бы и чем-то дельным закончить свой роман, сказал Силва в заключение, можно же, например, почти жениться, если по тем или иным причинам не выходит сполна, или там покладистых содержанок завести, или на бирже ловко провернуть дельце...
  Ордынец, в сметливости не только не уступавший Силве, но и превосходивший его, быстро разобрался, что Иньиго в действительности никакой не кавалер, а девушка Луиса из Саламанки, влюбленная в Фернандо, упорного человека, который все пытался проникнуть в систему образования, уже фактически узурпированную иезуитами. С этой своей мечтой отлично выучиться и стать епископом упрямец каждый год отправлялся в Саламанку и обивал там пороги всяких учебных коллегий, умоляя принять его, но чем-то не устраивал отцов-иезуитов и возвращался в Севилью не солоно хлебавши. Там, в Саламанке, приметила его и полюбила Луиса. Фернандо стойко приберегал свое целомудрие на будущее, веря, что оно еще пригодится ему в его церковной карьере, стало быть, он был аскетом, более того, его аскетизм становился все строже и тверже, закаляясь в испытаниях, выпадавших на его долю в высоколобой Саламанке. Всем своим видом - скрестив руки на груди и гордо запрокинув голову, или завернувшись в плащ и надвинув на глаза широкополую шляпу - показывал Фернандо девушкам, что не оставляет им ни малейшего шанса на успех в их любовных притязаниях. Чтобы быть поближе к Фернандо и иметь возможность время от времени подступаться к нему, Луиса переехала в Севилью одетой в мужское платье и зажила героическим юношей, питающим сердце и душу одним лишь высоким идеализмом.
  - А подумай, однако, к чему сводятся твои здешние приключения, пресловутая героика и идеализм, - сказал ей ордынец, прежде деликатно дав понять, что ее секрет им раскрыт. - Ведь чепуха в чистом виде выходит... Нада, - выразился он на местном наречии.
  - Нада? - округлил глаза и как будто даже вскрикнул Ненашкин. - Звучит неплохо, но... как понять? Понять бы еще, что это значит...
  - Это значит, - пояснил Гамаюнов солидно, - ничто.
  - А! Походящее название для того, чем мы с вами тут занимаемся! Но извините, что прервал, и продолжайте, я внимательно вас слушаю.
  - Валяться целые дни напролет на ступенях собора да таращиться на Хиральду? - загремел ордынец.
  - Ой ли, - опять подал голос Ненашкин, - так уж и загремел? Наверняка та Луиса на диво хорошенькая чертовка была, зачем же греметь? С ней ласково нужно, интимно...
  - Не столько ордынец Луису уже, сколько я тебя сейчас обличаю и вправе разгромить.
  - Меня? А что я? Я, что ли, валяюсь на ступенях и таращусь на Хиральду?
  - Валяешься... И все это в толпе оборванцев, нищих, калек, бездарных художников, легкомысленных студентов... Хочешь, я выстрелю тебе в голову, как выстрелил себе герой романа, который, если по-тамошнему, надой и называется?
  - Глупости! Какой роман... и могу ли я поверить, чтоб у вас было чем выстрелить...
  - Из чего выстрелить - так правильнее было бы выразиться. А найдется...
  - Я, - торопливо перебил Ненашкин, - даже не понимаю... скажем, Хиральда - это тоже девушка? И Луиса на нее таращится?
  - Это башня.
  - Ага... А что же Луиса?
  Луиса устыдилась и опустила голову. Правота ордынца сражала наповал.
  - Но там занятно, - возразила она наконец. - Там спорят о важных вещах, читают стихи. Туда ходят, переодевшись в лохмотья, юноши из богатых и знатных семейств, потому что им интересна эта свободная жизнь, им весело. И студентам нравится после занятий валяться на тех ступенях. Чтоб без регламентов, без нудных нравоучений... Даже Фернандо порой заглядывает туда. Это стиль жизни, и он здесь многим по душе.
  - Севилья красива, но это город воров, торговцев, плутов, нищих, крючкотворов, продажных судей, зарабатывающих на чужом горе нотариусов...
  - Не только, - перебила Луиса возмущенно, - ты забыл о великих художниках, писателях и тореадорах, которых здесь пруд пруди.
  Вздрогнула она, однако, ибо ей вспомнился великий Вальдес Леаль, и смерть, воспетая тем в его суровой и страшной живописи, усмехнулась поблизости, одобряя приговор чужака. Бескомпромиссной показалась Луисе в эту минуту живопись дона Вальдеса.
  - Знаешь, - сказал с горечью ордынец, - твоя история с переодеванием изящна и достойна пера самого Тирсо де Молины, а здешние писатели и художники в самом деле заслуживают похвалы, вот только... Как это тебе объяснить? Мы на своем востоке привыкли к духовной строгости, основанной на истинной вере, и нам все эти ваши изящные выдумки и творческие достижения могут быть интересны в тех или иных обстоятельствах, но только не тогда, когда мы поднимаемся на вершины духа и общаемся с Богом, как подобает настоящим исихастам. Так что в высшем смысле они нам совершенно не интересны, эти ваши выкрутасы. Я нисколько не сомневаюсь в твоей искренности и честности, как и в том, что пользующийся здесь бешеной популярностью Мурильо далек от стремления подрывать основы империи и хочет лишь одного: найти свой самобытный и неповторимый путь в искусстве. Ты с Мурильо и еще многие подобные вам - вы все чудесные, прекрасные люди, тем не менее я просто обязан признать, что в конечном счете вы, как и все прочие, льете воду на мельницу врагов империи и истинной веры. Увы, это так, и причина тому лишь в том, что ваша вера, не пример нашей, никуда не годится и, напоминая по виду нашу, в то же время отличается от нее громадными заблуждениями. Ты скажешь, что ты не богослов и не можешь разбираться во всех этих тонкостях. На это я тебе отвечу, что я тоже не богослов, а вот, как видишь, прекрасно разбираюсь. Почему же? Да потому, что моя вера немногословна и истинна, а твоя многословна и ложна. А ведь дошло уже до того, что даже такие честные и в сущности правильные богословы, как Тереза Авильская и ее друг Хуан Крус, не сознают, что возводят свои умственные и духовные построения не на прочных постулатах веры, а на вредных и губительных выдумках пап, доминиканцев, иезуитов и прочих предателей империи.
  - Почему ты не боишься говорить мне все это? Разве я не могу донести на тебя?
  - Я знаю, ты не сделаешь этого. Говорю же я с тобой откровенно потому, что прикипел к тебе всей душой, полюбил тебя и хочу предостеречь от многих опасностей, всюду подстерегающих нынешнего человека. А мне ли не знать, что это за опасности! Мы там, на востоке, с младых ногтей закаляемся в постоянной борьбе с ними. Говорю тебе, грош цена будет твоим изящным похождениям, бодегонам Веласкеса и Мурильо и видениям Терезы в тот день, когда наши враги добьются своего и открыто восславят своего учителя и покровителя дьявола на руинах империи!
  - Ордынец высказался как провидец, и не дай нам Бог дожить до времен, когда его пророчества сбудутся, - подвел итог Ненашкин, довольный, что Гамаюнов не стреляет ему в голову и вообще ничего плохого не делает с ней - разве что начиняет баснями. Он ведь не сомневался, что его велеречивый собеседник просто врет в свое удовольствие.
  
   ***
  
  Луиса не справилась, не нашла, что возразить на справедливую критику умного и красивого ордынца, и волей-неволей признала истинность его веры, а сознание, что столь удивительный, такой правильный и твердый духом человек скрепил себя с ней узами дружбы, и вовсе наполнило ее душу восторгом. Казалось бы, тут уж место и подвигу... Но нет, дали слабину. Не отважилась девица, как предлагал ее друг, покинуть Севилью и, отправившись на восток, в сердце империи, переживавшей смутные времена, либо отпраздновать там победу сил добра над всяческим злом и развратом, либо пасть в неравной борьбе и среди развалин найти свою могилу. Попрепятствовала въевшаяся в плоть и кровь преданность родине, хотя бы и незавидной, плетущейся в арьергарде у предателей и застрельщиков бунта; родина, слепая в своем романтизме, скудеет и тускнеет под фламандским дьявольским натиском и за бесценок отдает свои богатства генуэзскому воронью, а все же любима. Не позволяла поспешить за ордынцем и кипучая греза о Фернандо, а еще хочешь - не хочешь, но споткнешься ведь, естественно, и о природный страх, облепляют сердечко девичьи ужасы: страшно, жутко! Каково это, очутиться в неведомом краю? К тому же север... Ордынец говорит о востоке, только чего уж, любому ясно, что речь идет о севере, где, трубадуры сказывали, живут песьеголовые люди, а хрупкие и утонченные девушки с запада мгновенно вмерзают в лед, превращаясь, на потеху песьеголовым, в тоненькие ломкие сосульки. Впрочем, ордынец, похоже, и не спешил никуда, не порывал с Севильей; не зажирел, конечно, не обмещанился, но... как бы это выразить помягче?.. подсдал слегка. Он хмурился, сознавая, что воинский долг зовет его в изнемогающее в сражениях отечество, - а слухи оттуда доходили страшные и противоречивые, - и проклинал себя, не решаясь покинуть Луису, к которой успел проникнуться не только дружескими чувствами. Прикипел я к тебе, сеньорита, шептал он и скрипел зубами в едва сдерживаемом гневе. А на себя и гневался. Ибо не мог, такой обширный, вместиться в одну лишь любовь к девушке и совался в любовную трясину, конечно, от чрезмерного усердия, не иначе как охваченный страстью думал пролезть в эту адскую пещь. Только и было отдушины, что мучительно все в нем содрогалось при этом и раскаянием кипела душа, глотком свежего воздуха, донесшегося из родных степей, было стыдиться своего несовершенства, мешающего ему всюду успеть и все сделать как надо.
  Между тем произошла любопытная история с Фернандо, которому фортуна никак не желала потворствовать в его горячих пожеланиях осчастливить Саламанку успехами в постижении разных наук. Спя на ходу и грезя богословием, словно в полусне или невзначай запутавшись в бреднях, вздумал он добиться аудиенции у самого Франсиско Суареса: бурно и драматически напомнит он прославленному ученому о былом, когда тот, еще не великий схоласт и просто все хорошо понимающий человек, а желторотый юнец, решительно ничего не понимал в науках и лишь за счет конкретных проявлений - не только очевидной тупости, но и невиданного упорства, припоминаете? - сумел вырвать у иезуитов согласие на его поступление в университет. Не случилось, однако, Суареса, ибо мечтателю неожиданно довелось обратиться к конкретным проявлениям в объятиях знатной девицы Лолы, весьма своенравной и вечно возбужденной, - чародейством, не иначе, затащила она бедного Фернандо в свой замок на холме, откуда уже не видать было Севильи. В высокой башне, посмеиваясь, разными штуками выделывая поругательную карикатуру на реализм бытия, околдовала беднягу буквально до умоисступления, до того, что предполагаемый ученый и богослов только и стал думать, как бы угодить своей повелительнице в любви. И досталось же молодцу, из учеников не выбившемуся! В пояснение следует заметить, что Лола давно уж была разъярена, слыша со всех сторон о неприступности Фернандо, что он, мол, как скала, как медный истукан, когда отражает авансы влюбленных в него девиц. И говорила Лола новоявленному дамскому угоднику, что, насытившись им, превратит его в свинью.
  Луиса, узнав, что возлюбленный юноша пропал, свернув с пути к Суаресу в неизвестном направлении, вместе с преданным ордынцем отправилась на его поиски. Но в то время Фернандо пропал и из замка, где долго пребывал в заточении, и огорченная Лола, прихватив служанку, поспешила покинуть свое гнездо, - разумеется, с тем чтобы поискать беглеца, - но вышло у нее, однако, так, что она разрешилась от бремени на постоялом дворе, и при этом душа ее рассталась с телом. При родах, да, в каком-то темном и сыром углу, на грязной лежанке. Или даже, как гласит другая версия, брошенная кем-то глиняная миска, а на постоялом дворе, само собой, назревала потасовка, раздробила ей череп, - вполне вероятно, что этот вариант предпочтительнее. Служанка оказалась в трудном положении, одна среди грубого люда, с новорожденным на руках, которому мать перед своей смертью не успела даже дать какое-нибудь имя. Находившиеся там же господа, хорошо одетые и с ножами за поясом, внимательно и, можно сказать, загадочно пригляделись к отчаянно завывавшей служанке. Один из них отсеялся, предпочтя поучаствовать в назревавшей драке, а двое других решили так: в данном случае мать умерла, отец неизвестен и болтается неведомо где, а если сгинет и младенец, то нам достанутся все богатства замка и сам замок с окрестностями. Воображая, что новорожденный никоим образом ничего не должен унаследовать даже и по праву своего славного рождения и все, по закону ему принадлежащее, будет принадлежать им, беззаконным, они оттеснили погонщиков мулов и прочий сброд, давно упрочивший дурную славу за этим постоялым двором, и приблизились к девушке, прижимавшей к груди плачущего младенца. Гаркнули устрашающе, загалдели, и затем, сменив некий абстрактный гнев на явную милость, посулили от страха сжавшейся в комок служанке отменный ужин, если она не будет мешать им в осуществлении задуманного. Служанка, перекрикивая дерущихся, а голос у нее был на редкость пронзительный, умолила незнакомцев не убивать мальчугана, пообещав спрятать его так, что никто и никогда не прослышит о существовании горемыки. Тогда те проходимцы, назвавшись византийскими рыцарями, показали в Севилье мертвую Лолу, выложив ее на рогоже, как купцы выкладывают свой товар, - восточные люди, что с них взять! - и заявили юридически будто бы обоснованные права на Лолин замок, глаголемый Лунный Ветерок. А заодно и на Левант, византийского господства над которым, по их словам, никто еще пока не отменял. И еще кое-какие земли на юге, близ Геркулесовых Столпов... А если кому-то эти претензии кажутся неумеренными и даже представляется, будто они слышат нечто неслыханное, так ведь мы путешествуем, сказали византийцы, в сопровождении весьма драчливого, пламя из пасти изрыгающего дракона, и стоит нам его кликнуть, а он нам послушен, зверь этот быстро наведет здесь порядок и непокорных скрутит в бараний рог. Их слова вызвали в городе большое смятение, в особенности потому, что тотчас пронеслись некоторые слухи и яснее ясного стало: Лола умерла в родах и вероятен, стало быть, ребенок, чье участие, случись ему выжить, в дележе наследства покойной Лолы не может и не должно подлежать сомнению. Те земли на юге тоже отдавайте, сказал, как отрезал, один из византийцев. Спор разгорался и грозил обернуться свалкой. Нотариус какой-то подскочил с гусиным пером в руке, с болотными огоньками в шальных глазах. Дутые рыцари принялись уверять, что о ребенке они ведать не ведают и что у них, дескать, вообще такие понятия и представления, из которых со всей определенностью вытекает, что не только замок и Левант, но и Севилья теперь принадлежит им, а все остальное вздор. Так и запишем, что сеньоры эти - претенденты, каких еще свет не видывал, возвестил нотариус. Тут из тени, отбрасываемой Хиральдой, выдвинулся на заполненную народом площадь ордынец и сказал, что эти рыцари, возмечтавшие одурачить народ Севильи, на самом деле трусы, из страха перед турками бежавшие из объятого пламенем Царьграда, и, как всякие дезертиры, они заслуживают кары. Там же, на площади, где уже ничего нельзя было разобрать из-за начавшейся свалки, дезертиров схватили и повели в темницу; нотариус, поскрипывая пером, зафиксировал их убыль. Ордынец, которого в Севилье почти никто не знал, но который по таинственным причинам внушал полное доверие всем севильянцам без исключения, продолжал: а вероятный отец младенца, рожденного на постоялом дворе Лолой, обретается в башне замка, что в легуа от Кордовы. Где? - переспросил кто-то из толпы. Ну, в канне, понимаете, в одной канне от Кордовы, ступайте туда и освободите его. Внесла в беседу свою лепту и Луиса.
  - Раз уж пошел обмен мнениями, - сказала она, - то давайте без туманов и наветов, и мое чистосердечное мнение таково, что не надо на пустившегося в бега парня вешать отцовство, он, может, и не повинен ни в чем, и даже по-прежнему все равно что Адам до грехопадения. А захватила его нынче другая мерзавка Лола, Лола Вторая, уверяющая, что у нее, дескать, слова не расходятся с делом и она, решив превратить кого в свинью, превратит не задумываясь и без лишних слов.
  Отцы города, недолго посовещавшись, снарядили на борьбу с прихотями Лолы Второй византийских дезертиров, во искупление их тяжкого греха, однако те, забравшись в упомянутый ордынцем замок, глаголемый, как выяснилось, Око Луны, тотчас пленилась невиданными чарами его хозяйки и напрочь забыли и об искуплении, за которое было столь рьяно взялись, и о грехах своих, и о поползновениях на иберийские земли. Только и требовалось им в том замке, что бешено ухлестывать за хозяйкой-волшебницей. Возникло между ними и у них с уже прижившимся в стенах замка Фернандо ожесточенное соперничество - до крови, пота и слез: иной раз в голос плакали и с неуемной жалобностью стенали византийцы-бузотеры, поскольку несостоявшийся богослов бил нещадно. В Севилье же, видя, что посланные не возвращаются ни с гипотетическим отцом ребенка покойной Лолы, ни без него, передрались. Но не успокоились на этом, а решили и дальше посылать на подвиг свержения ухватистой Лолы Второй разных странствующих рыцарей и просто бедных идальго, согласных на штурм любых цитаделей. Вскоре новый отряд крепких и суровых на вид мужчин - возглавил его, запасшись гусиными перьями и кипами бумаги, нотариус - ввязался в безумную брань вокруг отчаянной девицы, любвеобильной Лолы Второй, которой впору было бы путаться с самим Вельзевулом, а не с несчастными, одураченными людьми. Стон, вопль, гул сечи день и ночь сотрясали стены башни, достигая напряженного слуха мудрых кордовцев, ничего так не боявшихся, как перспективы очутиться в эпицентре затеянной папой и его камарильей, а также поклоняющимися мамоне фламандцами, смуты. Однако незримая сила отрезала Око Луны и от Кордовы, и от Севильи, и лишь долетали время от времени до этих городов бумажные голубки, - это нотариус творил жизнеописание Лолы Второй, Фернандо, впавших в блуд рыцарей и свое собственное, но творил по темному, не доходчиво, а рассылал небрежно и бесцельно, не озадачиваясь духовной упитанностью потомков. В Севилье листки его поэмы пошли на рыбью обертку, а в Кордове слегка забеспокоился Гонгора, обнаружив такого соперника. И когда уже всем стало ясно, что пользы от посланных в замок похитительницы воинов и поэтов ждать не приходится и битва их не стихнет до тех пор, пока они не перебьют друг друга, ордынец, вступив в разговор с Луисой, вскрыл сущность происходящего и был особенно хорош, распространяясь о подоплеке дела:
  - Теперь ты знаешь, что такое смута и сотрясение основ, как и то, что Фернандо тебе больше не видать в этой юдоли слез, но знай еще также, что мое сердце обливается кровью при виде всей этой тлетворности и замирает в груди, стоит мне подумать, что и ты можешь пасть ее жертвой.
  Вняла Луиса проникновенным словам верного друга, еще как вняла, и уже любила она этого чувствующего тонко, часто нежного и всегда готового резать правду-матку человека. Но и тут не под силу было ей решиться на путешествие в мифические, бродячими артистами скинутые в водевили льды империи. Замирало сердце, стоило вообразить, как скукоживается под жгучим дыханием зимы, пищит, требуя помощи, а в ответ из долгой ночи, царствующей в том краю, гремит зловещий хохот, и она хотела укрыться в Альгамбре, поближе к босоногим с братом Хуаном во главе, но там нехорошо зашевелились мориски. Ордынец отговорил, трактуя, что с этим элементом пусть лучше разбираются католические короли и, к примеру, проницательный и остроумный Кальдерон. Тогда предпочла, воспользовавшись случаем, отправиться в Новую Испанию и там примкнуть к ее завоевателю и попечителю Кортесу. Пустилась, не снимая мужской одежды, на поиски приключений в надежде, что легенды Эльдорадо, опасности, подстерегающие в джунглях, и массовое обращение в латинство краснокожих, вчерашних язычников, помогут ей окончательно утвердиться в истинной вере. И, рассуждала она, ничуть не хуже утвердиться, чем это сталось бы с ней на чрезмерно тревожном для ее ограниченного западным воспитанием разума востоке. Ордынец долго колебался, выдерживал паузу, на время вовсе замкнулся в себе. Потом, горестно вздохнув, последовал за возлюбленной, тем самым теряя последнюю возможность вернуться в метрополию. О, как хороша была Луиса, даже и в мужском платье, а того, сколь прелестна была она в одеянии, более соответствующем ее полу, не выразить никакими словами.
  
   ***
  
  Надо сказать, Новая Испания и прочие открытые конквистадорами земли представляли собой в то время исключительный мир, где отнюдь не превеликим чудом смотрелось отыскание заветного и благословенного Эльдорадо, то и дело провозглашаемое, или нагромождение совершенно фантастических, даже сверхъестественных событий. Что касается наших героев, то они узрели пирамиды, величественные города и адские проделки жрецов не в самое благополучное время, и в связи с этим необходимо коснуться некоторых аспектов завоевания, протекавшего под исполинским, чудотворным руководством Эрнана Кортеса, настоящего вождя, который, как и Наполеон, был беспримерно маленького роста, а следовательно, человеком задиристым и на какой-то особый лад умным. Но и другие исполнители католической миссии были ему под стать, если подразумевать не один рост, а и отвагу, предприимчивость и дарованный самим Господом солдатский гений. Рассказать же необходимо о досадном эпизоде, обличающем непомерно горячий нрав Альварадо, верного соратника Кортеса. Воспользовавшись отсутствием вождя, мастера компромиссов, успевшего наладить мирную жизнь в завоеванной им столице мешиков, нетерпеливый Альварадо вырезал и ограбил местную знать и тех самых злополучных жрецов, что прославились на весь мир своей неслыханной жестокостью. Собрал он их якобы на бал, а в разгар веселья напал неожиданно со своими людьми, к тайной радости Лас Касаса, вечно кричавшего о бесчеловечности конкистадоров и ничего не желавшего знать о бесчинствах самих краснокожих. Так что завоеватель и попечитель, едва вернувшись в Мешико, вынужден был обратиться в бегство, претерпевая всевозможные недоразумения, названные впоследствии ночью печали. То же и наши скитальцы, да, только успели Луиса и ордынец чуть-чуть восхититься невиданной красотой столицы, глянуть на нее буквально одним глазком, как пришлось уносить ноги.
  Кортес, отступая, так и говорил Альварадо: дуралей, ты сыграл на руку Лас Касасу, этому болтуну, всегда готовому прищемить нам хвост, выставить нас негодяями и злодеями в глазах всего света, только и думающими о поживе, о наградах и латифундиях. Ты думал о латифундиях, Альварадо, когда резал этих жирных и размалеванных шутов? А теперь забудь о них, забудь о благоприобретенных землях и слитках золота, потому что ты свалял дурака. Что творилось в твоей башке, когда ты, вместо того чтобы, склонившись над картой, разрабатывать планы дальних походов и дальнейших завоеваний, схватился за нож, словно ты разбойник с большой дороги? Но сердиться на соратника не было главной заботой гениального полководца в том паническом бегстве из Мешико, равно как не дать повода вышеназванному хронисту-проповеднику осуждать его действия не было важной и вообще сколько-нибудь заметной задачей среди всякого рода начинаний, служивших делу осуществления его великой исторической роли. Он и помирился скоро с Альварадо, а Лас Касаса при случае тоже едва ли не в лицо, едва ли не публично и громогласно назвал дуралеем. Кортес, помимо того, что принес испанскому королю, безосновательно величавшему себя порой императором, много географических открытий (читай: новых владений) и глыбы золота, и в Саламанке некогда черпал просвещение, и в эпистолярном жанре отличился, и католические догматы красно проповедовал. Ловко, как никто другой, обольщал он женщин, и была у него среди жен и наложниц одна особенно любимая, то бишь роскошная Малинче, дочь какого-то из краснокожих королей, которую конквистадоры благоговейно называли доньей Мариной. Восставшие после учиненной Альварадо резни мешики негодовали на донью Марину не меньше, чем на Кортеса, поскольку она из любви к полководцу совершенно предалась интересам конквистадоров. Быстро усвоила донья Марина язык бородачей, прибывших творить добро и разживаться золотом, и часто служила переводчицей, так что в воображении простодушных индейцев она являлась как бы воплощением самого Кортеса, а не всего лишь рупором его громоподобных заявлений, как лошади - воплощением неких таинственных сил, а не всего лишь удобным средством передвижения. Кортес, дороживший доньей Мариной, почему-то возомнил, может быть просто в лихорадке отступления, что он вернее обеспечит ей безопасность, если переоденет ее в мужское платье, а ее наряд отдаст кому-нибудь из своих сподвижников, и в рассуждении задуманной им подмены взгляд благоразумного воина упал на ордынца. Тот был оскорблен последовавшим предложением, считая, что солдату не пристало красоваться в дамских тряпках, да и прочие выразили сомнение в том, что переодевшийся ордынец сколько-нибудь реально уподобится всеми любимой донье Марине. Но взволнованная Луиса, сама переодетая и в этот грозный час смекнувшая, пожалуй, что переодевание было ее далеко не лучшим поступком, попросила присутствующих не предаваться пустым спорам и спасаться дальше, а для этого поскорее удовлетворить просьбу Кортеса, человека находчивого и не склонного путать реальность с вымыслами. И вот в ужасающей тесноте сражения ордынец поменялся одеждой с доньей Мариной, после чего стал особенно привлекательной мишенью для наседавших мешиков, возглавляемых их новым королем Куаутемоком, избранным после гибели Монтесумы, которого убили не то сами мешики, не то Кортес, в иные мгновения впадавший в страшное буйство.
  А теснота впрямь выдалась жуткая, как на картине, где надо поместить массу народа, но с учетом ее скромных размеров. И ведь не скажешь, что Мешико мал, напротив, он раскидывался на огромные пространства и ничей взгляд не мог окинуть его целиком! Дело в том, что построен был город на разбросанных там и сям островках, и Кортесу, чтобы выбраться из него вместе с лошадями, пушками и захваченным золотом, приходилось шествовать по разным довольно узким дамбам, а толпы мешиков следовали по пятам и целые стаи их вдруг выныривали из плескавшейся повсюду воды, - вот в чем заключалась причина грандиозной сутолоки и для многих оказавшейся погибельной давки. Атаки врагов следовали одна за другой, причем мешики старались захватить конквистадоров и их союзников тласкаланцев живыми, и затем видно было - многие видели и впоследствии вспоминали это как чудовищный сон, - что несчастных пленников тащат на вершину пирамиды, где забрызганные кровью жрецы каменными ножами вырезали сердца, а бездыханные тела сталкивали вниз. Конечно, и мешики гибли сотнями, тысячами. Но завоеватели убивали их ради того, чтобы вырваться из котла, пребывание в котором слишком явно и жутко грозило им мучительной смертью, тогда как действия мешиков, их, можно сказать, едва ли не механическая работа по захвату пленных и последующему ритуальному умерщвлению несчастных, отражали большие странности их верований, сопряженных, между прочим, и с натуральным каннибализмом. Не эти ли странности и обусловили в конечном счете мощное столкновение миров, а вернее сказать - отточенной религии и разнузданного язычества, в котором пали, если верить Лас Касасу, не всегда, по мнению многих, разборчивому в выборе друзей, миллионы идолопоклонников?
  Кортес, его верная Малинче, Берналь Диас, на склоне лет описавший ночь печали и многое другое в своей знаменитой книге, а также Луиса с переодетым в женское ордынцем, окруженные со всех сторон мешиками, оказались в безвыходном положении. А незадолго перед тем ордынец, выкроив минутку досуга, огляделся кругом, и страшная картина сражения поразила его. Ему ли дивиться? В каких только сражениях не побывал он за свою еще не старую, а все же долгую уже жизнь! Но здесь что-то особенное предстало его глазам. И он понял, что если удивляется чему-то в происходящем, то не иначе как тому, что эти люди, ожесточенно сражаясь из желания одних взять золото, а других - не отдать, вместе с тем охвачены огнем веры, пылающей тем сильнее, чем больше ожесточения вносят они в свою схватку. Но вера их, вера-то... Бог мой!, воскликнул тут мысленно ордынец, одним внушили ложные идеи папы, иезуиты и еретики фламандцы, другие основываются на пожирании себе подобных, в известных случаях даже и выращивая нарочито целые колонии обреченных на заклание. И вера в том, чтобы упрекать дикарей за их кровожадность, а от них выслушивать насмешливые замечания, что поедать плоть своего бога и пить его кровь, хотя бы и символически, на разных там надуманных радениях, ничем не лучше? А как же быть с тем, что неправы те и другие, и обе стороны, действуя горячо и ревностно, при всем своем разделении и несходстве представляют собой, в сущности, массу обманутых, безысходно живущих во лжи и оттого внушающих жалость людей? Ну уж нет, решил ордынец, покачав головой, никакой жалости! Он ясно видел, что со стороны, особенно для человека, живущего в истинной вере, все это единоборство громадных враждующих между собой сил - только отдаленный шум, гул, скрежет, словно туманные вспышки молний где-то поодаль бушующей грозы, некая фантазия, навеянная представлениями о том, что может твориться в преисподней. Ордынец, будучи человеком деликатным, не мог, конечно, сполна донести эту мысль до Луисы, для которой здешняя война оставалась, как ни крути, делом кровным, и он сказал девушке лишь следующее:
  - Странно было бы, раз уж мы взяли сторону Кортеса, осуждать его людей и защищать их противников. Объективность в нашем с тобой нынешнем положении вряд ли возможна и потому не очень-то нужна. Но посмотри-ка, дорогая, как гибнут ваши и как гибнут чужие. Не правда ли, мы словно в театре? Гибель конквистадора - событие, трагедия, не хватает только плачущего хора, как у Эсхила или Софокла. А гибель мешиков и тласкаланцев - это все равно что отстрел куропаток удачливым и вошедшим в раж охотником, все равно что распадение песочных скульптур, исчезновение каких-то картонных фигурок. Нам словно навязывает кто-то убеждение, что конквистадор, погибая, с огромным чувством сознает себя, вспоминает, может быть, всю прожитую жизнь, а индеец, исчезая, ничего не чувствует и не вспоминает.
  Луисе мысль ордынца показалась очень глубокой и сильной, хотя она не могла не отметить, что высказал он ее в не самую подходящую для этого минуту. Вокруг верещали сражающиеся, сверкали мечи и шлемы, мелькали раскрашенные рожи, свистели стрелы, - удобно ли для философствования? К тому же вид ордынца в женском платье вызывал смех. Так что Луиса не нашлась с ответом, а стоит, пожалуй, еще и то добавить, что сам ордынец показался ей в эту минуту чувствующим и думающим совершенно не так, как это делают наши и не наши, и даже вовсе не подверженным гибели или исчезновению. О, стало быть... Стало быть, ей еще следовало хорошенько обдумать, откуда этот человек пришел и так ли уж несправедливо, что ее малая родина в течение веков платила дань его отечеству, таинственной метрополии. Вскоре, однако, стало не до рассуждений, поскольку она вместе с тем же ордынцем, а также Кортесом, доньей Мариной, Берналем Диасом и еще кем-то, чья личность не установлена, очутилась в ситуации, исходом из которой могло стать лишь путешествие на вершину пирамиды, где без устали вырезали сердца равнодушные к человеческим страданиям жрецы. Как ни странно, мешики и в самом деле приняли ордынца за Малинче и набросились на него с бешенством, многое говорившим об отношении аборигенов к предавшей их принцессе. Она, кстати, с необычайной ловкостью выскользнула из западни. Кортеса хватали за ноги, пытаясь опрокинуть на землю, однако сподвижники, среди которых заметно выделялся своей храбростью и беззаветной преданностью вождю Берналь Диас, помогли ему справиться с этими затруднениями, а затем вытащили его из свалки и увели на безопасное расстояние.
  Захваченных в плен, а в данном случае это были именно ордынец и Луиса, тут же заставили бежать вверх по скользким от крови ступеням пирамиды. У Берналя Диаса говорится об этом вознесении в общих чертах, а ордынец в своей исповеди о чувствах человека, возносимого к неотвратимой смерти, рассказывает тонко и проникновенно. И четко прослеживается в его пронзительном рассказе, что он, славный герой, не мог допустить гибели возлюбленной от ножа, занесенного каким-то невежественным мясником, вообразившим себя посланцем богов и вершителем истории, да и сам не хотел распрощаться с жизнью. А ведь мешики, клюнувшие на заброшенный Кортесом крючок, предполагали, наверное, превратить казнь в настоящий спектакль, кровавое пиршество, думая, что расправляются с ненавистной Малинче. Раскрыв обман, ордынец поблажек не добьется, его все равно казнят, только уже как всех прочих. Прикидывал он так и этак, пока, повинуясь палачам, бежал в потоках крови... Так вот, ордынца, принимая за женщину, влекли на вершину пирамиды без усиленной мускулистости, поэтому он легко растолкал немногочисленных конвоиров, после чего накинулся на тащившего Луису мешика, свалил его ударом кулака и, схватив девушку, вместе с ней бросился вниз. Туда же летели некоторые трупы, прежде оставившие жрецам сердце, а в водах, омывавших подножие пирамиды, плавал и мешик, оглушенный кулаком ордынца. Он не умел плавать, тонул, таращил глаза, округляя их до невозможного, однако помалкивал. Там же находились и другие мешики, но они либо интересовались трупами, либо устремлялись в гущу все еще продолжавшейся схватки, и Бог весть как и откуда возникшие в темной воде, переливающейся отблесками пожарищ, ордынец и Луиса нимало не потревожили их любознательность.
  Ордынца раздражал его неподобающий мужчине, а тем более воину, наряд, и как только они оказались за пределами пылающего города, он объявил спутнице о своем желании поменяться с ней одеждой. Луиса и на этот раз признала его правоту, но, как случалось и прежде, удовлетворить его пожелания смогла разве что наполовину. Вот раньше она, помнится, соглашалась с ним, когда он твердил, что им лучше покинуть Севилью, однако же отбыли они не в метрополию, где следовало находиться в то время всем людям доброй воли, а в охваченную злым мятежом Новую Испанию, - так, или почти так, и теперь: с готовностью принялась девушка скидывать одежду, благодарная ордынцу за его безграничную доброту и любовь, а результат этого суетного переодевания вышел самый что ни на есть комический, получились два кое-как, не по-мужски и не по-женски, одетых чудака.
  Хохотали они, глядя друг на друга, и смех сближал, уж стало не до одежд, не до смешного зрелища, а глаза притягивали, и взгляды сплетались в узел, так что, глядя друг другу в глаза, высматривая в них особую глубину и некое подтверждение пылких догадок, они задавались вопросом, не слиться ли в объятиях. Только прошли немного по сельве, удаляясь от Мешико, как их схватили удивительным образом раскрашенные люди из жившего своей обособленной, в каком-то смысле даже квиетической, жизнью племени. Сельва, если это была действительно она, внезапно сменилась голой, высушенной солнцем равниной, едва ли не пустыней, и люди, обитавшие там, беспрестанно молили своих богов хотя бы о нескольких каплях дождя. Они постоянно возвращались к своим кумирам, думали только о них и о правильности своего глубоко униженного положения перед ними, а истории, события и страсти большого мира их нисколько не занимали. В Мешико и других больших городах, где местная цивилизация достигла небывалого рассвета, не так сообщаются и беседуют с богами, как здесь, в селении, состоящем из унылых хижин под соломенными крышами. Там жрецы в синих одеждах или вымазанные синей краской, издали не разберешь: четыре синие фигуры на вершине пирамиды, устремленной в небо, и еще пятая фигура - человек, распростертый на камне. Он неподвижен, и кажется, что он слился с камнем. Его бьющееся сердце уже оказывается в руке жреца, сердце это жрец вынул из груди, распоротой каменным ножом, а теперь он вздымает его повыше, как светильник в ночи, и оно живет в руке жреца, окропляя все вокруг живой кровью. Замирают одновременно и человек, и его отделившееся сердце, замирает человек, умерший на камне, замирает сердце, переставшее биться в его груди и очутившееся в руке жреца. Но вдруг человек летит вниз, сброшенный с пирамиды, как если бы отвергнутый небом, он мертв, но нет ему покоя, не застывает в воздухе, летит, он в движении, он само движение, а внизу его ловят другие жрецы, одеваются, кутаются в его кожу, с головокружительной быстротой и ловкостью содрав ее. Они бегут, завернувшись в большие куски чужой кожи, чувствуют себя превосходно, и, наверное, среди них нет никого, кто не побывал бы в чужой шкуре, - обычай, своего рода модные упражнения, а вон того человека, выкрашенного синей краской и привязанного к столбу, казнят, может быть, за то, что он не принял или не понял этого обычая. Таковы в Мешико представления о суде и справедливости. Разумеется, казнь не остается на мелкой тропке скорой расправы, а выходит на широкий шлях жертвоприношения. Синему человеку разрезают живот и забившей фонтаном кровью трут бога, который, судя по всему, не сознает, что он всего лишь статуя, и очень доволен, с признательностью утоляет жажду. На синей груди человека белый кружочек, указывающий на местоположение сердца, и в него летят стрелы танцующих людей, танцует суд, и свистит в воздухе справедливость, сверкая ярким, пестрым оперением. Танцуют судьи, одетые по моде.
  
   ***
  
  Здесь все куда проще и скучнее: умолить бы только ненасытного Юм-Кашу, сидящего в сеноте.
  - Позвольте, сеньоры, что вы делаете? - воскликнула Луиса, пораженная сладострастием набросившихся на них аборигенов. - Мы ваши гости и пришли с миром, а вы обращаетесь с нами, как с девками из публичного дома!
  Но аборигены лишь смеялись, находя звуки непонятного им языка забавными, и продолжали, танцуя и напевая, втягивать пленников в свою несуразную жизнь. Вот уже показывается длинная вереница избранных и обреченных девиц. Их, надевших в свой последний путь самое нарядное и дорогое, что у них было, долго ведут к сеноту священной дорогой, которая вся сотрясается от топота ног, от грохота, рева тункулей и рогов, чествующих доброго (когда сыт) Юм-Кашу. Юм-Каша слышит эти звуки и радуется, предвкушая большие удовольствия, хотя люди, на его взгляд, все же не слишком-то щедры, они, скорее, подвержены греху скупости, не торопятся дарить ему новых невест. А просят дождя... О боже, дай нашим полям урожай, позволь вырасти кукурузе... Прими этих дев, плоть от плоти нашей, прими в свой дом, на ложе свое... И еще бросают золото, нефрит, благовонную смолу, ублажая алчную божью утробу; все поглощает Юм-Каша, он ведь просто необъятный мешок, в котором предметы одушевленные и неодушевленные исчезают, как в бездне. Сегодня Юм-Каша, пожалуй, доволен. Из колодца доносятся приглушенные звуки, похожие на стоны, это Юм-Каша ворчит и урчит, наслаждаясь добычей. Работы у него много там, в темной воде, которая ему по колено, приласкает одну невесту, а уже является следующая.
  Юм-Каша насилует и пожирает, а иной раз только жрет, пренебрегая похотью; он запивает еду водой, и оттого в колодце становится суше. Наверху берут за руки и ноги еще какую-то девушку. Из толпы смотрят на нее радостно сияющими глазами родители - их дочери выпала честь стать невестой бога. Далеко внизу вяло колышется вода, темная, как ночь; но эта жижа только издали кажется водой, а непосредственно в ней всякому становится ясно, что водой там и не пахнет. Девушка не кричит, не жалуется, когда сильные руки жрецов отрывают ее от земли, ведь внизу, на дне колодца, ее ждет другая жизнь, в которой будет покончено с ее девственностью, и она познает счастье любви, а людям, ее бывшим соплеменникам, это даст долгожданную каплю дождя. Ее раскачивают и выпускают из рук, она летит, ярко оперенной стрелой мелькнув напоследок в солнечных лучах. Оставшиеся наверху не думают о ней, с них довольно и того, что девушка уже в объятиях Юм-Каши, и, пока жрецы, властители тайны, примеряются к следующей невесте, она падает на дно, - между прочим, случилось кое-что из этого и с пленниками, ордынцем и Луисой, - падает, расплескивая ил и тину, барахтается в темноте, ища бога, захлебывается в смрадной жиже, где уже погребены, свалены в кучу кости людей и животных и где она тоже будет погребена. А все одежда, подумал ордынец, очутившись в жиже, из-за нее, нелепой, не только Луису, но и меня сочли за женщину, а эти дураки жрецы решили, что и мы, раз уж подвернулись, сойдем за невест. Вот как бывает, когда люди принимают решения, не посчитав нужным прежде все хорошенько обдумать.
  Юм-Каша удивился, не сумев тотчас, с первого же захода, употребить в пищу ни ордынца, ни Луису. Еще по пути к сеноту ордынец, крепко сжав руку прекрасной испанки, сказал ей: знай, я люблю тебя. Не было больше никакого повода артачиться или как-нибудь там кокетничать, не те сложились условия, и Луиса, справившись на мгновение с волнением, твердо ответила: и я. Теперь, сброшенные вниз, они находились в жиже, состоявшей из человеческих останков и отходов пищеварения бесконечно пирующего Юм-Каши, стояли, дрожа от страха, в удушающем зловонии, и ордынец обнимал возлюбленную, защищая ее от колодезного демона, в царившем на дне сумраке выглядевшего огромным косматым пещерным человеком. Юм-Каша пожирал - в сыром виде - только самые аппетитные, на его взгляд, части тела, такие как сердце, печень и серое вещество, которое он, громко рыгая и отдуваясь, выковыривал из оторванной головы очередной жертвы. Не пригодившиеся куски он небрежно швырял в какой-то черный провал, неизменно оказывавшийся у него за спиной, но немало этих кусков валялось и на дне колодца, у него под ногами. Что касается самого колодца, то он, похоже, давно не знал полагающейся ему чистой колодезной воды, то есть, можно сказать, высох, и трудно было определить, проливаются ли дожди наверху после всех этих трапез отвратительного каннибала. Что двигало племенем, что побуждало его бросать в колодец милых девушек, если все-таки не проливались?
  Не ведающий сомнений и сострадания негодяй, пока сверху сыпались невесты, всерьез не обеспокоился из-за неудачи с ордынцем и его возлюбленной, даже по-настоящему и не воспринятой им как неудача, он продолжал свое дело, а когда случайно замечал трепещущую в углу, слипшуюся в объятиях парочку, то как будто даже снисходительная усмешка складывалась на его толстых, вымазанных в крови губах. Трудно вообразить Юм-Кашу перемещенным в музей или зоологический сад - чувствовался бы в этом известный перебор, но для людей культурных эпох, наслаивающихся одна на другую поверх жутких остатков пещерных времен, не было и нет, пожалуй, большого греха в том, чтобы представлять своего отдаленного предшественника именно таким, каков был этот устрашающий господин, рассчитывавший набить брюхо плотью красавицы Луисы и непобедимого ордынца. Скажем более, факт, что Юм-Каша обнаружился столь глубоко под землей, а сенот глубок необычайно, и при самых мерзких обстоятельствах, аргументирует даже и то весомое предположение, что это чудовище отвечает не столько образу пещерного человека, сколько некоему загадочному прообразу, существовавшему, судя по всему, в абсолютно незапамятные времена и Бог весть кому могшему послужить примером для подражания. Позднее, с наступлением темноты, когда невесты кончились и снова что-то похожее на голод заговорило в бесовском чреве, Юм-Каше пришлось вернуться к вопросу о досадном недоразумении, о том, что он, протянувший лапу за очередной добычей, неожиданно - никогда прежде ничего подобного не бывало! - встретил сопротивление, да, его рука увязла, и не где-нибудь, а прямо в воздухе, и в конце концов вовсе уперлась в невидимую, но твердую, неодолимую преграду. Юм-Каша, решив, что надо прежде успокоиться совершенно, а после подумать и придти к тем или иным выводам, присел на камень, служивший стулом, возле камня, заменявшего ему стол, затеплил у себя над головой, на каком-то выступе, некое подобие свечечки и в неверном, колеблющемся свете, среди теней, причудливо ползающих по каменным, грубо сложенным стенам, пытливо вгляделся в странную парочку.
  Можно было подумать, что он, всей одеждой которого была густая черная шерсть, существо с болтавшимся между кривыми ногами огромным фаллосом, ныне то откидывавшее назад большую бугристую голову, то помещавшее над звериными глазками ладонь козырьком, уже не просто носит в себе кипение и бурю животных страстей, ярится и набирается сил перед новым прыжком, а предается ученым исследованиям, не шутя интересуется феноменом, возникшим в поле его зрения и бросившим ему вызов. Но не исключено, что так оно и было. Ведь все необходимое для того, чтобы замешательство и впрямь вылилось в некое размышление, было налицо: субъект, объект - оставалось только шевельнуть извилинами и мельтешению мыслей-искорок придать форму, достойную называться умозаключением. Юм-кашу не взволновали прелести его предполагаемых жертв, он хотел только съесть их, покушался на всякие сдобные их, так сказать, кусочки. И обильное выделение слюны, истечение, извержение какой-то серой пены весьма показательно началось. Внезапно встрепенувшись, вскочив, забегал гигант по дну колодца, снова и снова он, рыча, вскрикивая истерически, устремлялся в угол, где стояли те двое, с прерывистым, как бы судорожным воем протягивал мохнатую лапу и чертил в воздухе когтями у самых ненавистных лиц, смутно белевших в темноте. Наконец, убедившись в их недоступности, он отошел обиженный, уязвленный, присел возле свечечки и погрузился в размышления, морща узкую полоску лба. Когда прекращалась беготня и наступало раздумье, складывалось в колодце что-то похожее на уют, однако не приходил настоящий мир в душу Юм-Каши, и, едва присевший, он уже опять взвивался с громким рыком. Одно его состояние удивительным образом заслонялось другим, и не всегда можно было вовремя сообразить, когда он обижен и более или менее смирно пытается осмыслить ситуацию, а когда бездумно, с дикой злобой разевает пасть, чем-то смахивающий на рисованного с преувеличениями, с уклоном в гротеск мифического зверя.
  Волновался Юм-Каша, и вместе с ним волновались камни колодца, и, может быть, понемногу закипала наполнявшая его дно жижа, чтобы уж и загореться даже под ногами обидчиков, показать им мстительно, как они преступны, раз посмели внести дисгармонию в налаженный быт божка и его четкую работу. Ордынец и Луиса не спускали глаз с Юм-Каши, смотрели на него, как завороженные, а он нервничал и нервничал, все заметнее сердился. То и дело скрипел он зубами, скрежетал, сверкал озлобленно глазами, яростно бил кулаком в раскрытую ладонь, вскрикивал, издавал даже смахивающие на человеческую речь звуки, пытаясь объясниться, выразить свое недоумение.
  Не передать словами потрясение ордынца и Лусии. Всюду, всюду жизнь! И какие ведь формы способна принимать! Казалось бы, что делать живому бытию на дне колодца, а вот, смотрите, и здесь ютится некая сущность. Останавливается мысль, встречаясь с непостижимым, а ничего не поделаешь, не отмахнешься - нет, мол, ничего такого, нет этой невероятной сущности, - ах, если бы так!, но есть она, и беснуется прямо перед глазами, и хочет тебя пожрать, и вонь от нее нестерпимая, и очень, очень не просто с ней сладить. Уродливая, ожесточенная, непотребная, действует она, между прочим, в согласии с суетящимися на дневной поверхности людьми, в каком-то даже согласии с их религиозными воззрениями, по которым выходит, что нужно сбросить в колодец кучу очаровательных, нарядных девушек, если хочешь дождя для своего урожая. Да, этот особый вопрос о дожде... Чем черт не шутит, может, и в самом деле Юм-Каша, впав в благодушие, посылает каплю-другую!
  И все же это сотрудничество наземных и подземных выглядит подозрительно, скверно, чудовищно, оно, что ни говори, не может не вызывать сомнений, как не может не внушать отвращения. Тут им, ордынцу и Луисе, самое время припомнить, что после Кубы, где их так приветливо встретил губернатор Веласкес, на пути в Мешико, а затем и в колодец, они повидали много всего чудесного и восхитительного. Одни города мешикские чего стоят! Но подворачивалось и жуткое, мерзкое, совершаемое словно не людьми, а взбесившимися исчадиями ада. Изумительные города мешикские любого заставят подумать, что на земле возможны подлинные чудеса, но в этих городах бесчинствуют жрецы, и вид у них, у жрецов, отталкивающий, а дела их выше человеческого разумения. То-то чувствовали ордынец и Луиса, что соприкасаются с чем-то чуждым, как бы и невозможным на земле, выдуманным нечеловеческими умами. Хочешь - не хочешь, а вообразишь себя другим, совершенно иным, случайным гостем, в великолепных городах повстречавшим бесов, принявших человеческое обличье. Их вера, истинная ли она, как у ордынца, или пока еще еретическая, как у Луисы, тоже знает бесов, но их бесы культурнее, человечнее, с ними можно беседовать, и побивать их в споре - одно удовольствие.
  Бытие их бесов не подразумевает условий, в которых вырезают сердца и сдирают кожу, оно носит, скорее, книжный характер, в их существовании много живописного, а существуют они для того, чтобы испытывать на прочность веру человека и человек мог, созерцая их возню, укрепляться в своей высокой вере. И если в мире ордынца и Луисы творится зло, ордынец и Луиса понимают, что его творят люди, обезумевшие или, на худой конец, одержимые бесами, но никак не бесы, принявшие человеческий облик. А здесь такого не скажешь, здесь словно все взаправду у бесов, все открыто и нагло, без стыда. А что остается думать, когда тебя не церемонясь, по-хамски швыряют в колодец и там не ожидаемый - ведь ты мыслишь трезво и догадываешься, чего ждать, когда швыряют глубоко вниз, в мрак, - конец, а немыслимое, дикое, более чем наглое продолжение в виде звероподобного пещерного человека, питающегося человеческим мясом? Он похож на человека, он дышит, сопит, работает, отдыхает, размышляет как человек, но язык не поворачивается назвать его человеком. Следовательно, он бес, но в таком случае и все здесь бесы, занявшие построенные кем-то умным и красивым города, заполонившие сельву, равнину и пустыню, разыгрывающие какую-то кровавую драму. И долг людей истинной веры, а Луиса, отчего же не сказать о ней, что и она уже приближается к вере истинной, внушенной ей самим ее возлюбленным? - долг ордынца и Луисы помыслить об этих бесах как о существах низшего порядка и постараться их прогнать, сам факт их существования развеять как наваждение. Разве не ближе они к Богу, чем поганящие здешнюю землю существа, разнузданные, беспечно убивающие друг друга? И эти бесславные наскоки Юм-Каши, безуспешность его попыток пожрать их, не уравнивает ли их это с богами, с бессмертными?
  Сказать, что ордынцу и Луисе была понятна сила, оберегавшая их от демона, значит сказать неправду, она была понятна им не больше, чем Юм-Каше, и даже истинная вера не могла помочь ордынцу в этом разобраться. А что до Луисы, то как спрашивала она простодушно пожирателя: вы кто? - болтала, не владея собой, - так могла она обратиться с тем же вопросом и к ордынцу, поскольку это он, конечно же, был недоступен для Юм-Каши, и не будь его, давно уже плавали бы ее косточки в отвратительной жиже. Может, сама вера и защищает? Но ордынец, вырванный из метрополии, задолжавший ей и не без оснований считавший себя предателем священного дела империи, не смел думать, что Бог, действующий в империи, действует во благо ему и здесь, в бесовском краю, в какой-то дыре, где беснуется людоед, озабоченный и прямо взбешенный недостижимостью сброшенных ему на съедение невест. Хотя кто знает... Вопрос требовал размышлений. Но размышления можно и до лучших времен отложить, а пока... не выбраться же им с Луисой из колодца! И будет продолжаться злобный натиск Юм-Каши, а им стоять в вонючей жиже, без еды и питья, и это может длиться до бесконечности, и все это так смахивает на тупик, на безысходность, что ум заходит за разум и невольно опускаются руки. О, какая теснота! А если осознать, что и для Юм-Каши ситуация складывается не лучшим образом и тоже все больше уподобляется тупиковой, то что же это вообще за случай такой, и как им быть, на что надеяться и где, в чем искать выход?
  Крепко недоумевали ордынец, Луиса и Юм-Каша. Внезапно перед ними возник довольно приличный на вид, стройный, бледнолицый, чисто и по моде того времени одетый господин с бородкой клинышком. Он сердито оттолкнул засуетившегося подобострастно Юм-Кашу, сел на камень и, вытянув вперед одну ногу, а на другой утвердив локоть правой руки, произнес, изящно поместив подбородок на раскрытой ладони:
  - Юм-Каша дурак, он не понимает... ведь правда ты дурак, Юм-Каша?..
  - Дурак, - вздохнул тот, печально свешивая голову на грудь. Его лицо внезапно обнаружилось как багровое, словно из меди, и хотя он тотчас явился перед незнакомцем провинившимся учеником, все же страшно было его видеть, когда он, приподнимая голову и исподтишка оглядываясь, медленно поводил из стороны в сторону этой своей теперь уже как будто металлической физиономией.
  - Он дурак, каких еще свет не видывал, и не понимает, а я понимаю, что тут у беса нашла коса на камень...
  Юм-Каша воскликнул взволнованно:
  - Где уж было мне это понять, если я только работал без продыху и суетился, как заводной? А у этих ни преданности никакой, ни потачки хотя бы малой богам, как если бы они из камня сделаны... И откуда это они, проклятые, на мою голову свалились?
  - Помолчи, - прикрикнул на него незнакомец, - у тебя было время, но ты не справился, так что теперь заткни пасть, стой и слушай.
  Юм-Каша потупился, изображая раскаяние и бесконечное повиновение грозному хозяину, каковым, разумеется, и был незнакомец, а тот, подбоченившись и ухмыляясь, наслаждался своей властью.
  - Вы, двое! - охрипшим от волнения голосом вдруг выкрикнула Луиса. - Мы здесь не для того, чтобы вы над нами глумились и потешались, и нечего превращать нашу историю в балаган!
  - А разве история и без нас не балаган? - насмешливо воззрился на девушку незнакомец. - А уж в наших глазах, на наш, так сказать, вкус... Мы, демоны...
  - Да хоть бы и демоны, что с того! Слишком много горя и отчаяния, слишком много тут трупов и человеческого праха, чтобы можно было так беззаботно смеяться. А этот, - Луиса с презрением ткнула пальцем в сторону Юм-Каши, - жрет и жрет!..
  - И отчего бы это мне, спрашивается, не жрать?! - взвизгнул Юм-Каша.
  - Мы, люди, не меньше вашего склонны радоваться жизни, но нам дано вспоминать о чести и достоинстве, когда творятся подобные безобразия, а вы купаетесь в бесчестье, в сраме, в крови нашей... И нам не по себе среди нескончаемых жертв... Вам, я вижу, нравится быть демонами, и вы рассуждаете как демоны. А мы говорим с позиций истинной веры, по которой у демонов, бесов всяких нет права ломать жизнь человека и своевольничать в ней, так что вам лучше удалиться, и со стыдом, отнюдь не смеясь...
  - Давно ли вы, сеньорита, ударились в истинную веру? - ядовито усмехнулся незнакомец.
  - Не ваше дело!
  - Как это не мое? Очень даже мое!
  Ордынец понял, что Луису лучше остановить, и он строгим голосом утвердительно сказал незнакомцу:
  - Вы - Люцифер.
  - Не исключено... То есть в каком-то смысле, - добавил Люцифер, пожимая плечами.
  - Юм-Каша до вашего появления двух слов связать не мог, а сейчас вполне сносно изъясняется - вот какое у вас влияние. Но мне известно, на что вы привыкли тратить свои силы, и, как человек несогласный, я должен вас сразу предупредить, что со мной у вас ничего не выйдет, волю мою вам не сломить, как ни старайтесь. И мою девушку не трогайте, она под моей защитой, а это что-нибудь да значит, поскольку я опираюсь на истинную веру. Да и что, - ордынец запнулся, призадумавшись, - что, собственно, Люциферу делать на краю света, в какой-то дыре? Кто вы на самом деле? С какой стати возитесь со мной, с моей девушкой и с этим нелепым Юм-Кашей?
  - Ваша девушка меня меньше всего интересует, - возразил Люцифер, - с ней я возиться не намерен, а что касается вас, мой друг, то я нисколько не сомневаюсь в глубине ваших познаний, как и в том, что вы знаете далеко не все. Что, например, вам известно о силе, защищающей вас, а заодно и вашу очаровательную спутницу? Ничего! Хорошо, я вкратце объясню. Гамаюн, отнюдь не равный Богу, что называется сотворенный... ариане, между прочим, в этом отношении ближе других подошли к истине, и напрасно ваш соотечественник Исидор, сеньорита, - он бросил быстрый иронический взгляд на Луису, - на них ополчался... Когда б не он и ему подобные, общались бы мы сейчас с вами в куда более приятных условиях, в отрадной обстановке, а не в болоте... Тошно тут, и эти кишки, и раздробленные кости, и этот непутевый и ненадежный Юм-Каша... Никакой эстетики! А что поделаешь? Но не будем отвлекаться. Так вот, Гамаюн в громе и молниях спустился с небес на землю и основал Александрию, первую столицу империю. Да, затем Царьград, и вот теперь Великая Русская Империя, которую вдохновенно восславил в своих речах не лишенный особой искорки Исус, и с которой мы, тем не менее, нынче успешно расправляемся. Мы - тоже сотворенные. Манихеи... а впрочем, Бог с ними, я конкретен и кратко излагаю вашу человеческую историю как таковую, а историей ваших исканий и заблуждений пусть занимаются другие. А теперь непосредственно о вас, мой друг. Гамаюн, покидая землю, вынул из чемоданчика изображение двуглавого орла, изготовленное на специальной дощечке из неизвестного материала, раскрошил его на множество крупиц и каждую из этих крупиц, аккуратно собранных в кучку, дал проглотить своим адептам, тщательно отобранным из тогдашних александрийских жителей. Так образовался род Гамаюнов, вскоре рассеявшийся по всей земле и всюду противостоящий нам, врагам так называемой истинной веры. Вы один из них. Нам не справиться с вами, вам - с нами. Равные соперники. Мы могли бы подождать, пока вы, остро нуждающийся в пище, не умрете тут голодной смертью, а тогда и... ну, взрезав трупик, изъять весьма заманчивую для нас крупицу двуглавого орла. Уж простите за неприятные подробности, но такова жизнь, наша жизнь, а крупица та, не скрою, весьма полезна для нас. Вы жили, не подозревая о ней, обходясь без нее, а мы знаем, как пользоваться ею, и, разумно воспользовавшись, мы могли бы в кратчайшие сроки продвинуть вперед, далеко вперед, наши затеи. Уступите нам ее, давайте, говорю, поладим, ждать же вашего естественного конца - это скучно. Я не отличаюсь великим терпением и ждать не люблю. Поэтому я предлагаю следующее. Мы изымаем крупицу здесь и сейчас... ну, небольшое промывание желудка - и дело в шляпе!.. после чего вы и ваша девушка отправляетесь на все четыре стороны. Вы утратите сверхъестественную силу, но взамен получите невероятно благополучную жизнь. У вас будут необъятные латифундии, толпы слуг и рабов, вы будете купаться в роскоши в окружении истовых лизоблюдов, готовых молиться на вас... и на вашу девушку тоже... как на богов, приносить в вашу честь жертвы...
  - Стоп! - Ордынец поднял руку.
  Люцифер вскрикнул, нахмурившись:
  - Что такое?
  - Я отметаю ваше предложение, - заявил ордынец без тени колебаний.
  - Почему же?
  - Потому что принять его, значит, отказаться от истинной веры.
  - Ну вы и фрукт, несговорчивый какой, непрошибаемый... Да что вам эта вера? Тоже мне драгоценность!
  - Я сказал.
  - Понятно... Я хотел как лучше для нас и для вас, вы хотите как хуже для нас. Что ж, вы сделали выбор. В заключение скажу, что мы обойдемся, да, обойдемся, справимся как-нибудь. Не так ли, Юм-Каша?
  - И вы еще спрашиваете! Нам ли... да мы!..
  - Живите себе... Гм, крупица... боюсь только, что передать ее вам будет некому. А мы энергичны, последовательны, упорны, и нас не остановить.
  - Где наша не пропадала! - крикнул Юм-Каша, потрясая кулаками.
  - Мы покончим с вашей империей и создадим свою, ту, которую вы с затаенным ужасом и отвращением будете называть империей зла. Где - пока мы еще не решили... или ты уже решил, чертенок? - повернулся Люцифер к своему холопу.
  - Может, здесь, в сеноте?
  - Во всяком случае, не в Старом Свете - оттуда уходит живая жизнь.
  - Я и говорю, где же, если не здесь...
  - А скорее всего - гораздо севернее. И тогда посмотрим, кто будет смеяться последним.
  - Мы таки еще посмеемся на своем веку! - подтявкнул Юм-Каша.
  - А они ведь смеют жаловаться, - снова обратился к нему хозяин, - мы-де не так их привечаем, вышучиваем их. А изведать бы им настоящий наш юмор!
  - Скоты они, вот и все. Гадкие людишки.
  - Жаль, конечно, но вы, следует думать, до времен нашего торжества не доживете. Ни вы, мой гордый друг, ни ваша славная девушка, ни этот убогий дурень Юм-Каша, ваши дни так или иначе сочтены, а мои - нет, я доживу! Гамаюн обещал вернуться, но что-то медлит и, пожалуй, не исполнит своего обещания, а я всегда тут, я работаю не покладая рук, я уверенно шагаю к своей цели. Вот и я сказал. Теперь я все сказал. И - убирайтесь! Чтоб духу вашего здесь больше не было! Гони их, Юм-Каша, взашей!
  - Пошли, пошли! Вон отсюда! - замахал руками Юм-Каша.
  Тотчас в воздухе зависла веревочная лестница, по которой ордынец с Луисой и выбрались из колодца, провожаемые ядовитыми пожеланиями подземных обителей: чтоб вам пусто было! провалитесь вы все там! - Юм-Каша вовсю старался, вопил, как оглашенный; выразителен был в эту минуту прощания. Но и выражали бесы надежду, даже уверенность, что все же именно они посмеются последними и их правда в конечном счете восторжествует. По всему, жизнь и свобода, куда торопливо удалялись ордынец и Луиса, не обещали казаться им медом, впредь и даже в ближайшее время. Но лучше неопределенное будущее, чем ужасное настоящее на дне колодца, этого кладбища невест и места встречи с непостижимым. Ордынец задушевно поздравлял Луису: вырвались, освободились! Мы спасены, говорил ордынец, и Луиса блаженно улыбалась, внимая его словам. А наверху блуждали в лунном свете какие-то тени. Раздался вопль:
  - Оме Акатль! Оме Акатль!
  
   ***
  
  - Оме... как там дальше... что это? - Ненашкин наморщил лоб.
  - Оме Акатль. Это из индейского календаря, название года, когда...
  За окном вагона давно властвовала ночь. Полночи проговорили Гамаюнов и Ненашкин, увлекшись историей ордынца. Время от времени что-то менялось в представлениях Ненашкина, и тогда казалось ему, что поезд летит не сквозь чернильный мрак ночи, а в нем, по внутренним его рельсам и тоннелям, а внешним образом, опять же, не поезд, но он, Ненашкин, выпучив глаза и прижав к бокам руки, словно ракета бешено рассекает какие-то гудящие и свистящие вокруг темные вихри.
  - Впрочем, тут не обойтись без некоторых подробностей из жизни тамошних божков. Дело было так. Тескатлипока, великий обманщик и интриган, подпоил Кецалькоатля, и тот дерзко овладел своей сестрой, великой жрицей и твердой девственницей. Имени этой девицы я не знаю, - сказал Гамаюнов, - имя ее в Книге, а она, напоминаю, у нас пишется и произносится с заглавной буквы, почему-то не приводится, не исключено - из-за Луисы, с тем, чтобы подчеркнуть ту роль, которую она впоследствии играла в потаенной индейской истории. Так вот, Кецалькоатль, протрезвев и раскаявшись в содеянном, уплыл на плоту из змей искать скрывшуюся сестру, пообещав вернуться вместе с ней, а произойдет это в особое время, в предвиденье, свойственном богам, уже получившее имя: два тростника, или Оме Акатль. Немудрено, что крутившиеся возле сенота простаки приняли неожиданно выскочивших из него ордынца и Луису за вернувшихся из фактического небытия божков. Тебя это удивляет, Ненашкин? Меня - нисколько. Я не простак. А между тем сверхъестественная сила ордынца, столь успешно противостоящая бесам, не сломленная даже диковатым Юм-Кашей и его лощенным начальником, согласившимся именоваться Люцифером, ничего не могла поделать ни с дружелюбием, ни с враждебностью простаков, каковых немало водилось тогда в Новой Испании. В описываемом случае восторжествовало дружелюбие.
  - Так ведь и вы поверили, что ордынец этот - и впрямь божок, - ухмыльнулся Ненашкин. - А с верой людей, даже если они не простаки, практически невозможно бороться, потому как она граничит с предрассудками. Отсюда и дружелюбие дикарей.
  - Эти странные твои сентенции пока не готов слушать. Рассказываю... Племя приняло ордынца и Луису с распростертыми объятиями, тотчас организовало их культ и поставило в условия очень удобного, мягкого, даже несколько расслабляющего существования. Но ордынец не расслабился и не позволил расслабиться Луисе, которая сначала, надо признать, немножко поплыла, разнежилась, когда местные принялись толпами носить ее на руках и то и дело валяться перед ней во прахе. Подтянул ее ордынец, убрал лишнее. Он стал настоящим вождем, пророком, духовным лидером, обратившим простаков в истинную веру...
  - Откуда такая прыть?
  - Никакой прыти, а просто торжество справедливости, и после они там жили уже как в раю, причем в полной скрытости и от завоевателей, и от местных идолопоклонников. А что до личной жизни... ну, если он, ордынец, по прежней вере обращаемых все равно уже переспал с Луисой, якобы его сестрой, отчего же ему и не заниматься этим и дальше? Так ордынец и Луиса стали не только братом и сестрой, но также мужем и женой, и на этом Книга завершает описание их жизни, оставляя последующие годы, или, может быть, века, за кадром.
  Ненашкин почесал затылок.
  - Мне, конечно, все равно, - нехорошо скривился он, - но я все же спрошу: вы впрямь верите, что эта книга - не фальшивка какая-нибудь?
  - А ну-ка объясни, будь добр, - нахмурился и очевидным образом напрягся Гамаюнов, - почему это тебе все равно?
  - А надоели эти россказни про загадочные книги!
  - Наглый ты, - сказал Гамаюнов с упреком, - пустой, наглый и неотесанный. Пошл!
  - Якобы тайное знание и всесветное значение... а на поверку выходит, что никакой полноценности в этих книжках нет! - выкручивался, ускользал от критики Ненашкин.
  - История, описанная в Книге, это одно, а рассказ про то, как я ее обрел, это моя история, моя жизнь. Жаль, если ты не чувствуешь разницы. Толстая у тебя шкура. Что за тугодумность, Ненашкин? Можно подумать, что моя жизнь сводится к поискам какой-то книги. Нет, не я для книги, а мир и все то, что его составляет, в том числе и книга, - для меня.
  - Только не надо переходить на личности... Шкура... Да я смышленый, если уж на то пошло! И что же, мне стать дутым и напыщенным только оттого, что я наслушался ваших историй? Нет уж, я лучше по-своему...
  Гамаюнов обронил сурово:
  - По-своему не получится.
  - Это вы увиливаете, Гамаюнов, а не следует, нехорошо! - вдруг крикнул Ненашкин. - Скажите прямо, вы верите? В эту книгу... Полагаете, это вовсе не фантазии, не плутовство какое-нибудь? Не приходит вам в голову, что ее мог написать живущий с вами по соседству господин, большой насмешник и затейник, тот самый, знаете, что у Достоевского воображается человеку из подполья...
  - Я не увиливаю, - перебил Гамаюнов, - я прямо спросил, выясняя твои настроения, и ты обязан ответить, а Достоевского оставь в покое. Между прочим, если начистоту, вникать в твои домыслы я не намерен. Ты сказал, что тебе все равно, и должен объяснить, что это значит и как это понимать в сложившихся после моего долгого рассказа обстоятельствах.
  - Ну, как человек, готовый в любую минуту покончить с собой, отрешившийся от земных страстей и всякой чепухи, я не могу...
  - Хватит! Ты больше не такой человек. Как я, получив книгу, не мог оставаться всего лишь тем, кому намяли бока безвестные бродяги, так ты после моего рассказа не можешь остаться недоумком, который на почти неведомой станции чуть было не бросился под поезд. И поди ж ты какая отсталость - тепловоз высмотрел! Ты бы еще паровоз выбрал или бронепоезд.
  - Бьете в больное место... Ну да, был глуп, вздумал покончить одним махом, развязаться... Теперь согласен, ваш рассказ сильно и ярко открывает глаза, заставляет по-новому взглянуть на многие вещи и явления, а современность осмыслить куда как лучше и полнее, чем это вообще возможно для живущего в настоящий момент человека, но... некоторые пусть выкусят все равно!
  - И я в том числе? - вкрадчиво осведомился Гамаюнов.
  - Говорю же, не стоит насчет личностей. У меня, правду сказать, свои тревоги и печали, и у меня, разумеется, вопрос, почему вы рассказали все это именно мне?
  Гамаюнов тонко улыбнулся.
  - Это вышло более или менее случайно, Ненашкин. Я не выбирал тебя, выбрал случай. Я только выступил как человек, не согласный с тем, чтобы ты увел чужую жену, а дальше пошло, поехало... спички те, жребий, огорчение твоей любовницы, а мы с тобой, между тем, сели в поезд да помчались себе на юг, в благодатный край, где отдохнем, вволю позагораем и попьем виноградного вина. Разве ты против? Я как раз весьма доволен. Отдых не помешает нам, а там, с новыми силами, снова за дело...
  - Не знаю, какое у вас дело, - раздраженно перебил Ненашкин, - а вот я совсем не вижу, чтобы мы после отдыха снова вместе...
  - Не будь смешным, не отвергай, не отпихивай вероятное благо, само сующееся тебе в руки. Так унизить себя, как ты, до того даже, чтоб под тепловоз метить!.. мыслимое ли дело для культурного, воспитанного, разумного человека? Так не барахтайся больше, восстань, укрепись, расправь плечи, прислушайся к словам человека, который ничего дурного тебе не скажет. Если я рассказал тебе о книжке, да и о своей судьбе тоже, что же это может означать, как не то, что я принял тебя в свою жизнь и фактически отчетливо произнес: сопутствуй мне. Отныне мы связаны навеки, и будет правильно, если ты только порадуешься этому от всей души. Я благодушен в преддверии отдыха, но я ни на минуту не забываю, что в будущем предстоит жизнь деятельная, и русла удобного для ходьбы, может быть, не будет вовсе, а тернистых путей хватит не только на нас с тобой, но и на сотню нам подобных. Возможно, я возьму тебя в контору, если, конечно, сам не брошу ее, возьму сначала младшим сотрудником, а когда освоишь смотрение и, может, примешься даже за трактаты, тогда еще посмотрим, тогда решим, в каком направлении двигаться дальше. Или, скажем, отправимся мы с тобой, Ненашкин, бродить по миру, как небезызвестный рыцарь бродил в компании с верным оруженосцем, побивая злых, защищая вдов и сирот, и кто поручится тогда, Ненашкин, что не быть тебе в конце концов губернатором? Разве твоя жизнь вся сплошь такова, что награды тебе за нее вовек не получить и навсегда ты отлучен от благ высшего порядка?
  - Все это слова и перспективы теоретические, а я, когда надо, когда не под поезд хочу свалиться, а чего-то и впрямь достичь в жизни, человек практический, разборчивый, очертя голову никуда не прыгающий... Контора? А что, это бы не худо, если там впрямь денежно и уютно.
  - Перестань, не корчи из себя циника, говори по существу.
  - По существу? О чем же? На предмет нашего бродяжничества и моего будущего губернаторства? Да я ведь и младшим сотрудником готов остаться, лишь бы платили хорошо и аккуратно. Но если по существу, то... вопросов много. Первый, он касательно любовницы...
  - С ней у тебя все кончено, - перебил Гамаюнов, принимая суровый вид.
  - Знаю, с этой - да, но в целом, с другими, к примеру, непосредственно в конторе?..
  - Принять на себя священные узы брака - это одно, а предаваться грязному удовлетворению похоти нечего.
   - Однако... А сам Вицлипуцли в книжке, этот бог, существо высшего порядка, разве он не позабавился, не распотешился с собственной сестрой?
  - То были интриги злого бога Тескатлипока.
  Ненашкин рассмеялся.
  - Это я понял, - сказал он, - но я не понял, почему нельзя переспать с какой-нибудь младшей сотрудницей, если это физическая потребность, обусловленная самой нашей природой. Или мы уже ступили на путь божественности? Или в аскеты нас зачислили? Или те сотрудницы нехороши, прямо сказать - дурнушки? А если они все-таки хороши собой, но на божественный, ангельский какой-нибудь путь не ступили, то что же им делать со своими естественными потребностями? Маяться, терпеть? Мучиться только оттого, что Гамаюнов с Ненашкиным возвысились и просто вынуждены пренебрегать ими? Неправильно это, скверно. Как видите, неясного, нерешенного много. Или вот еще вопрос. Я так, между прочим, и не уяснил, о какой метрополии говорится в книге. Это Москва, что ли? Третий Рим?
  - Вот, это действительно вопрос, заслуживающий внимания! - Гамаюнов торжествующе воздел палец. - И их много, вопросов, - задумчиво продолжил он.
  - Еще бы! Их тьма, и никакого отдыха не хватит, чтобы все их перебрать и успеть хотя бы немножко обдумать. А уж ответить... разве что после виноградного... или прямо в момент возлияний, перед неисчерпаемой бочкой, а то и в ней, что ведь тоже отдых, так, знаете, на плаву... Говорил тот Люцифер в колодце... а Люцифер ли?.. тоже вопрос!.. говорил, мол, империя зла. Мол, они ее строят и обязательно построят, и не помеха им, что ордынец не отдает крупицу, не соглашается на промывание...
  - Кстати, о крупице. Еще полпопик намекал, касаясь моей фамилии и календарного вопроса, то есть насчет Оме Акатля... Но я тогда не смекнул, а как перешла в мое распоряжение книжка и как прочитал я в ней, что ордынец после указаний Люцифера... предполагаемого Люцифера... припомнил о проглоченном в младенчестве с подачи окружающих как бы зернышке, смутно припомнил и я что-то подобное в своей биографии. Вот откуда мое влияние, моя сила.
  Высказавшись, Гамаюнов просиял. Ненашкин посмотрел на него завистливо и с раздражением.
  - У меня нет ни вашего влияния, ни вашей силы, но относительно империи зла, к которой хочу вернуться в нашем разговоре, я очень даже неплохо соображаю. Да и нет в этом большой загадки. Любого из нынешних спроси или выкрикни только: империя зла! - всякому ясно, что он при этом думает или должен подумать и что следует подразумевать. Америка... Но я могу думать это, говорить об этом, тем более с таким мудрым и просвещенным человеком, как вы, а вот чтоб, к примеру сказать, отправиться туда на поиски приключений, ветряных мельниц там или губернаторства, на этот счет я - ни-ни, не согласен. Скучно было бы, грубо и тошно.
  - А мне и в голову не приходит тебя туда зазывать. И чтоб я сам... Я? Туда? В это средоточие пошлости, в эту мерзость запустения? Это все равно что выброситься во тьму внешнюю, а я пока в здравом уме. Нет, друг, нам дела и здесь хватит.
  - А Люцифер, или кто он там был, сказал, что здесь не будет живой жизни.
  - Так и есть, Люцифер сказал правильно и угодил в самую точку. Но его слова касаются Старого Света, а не нас.
  - Разве...
  - Именно, именно так! Даже в формальном отношении мы, похоже, отмежевались.
  - Что ж, отлично. Ну а трактаты... вы упоминали... эти ваши трактаты изданы?
  - Некоторые. - Гамаюнов был доволен вопросом Ненашкина. Он любил говорить о своих трактатах, а порой, вбежав куда-нибудь, зачитывал из них подвернувшейся публике целые главы. - Я, кстати, подумываю о собрании сочинений, то есть как бы взять да издать все скопом.
  - Очень интересно, любопытно и познавательно. Трактаты, да... Следует ознакомиться... Итак, где правда, а где нет... Где хорошо, а где плохо... Что есть истина? Не вы ли и ту книгу сочинили? - резко и дико захохотал Ненашкин. - Ну-ну, не обижайтесь, я шучу! Да, так что же, в Старом Свете, значит, все на редкость худо?
  - Хуже не бывает, дальше некуда!
  - Интересно...
  - Ровным счетом ничего интересного!
  - Но хотя бы одним глазком...
  - Лишено всякого смысла.
  - Ну а как же Ла-Манча?
  - Обойдемся без нее.
  - Да какой же рыцарь без Ла-Манчи?
  - В книжке о ней ничего не говорится, значит, и нам следует просто-напросто выбросить из головы.
  - А что еще говорится в этой книжке? Может, о китайцах с тибетцами?
  - О них... нет, не припоминаю, чтоб говорилось. Да ты не утрируешь ли?
  - Я не утрирую.
  - В книжке той много всего, все сразу и не перескажешь. Нам с тобой еще разбираться и разбираться... Целые залежи! Целина! Ну и, разумеется, немалые россыпи. Мы еще только в начале пути. Понял, друг?
  Только заснули, едва ли не тотчас же, правда, уже в предрассветной мгле, Гамаюнов стал тормошить Ненашкина и восклицать над ним:
  - Вставай, Ненашкин! Дело есть!
  - А? Что такое? - беспомощно заворочался Ненашкин.
  С трудом он разлепил глаза. Над ним возвышался Гамаюнов, всклокоченный и как будто потный, и пытливо смотрел на него.
  - Решай!
  - Что решать? - крикнул Ненашкин.
  - Мне Аннушка позвонила...
  - Как она могла это сделать?
  - Призоров, должно быть, научил. Разошлись они, ну, разругались, понимаешь ли, Призоров и выгнал ее, так она снова за тебя цепляется. Тебе решать... Она уже в твоей квартире сидит. Могла она туда попасть в твое отсутствие?
  - Я ей ключ давал.
  - Грозится все вверх дном перевернуть и еще что похуже сделать, если ты мгновенно не вернешься.
  - С нее станется, - засуетился Ненашкин, не на шутку встревоженный. - Давайте в Москву...
  - Ты решил, значит?
  - А разве можно иначе? - Ненашкин выпучил глаза, не понимая, как мог ожидать Гамаюнов другого решения от него. - Тут нельзя ни минуты терять, или та бестия... у нее ведь слова с делом не разойдутся! Такая заноза! Не бросайте меня, Гамаюнов, нельзя...
  - Ты возвращайся, а я один смотаюсь на юг. Мне отдых ой как нужен и, я бы сказал, не только полагается, но и рекомендуется настоятельно.
  И опомниться толком не успел Ненашкин, разум восстановить, как оказался на перроне с чемоданчиком в руке, дрожащий от утреннего холодка. Гамаюнов разъяснял, что поезд на Москву скоро прибудет. Билет - в кассе. Деньги... Выдал Гамаюнов Ненашкину достаточную, по его быстрым подсчетам, сумму.
  - Как же так, Гамаюнов? - вдруг закричал Ненашкин детским голоском. - А наши планы? А Ла-Манча?
  - Не кричи, на жалость не дави, - Гамаюнов с улыбкой хлопнул собеседника по плечу. - Почему сразу в крик? У тебя свой путь, у меня свой, а жалость тут ни при чем. И вины в том, что так получилось, нет ни твоей, ни моей. Судьба. И не судьба. В общем, так и этак - неопределенность в каком-то смысле.
  - И выхода нет?
  - Тебе в Москву надо? Надо. Вот и...
  - Но мы увидимся еще, встретимся?
  Гамаюнов глянул прищурившись.
  - С такой бабенкой, как Аннушка, до меня ли тебе будет? С ней ты света белого невзвидишь, а и отделаться не выйдет, попал ты, парень, в капкан, не вырваться. Она тебя как масло размажет по ломтю хлеба и ломоть тот положит в рот, пропадешь вовсе, растаешь... ну, может, вкусно у нее во рту, но со стороны, даже если вот, к примеру, мне взглянуть, на что ты будешь годен такой рассосавшийся?
  Затрясся Ненашкин от гнева, обиды и жалости к себе, хотел высказаться, и не смог, лишился языка, как будто даже и оглох, ослеп, только вертелись во тьме перед глазами сверкающие обрывки минувшей ночи. Ночь эта была светла, ослепительна и прекрасна, но как быстро пронеслась. Как странно и чудесно было слушать Гамаюнова, упиваться словами, причудливо сплетающимися в странные и, конечно же, чудесные басни, и вот уже нет Гамаюнова, а огоньки поезда, унесшего его, сливаются вдали с линией горизонта, исчезают. Ненашкин мало что понимал, почти ничего, неожиданно очутившись в положении возвращающегося в столицу человека. Призоров, Аннушка; почему-то разругались, и Аннушка требует возвращения любовника. Луиса. Юм-Каша в колодце пожирает девушек. Оме Акатль. Где-то птица резко прокричала, как бы со скрежетом, другая, низко пролетев, задела ласковым крылом, если, конечно, это не движение раннего ветерка было. Мгла слишком медленно, трудно рассеивалась. Вдруг не солнце встанет в ней, а выбежит из нее сердитый Люцифер, размажет его, Ненашкина, как масло по хлебу, съест? Не озаботится предварительным промыванием желудка, не подумает искать осколок двуглавого орла - в Ненашкиных таких осколков не заправляют, не суют на заре их унылых будней. Засевая разные пространства под будущие урожаи, не нянчатся почему-либо с Ненашкиными, не церемонятся, не бросают в их душу отборные зерна, дающие право на отдельные, неповторимые всходы. Но душа-то есть у Ненашкиных! Или нет и души?
  А книга, сказанная Гамаюновым с большой буквы? Так и не удостоился взглянуть, не прикоснулся. Существует ли она вообще? И как же вдруг случилась такая пустота?! - недоумевал Ненашкин, настороженно вглядываясь в утренний туман и ничего в нем не находя. Казалось, только мгновение назад слова взлетали, как ракеты, проступали, как звездочки в ночном небе, и сверху, сияя, любовались красотой плавно текущей речи, туманами стелющейся по земле. И мысли бежали прытко, подскакивали, гибко извивались, пересмеивались, а теперь другой туман, неприятный, неуютно в нем, и тишь какая-то удручающая, гнетущая, - куда же все подевалось, где недавняя красота?
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"