Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Приморская история

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


  
   Михаил Литов
  
  
  
  
   ПРИМОРСКАЯ ИСТОРИЯ
  
  
   Глава первая
  
   Улица называлась Длинной, и это название очевидным образом не соответствовало действительности, что, впрочем, лишь прибавляло к здешнему очарованию тот дух некоторой загадки и даже чего-то необъяснимого, который так привлекает праздных туристов с их блестящими, как начищенные пуговки, глазами. Наверное, в давнюю пору, когда замышлялся уголок города, затем и поглотивший Длинную, некая напряженная стрела воображалась зодчим магистрально летящей в немыслимую даль, к высоким и светлым горизонтам, за которыми эти созидатели уже и себя едва ли могли представить существующими в какой-либо из форм вменяемости и обыкновенности, - такой проектировалась ими, по крайней мере в фантазиях и сновидениях, Длинная. Каким же образом она сохранила это надуманное, никак не подобающее ей название? Мы вправе также спросить: а где она должна была затеряться, та стрела? В каких пределах? Не предписывалось ли ей низвергнуться в море и раствориться в волнах, в подобной охлажденному аду морской пучине? Или пронзительный, чтобы не сказать горячечный ум какого-нибудь архитектора провидел возможность пролегания фантастической улицы через центр города и даже через весь город, с последующим триумфальным, хотя и ни к чему не обязывающим проникновением в унылую бездушную степь, откуда ветра доносят горячую, хрустящую на зубах пыль и как бы голоса никому не ведомых, метафорических людей? Как бы то ни было, Длинная получилась короткой, или почти короткой; из нее вышла приятная во всех отношениях и словно бы всегда, то есть фактически заведомо старинная улица большого, уже старого и вечно забавляющего мир своей веселой бестолковщиной города. Данила Горев, с балкона окидывая свежим взглядом ее перспективу, был доволен, если при этом его душа прорисовывала самое себя большим куском сахара, тающим в умиленном созерцании баснословной красоты.
   Едва солнце скрывалось за причудливыми горбиками крыш и прохлада опускалась на ровное и глубокое ущелье, каким Длинная бежит к морю, Данила Горев, неунывающий бродяга и потаенный певец смерти, словно исполняя привычную обязанность, выходил из дома с неясным и как бы многообещающим намерением пройти всю улицу от начала до конца. После дня, проведенного на балконе, под палящими лучами солнца, после всех выпитых чашечек кофе и выкуренных сигарет ему казалось, будто он раскаленным, раздутым от жары, готовым развалиться на куски кораблем входит в тихую гавань, где чье-то заботливое мановение ляжет на него спасительной тенью, а все слова, которые он произнесет, ступив на причал, создадут предотвращающую распад тесноту. Многие из тех, кого он нынче встречал на Длинной пребывающими на границе между последним аккордом возмужания и первым сигналом грядущей прострации, были некогда участниками его детских игр, но об этом он не говорит даже со своими собутыльниками, с теми, кто помогает ему коротать долгие летние вечера, а уж с ними он откровенен, как ни с кем другим, потому как они были сама пустота и все, что влетало в их уши, пропадало без всякого следа, как вода в песке. По прихоти случая, в вечернюю пору выставлявшего свои дозоры на каждом углу, пройти всю улицу Даниле Гореву не удавалось с тех самых пор, как он задумал сделать это, и у него возникло ощущение, что он ее не знает вовсе или знает до смешного мало, хотя ни то, ни другое не имело, разумеется, ничего общего с правдой, поскольку здесь миновало его детство и началась некогда юность. Неправдой были и видения с участием трепетного мальчика Данилы, посещавшие нашего ищущего былой романтики героя в минуты, когда фасад, какой-нибудь выступ, балкон или подъезд того или иного дома внезапно отдавался в его сердце щемящей болью узнавания. Дом можно было узнать, как тот ни обветшал, но сам он, Данила Горев, нигде, кроме настоящего, находиться не мог. Жара, завладевшая городом, не желала растягиваться над Данилой Горевым прозрачной пеленой, как это было у нее в заводе по отношению к прочим, и, словно лопаясь от важности, набираясь непроходимой густоты, окутывала его тяжелым облаком. Не продохнуть! Наш друг с комической жадностью хватал обжигающий легкие воздух широко раскрытым ртом, кривящимся не то презрительно, не то страдальчески. За столиком первого же уличного кафе, попадавшегося ему на пути, непременно обретался кто-нибудь желающий распить с ним бутылочку, то есть потертый субъект, а не человек прежде всего. Этот стабильно существующий во многих обличиях, телосложениях, жестах и всегда в одном-единственном желании промочить горло персонаж с непреходящим багрянцем на щеках, впалых как зевки, трогательно складывает ладони лодочкой, показывая, что готов пить горячительное и таким нехитрым способом, хотя, конечно же, в случае нужды он легко, даже с непринужденностью возьмет свою порцию и щепотью. Ему не приходит в голову, что некогда, скажем лет тридцать с лишком назад, он с Данилой, в облике которого тогда не было и намека на нынешнюю небывальщину путешествующего и щедро одаряющего господина, гонял на Длинной в футбол и участвовал в диких потасовках на пустырях.
   Умерший в беспамятстве былых друзей и как бы вдруг воскрешенный на Длинной собственной еще терпимой, не опостылевшей, взрослостью, Данила Горев обходит три или четыре таких кафе, откуда с насиженных мест к нему простираются в мольбе руки жаждущих, и все эти кафе только и имеют что несколько столиков в широкой и плотной, как ночь, тени каштанов. Похвально, что по утрам эти заведения просыпались такими же чистенькими, как первый солнечный луч на самой высокой из крыш и как души птиц. Торговцы строили их в надежде на наплыв состоятельных туристов, но их расчеты не оправдались, поскольку Длинная так и не стала туристической улицей, и в конце концов им пришлось смириться с необходимостью обслуживать, главным образом, низкопробную публику, людишек, у которых в карманах редко раздавался волшебный звон, зато никогда не просыхали глотки. Иногда странные запахи моря с такой силой врывались в Длинную, словно до него было рукой подать, но в действительности, чтобы выйти к морю, там, за ее последними домами, следовало еще немало попетлять в мелких переулках, огибающих порт с его вечно согнутыми трудовыми шеями подъемных кранов и разноцветным набором сердитых пароходных труб. Данила Горев шагает с мыслью достичь конца улицы, но на самом деле вынужден думать о кафе, в которых его подстерегают новоявленные друзья, вынужден, соображая куда масштабнее торговцев, видеть, что устроены они всего лишь в подражание тому, что есть в других городах, где по-настоящему умеют зарабатывать деньги на увлечениях и слабостях богатых туристов. Город, куда он попал после долгого перерыва между смешной юностью и окончательной зрелостью, нелеп в своем стремлении открыться нараспашку всем и вся, показать себя непосредственным и чуточку ребячливым, убедить кого-то в его родственности самым знаменитым, самым ярким городам мира. Здесь тенями теней суетно выставлены напоказ свои пляжи "Акапулько", бары "Калифорния", магазины "Валенсия" - в тщетном ожидании потока обуреваемых жаждой раскошелиться и весело пожить господ. Данила Горев посмеивается над наивностью бывших земляков. Их пляжи мягки мусором, а не песком, и вся уже немолодая городская красота словно плачет обветшалыми, разваливающимися домами, где пищат крысы и тараканы бегают быстрее их утомленных нескладной жизнью двуногих обитателей. Или вот еще о Длинной. Ладно уж местные жители, они приспособились к разбитым тротуарам, к тому же им не надо рассматривать дома, в которых они живут, у них нет понимания, что они окружены красотой. А какой путешественник и ценитель прекрасного всласть полюбуется лепкой, эркерами, портиками, атлантами разными или, к примеру сказать, вообще фантастической формой многих здешних зданий, если уже входу в Длинную препятствует как бы гористая местность весьма жестокого вида, возникшая из некогда лежавшего тут асфальта? Пройти по загадочной улице квартал-другой для человека непосвященного означало бы подвергать себя риску очутиться в больнице с переломанными ногами.
  
   ***
  
   За долгое время отсутствия Данилы Горева в украшенном Длинной городе мало что изменилось и в доме, где он вырос, и в квартале, и на улице, да и на всех, если уж на то пошло, прочих улицах, хотя уже сам город принадлежал отнюдь не той стране, которая воспитала нашего героя, и не той, где он жил нынче. Перемены, все эти катаклизмы, связанные с крушением империи, существенно не коснулись души населения, а Длинной не вернули какое-нибудь древнее, Бог знает где откопанное название, не наградили новым, она мирно и сонно текла в своем старом русле, тихонько поскуливая в годину трудностей и с тревожным изумлением всхрапывая, когда на ее долю выпадали кое-какие радости. Изъяснялась Длинная по-прежнему на том единственном языке, который Данила Горев понимал и любил. Когда б Господь одарил его литературным талантом и завладела им потребность описать все случившееся с ним на Длинной, он пустил бы в ход именно те слова и выражения, какими пишутся эти заметки. И пока это так, пока слова, которые он слышит на Длинной, понятны ему и любимы им, как любимо все понятное, он не видит здесь никакой новой страны, не интересуется пылко провозглашаемой державностью и презрительно усмехается, когда эта последняя с неистовством навязывает городу свои торопливые понятия и законы.
   Данила Горев знает истину, знает твердо, как если бы она была заповедана ему неким могучим, всеведущим умом, и эта истина гласит, что в шествии к будущему его существо приближается не к чему иному, как к абсолютной пустоте, и когда оно вступит в эту пустоту и рассеется в ней, ему станут безразличны падения и возрождения государств и наций, раз и навсегда станут безразличны существующие проблемы, проблемы существования и само существование существ.
   Это ясное знание не воспитало в нем равнодушия к собственной жизни и жизни других. Ему до крайности важно, проснувшись утром, сразу выпить чашечку кофе и выкурить сигарету, без этого весь день идет наперекосяк и любое дело валится из рук. Хорошо бы и вовсе не иметь никаких дел, не обременять себя заботами, избегать суеты. На балконе, подставив обнаженную спину солнечным лучам и стараясь пореже заглядывать в комнату, чтобы не встречаться лишний раз с матерью, он читает книжки, и это, конечно, тоже дело, и даже серьезное, особенно если книжка хороша, если в нее неведомо как попала частица его существа и он блуждает вместе с нею, замечая вдруг среди слов, или хотя бы даже среди мусора слов, осколок зеркала, в котором играет или печально хмурится его отражение. И если книга поступает с ним таким образом, он, радуясь ей как откровению, мимоходом и мысленно сбрасывает с балкона некстати, на его взгляд, оказавшиеся в ней слова, а вечером, когда отправляется на прогулку, ступает по ним как по шелухе, по битому стеклу, по использованным презервативам, как по выметенному из избы сору, и по этой причине его мысли, крепчая и чуточку злобясь от собственной ненужности, обращаются против людей, засоряющих книгу жизни.
   То мысли, а подбородок его, бредущего к заветному концу Длинной, выдвигался вперед и делался квадратным: чтобы твердо и мужественно таранить, с ходу разбивать пустяки, в которых как во льдах пыталась затереть Данилу Горева мнимо новая жизнь города. Однако всерьез он не гневался и не возмущался, оставаясь посторонним, человеком, свободным от местных проблем. Уверенность, что никакая нужда не заставит его опуститься до диалога с вдохновителями новой реальности, действовала на него успокоительно, и в коротких снах, проносившихся в его сознании, когда он моргал или просто щурился от чересчур яркого света, вольная протяженность его собственного существа являлась ему в более чем обнадеживающих масштабах. Другое дело, общение с матерью и ее окружением, вот оно-то как раз доставляло ему массу огорчений. Он не мог его избежать, поскольку ради него и приехал после многих лет разлуки. За эту разлуку его знай себе поносили все кому не лень, всяк на свой лад и по-своему энергично взбалтывал ядовитую смесь, чашу с которой Данила Горев в конце концов вынужден будет принять и осушить до дна, - случится это в мгновение, когда брошенные в нее живые червеобразные воплощения таких понятий, как отступничество, предательство, вероломство, черствость, бездушие, эгоизм и бессердечие, найдут между собой общий язык и достигнут единства. Скиталец и сам сознавал свою обреченность. Да и могло ли быть иначе среди людей, которые, завидев его, тотчас задались целью погасить, остановить в нем все движения, не поддающиеся их разумению, а остатки ввести в единственно верное, по их мнению, русло?
   Странствуя по городам и весям, Данила Горев научился легко ускользать от всего громоздкого и зубастого, а отсюда и характер у него выдался внешне легкий, схожий с приятным и едва уловимым ароматом цветка в южной ночи, и, вернувшись под отчий кров, он надеялся и время своего пребывания здесь провести как можно беззаботней. По отношению к матери весь труд долгой разлуки выразился в редких и коротких письмах, рисовавших образ человека, следящего больше за стрелкой компаса, чем за бесхитростным брожением материнских чувств, и теперь ему было отрадно сознавать, что старуха ничего не ведает о его подлинной жизни и это как бы обязывает ее загружать свою душу догадками одна другой фантастичнее. Тут могла сложиться игра с осмысленным и таинственным перемещением массивных фигур по тщательно выписанным клеточкам доски и с простодушно выпученными глазами матери где-то на краю происходящего. На всякий случай многоопытный Данила Горев готовился небрежными взмахами руки отметать все обвинения в его адрес. Не приезжал, но не забыл, теперь вот приехал. Впрочем, первое время все шло гладко и ладно, желавший грозно витать в воздухе вопрос: где же твое сердце, Данила? - был вынужден наталкиваться в невидимом невооруженному глаза противостоянии на готовую у гостя резкую отповедь, а предавать огласке эту подспудную борьбу пока никто не собирался, и в результате сложилось странное, похожее на оцепенение равновесие. Впрочем, пока из ресторанов днем и ночью неслись стройные и убаюкивающие голоса поющих, навевашие иллюзию, что все в этом городе устроено для отдыха и любви, родичи и каким-то особым образом участвующие в родственных отношениях приближенные постепенно, с завидным упорством и неумолимой последовательностью обложили Данилу Горева со всех сторон, так что он со временем почувствовал себя обитателем глухого угла, намертво обитой ватой комнаты. Теснота там была неимоверная, и иначе быть не могло. Для этих постаревших, окончательно устоявшихся людей, которые превыше всего ставили возможность быть спокойными за свой, так сказать, статус, за свое завоеванное и выстраданное положение в обществе, главным оказался вопрос, постигнет ли залетный господин, с его космополитическим, по причине прибытия из внешнего малоизвестного мира, душком, правильные, а точнее говоря, единственно правильные приемы общения с ними. Никто из них не признавал за собой вины в какой-то там жалкой узости, навязывающей ближним правила игры и тем стесняющей их свободу, зато каждый ведал эту вину за другим. Отлично было всем, кроме почтенного героя вскользь излагаемой тут притчи, известно, что если ты пришел побеседовать с ним, дядюшкой, этим всемерно уважаемым человеком, тебе следует помалкивать и слушать, что говорит он, иначе дядюшка рассердится; привечая таким манером гостя, старичок и не догадывался, что наносит смертельное оскорбление его вольнолюбию. С тетушкой, той, у которой десны алели как зорька, можно говорить только о погоде, а у ее подруги надо спросить имя портного, обслуживающего эту старую перечницу, хотя обе они убеждены в своей способности поддержать любой разговор. Другому дядюшке необходимо поддакивать, когда он, пригнув свою птичью голову и бросая быстрые взгляды из-под локтя, прославляет новое государство и более или менее сносно изображает, будто топчет ногами руины старого, а если не сделать этого, старика хватит удар. Другая тетушка (и много их, как блеска в изумруде) ждет исключительно подробного рассказа о твоем сегодняшнем обеде, перечня поданных тебе блюд и живой характеристики качества усвоенной тобой пищи, - попробуй не дать ей этот отчет! попробуй ляпнуть, что за столом зашла речь о презренных устрицах! попробуй упомянуть, что кто-то корку хлеба макал в подливу! Каждый из них отвоевал себе местечко в жизни и в отношениях с другими и чувствовал себя на нем свободным, полноправным гражданином, исполненным достоинства человеком. Даниле Гореву предстояло освоить тонкую науку общения с родными и близкими, он должен был сделать это прежде всего ради добрых отношений с матерью, ведь для нее жизненная позиция, смысл и цель жизни состояли именно в правильном подходе к ближнему окружению, в разумном лавировании между прихотями и слабостями всех этих дядюшек и тетушек и еще в том, чтобы существо, зависимое от нее, и это в первую голову относится как раз к нашему герою, изображало из себя перед далеко не беспристрастными родичами безукоризненный продукт воспитания и даже дрессировки. Однако гражданин мира, после некоторого колебания, все-таки возмутился насилием над личностью и подавлением истинной свободы, царившими в этом тесном кружке. Да и на чем держится целостность этого последнего? На глупости! Это не вызывало у Данилы Горева ни малейшего сомнения.
   Обуреваемые злобой и подозрительностью, глупцы улицы Длинной ютились в тесных и темных комнатах, сновали в мрачных и запутанных коридорах, грызлись между собой в чадных кухнях. Дома, хотя и приняли уже неприглядный вид, брошенные на произвол судьбы нерадивым начальством, с внешней стороны оставались все же символом подлинного градостроительства. Так будет до тех пор, пока не рухнули атланты у подъездов и пока они что-то еще удерживают своими натруженными, изуродованными руками; глаза этих приунывших изваяний еще не заволокло беспамятство. Но внутри дома представляли собой нечто из области архитектурного бреда и разврата. Там взору путешественника открывается убогий, гниющий мир хаоса, грязи и унижения человеческого достоинства. Людям как бы заведомо предназначалась здесь участь извивающихся гадов, выползающих из щелей подлых насекомых, затаившихся в темных углах тварей, впрочем, еще вопрос, оправдывало ли это их приверженность мелочности и суете, их пристрастие исключительно к ничтожным интересам и целям. Невозможно без волнения говорить о пустоте и бессмысленности их существования, а ведь они преисполнены сознания собственной значительности. Они верят в себя, они сторонники идеи, что мир держится на таких, как они, рабы этой идеи. Лихорадишь, бьешься, как судорожный, говоря об этом, и тому есть веская причина: гнев. Невозможно без гнева думать о том, сколь немногим из тех, кто жаждал иной жизни, выпал счастливый жребий избежать необходимости мучительного разрыва с подобной средой, сколь немногим удалось избежать сумасшедшего восстания против ее условностей и предрассудков и обойтись безболезненным, похожим на исчезновение уходом. Многим, многим пришлось помучиться, другое дело, что больше, неизмеримо больше всегда тех, кому сладко в этом омуте. Но как страдали они, имевшие высокие запросы, да и страдают поныне, видя, что их устремленность к звездам не находит ни отклика, ни понимания в их окружении! Как изумлялись они, открыв для себя, что окружающие смеются над их высокими запросами вовсе не в силу знания практической жизни и некой житейской мудрости, а потому, что им попросту неизвестно ничего об этих запросах и они потешаются над разными их проявлениями точно так же, как надо всем, что не в состоянии постичь! Не удержать слезы, говоря обо всем этом, вспоминая и думая о страданиях несчастных одиночек, так называемых избранных, появившихся на свет Божий несказанно далеко от тех, кто был бы способен поддержать их рост и становление. Как обливались кровью сердца этих узников быта и мучеников собственного разума и совести, когда они видели пусть слабые и робкие, но искренние попытки близких понять их, которые, однако, приводили не к пониманию, прозрению и счастью единения, а к кукишам недоумения и даже к гримаскам отвращения на глупых физиономиях бедных недоумков! Бог повинен в неправедном устройстве мира - в горестном одиночестве немногих и в безобразной слитности великого множества безмозглых, а вместе с ним и природа, да приплюсуйте к этому и человеческую историю, да разные правительства, и всевозможные общественные институты, и не в последнюю очередь так называемые социальные условия, и вообще условия выживания, естественный отбор и тому подобное, да не забудьте вписать в эту компанию обвиняемых своего соседа, на которого тошно смотреть, такой он скудный, невежественный, примитивный. Исходя из всего этого - а вдохновенному анализу подвергались очень и очень многие варианты страдания чувствительного умника среди грубых или пошло-сентиментальных дуралеев, - Данила Горев находил, что дома Длинной если и недостаточно хорошо смотрятся внутри, то уж во всяком случае вполне достаточны для тех, кто ныне их населял. Не заслужили они большего. С них довольно было бы обитать и в хлеву. Не заслуживают они лучшей доли. Данила Горев много странствовал по свету и убедился, что тот заселен не только подобиями обитателей улицы Длинной, а следовательно, он сознавал теперь, каких все-таки трудов и мук стоило ему вырваться из тисков пошлости, перерасти среду, в которой ему выпало несчастье родиться. Понимал он и то, что надолго на Длинной не задержится. Стало быть, он смотрел на жизнь улицы спокойными, чуточку насмешливыми глазами стороннего наблюдателя, обеспеченного совсем другой жизнью и судьбой, и в ее домах он воспринимал прежде всего красоту, гармоничную вычурность, дерзкую фантастичность архитектурных решений, а не их обветшалость, внутреннюю же непригодность для разумного и удобного существования истолковывал как некое наличие мягкой, ненавязчивой таинственности, странным, можно сказать непостижимым образом возникшей среди прихотливо, а порой и в немыслимом беспорядке сложенных камней.
   Само собой разумеется, что много говорить о двуногих ослах не стоит. Это тема мелкая, неинтересная, скучная, избитая. По своим задаткам Данила Горев мог стать писателем, сочинять волнующие читателя-романтика строки, и хорош он был бы в такой роли, когда б утомлял этого читателя описаниями скудоумных людишек! Зная, что в некой огненной действительности духа и впрямь пишет большую книгу жизни, он лишь снисходительно посмеивался над нравами злополучной улицы. Но строго сложившаяся в его голове мысль, что в красивых домах Длинной должны жить д р у г и е, а нынешним обитателям их лучше уйти, глубоко поразила и как бы обнадежила его.
  
   ***
  
   Каждый вечер Данила Горев выдвигался из скверной комнатенки, которую делил с теснотой, пылью и матерью, и начинал свое заведомо бесславное путешествие, преследуя уже не столько цель, сколько загадочно убегающий от него конец улицы, он шел, принарядившийся, статный, благоухающий, а дома Длинной в своем вздорном и все-таки радующем глаз разнообразии, вдруг выглядывая из затемняющей фасады листвы, то улыбались ему, то хмурились, то смотрели на него с рассеянной печалью. Были они разной высоты и все разнились стилями. Хотя не обходилось без остановок и выпивок в кафе, ломался только путь Данилы Горева к мифической цели, а состояние его почти не менялось, и думал он все о том же, о том, что теперь всегда мучило его среди гибнущей красоты Длинной и в обществе ее обитателей, и его мысли не путались и не сбивались с раз и навсегда заданного печальной улицей ритма, поскольку пил он умеренно, да и сколько бы ни пил, по-настоящему не пьянел, вовсе не стремясь угнаться за предпочитающими никогда не просыхать собутыльниками.
   Те, кто окружал его днем, вели упорядоченную и, по мере возможности, сытую жизнь, они еще и владели неким имуществом, о котором постоянно с неподдельной озабоченностью восклицали в глубине своих тяжелых, неповоротливых дум: мое! мое! - держали имущество это в проржавевших сундуках, в потемневших от сырости ящиках шкафов, на покрытых паутиной и плесенью полках кладовок, держали в тайне, думая, что после смерти в эти безделушные вещицы перекочует их душа и тем самым достанется любимым и ненавистным наследникам. Пьяницы, напротив, не владели никаким скарбом, ни материальным, ни духовным, и разве что в минуту, когда Данила Горев соглашался посидеть с ними и щедрой рукой отсчитывал деньги на бутылку, у них намечалось что-то похожее на обладание живыми существами, во всяком случае появлялись, внезапно и откуда ни возьмись, прыткие бесенята, весело скакали из их глаз на щеки, а затем с морщины на морщину и от уха до уха, делая лица этих прохвостов радостно смеющимися. Но и не могли не смеяться люди, предвкушающие, что сейчас, после показавшейся им мучительно долгой паузы, они наконец-то вновь промочат глотку. Деньги на бочку! Официант, каждому бочонок рома! Вытягивая шею и задирая поближе к ветрам острый клювик, из-за фальшивых ноток их веселья осторожно выглядывала затуманенным и просоленным глазом морской птицы мысль не продешевить, не прогадать, не упустить момент, когда можно продать себя с наибольшей выгодой. Но всякий раз, как только дело выпивки устраивалось и отпадали последние сомнения в его благополучном исходе, им казалось, что они уже вообще хорошо устроились в жизни и больше хлопотать и тревожиться не о чем, и на их лицах проступало привычное выражение жесткого и насмешливого отчуждения от мирской суеты, циничного презрения к тем, кто не дивился владевшему ими пристрастию к зеленому змию и не брал за пример для подражания их стойкое нежелание выходить за пределы Длинной. Чем гуще проливался целительный бальзам в их глотки, давно уже ставшие попросту отверстием в брюхе, тем более отталкивающими делались эти их красненькие физиономии в глазах прохожих, спешивших мимо кафе, а между тем, если всмотреться, на самом деле они становились приметными какой-то здешней, присущей только этому городу, мягкой, как конфетка, красотой и даже приобретали оттенок одухотворенности, даром что эта одухотворенность ни на чем реальном не держалась и таяла, словно быстрый сон. Их сиплые голоса заставляли в испуге разбегаться последних вестников заходящего солнца, подгоняли сумерки, сгущали ночь под сенью бездумно шелестящих деревьев. Эти деревья словно удлинялись в своей тоске по небу, и в темноте, стоило взгляду выхватить хотя бы часть их необузданной высоты, казалось, что они качаются в безмерном холоде над твоей могилой. Теплая южная ночь щедро одаривала жутким, леденящим душу бредом бездушных видений. Как бы понимая, что с их лицами происходят метаморфозы, которые могут изумлять одних и возмущать других и которые совершенно не зависят от их собственной воли, собутыльники Данилы Горева, чтобы совсем уж не оставаться в стороне от этого престранного спектакля, принимались с самым глупым видом отпускать плоские шуточки, неуклюже высмеивая и друг друга, и самих себя, и жизнь вообще, и тогда было ясно, что эти люди, в сущности, спешат на то же кладбище, которое Данила Горев мысленно уготовил своим дневным мучителям.
   Глупость родичей подтачивала душевные силы Данилы Горева, а вот глупость собутыльников забавляла его, и ему было с нею легко и весело, как в теплых, щепкой болтающих тело волнах моря. Смешным и трогательным выводком цыплят пробегали эти туповатые парни у него между рук, пока он запрокидывался, истекая кровью в схватке с замшелой родней и незаметно пуская корни в землю, не обещавшую ему ничего, кроме новых испытаний и страданий. Можно ли хотеть, чтобы все стали умными и добрыми? Разве будет это истинным благом? Ведь глупость уравновешивает все чересчур амбициозное, все, что с чрезмерным азартом мечет идеи и прогресс, на глупости можно ездить, ее можно к чему-то склонить, что-то заставить делать, тогда как умники, случись им очутиться в царстве свободы, ради первенства, ради звания лучшего среди лучших быстро перегрызли бы друг другу глотки и пустили мир под откос. Говорят, преобладание ума позволило бы с подлинным размахом обратиться к радикальнейшим вопросам бытия, к Богу, к космосу, скажем даже, ликвидировав работающую на всякие модные веяния промышленность и организовав подлинный труд, заняться научно-практическим расселением человечества на других планетах. Но для интеллектуального решения этих задач хватило бы сотни-другой мудрецов, а куда девать остальных? И как по-справедливости распределить планеты? Что поделывали бы прочие умники, не попавшие в сотню самых передовых? И, главное, куда девать в таком случае одаренных наших литераторов и как им при таком благоденствии быть, если для них человеческая глупость - все равно что хлеб насущный? В жизни Данилы Горева с тех пор, как он выпал из родного гнезда, бывало всякое, однако, наверное, все же было больше хорошего, раз он порицал принятый на Длинной стиль существования и мысленно ставил ей в пример собственную жизнь и жизнь в других краях. Но наступил момент, когда он с удивлением и некоторым испугом осознал, что не знает, как ему поступить со всем его жизненным опытом и для чего ему этот опыт нужен. Это так похоже на наследство, - да, в какую-то минуту прожитое вдруг предстает перед тобой в более или менее компактном виде, в виде того, что уже нельзя ни изменить, ни исправить, - но кому же он, Данила Горев, передаст это наследство? Кто в нем нуждается? В такую минуту остаешься один, наедине с собой и со своими пожитками, которые никому не нужны, и если что-то из этих пожитков не при тебе, считай, что ты уже с ними распростился. Когда тебя так прихватывает полнота самоощущения, а ты не ведаешь, как с ней справиться, и, может быть, выделываешь странные, на взгляд со стороны, штуки, то не диво услышать едкий смех окружающих, неких случайных свидетелей, - и, положим, смеются над каким-нибудь твоим минутным чудачеством, но тебе, в твоем болезненном воспалении, кажется, будто высмеивают всю твою сущность и весь тот багаж, с которым ты все еще Бог весть куда собираешься. Данила Горев растерянно озирался. Похоже, его наследство исчезнет вместе с ним в могиле. Тогда один из собутыльников, нутряным хмыканьем возвестив о переходе действия в сферу большей интимности, встал из-за стола и повел Данилу Горева домой. Трудно сказать, кому из этих спотыкающихся путников первому пришла в голову фантазия на прямой в реальности дороге срезать углы и сворачивать в тусклые подозрительные подворотни, отыскивая проходные дворы. Они пробирались едва освещенными узкими тропками мимо неказистых домиков, спрятанных за изящными фасадами Длинной, и камень этих уродливых сооружений, грозно маячивших в темноте, казался таким рыхлым на ощупь, что было бы неудивительно, окажись, что друзья пробираются уже и сквозь него. Спутник Данилы Горева, еще и прежде, когда он только поднялся из-за стола и ради гостя Длинной великодушно взял на себя миссию поводыря, просиявший необыкновенной свежестью и доподлинной одухотворенностью, теперь вовсе красовался в ночи роскошным юным богом, неспешно гуляющим по лунным дорожкам. Дорога, если она еще была, путалась под ногами у Данилы Горева. Он толком не понимал, где находится, ему чудилось, что через более или менее узнаваемые картины всех этих здешних экзотических двориков проносятся перспективы и панорамы городов, которые он прошел за годы странствий, проносятся и накладываются одна на другую, стремясь удержаться, а когда одна из них утвердится окончательно, озарившись внутренним, уже неугасимым светом, выписавшись красиво и полноценно, он, Данила Горев, постигнет что-то важное и глубоко необходимое, что навсегда выровняет и определит его жизнь.
   - Не пренебрегайте нашей улицей и не судите нас слишком строго, - проговорил поводырь с легкой усмешкой в голосе. - Не все обстоит так плачевно, как представляется на первый взгляд. У нас на Длинной есть свой гений, есть столп нашего общества - Гавлик Фабианский, и, поверьте, этот человек заслуживает внимания. Столп и утверждение истины, вот кто он есть, наш Гавлик. Не правда ли?
   - Пока не знаю... ничего не слышал ни о каком Гавлике, - отрывисто возразил Данила Горев из тревожной глубины своего самозабвения.
   Пустоголовый собутыльник, ставший доброжелательным незнакомцем и изысканным собеседником, любезно разъяснил:
   - От скучных будней перейдя к романтике, Гавлик возводит корабли по методу древних - разных древних, иначе говоря, представителей различных эпох и народов. Не с моими познаниями в мореходстве судить, но все же... что за чудо эти создания Гавлика Фабианского! И на каких только широтах его не видывали в новенькой фуражке с позолоченным якорем! За пароходы он не берется, пароходы - дело железное, угрюмое, убивающее живую душу человека, а капитан Гавлик, он по части дерева и в деревянных кораблях видит признак единения с природой. Ему бы - и он сам часто говорит об этом - просто плыть по волнам в чем мать родила, переворачиваясь со спины на живот и обратно, переваливаясь с волны на волну, плыть в безбрежности без каких-либо там особых плавучих средств, разве что заимев - и это уже мечта, сокровенная и романтическая мечта! - некое подобие жабр. В конечном счете паруса, наполняющиеся ветром, когда капитан Гавлик выходит в море, и есть такие жабры, которые помогают ему свободно и с наслаждением дышать там, где другой человек сразу растерялся бы и, скорее всего, безвольно пошел ко дну. Наш отважный мореход строит парусники, фелюги всякие, челны, баркасы, шхуны, и строит он их на любой вкус, глядишь - кораблики всех мастей выходят из его работящих рук. Хотите, я расскажу вам поучительную историю?
   - Пожалуйста.
   - Задумал и построил Гавлик Фабианский большую каравеллу, вроде тех, на которых знаменитый Колумб отправился совершать свои исторические открытия, - начал рассказчик. - Пройду путем великих первооткрывателей, заявил наш мечтатель. Градоначальник поддержал его начинание, справедливо усмотрев в нем путь к приумножению славы нашего города. Иди! Властной рукой отец города оказал капитану самую широкую финансовую поддержку, не посчитавшись с нуждами более простых граждан, а когда пришло время спустить судно на воду, на его борту собралось весьма почтенное общество, наша культурная элита, и все тот же градоначальник держал перед командой парусника и приглашенными на праздник начала его навигации гостями прочувствованную речь. И вот чудесная каравелла вышла в открытое море. На капитанском мостике красовался в новехонькой фуражке с позолоченным якорем наш Колумб - Гавлик Фабианский, отдававший по внутренней связи приказы, которые без промедления исполнялись. Все в его сложном хозяйстве было подчинено жесткому распорядку: команде - беспрерывная трудная работа, чистой публике, состоящей из тех, кто, следуя примеру градоначальника, внес деньги на строительство корабля, - завтрак, обед и ужин строго в назначенное время. Прием пищи происходил за великолепно сервированными столами в просторном салоне на носу судна, и гостей обслуживали вышколенные улыбчивые длинноногие девушки в коротких юбочках, прикрытых спереди белыми передниками; сзади одеяние девушек больше выходило просто трусиками, плотно облегающими их пухленькие попки. Когда гости рассаживались, а официантки начинали сновать между столиками, выслушивая пожелания клиентов, в салон деловито входил Писатель, человек, не пожелавший зачислиться в рейс простым матросом и за право выйти в море отдавший свои последние сбережения. Роскошный обед в салоне ему, по бедности его взноса, не полагался, да он и не хотел этого обеда, ибо его воспаленно снующее воображение было занято совсем другим. Обходя гостей, Писатель доставал из черной, толсто набитой папки несколько машинописных листков и молча клал их перед каждым. При этом он с самым многозначительным видом заглядывал в глаза человеку, с выразительностью немого, хотя немым вовсе не был, призывая взглядом: прочти! прочти! Все только пожимали плечами, как бы не догадываясь, кто этот господин и чего он хочет. А разгадка заключалась в том, что Писатель сочинял большой роман с продолжением и изо дня в день приносил пассажирам каравеллы почитать очередной отрывок; а пожимали люди плечами оттого, что им, желавшим развлекаться, а не корпеть над неудобоваримым текстом, роман с первых же строк не понравился, и в свете этого упорство, с каким немолодой уже, чуточку даже потасканный Писатель продолжал снабжать их своим творением, они воспринимали как пример странной и, в сущности, совершенно неуместной навязчивости.
   В романе, длина которого явно грозила вытянуться в кругосветное путешествие, описывалось, как в порту, пришвартованный к причалу, стоял прекрасный корабль, готовый к дальнему плаванию, и градоначальник в присутствии изысканного общества произносил напутственную речь.
   - Боже мой! - восклицал он словно в умоисступлении и отирал пот со лба. - Что за прелесть этот корабль! Какое чудо! Моя душа в смятениия, мое сердце разрывается на части. Вот вы смотрите на меня и, наверное, думаете: чего хочет этот человек. Я вам отвечу! Я хочу уйти в море. Мне этого очень хочется. Ничего иного, только это: бросить все и уйти в открытое море! Простым юнгой. Коком каким-нибудь. Ведь это такая романтика! Но могу ли я? Приходится сказать, положа руку на сердце, что нет, не могу. Увы! Как ни горько это сознавать, я не вправе... и я бессилен что-либо тут изменить... Я не вправе оставить народ без попечения, без того взволнованного внимания, которое я, избранный подавляющим народным большинством, неустанно ему уделяю. Я был бы плохим градоначальником, если бы думал иначе.
   В этот момент произошло нечто из ряда вон выходящее: никто не свистал всех наверх и не поднимал паруса, но и то и другое случилось как бы само собой, чудесным образом, и корабль, преисполнившись могучей силы, оборвал удерживавшие его у берега канаты. Раздался оглушительный треск. Расстояние между каравеллой и причалом стремительно увеличивалось. Дул попутный ветер. Не треском лопавшихся канатов оглушены были гости, притихшие и оцепеневшие, не этим внезапным отплытием были они потрясены, а удивительным происшествием с градоначальником и тем, что помочь ему, только что повествовавшему о раздиравших его сердце противоречивых чувствах, было уже невозможно. В объяснение этих несколько сумбурных описаний следует сказать, что существо этого уважаемого человека - речь идет все еще о градоначальнике - разлетелось на куски, и на корабле осталась его светлая половина, а на суше - какие-то ошметки, видимо, не что иное, как половина темная. Помочь славному избраннику народа было уже решительно нечем. В изукрашенное красноватыми облачками закатное небо улетало по-детски звонкое эхо его голоса, и до потрясенных, потрясенных до самым своих основ свидетелей этого ошеломительного происшествия доносились слова: хочу в море... обязан пасти свой народ... Засиял и украсился корабль, как в самый большой свой праздник, всюду на нем зажглись свечи, лампы и прожектора, и зажглись они, так сказать, от щедрот градоначальника, от неизреченных богатств его души. На берегу же что-то мелкое и темное рассеивалось, с огромным натяжкой сохраняя сходство с некоторыми частями существа отца города, по глухим углам, смешивалось с грязью улиц, забивалось в урны и мусорные баки, пряталось в жерлах высохших фонтанов и отвратительно воняло на рынках. Озаренный сказочным, почти неземным светом, корабль весело перескакивал с волны на волну, и на верхней палубе в свободные от завтрака, обеда или ужина часы неустанно танцевала нарядная публика. А в городских трущобах тем временем плесень и пыль покрывала делавшиеся все более неподвижными и неузнаваемыми чиновничьи останки, и порой тяжелая подагрическая нога ничего не подозревающего жильца, мрачного и тупого куска мяса, порожденного злыми чарами обывательского прозябания, наступала на них.
   Довольный тем обстоятельством, что в плавание волей случая вышли не только щедрые дельцы, отвалившие Гавлику Фабианскому копейку на его романтическую затею, но и утонченные, чувствующие вкус к большой литературе господа, Писатель без устали строчил свой роман в отведенной ему каюте. Она располагалась едва ли не в трюме и освещалась не лучшим из остатков градоначальнического сияния. Но умудренный богатым житейским опытом и, фигурально выражаясь, привыкший к некоторой забитости литератор легко мирился с не вполне человеческими условиями, в которых вынужден был творить, и не унывал, свято веруя, что после того, как его сочинение войдет, чтобы не сказать ворвется, в сознание и души пассажиров, дело его карьеры тотчас пойдет на лад.
   Сливки общества, напомним, и не думали отправляться в путешествие и на каравелле очутились лишь потому, что бывали всюду, где произносились торжественные речи и рекой лилось шампанское, но когда случай, свистнув всех наверх и подняв паруса, бросил и их навстречу штормам, кровожадным пожирателям Куков, айсбергам, загадкам ликвидирующих всевозможные плавсредства треугольников и прочим опасностям южных и северных морей, они без ропота приняли такой финт фортуны и, мгновенно позабыв об оставшихся на берегу родных и близких, отлично проводили время. Старший помощник капитана, ревностный служака, всегда гладко выбритый и не без лукавинки усмехавшийся, развлекал их каверзным вопросом, в чем же, собственно, состоит загадка упомянутых треугольников. Они быстро нашли единственно правильный ответ: там исчезают корабли, вот и вся загадка, а разгадка в том, чтобы не совать туда нос. У Писателя голова шла кругом от обилия танцевавших на верхней палубе красоток. Он словно попал в другой мир - мир чарующей красоты телесных форм, где его покидала навязчивая дума, что люди рождены лишь для того, чтобы читать его книжки, и где он не позволял себе задаваться недоуменным вопросом, когда же все эти солидные господа и их соблазнительные партнерши читают листочки, которые он им усердно подкладывает во время трапез. Вместо него это попытался сделать упоминавшийся выше помощник в своих бесконечных и суетных викторинах; он вытащил Писателя на сцену, таскал его за уши, щекотал, и велико же было его изумление, когда тот так и не признал своего авторства, а публика сделала вид, будто ни о каком романе, сочинявшемся где-то в трюме, до сих пор ничего не слышала. Неужели так свято и в то же время так странно соблюдалась великая тайна творчества? Прячась за мачтами и парусами, даже и под испытующим, отчасти уже недоверчивым наблюдением потерпевшего в роли затейника поражение помощника, Писатель с наивной робостью любовался обнаженными плечами красавиц, их ловкими, как у кошек, движениями, которые открывали его пораженному взгляду изумительную стройность ножек. Он вскрикивал, и в его голосе звучала жалобная уязвленность окончательно потрясенного человека, когда овальные бледные лица этих гордых женщин, поворачиваясь к нему профилем, показывали, с какой властной силой они, словно в снах и сказках чужих планет, удлинены книзу и там, в нижней своей части, выдвинуты вперед. Особое внимание литератора привлекла девушка, чье лицо выдвигалось из копны светлых волос наподобие склона вулкана со следами былых извержений, с причудливым переплетением застывших, а некогда огненных рек, - профиль этого вздувшегося красотой, в высшем и лучшем смысле изъеденного ею лица был достоин занять место деревянной богини на носу каравеллы, ибо, начавшись где-то вблизи луны, он вполне мог закончиться в дебрях искомых новоявленным Колумбом стран. Посудина споро продвигалась курсом, известным одному Гавлику Фабианскому, а девушка неизвестно как оказалась на ней, и ее никто не знал, но это обстоятельство явно не смущало юную путешественницу. Помощник, тот, о котором у нас уже шла речь, тоже заинтересовался ею, но это был не живой и непосредственный интерес, а вызванный необходимостью фиксировать внимание на всем, что обретший, в глазах помощника, загадочность Писатель помечал своей пытливостью. Между тем девушка чувствовала себя в этом плавании превосходно, и приветливая улыбка не сходила с ее губ, едва заметных среди прелестной бронзы загара.
   Вслед за ее лицом, которое было что называется открытым и честным, открывалось под более чем куцым платьицем и ее тело, которое капитан Гавлик, спустившись с заоблачных высей своей романтики, в минутном замешательстве и отвлечении от важности всех его командирских обязанностей поименовал первостатейным. На бронзово переливавшейся коже ни на мгновение не высыхали капельки пота, восхитившие Писателя и вызвавшие слухи в салонах и каютах. Днем они поблескивали знойно, как если бы корабль вошел в тропики и какая-нибудь Африка принялась под носом у пассажиров истекать своей безумной страстью, а по ночам мерцали загадочно, отражая свет луны и свечей с их неистощимым запасом всепроникающей и зажигательной сердечности градоначальника. Респектабельные господа (а никому не нужно объяснять, что это за сорт такой, подлецы, конечно, но это так, в общем, а в сущности люди как люди; и захочешь сказать что-нибудь плохое, а не найдешь ничего) шептались между собой, и близко не подпуская никого из не причисленных к их кругу, - шептуны, значит, сплетники, склочники, сволочи, рефлексировал на их счет загнанный бедностью в трюм литератор, - что натура-де у девицы бесовская, опасная, но нравственная погибель тут отнюдь не предопределена, поскольку девица еще явно не тронута, чиста, девственна (очень хорошо!) и только мечтает о любовных похождениях, а из этого следует, что у нее есть шанс попасть в хорошие руки. О, знал бы Писатель, что многие из тех, с кем он бок о бок мчится в морскую неизвестность, спят и видят себя добросовестными и на редкость деятельными воспитателями увлажненной девушки, выводящими ее на путь истинный. Впрочем, что бы он в таком случае сделал?.. Можно сказать, что подобные разговоры его не занимали, а точнее, он в них не участвовал; да никто бы и не вел их с ним. Упрощенное понимание оставшейся внизу жизни для многих поднявшихся наверх по отношению к Писателю выражалось в том, что, видя, что он беднее церковной крысы, его походя записывали в разряд обыкновенных матросов, не то забывая, не то не сознавая, что он способен писать книги. В этом суждении, если его можно назвать таковым, заключалась доля истины, поскольку Писатель перестал писать свой роман, хотя от этого вовсе не стал матросом. Его голова теперь была занята не романом, а девушкой и даже не столько девушкой, сколько переливающимися, постоянно меняющими форму и цвет бусинками, обильно усеявшими ее обнаженные плечи, руки и ноги. Он садился на тюфяк, служивший ему в трюмной реальности тем, чем в воображаемой жизни на верхней палубе служило бы кожаное кресло или шезлонг, по давней привычке к глубоким размышлениям принимал глубокомысленную позу и сознавал, что мог бы раствориться в необъяснимой по происхождению и непостижимой по красоте влажности девушки, а если бы подобное так сразу и не удалось, то что бы он точно сумел сделать, это с некоторым даже сладострастием, забившись в судурогах, выпустить фонтан из собственного источника выделения влаги, растворяясь по крайней мере мысленно. Продолжая жизнеописание высшего света, каким он представал на том корабле, следует сказать, что дамы воротили от девушки нос, изображая, будто от нее исходит ужасный запах пота; но это ни в малейшей степени не соответствовало действительности: пот был, а запаха не было и в помине! И здесь многими проницательными умами опять же усматривалось нечто нечистое, адское, возникало ведь невольное побуждение сравнить данное обстоятельство с утратой некоторыми своей тени, в естественном порядке напрашивался вопрос, отражается ли в зеркалах это существо, само служащее как бы зеркалом свечам, луне и солнцу.
   Писатель был далек от всех этих мистических домыслов, подразумевающих наличие мира дьявольских козней и Божьей благодати, в который так любят заглядывать между делом снобы всех мастей и который, если разобраться, решительно не к чему богато одаренной творческими потенциями, самодостаточной натуре. Совсем другого рода мистика одолевала его, и в ней чуткое писательское ухо различало жутковатую дробь барабанов, вопли вошедшего в раж шамана и топот танцующих в пламени костра ног. Эта мистика тем сильнее проникала во все помыслы и пожелания Писателя, чем со все большей таинственностью и заманчивостью проступали в тумане слева по курсу берега, на которых протекала плодотворная деятельность знаменитого ученого, оставившего миру замечательные изыскания о происхождении и аспектах мифа как такового, о истории священной и истории профанической, о похождениях колдунов, привидений, вампиров и прочих удивительных и невероятных вещах. Писатель был единственным на корабле, кто знал об этом достойном представителе науки и читал его книги, а капитан Гавлик, тот, если начистоту, так и берега никакого не замечал. Это была магия, - возвращаясь к шаманам, кострам и пляскам, продолжаем мы, - взыскующая материальности, требующая не мечтательности, не пустой одержимости призраками и химерами, а реального труда и самоотдачи. И для Писателя стержень, по которому ему предстояло взбираться на небо и спускаться в ад, олицетворялся теперь живым и прекрасным телом девушки, а работа, которую ему надлежало осуществить в ходе этих мистических путешествий, должна была состоять в аккуратном, тщательном слизывании пота с этого тела. Как, почему и для чего у него возникла потребность именно в такой работе, Писатель не знал и, терявшийся в догадках, порой бывал близок к нехорошим подозрениям на свой счет. Если предположить, что девушка поразительно самобытна и уникальна своим свойством вечно быть в поту и встреча с ней равносильна встрече с доисторическим животным, не означает ли его взволнованное стремление взять ее влагу, что в нем, Писателе, затаилась некая редкая болезнь, которая и раскрывается лишь в тех редких случаях, когда встречает, как бы в порядке исключения, единственный, почти невозможный в природе объект своих вожделений?
   Перестав владеть собой, Писатель принялся посылать девушке выразительные знаки, то и дело подмигивал ей да с самым непринужденным видом, хотя и с особой старательностью, как истинный мастер, выписывал воздушные поцелуи, а она улыбалась в ответ, ничем не обнаруживая возможного неудовольствия. Но еще надо было обмануть бдительность старпома, настырно домогавшегося проникновения в тайну сомнительного, давно всеми раскрытого и никому, по сути, не нужного инкогнито Писателя. Как раз завиднелись справа по курсу берега, заселенные народом, озабоченным, по преимуществу, проблемами драматургии и созданием несокрушимого в веках национального театра, и Писатель, отыскав в трюме более или менее схожую со старинным плащом тряпицу, зевернулся в нее и прикрыл верхним уголком этого самодеятельного плаща нижнюю часть своего лица, что должно было прибавить ему сюжетно выгодной неузнаваемости. На его счастье, помощник питал какую-то как бы похмельную слабость к комедии плаща (и кинжала) и потому считал, что подобным способом можно ввести в заблуждение не только несмышленного и доверчивого ребенка, но даже и его, матерого морского волка. Итак, Писатель благополучно избавился от надзора и мгновенно оказался в плену ощущений, предположений и почти уверенности, что ему дозволено все. Он, творец романтической прозы, вдруг подскочил, больше не скрывая лица, к девушке, усадил ее на ящик с песком, приготовленным на случай пожара, и взял ее руки в свои, преисполненный нежности. Ночь обняла море и корабль, и никого не было на палубе, где разворачивалась эта странная сцена, только капитан Гавлик маячил на мостике, но он смотрел в непроглядные ночные дали и не мог видеть того, что творилось в местах будущей схватки с огнем, да еще смутно вырисовывался за его спиной силуэт помощника, но что касается этого человека, то он лишь разводил руками, изумляясь внезапному и загадочному исчезновению щелкопера. Хватая девушку за пальцы, за локти, за обнаженные плотные плечи, за всевозможные скользкие, как и следовало ожидать, части, члены и конечности, Писатель захлебывающимся голосом открывал ей тайну: это он автор увлекательного романа, счастьем знакомиться с которым сполна одарены пассажиры каравеллы! и это что-нибудь да значит! большие корабли отправляются в большое плавание, великие писатели пишут великие книжки! и как много смысла в том, что именно ей, юной и безымянной путешественнице, он открывает свою тайну!
   Кажется, сказано достаточно, чтобы главные мысли прозвучавшей речи при случае легли в основу изрядной исповедальной книжицы и чтобы воображение девушки захватил образ отважно вышедшего в море сочинителя морских небылиц. Странно было Писателю, что его, когда он говорил все это, даже не прошиб пот. Он провел рукой по своему лбу. Сухо! Как же так? А девушка вся сияла, и переливалась, и словно таяла в блеске отраженных лучей, она трепетно возвращала свет пучине моря, приютившему ее кораблю и лунному небу. Слишком велико было искушение сейчас и осуществить всю заветную магическую работу, чтобы Писатель мог устоять перед ним, да и не для того ли он так взвинтил себя и столь удачно настроил на лирический лад девушку, чтобы сделать это? И он, дрожа от возбуждения, провел языком по шелковистой и влажной коже юного существа. Он лизнул ее мягкую шею. Девушка ахнула от неожиданности, и Писатель тоже издал какой-то звук, что-то вроде слабого писка. Словно небезызвестное животное он запустил длинный язык в муравейник красоты, очарования и неугомонного движения. Все исчезло из его глаз и его сознания, кроме теплой шуршащей тьмы, в которой он неистово проделывал необходимую ему работу, сопел и покряхтывал, как наливающийся кровью упырь, лишь каким-то неослабевающим краешком внимания к жертве соображая, смутно улавливая, что она ведет себя довольно странно, совсем не так, как можно было ожидать. Вместо того чтобы торжествовать и наслаждаться, видя унижение большого писателя и просто старого, больного человека, вместо того чтобы властно повертывать его и так и этак, добиваясь все больших удовольствий и давая выход собственной страстной натуре, она тоненько смущенно хихикала и пыталась отстраниться, особенно смущаясь и даже трепеща пойманным зверьком, когда его словно на глазах разбухавший язык добирался до ее подмышек или ловил бусинки пота на сгибах колен и локтей. Она, которую салонные сплетники подозревали в ранней, еще по-настоящему не давшей о себе знать порочности, оказалась застенчивой и до смешного неопытной!
   Свернув языком замысловатую петлю вокруг пупка девушки и зачистив этот в одиночестве важно торчащий орган, Писатель наконец отвалился от утолившего его жажду тела и крякнул, распираемый сытостью. Он сделал дело, добился своего; память и сознание возвращались к нему. Самое время осознать масштаб достигнутого, величие осуществленного! Но когда девушка ушла, ничего не сказав ему на прощание, тихая и потускневшая, он тоже повел себя далеко не так, как можно было ожидать, исходя из его необыкновенного характера и всегда оригинального образа мысли. Не подумал он о космических безднах, что, конечно же, разверзлись перед ним в результате его магического деяния, и не принял горделивую позу гения и носителя редчайших потребностей, готового презрительно рассмеяться над негодованием толпы, если девушка проболтается о случившемся. Напротив, он ударился в нечто пошло-бульварное, растекся испуганными мыслишками по серости каких-то убогих, воистину нездоровых и заразных, маниакальных идей, весь сосредоточился на размышлении, не убить ли ему девицу, пока она никому не поведала о его блуде.
   И по всему выходило, что убить необходимо, ведь именно так поступают все те оголтелые парни, которые, следуя зловредным порывам своего естества, выслеживают, настигают и топчут невинных девчонок на страницах бесчисленных дешевых изданий. Он думал о том, что благонравная публика, узнав о его поступке, наверняка намнет ему бока и, утратив интерес к его творчеству, станет заниматься им исключительно как извращенцем, нагло преступающим законы человеческого общежития. Он, может быть, захочет поработать при свече над продолжением романа, а они ворвутся в его тесную каморку с криком: знаем мы твою работу! - и, задув свечу, снова станут бить его. Где же выход? Как перечеркнуть свершившийся грех, как позабыть то постыдное, что он сделал, очиститься и вернуться к здоровым началам бытия? Он понимал, что его спасение - в молчании девушки, но добиться его от нее способна только смерть, тогда как о себе он знал, что не в состоянии убить даже муху. И тогда, не ведая, как получше распорядиться уже случившимся и состоявшимся, он подумал, что, вероятно, даже большой писатель и великий человек порой оказывается невыразимо мал и непригоден для уразумения того, что сам же сделал, и... И впору впасть в отчаяние! Но! ведь есть еще коллективный разум общества, сборища разношерстных субъектов, состоятельных и несостоятельных мыслителей, который, не исключено, в подобном случае как раз проявит должную сноровку и простоту понимания самых запутанных и сомнительных, на первый взгляд, проблем. Тоскуя, но уже и чувствуя забрезжившую где-то поблизости надежду, Писатель хватался за борт, все еще не оставив мысли перемахнуть через него и утонуть в морской пучине, а взгляд его в то же время жадно выхватывал из темноты величественную фигуру капитана Гавлика, неподвижно возвышавшуюся на мостике. Капитан построил корабль и вывел его в открытое море, а задумывается ли он, подозревает ли он о той мере романтики, которая заключена в его делах? Он знай себе направляет судно, куда ему заблагорассудится, менее всего заботясь о славе земной, не терзаясь вопросом о масштабе своей личности, но те, из салонов и роскошных кают, они-то знают о капитане больше, чем он сам, им внятен его истинный размах, они видят окружающий его ореол романтики и готовы в любую минуту рукоплескать ему, даром что каждый из них по отдельности представляется, если уж на то пошло, человеком пустым и незатейливым. Да, все дело в том, что высшим судом судит и оценивает капитана не какой-нибудь плут, набивший карманы монетами, или хлыщ, воображающий себя непревзойденным знатоком искусства, и не назойливая и ограниченная бабенка, увлеченная охотой на всех этих плутов и хлыщей, а некий коллективный разум этой мало, в действительности, почтенной толпы, действия которого она и сама не понимает, а может быть, и не сознает. Так какие же у него, Писателя, основания не верить, что и его поступки будут правильно осмыслены и оценены этим разумом, что где-то в неторопливых, мерных волнах абсолютного, порожденных общими усилиями человеческой вдумчивости и прозорливости, его высунутый и облизывающий девушку язык будет истолкован как нечто если и не достойное подражания, то уж во всяком случае допустимое для господина его дарований и его духовной мощи? Что он знает о непостижимой для ума смертного точке, где наверняка сходятся и сливаются в один образ разбегающиеся из сердца человека противоречивые желания и где над поступками этого человека, порой словно бы взаимно исключающими друг друга, уже не властен разъединяющий и карающий суд обыденных понятий? Он пишет романтическую историю о капитане Гавлике, доверчивом и глуповатом старпоме и благодатно освещающей судно душе градоначальника и тем самым вписывает свое имя в золотую летопись литературы, однако он же, потеряв всякий стыд, облизывает девушку, желая поглотить ее пот. Казалось бы, действуют два разных человека... но, может быть, это только так кажется? Что с того, если он, прирожденный романтик, подступил к девушке с приемами, которые кому-то могут помниться даже и предосудительными? Ах, чепуха! Он, с его дарованиями и его духовным становлением в невиданных масштабах, с его особым виденьем мира и людей, Бога и дьявола... В конце концов и то, что он сделал с девушкой, тоже романтика. Иначе не назовешь.
  
  
   Глава вторая
  
   В действительности Писатель писал о простых и понятных вещах. Из-под его пера вышла трилогия - "Дом с входом", "Комната с окном" и "Дверь с ручкой" - три замечательных, прекрасно дополняющих друг друга романа, создающих широкое полотно и яркую мозаику жизни Длинной. Все они, так и не дойдя до читателя, сгинули в бешеном потоке людской злобы и зависти, который записные остряки называют рекой забвения, представляя его чем-то будто бы медленно и солидно текущим, а то и вовсе стоящим на месте... Утром Данила Горев, хотя история плавания Гавликовой каравеллы крепко стояла в его памяти, не мог сообразить, что за ветер нашептал ее ему и какая звезда, прочертив в горящей тьме след падения, втолкнула в его сердце имя капитана. Ночной ветер, оказывается, горяч и носит с собой целую связку голов, удобно закрепляющихся на плечах героев любого повествования. Но теперь Данила Горев не знал, как распорядиться доставшимся ему богатством, и стал чуточку похож на Писателя из поведанной ему притчи, не сразу совладавшего с поразившим его огромным, как ночь над скорлупкой-суденышком, недоумением. Плутал ли он, гость Длинной, минувшей ночью по темным дворикам этой еще не совсем забытой Богом улицы, и был ли у него поводырь, который, искусно завладев его вниманием и волей, повел его к дому отнюдь не прямым путем? Может быть, он просто слишком много выпил, потеряв над собой контроль среди циничного словоблудия собутыльников, и не было никакого спутника, услаждающего его слух воркотней о морских былях-небылях, а имя капитана и без того настолько пропитало уже старые камни Длинной, что его буковки кишат под вялой защитой штукатурки и он, Данила Горев, все равно должен был услышать их гомон, хотя бы и в пьяном бреду? Как бы то ни было, Данилу Горева вдохновляли эти запутанные ночные письмена, которые он рад был перевести как свидетельства, что странности и таинственности все же присущи улице детства и бог, заправляющий здесь судьбами гавликов, непрочных градоначальников и поэтизирующих прозу работников литературы, готов повернуть к нему свой лик. Он думал о том, что если вся эта история и вымышлена, то в каком-то смысле и при определенных услових она, однако, все-таки могла происходить, даже и с ним, и что она в будущем непременно в том или ином виде повторится, рассказанная устами очередного романтика или самого Гавлика Фабианского.
   Незаметно проведя утро, он исподволь, но очень кстати настроился оптимистически, и жизнь уже не представлялась ему унылым ожиданием смерти. Жить стоило, не все еще было кончено и сплетено в неразрывные узелки, символизирующие завершенность и окончательную неподвижность, стоило, по крайней мере, отдаться предчувствию неожиданностей, которых кто знает сколько еще способна преподнести Длинная. Однако в подхватившем его порыве горения, энтузиазма, рвения, хотения, воодушевления, старания, в порыве к целям, более грандиозным, чем те, которые он ставил перед собой прежде, и к результатам, которые даже издалека, из-за границ осуществления и вообще возможного, доставали его словно волшебным прикосновением, тем самым, что дарует обновление, не замедлила выдаться и черная минутка сомнения, когда он спросил себя, а что же такое жизнь, если не полная бессмыслица? Бесцельность всего сущего угнетала. Хорошо, что жизнь не останавливается на угрюмом и мрачном, убегает от скудного и серого к многообразному и живописному, из-под тяжело наваливающейся безысходности пробивается к свету, но ведь следует и цель этого неустанного движения знать, а если знать не дано, что же толку радоваться его беспрерывности? Данила Горев не мог радоваться хмельным ночам на Длинной, не понимая их смысла и значения. Глаза собутыльников, сидящих напротив, были провалами в безбрежность, готовую вместить любые суденышки, построенные руками капитана Гавлика или его мечтой о бесконечности странствований, но прежде, чем эти глаза наполнялись смыслом того, что умели при желании или при необходимости выразить, в них замирала, отцветала пустота и бессмыслица - чтобы затем, спустя самое короткое время, какое только нужно затратить на более или менее ошеломительный полет фантазии, возродиться и расцвести с утроенной силой. Видя, что Данила Горев и поддается апатии, и отчаянно сопротивляется ей, самый заядлый на Длинной ревнитель словесности, не запечатленной, впрочем, ни в одном письменном памятнике, поднял со стула его скукожившееся тело, в котором с невольным видом безнадежности бултыхался помраченный дух, и, ободряюще посмеиваясь, повел его в разбавленную сомнительным освещением темноту двориков, служивших фоном для немалого числа романтических рассказов и таинственных историй.
   - Нет человека, - говорил он на этом окольном пути к минуте, когда им так или иначе суждено будет расстаться, - который лучше Гавлика Фабианского понимал бы справедливость присказки о здоровом духе в здоровом теле. Не нам с тобой соревноваться с ним в оптимизме. Когда ты завтра утром, проснувшись, сладко потянешься в постели, вспомни, какую великолепную, незабываемую махину по имени Гавлик вымахал я в нашем ночном разговоре.
   - Но я не вижу пока никакого Гавлика и тем более никакой махины, - нерешительно возразил Данила Горев.
   Его спутник с недюжиной силой, с хрустом усмехнулся.
   - Поверь, я, хорошо тебе знакомый незнакомец с Длинной, говорю не всуе. Оставь сомнения, брось, тебе далеко до Фомы Неверующего, который даже в горячке и чаду всевозможных сверхъестественных явлений решился потребовать прикосновения, более того, вложения перстов в отверстые раны божества, прежде чем сказать: да, верую! Вот и наш местный Хвома - а он, неправильно произносимый, живет тут неподалеку, в добротном, благоустроенном домике, вместе со своим дядей, капитаном торгового флота на пенсии, - сначала не поверил своим глазам, когда прекрасным летним днем увидел капитана Гавлика, приближающегося к его жилищу в окружении новобранцев, парней, давших согласие отправиться с ним в очередное плавание и уже обретших мускулистые и мозолистые руки, обветренные грубые лица и нечеловеческую силу, иными словами, вид тупой животно-рабочей массы, а не веселых и чудаковатых мореходов. От встречи двух капитанов, бывшего и нынешнего, Хвома мог ожидать для себя либо крайних бедствий, либо счастливого освобождения из-под дядиной тирании, но, по своей известной неспособности на что-либо решиться и чего-либо конкретного потребовать от судьбы, постарался как бы вообще не принять к сведению факт появления Гавлика Фабианского и его чудовищных спутников. Он продолжал копаться в огороде и усиленно делал вид, будто шевеление в солнечных лучах всяких там призраков, работающих под моряков, его не касается. Но эта игра не имела перспективы, и в конце концов Хвома отбросил лопату и с посильным для него мужеством встретился с капитаном Гавликом взглядом; правда, не прежде, чем тот подал голос.
   - Хочу, Хвома, спросить твоего дядю, старого морского волка, не поделится ли он с нами суммой, которая позарез нам необходима для предстоящего выхода в море, - без обиняков заявил бравый капитан.
   - А вот это напрасно, - обеспокоенно заблеял неправильно произносимый человек. - Мне ты сказал, но представляю, что начнется, когда ты скажешь о своем пожелании ему. Нет, капитан, советую и даже Богом заклинаю тебя поискать деньги в другом месте, потому что здесь ты не найдешь ничего, кроме неприятностей на свою и своих ребят задницу.
   Капитан Гавлик поправил фуражку на голове, одернул новенький, аккуратно выглаженный китель, улыбнулся на святую простоту робкого Хвомы и возразил:
   - Со мной ведь как? Спроси, и я отвечу: на меня где сядешь, там и слезешь. Вот как со мной обстоит. А ты мне грозишь неприятностями. Веди в дом, Хвома, и больше никогда не заблуждайся на мой счет!
   Оставить заблуждения и сомнения просто так, за здорово живешь, Хвома не мог, но капитан Гавлик отнял у него право на выбор, и, вздыхая и сокрушенно покачивая головой, унылый скептик повел гостя к своему дяде. Бывший капитан сидел в глубоко провалившемся кресле старой, вросшей в него жабой, и по всему было видно, что отсутствие общества нагоняет на него тоску; поэтому он заметно оживился при виде заполнивших комнату гостей. Старый плут, с его сизым носом и остренькими, хищно бегающими глазками, вообще-то производил впечатление весельчака, которого, однако, насильно лишают каких-то важных для него радостей, из-за чего он постоянно принимал недовольный и капризный облик. Капитан Гавлик изложил свою просьбу. Тот, кто в недавнем прошлом был Ваской да Гама, а теперь превратился в отравляющую воздух развалину, с необыкновенной живостью поерзал в поистине Марианской впадине кресла своим жирным телом, тотчас разгоревшись зловещим удовлетворением, ибо ответ на просьбу свежеиспеченного капитана, представлявшегося ему, разумеется, всего лишь ничтожным юнгой, был у него готов, как, впрочем, и на всякую другую просьбу. Он вынул изо рта трубку и воскликнул:
   - Может, и дам вам кое-какие деньжата, но прежде вы все споете и спляшете предо мной!
   - А зачем? - удивился капитан Гавлик.
   - Такое у меня требование ко всем посетителям, - ответил старик с достоинством и, вернув трубку на ее обычное место, мгновенно окутался табачным облаком.
   Величавый гость, которого хозяин совершенно тщетно надеялся умалить, снисходительно пожал плечами:
   - Не пристало мне, капитану Гавлику, кувыркаться, словно какому-нибудь фигляру, но вот они, - он кивнул на своих спутников, - пожалуй, споют и спляшут, раз остановка только за этим. Что же вы хотите посмотреть и услышать?
   - Песни и пляски народов мира. Что это за народец пришел с тобой, скажи, юнга?
   - Это просто труженики моря, - не теряя выдержки ответил Гавлик Фабианский.
   - Ну, тогда за дело!
   Хвома, который весь этот разговор выслушал с какой-то вымученной и туповатой улыбкой человека, не ждущего от жизни ничего хорошего, вдруг с пронзительной болью выкрикнул:
   - А мне-то можно хоть сегодня получить увольнительную?
   Старик сделал знак капитану Гавлику и своему племяннику отойти в сторону, а остальным приблизиться к нему, и, после того как это было исполнено, с почти невероятной шарообразностью надул щеки и шумно выпустил в группу тружеников моря, которая была до картинности неподвижна и словно бы скотски безучастна к происходящему, струю какого-то белесого, отдающего резким, едва ли не нашатырным душком пара. Удивительная метаморфоза тут же совершилась с парнями капитана Гавлика. Иных настигает и мучает случай, допекает провидение, внезапно преображают драмы и очищают трагедии, а с ними произошло нечто небывалое и ничем не оправданное, и то, что это так, подтверждали их лица, нисколько не оживившиеся и не ставшие лицами людей мыслящих. Зато их тела, посуровевшие от непосильных трудов в доках, где Гавлик Фабианский имел обыкновение потогонно осуществлять свои проекты, неожиданно пришли в какое-то размягченное, развинченное движение, выписывая ногами каракули диковинного танца, а из глоток вырвались дикие вопли им самим неведомой песни. Как бы сами себе удивляясь, но почему-то не в силах остановиться, они с бессмысленно вытаращенными глазами кучно выделывали перед старым капитаном сумасшедшие фигуры, не умолкая ни на секунду, а тот смеялся, как дитя, и в упоении хлопал столь необъяснимым образом состоявшимся артистам.
   Капитан Гавлик с Хвомой, опасливо косясь на танцующих, присели в сторонке на диван, и злосчастный племянник растолковал свое положение:
   - Ну да, да, я ведь всего лишь неправильно произносимый человек. Но главная моя беда в том, что я никогда ни на что не могу решиться, я хочу сказать следующее: выражаясь языком математики, я проделываю разные операции с цифрами, например прибавления и вычитания, иногда даже умножения и деления, но общего знаменателя у моих действий нет как нет, на какие бы ухищрения я ни шел. И как ему быть, откуда ему взяться, если у меня непреодолимая склонность все подвергать сомнению? Нет итогов, да, нет основательности и вообще почвы под ногами, не создано мной никакого наследства, которое я мог бы кому-нибудь передать, хотя бы и тебе, Гавлик. А почему? почему так? Да потому, что я ни во что не верую. Только я ухвачусь за иную соломинку, конечно, если она кстати и своевременно подворачивается, только протиснусь в какой-нибудь там спасательный круг, как в моей бедной голове тотчас раскручивается целый парад вопросов: а для чего я это делаю? на кой черт мне это надо? и если мне это надо, то для чего? а с другой стороны, не обстоит ли дело таким образом, что мне это как будто и надо, а никому другому не нужно совсем? и разве можно в конечном счете во что-то верить и на что-то надеяться? разве есть в этом мире или во всем мироздании что-то такое, в чем я буду нуждаться после своей смерти? И, подумав так, я бросаю соломинку, отталкиваю спасательный круг.
   - А почему до сих пор не утонул?
   - Не знаю, - развел руками Хвома, - сам удивляюсь. Может быть, потому, что это, то есть все вышесказанное, на самом деле не что иное, как общий план моего существования. Так сказать, гипербола моей жизни. Метафора. И в этот общий план не вписывается такая частность, как потопление. А утони я, это было бы для меня в сущности выходом и освобождением, но в общем и высшем смысле моя история потеряла бы всякую назидательность. К тому же есть в моем существовании, которому, клянусь, не позавидует и каторжник, беда, не то что не позволяющая мне пойти ко дну и наконец обрести долгожданный покой, но отнимающая у меня даже тот неистощимый запас сил, что необходим для всех этих моих бесконечных и мучительных сомнений. И несет эту беду мой безумный дядя, а он, я уверен в этом, как в том, что вижу тебя, Гавлик, он околдован, над ним висит проклятие, в него вселился бес! Сейчас ты удивляешься, что твои матросы пляшут и орут, как дураки, как шуты гороховые, но это тебе, мой дорогой, приоткрывается тайна этого дома. Тайна, многим известная, а тебе почему-то нет... или все-таки ты знал, а, Гавлик? Знал, не знал... пойми только, что видишь ты лишь малую часть того, что приходится испытывать мне. Уж я танцую так танцую! И происходит это со мной часто, слишком часто, даже, я бы сказал, всегда. А дяде все мало... Он неумолим. Он неутолим. От него нет спасения!
   Хвома истерически запел:
   Лучше уйти на дно,
   Но сделать это дано,
   Лишь тем, кто во что-то верит...
   Капитан Гавлик нетерпеливым жестом приостановил этот вокал, перевел его во внутренний план самострадающего и этим уподобляющегося вечному двигателю человека.
   - Посмотри, посмотри, - выкрикнул он, - я же не танцую перед старым хрычом, не пляшу под его дудку, не пою, как оглашенный! Я отказался, и он отступил, смекнул, что со мной лучше не связываться. Вот что значит в здоровом теле - здоровый дух. Я утвердился скалой, а твой сумасшедший дядя ткнулся было башкой, но почувствовал мою несокрушимость и уполз назад в свою норку.
   - Если бы так! А это совсем не так. Просто он удовольствовался твоими матросами, а если бы ты пришел один, все было бы иначе, ты плясал бы перед ним, как миленький, Гавлик.
   - Ты в это веришь? Если да, ты такой же сумасшедший, как твой дядя. Хотя тебе, в сущности, не помешает даже такая вера.
   - Признаться, я не очень-то верю даже в это, - смущенно заметил Хвома.
   - Видишь ли, неправильно произносимый, пора с этим кончать. Ты же сходишь с ума в этих стенах. Тебе следует стать здоровым, крепким, выносливым, трудолюбивым парнем, в этом твое спасение. Ты должен уйти от спятившего старика, повернуться и уйти и забыть о нем. Хочешь, я возьму тебя в свою команду? Ты вольешься в наш коллектив и наконец ощутишь почву под ногами, обретешь человеческое достоинство. Я гарантирую тебе все: опасности, приключения, ушибы... все то, что закаляет человека и, поскольку речь идет о море, делает его настоящим морским волком. Я гарантирую тебе возмужание и становление, воспитание решимости и отваги, обретение веры и душевного равновесия!
   Неверующего потрясли нарисованные романтиком и практиком деревянного мореплавания перспективы, и, прежде чем он успел подумать, что в предлагаемом ему будущем смысла, собственно, не больше, чем в том, что он до сих пор делал в обществе дяди, капитан, получивший от ублаженного матросским артистизмом старика необходимую сумму, увлек его за собой. Плакал, белугой выл вдогонку беглому племяннику оставшийся без постоянной жертвы его нужды внимать пению и танцам дядя, топал тумбообразными ногами в пол и вопил: убью! вернись, негодяй!
   Мореходы, а с ними и привлеченный к морскому подвижничеству Хвома, опрокинули по кружке рома в подвернувшемся кабачке и по одетой в летнюю шубу из цветущих деревьев улочке спустились к морю. Маленькая, стройная яхта, которая, строго говоря, никогда не вышла бы в море, если бы ее не построил мастер Гавлик, поскольку - и взят этот парадоксальный по своей логике пассаж из газетных сообщений о подвигах нашего Крузенштерна - в таком случае попросту не существовала бы, нежно покачивалась у пирса, освобожденностью своей от паруса представляя соблазнительное сходство с раскрывшимся лоном. Охваченный нетерпением и энтузиазмом Хвома нырнул в него, не подозревая о ждущих его испытаниях и думая лишь о том, как бы поскорее влиться в спаянный коллектив моределов. Есть! слушаюсь! - торопливо выкрикивал он в ответ на любую подаваемую капитаном Гавликом команду, но делал он это безотчетно, в какой-то лихорадке рвения, словно и не догадываясь, что далеко не всякая команда должна иметь отношение непременно к нему. И пока справные матросы дисциплинированными гигантами, знающими свое дело циклопами носились по яхте, обеспечивая ее успешный выход в море, Хвома, тщедушный, слабосильный и неумелый, только путался у них под ногами, заслуживая ругань и тычки. За что бы он ни брался, все валилось у него из рук и в некоторых случаях даже безвозвратно исчезало за бортом. Наступил вечер, берег скрылся в голубой дымке, взвившейся между морем и небом, и куда спешит яхта, знал один капитан Гавлик. Незадачливый же матрос Хвома не понимал теперь даже и простейших действий своих коллег, потому как все, что бы они ни делали, казалось ему одинаково сложным и недоступным разумению простого смертного, и в конце концов он по требованию утомленного его нерасторопностью коллектива был удален на отдых в каюту. Туда вели свежевыкрашенные ступени довольно крутой лестницы.
   Хвома одиноко и горестно сидел за столом в этой каюте. Жизнь перемалывала, поглощала его, не жалуясь на работоспособность своего пищеварительного аппарата. Какая амплитуда бедствий! - думал огорошенный парень. Он понимал, что его отправили не на отдых, а в ссылку, что он отлучен от коллектива, изгнан волей этих бывалых, крепких, все умеющих и ничего не боящихся мужчин. Из него не вышло не только морского волка, но даже и сносного матроса, и самое удивительное в происходящем с ним то, что его дальнейшее пребывание на борту яхты уже утратило всякий смысл, а между тем он плывет и плывет куда-то в надвигающуюся ночь, не ведая ни причины, ни цели своего пути. Он ощутил себя песчинкой - песчинкой даже не мироздания, а в мироздании, то есть чем-то не вполне и принадлежащим этому последнему, отторгаемым им. Кто же он в таком случае? Откуда пришел? Куда идет? Хвома приставил ладонь к уху, ловя ответ. Напрасно! Неумелец испустил тяжкий вздох и подумал о самоубийстве, об угасании его никому не нужного существа в морской пучине, которое так легко осуществить на этой дурацкой яхте. Взглянув в иллюминатор, он увидел озаренную печальными лучами заходящего солнца гладь моря и пробегающие по палубе ноги неуемных моряков. За штурвалом как вкопанный стоял капитан Гавлик, до сих пор не выразивший возмущения умопомрачительной негодностью своего нового подчиненного, но ничем и не подбодривший его. В капитане Гавлике нет ни крупицы смысла, подумал отчаявшийся Хвома.
   В каюту спустился один из матросов, сел, сложил на столе свои огромные кулаки и угрюмо посмотрел на Хвому. Неудачник, придавленный этим взглядом, низко опустил голову, и у него защипало в глазах. По правде говоря, он решил, что матрос пришел бить его. Тот зажег свечу, и в ее неверном свете его лицо, которое и без того не сулило ничего хорошего, приняло вовсе зловещий оттенок. Ничего подобного я еще не видел, испугался Хвома. Матрос сказал хрипло:
   - Даже благородный моряцкий труд, к которому ты, кстати отметим, оказался до безобразия, до варварского уничтожения человечности непригоден, не помог мне забыть о гнусных происках твоего дяди. Что он сделал с нами? Так опозорил нас! Странный человек. Подобных иногда называют непредсказуемыми, но я думаю, что это слишком научно и что здесь на самом деле что-то другое... Но что именно? Заставил нас плясать ему на потеху, песенку петь, словно мы некие клоуны. Подлый человек! Как мне понять его суть, его тайные или хотя бы только явные намерения, все то, что составляет его характер, нрав, повадки, обычаи, особые приметы и типические черты, а в совокупности заставило столь неожиданным и вероломным образом поступить с нами?
   Высказавшись, матрос сцепил свои особенные, неповторимые руки двужильного человека (на досуге, а в труде - сущего оборотня, скидывающегося битюгом), как бы унимая желание интеллигентно всплеснуть ими в трагическом недоумении.
   - Понять вам это будет трудно, если вы не узнаете истории, предшествовавшей вашему визиту, - ответил Хвома с готовностью и даже с некоторым жаром, ибо ничего так не хотел, как утешить распечалившегося великана. - И случилось так, что на десятки морских миль вокруг - ведь мы далеко в открытом море, не правда ли? - нет сейчас никого, кроме меня, кто мог бы рассказать вам эту историю. Но и на этом дивная игра случая не кончается, ибо я мог бы испытывать абсолютно все желания, кроме одного, а именно - рассказывать тут какие-то истории, однако дело складывается таким образом, что я хочу именно одного: рассказать вам историю моего дяди, а ни о чем другом и слышать не желаю. Смею ли я надеяться, что чудеса простираются еще дальше, что они и вас вовлекли в свой круг и склонили к согласию послушать мой рассказ, согласию, оздоровляющее значение которого для моей не слишком жизнеспособной натуры трудно переоценить? Похоже, надежды на вашу благосклонность в этом вопросе не обманывают меня, а потому я не мешкая начинаю!
   Однажды, - возвестил получивший статус рассказчика Хвома, - не иначе как откликаясь на тоскливое подвывание моего дяди, страдавшего от одиночества и даже в моем обществе больше не находившего утешения, явился откуда-то восточный человек и пообещал развлечь старика, если тот будет терпелив и внимателен к национальной специфике его способа доставлять окружающим духовное и моральное удовольствие. Дядя поклялся ни звуком, ни жестом не нарушить намечающуюся идиллию. Тогда незнакомец, как-то темновато, может, по своей природной смуглости, а может, и по каким иным причинам, улыбавшийся, достал из-за пазухи узкую доску с натянутыми на ней двумя или тремя струнами, предложил дяде возлечь на диван, сам уселся на полу, поджав под себя ноги, ударил по струнам и, запрокинув голову, голосом перекликающегося с вечностью волка затянул унылую песню. Сначала дядя, лежа на боку и подперев щеку рукой, слушал внимательно и приветливо усмехался певцу, несомненно одобряя его начинание, но затем, спустя несколько часов, откинулся на подушку и устремил в потолок взгляд, исполненный сомнения. А восточный человек ни на мгновение не останавливал весь этот монотонный и маловразумительный исход своего искусства. Время от времени он вскакивал, как ужаленный, закидывал за голову свой скудный инструмент и продолжал, изгибаясь, словно молочная река среди кисельных берегов, извлекать из него душераздирающие звуки. При этом он в неподдельном неистовстве скалил безупречно белые ровные зубы, а ногами перебирал воистину в фантастических пропорциях, иначе сказать - выставлял попеременно в причудливых движениях излагающего какую-то притчу танца. К вечеру, по прошествии не менее чем десяти часов, когда незнакомый язык песни стал как бы запинаться, обрисовывая, может быть, близость кульминации частично поведанной уже драмы, и в эти определенно искусственные паузы хлынули взволнованные выкрики певца - для уха непосвященного они звучали всего лишь как "тпрру-у!" и "дрр-дыр-дыр"; и даже резко фыркал порой исполнитель: "фур!", "фур!", - дядя не выдержал всей этой трансляции, взвился на ноги и, обратив к гостю побагровевшую от бешенства физиономию, закричал:
   - Знаешь что, да провались ты вместе со своей песней! Иди отсюда! Не надо мне такого развлечения!
   Не придуман еще язык, на котором можно было бы рассказать все о смертельной обиде восточного человека.
   - Но ты поклялся, - укорил он дядю, - ты же слово дал, и вот как ты его держишь!
   - Но сколько можно? - запротестовал старик. - Терпение - дело большое, как резина, тяни себе и тяни, но и ему когда-нибудь приходит конец!
   Смуглый пришелец вынул из кармана пиджака внушительных размеров серьгу, подул на нее, затем повесил себе на ухо, как бы просто приклеив к нему, и сказал:
   - Не сниму эту прекрасную и дорогую вещь до тех пор, пока не получу полного удовлетворения от мести за твою черную неблагодарность, а месть моя, не скрою, будет длиться до скончания века и вообще вовеки веков. Посылаю на тебя, на твои седины, к которым я с настоящей минуты не питаю ни малейшего уважения, страшное проклятие, и отныне, мерзопакостный старец, ты обречен иметь в своей никудышней жизни одно-единственное желание - наслаждаться песнями и плясками разнообразных народов мира.
   С этими словами он спрятал свой инструмент и ушел.
   - Наслаждаться - не страдать, - беспечно посмеялся ему вслед дядя.
   И впрямь, еще вопрос, кто на самом деле пал жертвой мстительности восточного человека, ведь следует принять во внимание, что в смысле предоставления дяде довольно-таки широкой программы мирового искусства песни и танца отдуваются другие и кто ни попадя, даже вовсе ни в чем не повинные люди, тогда как сам дядя только внимает жанру да бессмысленно радуется всякому выступлению невольных артистов. Но, с другой стороны, старика как будто подменили. Куда подевались его необычайно живой и острый ум, широта интересов, всемирная отзывчивость? Ни знать, ни слышать он больше ничего не желал, подавай ему пение да танцы и все тут, стало быть, если брать в рассуждении высшего смысла, то он действительно наказан. Однако такая кара оборачивается большими неудобствами для нас, окружающих, и потому мы никак не можем признать ее справедливой. Кто только не танцевал перед стариком в нашем доме, не испытывал свои вокальные данные, он же знай себе смеется в ребяческом удовольствии и хлопает в ладоши! Впрочем, скоро к нам ходить фактически перестали и дом наш теперь предпочитают обходить стороной, чтобы не подвергаться насильственному и, прямо скажем, противоестественному внедрению в сферу прекрасного. Но дядя - сам-то он из дому давно уже не выходит, - когда никого другого у него под рукой не оказывается, выкликает меня и принуждает петь и плясать, мне же деваться от него некуда, так что приходится и распевать во все горло, и выделывать коленца, да так, что стены трясутся. Мой друг, согласитесь, это немножко не то, чем пригрозил тот факир с Востока. Какие ж тут народы мира, если народное творчество под крышей нашего домика сошло на нет и остался один я, человек интеллигентный, слабовольный, косноязычным населением нашего квартала неправильно произносимый, почти не одаренный голосом и танцевальной силой и совершенно, даже с научных позиций, не сведущий во вселенском фольклоре? Не означает ли это, что дядя будет жить еще долго и перед его глазами пройдут, демонстрируя свое искусство, представители не только знаменитых, но даже и вовсе неизвестных науке народов и племен? Если так, я предпочитаю умереть прежде, чем начнется это шествие. Пока тяжесть проклятия лежит на мне одном! Это и есть пример справедливого воздаяния по заслугам, как оно понимается всякими кудесниками и волхвами, а по сути резонерами и исказителями бытия, начинающими с безобидного вроде бы пожелания усладить ваш слух напевами их далекой родины. А по тому, что дядя властен дунуть на человека и тем превратить его в натуральную марионетку, я заключаю, что в нем обитает бес, иными словами, тот бессовестный колдун и вселил в него некое исчадие ада. Боже, Боже!.. Ну, как вам моя история, уважаемый?
   Матрос один глаз округлил на манер упоминавшейся в рассказе серьги, а другой хитро прищурил, и спросил вкрадчивым голосом:
   - Ты закончил?
   - Если я утомил вас, считайте, что я закончил давно, очень давно, - смиренно ответил Хвома.
   - Почему же капитан Гавлик ничего этого не знал, если твой дядя имеет в округе такую скандальную славу?
   - Я думаю, он знал, но, нуждаясь в деньгах, решил завладеть ими ценой вашего выступления.
   Задумался моряк, а после долгого размышления, сложившего его лоб в стоптанный сапог, сказал:
   - Жизнь переходит в смерть, море - в небо, земля - в море, море - в сушу, суша - в деревья, а деревья - в звезды, и все это подобно тому, как день переходит в ночь, а ночь - в день, иначе говоря, нет конца переходам, переливаниям одного в другое и природному круговороту, а коль так, то бытие переходит в небытие, чтобы затем вновь стать бытием. Это бесконечное движение по кругу похоже на змею, кусающую собственный хвост, и она, пресмыкающаяся, свивается в кольца, отливающие металлическим блеском, которые вследствие разных причин, не нуждающихся здесь в объяснениях, превращаются в сжатую до отказа пружину, а эта пружина, видит Бог, так и держит все в страшном напряжении в моей груди, так-таки и давит мне на сердце. Затем она с ужасным звуком распрямляется и, встряхнув мою душу, что твой бубен, выбрасывает из нее в наружное пространство целый фонтан, так что я временами бываю похож на кита. На сей раз выброс состоит из того, что, наличествуя в моей душе, достойно сожаления. Я скажу тебе, парнишка, что никогда из тебя не выйдет истинный матрос и вообще ничего путного, если ты не перестанешь уподобляться жалкой овце, которая без всякого сопротивления позволяет вести ее на бойню. И я, сейчас, как никогда, злой и жестокий, хотя и педагог от Бога, вот прямо в этой каюте научу тебя жить, поучу тебя уму-разуму. Ну-ка, дай мне по морде, вступи со мной в неравную схватку! Расхрабрись, забудь, что ты букашка, возомни себя львом, преодолей страх, переступи через свою робость, замахнись на меня и не думай, чем это для тебя кончится. Пусть это тебя не заботит. Пусть ты будешь бит, и бит изрядно, зато ты сломаешь хребет собственному страху, и это сделает тебя человеком, таким, как мы, одним из нас. А если нет, если ты намерен увильнуть и отказываешься проходить эту суровую и единственно правильную для мужчины школу возмужания, что ж, что ж, голубчик, придется мне заставить тебя, в порядке наказания, унижения и горького урока, тут прямо предо мной петь и плясать, и для этого не понадобится даже дуть тебе в рожу. Выбирай!
   Ночь грозила обернуться безумием. Уже невменяемая, тьма просунула в каюту толстые губы, в слюне и пене которых равнодушно текли, подмигивая, отражения звезд, и, смеясь над несчастным Хвомой - ему ведь грозило безвыходное положение, - запечатлела на его узкой физиономии болезненно жаркий поцелуй. В эту последнюю минуту своей свободы, когда у него еще была возможность выбора, Хвома в последний раз знал о себе настоящую правду. Негромко, но внушительно она вещала, что он ужасно хочет стать таким, как это побуждающий его метнуть свою судьбу наподобие жребия матрос, а затем влиться в коллектив людей с мускулистыми и мозолистыми руками и работать не хуже их, и что он совсем не прочь дать по морде этому матросу, который, в общем-то, заслуживал грубого с ним обращения, хотя не преследовал иной цели, кроме как стать его добрым наставником, благородным проводником в мире необузданных человеческих страстей. И если это была мечта и если он, Хвома, неправильно произносимый, мечтательно хмурился, лелея все эти по-своему поэтические проекты, то правда беспощадно приподнимала ему веки, чтобы он видел, так сказать, и другую сторону медали, где самопознание и самоистязание гласило, что ему никогда не преодолеть страх перед этой горой мяса, даже если он будет подогревать себя надеждой, что матрос, схлопотав по скуле, только засмеется и скажет: теперь ты наш, мальчик!
   Хвома стал петь и плясать, репертуар у него был обширный, с проблесками истинного вдохновения, проникнутый незаурядной фантазией, развившейся под влиянием ядовитых дуновений дяди. В фольклорном вопросе он давно уже настолько не зависел от себя и подчинялся фантасмагорической реальности, устроенной, конечно же, самим дьяволом, что сейчас толком и не осознал, как, в какую именно минуту и почему вдруг принялся оглашать каюту воплями и сотрясать небесталанной дробью чечетки, вместо того чтобы дать матросу хоть какое-то подобие словесной отповеди на его вызов. Но как раз потому, что все это были для него действия заученные, уже не требовавшие размышления, он мог не уходить в них с головой и успевал надеяться, что метафора его будущего, не без пышности и пафоса скроенная матросом, все-таки получит еще другое решение и дело не кончится ничем, как у дяди, который домогался только выстраданного до мелочей номера и ничего не видел вне его, ни живой души племянника, ни вероятных перспектив его дальнейшего развития. Матрос останавливал его и спрашивал, не передумал ли он, но Хвома продолжал выступление, уже в следующий за вопросом миг не помня, останавливался ли он или хотя бы помотал на ходу отрицательно головой, и так было при том, что сквозь сознание поющего и пляшущего человека у Хвомы весьма выпукло пробивалась мысль, что все же следует поумерить пыл, попридержать Бог весть на что растрачиваемое мастерство ног и голосовых связок и залепить матросу хорошую оплеуху, к каким бы последствиям это ни привело. Однако выделывать фигуры на тесном пространстве каюты удавалось наилучшим образом, а вот поднять руку на воплощение мощи, громоздившееся за столом и в колеблющемся свете свечи выглядевшее несколько карикатурно, поднять ради собственного лучшего будущего - это как-то не складывалось. И живая сообразительность Хвомы очутилась в стесненных обстоятельствах, не получая больше извне никакой подпитки ни для сомнений, ни для минутной веры в возможность избавления от смятений души и безнадежности духовных исканий, так что в какой-то момент он, не прекращая своего блестящего комикования, изнуренно повесил нос, сгорбился и, насколько это было возможно в его положении, поник, производя впечатление безмерно уставшего и обрекшего себя на медленную, мучительную агонию человека. Только и заботило его в этом плачевном состоянии, что подумает о нем команда яхты и ее капитан Гавлик Фабианский, слыша доносящееся из каюты истошное пение и бешеный топот ног.
   Что приуныл ты, матрос? Что невесел? и отчего бегают твои поросячьи глазки, словно не находя себе места в тесноте разума, бессильного постичь происходящее? Почему отводишь взор? Что же ты перестал смеяться над ничтожеством пляшущего перед тобой шута, матрос?
   - Остановись! - Он поднял тяжелую руку. - Остановись, Хвома!
   Но Хвома не останавливался, зная, что тогда ему снова иссушать себя выбором, бесплодно и бестолково терзаться сомнениями на перепутье. А так уж все решено! Между тем изумление матроса росло. Мало того, что он не продумал заранее, как поступит, если Хвома не решится на кулачное прояснение истины и предпочтет пассивное сопротивление, его теперь смущало подозрение, что в ответе этого сморчка пробиваются ростки чего-то высшего и, может быть, даже недоступного его разумению. Медленно и трудно, как протекал и всякий процесс, в котором хоть что-то зависело от его мастерства и сноровки, осваивался исполин с реальностью танцующего и определенно готового танцевать до упаду Хвомы. И, осваиваясь, все неприютнее чувствовал он себя в этой реальности и все больше сознавал какую-то свою нравственную беспомощность, не понимая, как и почему человек подвергает себя такому злому и, на первый взгляд, нелепому испытанию, вместо того чтобы просто ввязаться в драку. Как в тумане и более чем смутно - лишь так он догадывался, что происходящее ныне с Хвомой гораздо выше, чище, прекраснее другого пути, который он предлагал этому человеку, как и вообще всего, что он, труженик моря, в состоянии ему предложить. С трудом, а все ж догадываюсь, с опасливым удовлетворением подумал матрос, значит не совсем худо мое дело, есть они еще, прозрения всякие, проблески гениальности; не дурнее ж я этого парня, ей-Богу!
   Вдруг Хвома воспрял, потому что мысль, которую с таким непомерным напряжением переваривал неповоротливый мозг матроса, каким-то неведомым путем передалась ему. Он встрепенулся, задвигался быстрее и уверенней, его голос окреп. О да, то, что он сейчас делает, есть не что иное как отрицание зла, насилия, грубости, есть не что иное, как проповедь добра и справедливости! А проповедь, разве она не требует труда, прошибающего до пота и доводящего до изнеможения? Он ли не устал, внушая матросу новый образ мысли, проливая свет в его темную, косную душу? Не натер ли он свою душу до волдырей, не сделал ли сердце мускулистым, а имя, имя свое правильно произносимым, на собственном примере показывая этому невежественному и диковатому, но, может быть, все-таки не конченому человеку, как должно вести себя тому, кто жаждет подчиняться велениям разума и совести? Так кто же он, если не трудяга, если не тот самый труженик моря, которого намеревался воспитать из него капитан Гавлик? Пристало ли теперь коверкать его имя? И посмеет ли кто-нибудь заявить, что он не вписывается к коллектив, не по праву занимает на яхте место и даром будет есть здесь хлеб?
   - Умоляю тебя, Богом заклинаю, прекрати... я сдаюсь, сдаюсь! - хрипел матрос и попавшим в лапы к ветру воздушным змеем вился и пластался над столом. Он прятал растерянное, помертвевшее лицо у себя под мышкой. Спасался бегством.
   Фома просиял. Матроса уже не было в каюте, а он все еще танцевал, лучше чем кто бы то ни было зная, как трудно сразу прекратить движение, сделать паузу и допустить угасание в ней человеколюбия. Понемногу он переходил на легкие, скользящие как туман над водой, бесшумные движения и тихонько напевал себе под нос, а поскольку ночь кончилась и первые лучи солнца озарили яхту в ее великолепном продвижении в неизвестность, он задул свечу и небрежным взмахом руки сбросил огарок под стол.
  
   ***
  
   Не то, как на судах Гавлика Фабианского решались трудные нравственные вопросы, поманило Данилу Горева, а возможность выхода в открытое море. Помечталось неким бессрочным плаванием словно бы решить собственную судьбу. Может быть, он умрет через месяц, через год или через пять лет, и если в это время он окажется где-нибудь в безграничности океана, разве тем самым не упростится и вместе с тем не приобретет оттенок какой-то безболезненной торжественности процесс его умирания, даже если протекать он будет под боком у слишком нацеленного на отдаленные горизонты и слишком мало принимающего в расчет земное капитана Гавлика? Данила Горев стал искать знакомства с капитаном, и оказалось, что нет ничего проще, чем устроить его. Капитан от каждого нового человека, в особенности слабо связанного с Длинной, где все материальные ресурсы, казалось, было исчерпаны, надеялся получить подачку на его ошалело сменяющие друг друга предприятия.
   Уйти от давящих стен, от тесных улиц, от шумных грязных площадей и тупых равнодушных лиц, бормотал Данила Горев, поспешая на встречу с капитаном Гавликом. Он отторгал действительность ради миражей моря и словно уже ничего не помнил о том просторном, свободном и притягательном мире, который существовал для него и на суше. Кто знает, может быть, искусный зодчий кораблей и отважный мореход Гавлик еще раньше его, Данилы Горева, поднялся до суровой, но справедливой мысли, что прекрасные дома Длинной должны занимать совсем другие, не топором сделанные, не в мусор предназначенные, люди. Не исключено, что великий штурман, летучий голландец мечтательности, имея эту мысль и питаясь ею, в то же время не осознает ее до конца или не способен в достаточной мере оценить ее значение и преимущества. Но если есть люди, кому она, как бы заблаговременно сформулированная, в четком и ясном виде, приходит в голову, значит есть и те, кто проводит ее в жизнь, не всегда задумываясь над смыслом своих действий, и капитан Гавлик вполне может принадлежать к числу этих бессознательных, но оттого не менее значительных и нужных делу освобождения человеческого духа исполнителей.
   Тайные слуги дьявола пытаются бросить окруженную мифами и сказками жизнь капитана в грязную пену, под ноги абсурду, мимоходом намалевав и весь род людской сборищем жалких комедиантов, а может быть, ночные прогулки с рассказчиками только приснились Даниле Гореву наяву, как это иногда бывает с теми, кто не прочь выдать желаемое за действительное, но, надо сказать... Надо сказать так, чтобы очнулись погруженные в вековую спячку дома продуваемой морскими ветрами улицы, подняли отяжелевшие веки и присмотрелись, прислушались... Должна быть услышана его, Данилы Горева, вера в достоверность существования Гавлика Фабианского и в то, что у Длинной есть все основания гордиться этим парнем. Нет, сказать, что Данила Горев шел на встречу - все равно что ничего не сказать, ибо его продвижение в действительности сильно смахивало на окрыленный бег. Но и все разговоры, какие впоследствии могли бы вестись о его разочаровании увиденным, принятым к сведению Гавликом Фабианским, заведомо меркнут перед неистовством расплескавшихся в его душе красок. Восходящее солнышко закатывалось. Восход и закат в одном мгновении, в одном акте маленькой трагедии, - вот что это было. Вспомним - прежде чем он отразится в зеркале по имени Гавлик, который вдруг, мгновенно и по не слишком-то внятной причине стал его антиподом, - о зрелых летах нашего героя, о его многообразном и далеко не безоблачном жизненном опыте, об унылой, едва ли не кладбищенской поэзии, которая неизбывно клубилась в его пусть широко раскрытых, а все же изрядно сонных глазах. Однако он, торопливый, одержимый, воодушевленный, ртутным шариком перекатывался из квартала в квартал; одежда романтически развевалась на его могучих плечах. И все оттого, что Данила Горев уверовал в скорое преображение своей жизни. Не вернуться в мир, к которому он за долгие годы скитаний привык, не сгинуть в трущобах Длинной, не выродиться среди мелких людишек, у которых нет ничего, кроме их зыбкого существования, а уйти в море, предположительно неспокойное и предпочтительно теплое, качаться на волнах, терять из виду берега и различать порой во тьме таинственные блуждающие огоньки!
   Итак, Гавлику Фабианскому имеющим совесть и чувство меры Данилой Горевым было дано право оказаться каким угодно человеком - пусть чересчур властным, грубоватым или даже чуточку жестоким. Допускалась определенная доза деспотизма и коварства, не столь уж и лишнего, кстати, в морских приключениях, если вспомнить Одиссея, не раз спасавшегося за счет своей жутковатой изобретательности. Данила Горев во имя дела, которое он теперь страстно хотел делать вместе с капитаном Гавликом, принял бы все эти варианты и даже еще многие другие, но не принял тот, который выбрал для себя странный капитан.
   Заслужил ли Данила Горев, чтобы судьба совала фигу ему под нос? Есть люди - обретаются они, естественно, не здесь на Длинной, а в далеких краях, где жизнь как-то шире и яснее, прозрачнее и в некотором смысле складывается из такого замечательного вещества, как хрусталь, - которые, не теряя даром ни времени, ни отличающих их от других талантов, взметываются в небо звездочками, ракетами, красиво горят среди природных звезд, привлекая всеобщее внимание, купаясь в лучах славы, а есть иные... Те, которые как будто подчиняются тайным параграфам предопределения или, если угодно, рока и, ничего, разумеется, не ведая о своем будущем, живут так, как будто все же ведают. Они неспешно вершат свои дела, и их биография медленно, словно преодолевая некое сопротивление, разворачивается в более или менее последовательный, связный сюжет. Эти люди, похоже, верят в нечто, в это самое предопределение, в свою судьбу, в то, что она когда-нибудь непременно подведет их к баснословно счастливому стечению обстоятельств и тем не только оправдает пережитые в прошлом беды и неурядицы, но и откроет им глаза на смысл их существования. А будь иначе, им невыносимо было бы терпеть взлеты и успехи быстрых счастливцев. Как ни спешил в иных случаях Данила Горев, как ни рвался душой мгновенно перескочить через будни, отделяющие его от неизбежного в будущем прозрения и какого-то даже откровения удачи и славы, судьба упорно держала его в умеренности, в определенной, можно сказать, скудости, не давая ни упасть, ни взлететь и даруя только веру, что в конце концов обнаружится вовсе не иллюзорный характер того, что сам он то в отчаянии, то с благодарностью толковал, как наброшенную на него небом направляющую узду. Малы его успехи, но ведь обходят стороной великие бедствия. Он отнюдь не просил для себя серьезных и тем более тяжких испытаний, не сомневаясь, что испытания легко ломают человека, превращая его в ничтожество; а стало быть, не рассчитывал ценой испытаний купить себе благополучие. Поэтому ли, по другой ли причине, но мимо везучих он проходил спокойно, с разгладившимся как бы лбом, с немножко снисходительной улыбкой, веруя, что в положенный час обретет все мыслимые и немыслимые блага. Эта вера в случаях слишком откровенных столкновений с преуспевающими господами так переполняла его, что он ощущал ее чем-то вроде увесистого рулона добротного сукна, неким чудесным образом взятого из магазина внутрь тела и там, внутри, образовавшего своим теплым веществом большую толику духовности. И вот теперь-то, когда в поле его зрения появился человек, от которого он знал чего ждать и желать, и знал конкретно, без всякого тумана, линия судьбы как раз и могла войти в решающую фазу, - не так ли? не правда ли? Разве провидению не следовало именно сейчас рассекретить все свои таинственные задумки в отношении его персоны?
   Так и происходило бы в царстве справедливости, уж там-то все прояснилось бы в наилучшем виде! но встреча с Гавликом Фабианским произошла в царстве произвола и насилия, издевательства над человеческим достоинством. Данила Горев смотрел на капитана и думал: я должен любить этого человека, должен помнить, что всякая личность заслуживает внимания, а я не могу! Он отвратителен, а я стройный, красивый и умный.
   Данила Горев, потерявшись, опешив, не гадая больше, судьба ли подталкивает его к тесной связи с капитаном и, если да, настолько же это необходимо, как то, что он делал до сих пор, стал вдруг словно бы действующим лицом трагикомедии жизни Гавлика Фабианского, стал, по крайней мере с внешней стороны, его активным и в то же время безропотным единомышленником, соучастником его авантюр. Не беда, что отплытию предстояло быть не сейчас, не сию минуту, и только в будущем примет их на борт шхуна, поднимет над их головами паруса бригантина, в лучшем случае - в обозримом будущем. Главное, что слово произнесено, и силой этого слова, слетевшего с пухлых, недостойных мужчины губ Гавлика Фабианского, Данила Горев включается в команду. Второе, что услышал Данила Горев, теперь уже зачисленный в экипаж, было не чем иным, как командой: не торопись, море от тебя никуда не убежит! - протрубил капитан. Сказал как отрезал. Таков уж он был, капитан Гавлик. Словно бы кто-то стучал в било железное, и не где-нибудь, а прямо в голове у Данилы Горева: надо заметить, этот малый просто-таки процветает, лучезарен в беседе с гостем, то бишь со мной; надо решительно отвести от него подозрения в каких-либо сомнениях относительно своего будущего, стиля своей жизни и своей работы с людьми, а также относительно достоинств или недостатков его нового друга Данилы Горева, то бишь меня; следует заключить, что его отношение и к людям, и к жизни вообще, и соответствено ко мне определяется расчетом на некое денежное вознаграждение. Он спит и видит возможность урвать денег - чтобы снарядить судно и выйти в рейс, - цель оправдывает средства, но здесь глагол этот, "оправдывает", не только звучит невнятно, не только лежит в тени какого-то, может быть, совсем противоположного глагола, но для иных тонких и впечатлительных натур и вовсе раздирается в клочья страшной, сумрачно зияющей и всепоглощающей пропастью. Когда эта пропасть налицо, цель и средства, играющие в жизни Гавлика Фабианского ключевую роль, настолько разделены и отделены друг от друга, что обнаружить какую-либо связь между ними становится делом фактически безнадежным.
   Капитан словно угадал, что тайна этой то возникающей, то исчезающей, в общем, до некоторой степени блуждающей пропасти раскрыта гостем, и решил использовать не окончательно избытое тем простодушие в качестве мостика между отдалившимися берегами для него по-прежнему одной-единственной истины. Элемент романтики присутствовал в бытии Гавлика Фабианского лишь однажды - когда он оставил кресло вожака молодежи, все равно трещавшее под ним вместе со всей эпохой молодежного попечительства со стороны партийно умудренных товарищей и будто в добром сне уловил зов морских далей. Тогда его сердце билось громко, ведь рядом с мирным плеском волн и дремотной тенью пальм на неведомых еще островах в нем усмехающимся чешуйчатым гадом ползал страх перед грозной стихией. Позднее, когда он уверил себя, что страх полностью изгнан (в противном случае у него-де не было бы никаких шансов стать бывалым моряком), изгнанным, в действительности, оказалось сердечное умение отличать маленьких и забавных чаек от больших и грубых, с оттепелью во взгляде следить за стремительной игрой дельфинов и с признательностью вслушиваться в перешептыванье лежащих на дне раковин о его великих предшественниках. С тех пор Гавлик Фабианский зарабатывал на жизнь исключительно тем, что заученными движениями доставал из рта мясистый, наверняка более чем соблазнительный для иных тропических гурманов язык и, не столько жестикулируя, сколько дергая за ему одному видимые веревочки, показывал, как он у него отменно подвешен. Романтика удалилась на Азорские, Канарские, Фолклендские и прочие острова, куда ему еще предстояло добраться и куда он непременно доберется, даже если тот или иной конкретный господин, слушая его сладкозвучное пение, не решится в конце концов маленько поистратиться на осуществление проектов столь доверительно повествующего о них. Всюду знали о капитане Гавлике и его потребности в финансовой поддержке, ибо, имея мобильный отряд гонцов-просителей, он рассылал этих последних во все концы как бывшей, так и ныне здравствующей родины, а для пущей убедительности снабжал их, не скупясь на выдумку, одной из форм своего присутствия. Гонец, входя в кабинет, гостиную или бодуар богатого человека, тут же извлекал на свет Божий или медальон с изображением бесстрашного покорителя морей, или лубочный банкнот миллионным достоинством, подававший Гавлика Фабианского в облачении Нептуна, или позолоченную клетку, из которой аккуратно уменьшенный и сильно оперившийся капитан канареечным писком славил потенциального жертвователя, или, наконец, добротно выполненную иконку, повествующую, как все тот же персонаж справляет некую тайную вечерю в кругу своих сподвижников. Не надо было Даниле Гореву забивать себе голову догадками о том, как на самом деле разворачивались предыдущие романтические вылазки капитана Гавлика в море и где пролегал маршрут его судов, как и о том, какие чудеса окажутся буквально под килем у этого кудесника в будущем, - ведь команда прозвучала. Не торопись, сначала деньги. Гавлик Фабианский хотел, чтобы Данила Горев, связанный не с обедневшими слоями населения Длинной, а с разными отдаленными, как бы инопланетными нуворишами - ведь так? ведь их пруд пруди там, откуда ты приехал? - раздобыл как можно больше денег, а если не он, так кто же? Прежние гонцы все еще хороши, но, похоже, их силы на исходе и возможности исчерпаны, стало быть, не столь уж они и хороши, а правду сказать, так и вовсе никуда не годятся. На кого еще рассчитывать Гавлику Фабианскому, если не на таких вот перелетных птиц, которых ветер (перемен? удачи?) приносит из благословенных краев?
   Не из недр ли этого ума, обросшего жиром и мохнатого, распространяются легенды о всяких нелепых и жалких чудаках, которые антигеройно копошатся в трюмах и тесных каютах, в то время как истинный герой горделиво возвышается на капитанском мостике? - шевельнулось у Данилы Горева страшное подозрение. Но каким же образом эти легенды вливаются в его, Данилы Горева, ум? И только ли отравляют? Смущала бесспорная и беспримерная животность натуры Гавлика Фабианского. Он жадно поедал принесенные Данилой Горевым гостинцы и был толстоват, по его неприлично бабьей физиономии обильно катился пот. Лоб же у него был огорчительно узенький, в толщину копейки. Достаточно было провести параллель между исчезающей величиной этого лба и громадно растекшимся на стуле задом, чтобы ощутить острую и уже непреодолимую неприязнь к их обладателю. Бесформенная масса, оковалок, этакие не вписываются в наше напряженное время и органически неспособны переносить жесткие условия нынешней жизни, но одно это еще не делает их личностью, подумал Данила Горев. Снова и снова ощущал он себя находящимся на другой стороне бытия, там, где ничто не мешало ему любоваться собственной стройностью и красотой, вдумчиво изучать богатство своих умственных способностей. Утробное чавканье хозяина доносилось, однако, и до этого рая. Жирные ляжки морехода не умещались под столом и, сжатые собственной теснотой в тугие кольца, в связку спасательных кругов, оголенно выставлялись из-под него загадочным экспонатом музея кораблекрушений. Комната, где происходила встреча бывалого моряка и будущего гонца, поражала убийственно мизерными для жизни размерами, убожеством обстановки и широким, светлым, солнечным пейзажем за окном. Огромная, посиневшая в перелетах в почти небесной синеве между навозными кучами муха как-то незаметно образовалась в этом помещении и, застыв в воздухе, оторопело рассматривала сидящего за столом в трусах и майке толстяка, как бы не зная, на что еще решиться, а может быть, достигнув на самом деле конца, творческого завершения своего жизненного пути. Капитан Гавлик зажал ее в кулаке и, продолжая беседовать с гостем, делал с ней что-то неизвестное, постепенно, ненавязчиво и с непоколебимым спокойствием стирая в памяти природы всякое воспоминание об этом насекомом. В дальних странствиях капитан и сам поневоле сливался с природой, не обладая достаточным запасом человечности, чтобы противостоять ее натиску. Там, в сказочных широтах, на его толстые и выпяченные губы как на уступы скал взбирались котики, а по красным, складчато висящим деснам сновали крабы, засматриваясь на жемчуг зубов, в его неожиданно тонком и остром носу находили убежище гагары и колыхались безвольно скитающиеся медузы, а в зрачках, расширенных неодолимостью дум о все новых и новых маршрутах, крутились гигантским колесом бесчисленные шупальца спрутов. Там чужие города, не радуя глаз морехода, представлялись его воображению пучком выглянувших из воды водорослей, они пытались запутаться в могучую щетину его груди и утащить его за собой, в свои пугливые и бессвязные сны, но это был напрасный труд, который путешественник прерывал небрежным взмахом руки. Там соль, которой пропитался ветер, откладывалась на щеках бессменного капитана, и из ее крупинок сами собой вытачивались наполненные зародышами будущей жизни яйца, высиживать которые приходили веселые пингвины и слетались белогрудые птицы и высиживать которых мечтали несметные полчища морских одноклеточных, еще не имевших в своем многовековом бытии прогресса. Не то было на Длинной. Здесь одолевала противная нуждишка, и Гавлик Фабианский плакал, думал скинуться по крайней мере штурманом случайно севшего на мель корабля - с кем не бывает? - а выходил безобразно шевелящейся кучей мелочных потребностей в еде и питье, в паре новых брюк и обувке, даже - совсем уж неслыханное дело! - в лечении от таких ничтожных недомоганий, как похмелье и скопление газов в желудке. Вопрос, что делать, сердито просился в первоочередные. Он, Гавлик Фабианский, как раз заказал тут сапожнику срочный ремонт окончательно прохудившихся сандалий, а платить нечем, решительно нечем. Манят запахи готовок из соседских кухонь, прелестные этикетки на выставленных в магазине бутылках будят в воображении разные буйные фольклорные мотивы, иной раз фантазии наводняются прыгучими, бойко щебечущими девочками, которые легко доступны, если в твоих карманах звенят монеты, а то нет-нет да и скользнет завистливо взгляд по группе беззаботно играющих юношей, забавных мальчиков, не отягощенных бреднями взрослой жизни. Данила Горев скрипнул зубами, перетирая песок, оставшийся от его недавних мечтаний. Не о том говорит Гавлик, что-то ненужное и глупое обуревает капитана. В своей жирной туше он прячет образ того, кто гордо входил в порты и фиорды, огибал мыс Доброй Надежды и, сталкивая Сциллу с Харибдой, расшибал им лбы, прячет, полагая образ этот сокровищем, но и он уже смят действительностью данной Гавлику Фабианскому неприглядной души до куцего и бескрылого, и не понять, где же прячется подлинный капитан, настоящий морской волк, а если нет такового, кто тогда выведет из оцепенения береговой жизни в открытое море Данилу Горева. Но даже и чувствуя себя прямой противоположностью Гавлика Фабианского, Данила Горев не мог до конца осознать, насколько ему неприятен грушевидный капитан с его рассказами о власти денег и смуглых гибких девочках, которым на роду написано удовлетворять одуряющим запросам его похоти.
   - Кто не мечтает в детстве? Время работает, разрушает города, - капитан Гавлик поднял высоко над головой и тут же с устрашающе хлопнувшей по столу силой опустил коротенькие волосатые ручки, показывая губительную работу времени, - покрывает голову сединой, но и оно бессильно перед мечтой, только одевает ее в броню знаний. Я называю параметры. Высоко поднятые нос и корма; доски корпуса сшиты веревками, что делает его пластичным и гибким, способным извиваться среди волн; два ряда бимсов обеспечивают поперечную прочность судна; вот семь бимсов, а вот семь опирающихся на них подпорок, раздвоенных на концах, и в этих вилках лежит длинный стрингер, он выполняет роль кильсона... Довольно! Любой мало-мальски сведущий в судоходстве древних специалист мореплавания догадается, что речь идет о так называемой Царской лодье, которую изготовили финикийцы из кедра единственно для того, чтобы по Нилу доставить тело покойного фараона Хеопса из столицы к месту его вечного успокоения. Я спрашиваю знатока: лодья, выполнив поставленную перед ней задачу, утратила в глазах древних надобность дальнейшего существования, была разобрана и захоронена в земле, но значит ли это, что она не была пригодна и к более дальнему плаванию? И никто, не один специалист не знает ответа. Они только пожимают плечами. Им невдомек. Они даже недовольно торопятся пройти мимо меня, считая, что я задаю праздные вопросы. Откуда им знать, если никто и никогда ту лодью вновь не собирал и возможности ее не испытывал? А я знаю. И в моем вопросе нет ни малейшей праздности. Я убежден, что лодье под силу переплыть океан, и я докажу это, - вот мечта, подкрепленная знанием и делом. Я построю точно такую же лодью, загружусь в нее с командой на западной оконечности одного полушария и через определенное время высажусь на восточной оконечности другого. Ты будешь с нами, Данила. Ты будешь одним из тех, кто возьмет на себя смелость доказать, что легкие и, на поверхностный взгляд, такие бесхитростные суденышки древних финикийцев бороздили мировой океан совсем не хуже всех этих разрекламированных железных монстров современных судостроителей и судовладельцев.
   Но сейчас на повестке дня главной стоит работа по сбору средств, и когда я говорю о средствах, я подразумеваю немалые средства, ибо и строительство судна, и сопряженное со всякими трудностями и опасностями плавание потребует от нас огромных расходов. Я не внушаю тебе мысль ходить с кружкой, как это делают собиратели пожертвований на восстановление храмов, или петь лазаря на паперти уже возрожденных церквей. Это не про нас. Бери круче! У них заколдованный круг нищенства, у нас же платят не за позолоту куполов и крестов где-то там под небесами, а за вход в конкретный земной рай, в царство смысла и целеустремленности. Мой совет: запусти руку в кишащий муравейник третьего сословия. Но это не экспроприация. Это просьба. Зов, обращенный к сердцу толстосумов, дельцов, сильных мира сего. На что-то же должен сгодиться развивающийся на нашей территории капитализм! Ссылайся на меня, кричи: помогите Гавлику Фабианскому!
   Особо обращаю твое внимание на факт превращения некоторых наших акул бизнеса в изнеженных сибаритов. С видом уставшего от жизни барина, дитяти глупого времени, своего рода барчука, они повернут к тебе лицо, снисходительным взглядом смерят с головы до ног твою фигуру почтенного, совершенно далеко от мысли унижаться просителя и лениво спросят, улыбаясь: что влечет тебя в море, юноша? Как что? Ответ прост, достаточно выйти на берег и взглянуть на мощь прибоя, играющего в скалах. Любовь, она влечет, любовь или то, что скрывается под этим именем, то, что скрытно и туманно говорит о далях, убегающих за горизонт, и призывает сердце устремиться вслед за ними. Но как ни прост ответ, не торопись услаждать им слух своего безусловно порочного собеседника, поскольку тут есть риск очень легко впасть в ошибку. Не позволяй, чтобы на твое лицо, когда ты будешь отвечать, лег отблеск путаницы между чистотой помыслов, которую мы называем любовью, и той распущенностью, которой славятся все портовые города мира. Там такая грязь! О, как это чревато двусмысленностью, как это скользко! Беда, если барчук, неверно истолковав паузу, которую ты должен непременно выдержать, прежде чем дать ответ, решит отправиться в море вместе с нами да еще прихватить с собой своих наложниц или, что того хуже, даму своего сердца! Как объяснить ему, что мы везем не прах фараона, а живой груз нашей мужской силы и гордости, нашего вдохновения и достоинства, бесценный груз нашей пытливости, и женщинам на корабле не место? В море мы возвращаем себе невинность, и созерцать сосуд греха не желаем. Как объяснить барчуку это так, чтобы он отказался от своей безрассудной затеи, но при этом не передумал насчет финансовых вливаний в наше предприятие? Любовь! И мы изведали ее, вот только понимаем мы ее далеко не так, как этот грязный тип. И ты говори ему о любви, пой о ней, рисуй перед ним картины ее сказочно чудесного облика, во имя тысяча и одной монеты стань его Шехерезадой, но пусть он в конце концов поймет, что мы не из тех, кто мчится без тормозов в ад. Пусть до его скудных мозгов дойдет, что мы не выставляем напоказ нежность, владеющую нашей душой, и в той открытости, среди которой мы живем, не позволяем себе ничего лишнего. Смотри, как бы не пришло ему в голову, будто мы будем только рады насладиться зрелищем его утех с обнаженными красотками. Вот мой предостерегающе поднятый палец. Смотри! Или может быть, нас стоит заподозрить в тайной тяге к еще более гнусным вещам? Уж не прочь ли мы взять на судно, где все на виду, не то что разных там шлюшек, а наших собственных жен, сестер и матерей, чтобы потом с хохотом смотреть, как они вынуждены не таясь вести свою женскую жизнь, устроить так, чтобы в один прекрасный день старушке матери, сгорбленной временем, не осталось иного, как под наглые и цинично подбадривающие выкрики мускулистых гребцов испражняться с кормы в море? Этого мы хотим? Такой любви, такой нежности, такого дерзания, такого торжества своего мужского начала? Нет, нет и нет, тысячу раз нет!
  
   Глава третья
  
   Восстал он против судьбы, спутавшись с капитаном Гавликом, или, наоборот, подчинился ее тайным велениям? пленником заплутал в дебрях сознания толстяка или затеял собственную активную игру? - все эти вопросы не занимали Данилу Горева, он спал, сбросив на пол простыню, разметавшись по горячей постели. Духота ночи близко подводила к спящим горожанам кривляющихся чудищ, принуждая сновидцев в испуге тоненько вскрикивать. Данила Горев в предрассветной мгле вдруг довольно отчетливо увидел на столе суетящегося и ничем, казалось бы, не примечательного таракана, который если и повел себя странно, то не прежде, чем подбежал к краю стола, откуда он, важно пошевеливая всей своей передней частью, долго и с как бы все нарастающей пристальностью всматривался в героя нашего повествования. Хотя размеры насекомого вовсе не превышали обычные для его вида и внешне он нимало не отличался от своих собратьев, Данила Горев постепенно разглядел у него, и сделал он это, надо признать, без особого удивления, переведенную в изящную миниатюру физиономию Гавлика Фабианского, - тот, судя по всему, продолжал кушать все в той же атмосфере прерванного накануне наступлением ночи пиршества и к неопрятной жратве прибавил разговор, вернее сказать, свой монолог, и сейчас, наверное, не избегающий заразительной эмоциональности отдельных высказываний.
   - Я слушаю! - громко возвестил Данила Горев, давая понять, что он - весь внимание, а кроме того и в самом деле не прочь разобрать, что толкует ему энергичный таракан.
   Гавлик Фабианский в исполнении таракана не мог быть всего лишь каким-то насекомым, а уж, по меньшей мере, животным, и даже, скорее всего, организованным, с зачатками умственной деятельности. Но и в таракане все изобличало немалое развитие. Он словно только и ждал сигнала, голос его тотчас прорезался и стал внятен.
   - Кое-что скажу, продолжая тему. Скажу, что нет у меня никакой жены, да и не нужна она мне, - говорил он, солидно двигая усиками. - Нет у меня и сестры, а матушка, матушка... поищи ее где-нибудь в округе, в окрестностях, если хочешь посмотреть, что она собой представляет, но думаю, одному Богу известно, среди какого мусора она затерялась и в какой пыли замуровала себя. Ты же знаешь нашу жизнь, видишь условия, в которых мы живем. Все так близко к катастрофе... Поесть люблю, мой желудок жаден до еды, он бы меня мгновенно превратил в гурмана, когда б не стесненные обстоятельства. Интересуюсь иногда девчонками в портах, в экзотических пивных и харчевнях. Но все это - не главное. Никакой случайности в том нет, что я взыскую, так сказать, иного града, иной земли, иных небес. В развитие темы предлагаю тебе вспомнить античный мир и правила общежития, в нем царившие. Не я эти правила придумал и установил, но чем очевиднее я приближаюсь к древности, плавая на созданных по образу и подобию древних судах, тем заметнее упомянутые правила оказывают на меня благотворное и облагораживающее влияние. Я ложусь на курс, возвращающий меня в Золотой Век. Скажи, что делал древний грек на море и на суше? Он прежде всего активно вливался в сугубо мужской коллектив. Это был коллектив мудрых старцев, зрелых мужей и веселых, но послушных мальчиков. Я хочу, чтобы мужчины стали мужчинами и ушли в море на деревянных гребных судах, похожих на раскрытые ладони, а женщин оставили на берегу быть женщинами, подарив им для поддержания духа своих деревянных двойников. Вот модель мира, которой я радовался бы в своей короткой земной жизни. Много моделей создали философы, но ни один из них не отважился открыто признать, что в основе его мечтаний и построений лежит необходимость устранения реальной плотской связи между мужчинами и женщинами, а я отваживаюсь! Я во весь голос говорю о том, о чем не посмели сказать они: лишь устранение этой связи приведет нас в идеальный и подлинно духовный мир! Милый мой, я не поспеваю всюду и везде, я не в состоянии все делать сам! - пискнул таракан взволнованно. - С этой моделью я просто зашиваюсь... Помоги мне! Мои толкования действительного и должного ценны не для одного меня, они захватят и тебя, пленят и твой разум. Так действуй же! Проникни в мир чистогана и возьми необходимое нам на претворение в жизнь наших великих замыслов!
   С этими словами таракан спрыгнул на грудь Данилы Горева, намереваясь свить себе на ней гнездышко и теплиться в нем живым напоминанием о той роли, которую Даниле Гореву надлежит теперь играть, однако гость Длинной более или менее сурово оберегал свою самостоятельность. Судорожным щелчком пальца, разбудившим его, он сбросил таракана на пол и в продолжение этой лихорадочной борьбы спустил ноги с кровати, чтобы раздавить настырное насекомое, да вышло, однако, так, что солнечная ясность дня, прекращая побоище, отвлекла его внимание, ясность, пронзительно оттенявшая вязь вопросов на пыльном стекле окна. Эти вопросы отъединяли его от простой, естественной жизни, торжествовавшей где-то снаружи. С кем он, Данила Горев? восстал он? или покорился? - вопросы теперь обрели реальность и существенность. Как в умоисступлении он бросился прочь из дома, но Длинная была уже неприемлема для него в том его состоянии, в каком он победил кошмары удушливой ночи, и - насупленный, сдвинувший брови на переносице, с затаившимся перед неизбежной грозой сердцем - сухопутный моряк, гонец Гавлика Фабианского, чуть было не ставший жилищем для таракана, бродил он без цели по другим улицам, находя и среди них немало красивых и стараясь сладить дело таким образом, чтобы красота каких-то его детских воспоминаний гармонично вписалась в их очарование. Но в этой беспокойной работе ума и души затаился вирус хаоса и абсурда: что толку, если он хмур и подавлен, высматривать красоту в окружающем, и какую красоту вообще можно искать с заведомым чувством собственной обреченности? Особенно его поразила улица, куда он попал уже в полном раздражении на себя и на город, узкая, отчасти как бы неправдоподобная (этим она была обязана тому, видимо, обстоятельству, что на одной ее стороне чуть ли не чередовались монументальные здания административного типа, а на другой то и дело встречались слабенькие халупки) и при этом необыкновенно оживленная, ибо на ней располагались обширные корпуса мореходки, которую на волне царившего в этой новой стране мифотворчества и самодеятельности поименовали академией. Данила Горев помнил эту улицу смутно, она представлялась ему затерянной в районе однообразных уродливых трущоб, а тут вдруг проявилось на ней множество превосходных особняков, созерцание которых, не сопряженное ни с какими припоминаниями и потому смахивающее на открытие и даже откровение, наполняло бродягу вдохновением какой-то устремленности в будущее. На других улицах бывало, что вычурность в конечном счете приедалась, ее повторы, некоторая навязчивость ее повсеместного насаждения уже вскрывали чревоточинку пошлости в глубине этой бросающейся в глаза красоты и возбуждали жажду более простых, строгих и нужных форм. А эти особняки потому и производили впечателение перенесенных из других, более серьезных и требовательных к себе городов, что все в них было преисполнено оригинальности и смелого противопоставления местным канонам. Вместе с тем Данила Горев ужасно встревожился, как бы не вышло, что вся поразительность этих строений зиждется единственно на отказе быть копией чего-то другого. Вдруг так именно и выйдет и окажется, что этого слишком мало для подлинности? Что он в таком случае предпримет? Что будет с ним? Данила Горев чувствовал, что начинает путаться, что самые противоположные мотивы в нем слипаются в какую-то мягкую лепешку, внутри которой бродит, быстро образуя гниль, неизвестная болезнь. Между тем жизнь на улице и продолжалась, и строилась, и оставалась незыблемой. Молоденькие курсанты, сновавшие между корпусами академии, отблесками своей белой с голубым формы придавали более живописный вид и здешним жителям, которые без этого остались бы, наверное, в исключительной неказистости. Но Данила Горев покачал головой, отметая последние сомнения или притворяясь, будто отметает их. Он не взял бы на себя смелость утверждения, что уже отменно разобрался в устремлениях и привычках этих начинающих морячков, равно как и тех, кого они столь удачно преображали, - а если начистоту, к темной неразличимости следует отнести и характер самого капитана Гавлика, которого он, возможно, совершенно безосновательно и несправедливо возненавидел и с которым, однако, поспешил связать свою судьбу, - и в то же время сознавал свою полную правоту, когда медленным и суровым покачиванием головы утверждал: не то, не то, люди - не те! Все здесь - не то. Как выходит, что дома несомненно подражательные представляются неотъемлемой принадлежностью города, его лицом, а действительно оригинальные особняки - появившимися на его карте случайно, едва ли не украденными? Или это выходит только в его, Данилы Горева, сознании? Нет, тому есть веская причина: все в этом городе и в душах его жителей шиворот-навыворот. Некогда Данила Горев принадлежал этому миру, а теперь все здесь неизбывно чуждо ему.
   Впрочем, он не сомневался, что последует наставлениям капитана Гавлика, и даже не без оптимизма смотрел в будущее. Но советом поискать финансовой удачи на берегах своей новой родины Данила Горев пренебрег прежде, чем капитан успел довести до конца свое поучение, ведь он знал, что оторвавшись хоть на день от Длинной, от города, с которым его связывало теперь только ненадежно продолжающееся существование матери, никогда уже сюда не вернется. Необходимую на билет в царство капитана сумму вполне может добыть для него двоюродная сестра Мила у своего нового эрзац-мужа, который как раз и был пытливо высматриваемой с капитанского мостика акулой бизнеса. У Данилы Горева не было расположения к сестре. Его мать, по неизвестной ему причине, прервала всякие отношения с родителями Милы, а сам он, вернувшись после долгого отсутствия в город детства, с сестрой встретился, но пережил такое разочарование, мгновенно раскусив ее натуру, что мысленно поклялся больше никогда не переступать порог ее дома. Теперь эту клятву предстояло забыть, - чего не сделаешь во имя мечты! Мила писала короткие рассказы, в которых выявлялся прежде всего образ самого автора, этакой тоненькой, хрупкой и бледно-красивой девушки, доброй волшебницы с романтической закваской, с душком какой-то надмирной экзальтированности. Тут же и роковая, конечно, вампирическая суть, потому как совсем без этого нельзя писательнице, желающей поразить воображение отнюдь не сопричастных ей в смысле пола, а именно представителей другой половины рода человеческого. Глядишь, уже и эта особа, пописывающая, между прочим, и о мореходах, о разных первооткрывателях и как бы фокусниках от мореплавания, целиком заглатывающих всевозможные экзотические острова, несется в ночном небе прямиком к луне, не пользуясь ни ковром-самолетом, ни хотя бы метлой, а выезжая исключительно на мощи своей романтической целеустремленности. Глядишь, эта особа, кажущаяся такой субтильной, такой призрачной, только прикоснется к платью, к сарафану ли, чтобы расстегнуть его и облегчить читателю созерцание поэтической жаровни, - как из нее уже крепко бьют фонтаном, катятся лавиной, низвергаются водопадом громкие романтические эмоции и, затопляя бумагу, уносят читателя далеко от греховных и нелепых мелочей повседневности. Такой Мила жила в зеркалах души не только начинающих знакомиться с ее творчеством, но и давних, испытанных поклонников. А в действительности она была основательной, отлично сложенной женщиной, едва ли не здоровенной девкой, с румяными щеками и твердой поступью, и самое ее большое волнение и мучение состояло в отсутствии мировой славы. Перед этим фактом, рассматривая его не как свидетельство каких-то собственных недоделок, а лишь как проявление недомыслия со стороны толпы, она обиженно надувала губки. Когда иной воробышком покатившийся перед ней почитатель вещал, округляя глаза и потрясая лапками, что она просто обязана всемерно добиваться и всеми средствами домогаться отмены мирового равнодушия к ее, можно сказать, и щедро и расточительно одаренной талантом персоне, Мила, как бы чего-то устыдившись, во всяком случае приметно потупившись, отвечала: милый мой, я же не такая, чтоб сама... я же и шагу без посторонней помощи не сделаю... мне в существующем мире остается только, чтобы меня водили за ручку, а иначе пропаду... Высказывания такого рода укрепляли за ней репутацию неисправимого романтика.
   Но Данила Горев сообразил, что не устававшая жаловаться и чиниться сестра очень даже неплохо, по крайней мере для провинциального литератора средней руки, устраивает свои дела. Вечно среди поклонников ее красоты находился кто-нибудь, готовый покрыть расходы на издание ее очередной книжки, даже не считаясь с риском запечатлеться лишь на внутренней стороне обложки, где авторы выражают признательность за помощь благородным меценатам, а не в теплых и страстных объятиях писательницы. Особенно в этом смысле старались и, соответственно, эксплуатировались эрзац-мужья, которые менялись часто, пожалуй, что гораздо чаще, чем Мила брала курс на публикацию нового сборника шедевров. И это диктовалось не простой привычкой тасовать колоду карт с намалеванными на них валетами, королями и тузами, а сложным устройством женской души, искавшей многообразия, некой мужской многоликости. Обремененная грузом весьма напористой писательской меланхолии, изысканности и ответственности за творящиеся в мире дела, красавица порой как бы уклонялась в лирическое отступление и роняла свой любовный выбор вовсе на сомнительных, никакого практического интереса не представлявших субъектов. Это смахивало на выход в астрал. Нынешний сожитель Милы Шура Безлюдный цепко держался земли и на эмпиреи не засматривался. Он разбогател, победоносно торгуя ходкой всячиной, и построил дом на берегу моря, куда Мила и вселилась.
  
   ***
  
   День был теплый, но ветреный, казалось, из моря вынырнул божественный карапуз, уселся в заливе как в огромной люльке и шаловливо дул во всю силу нечеловеческих легких. Деревья в этой игре, словно что-то скрывая в своих внутренностях, торопливо складывались тонкими зонтиками и гнулись пониже к земле, а на крышах города прилетевшие со стороны моря облака, вдруг тяжело проваливаясь в пустоты между солнечными лучами, шумно и с бессмысленной серьезностью выпущенных на волю бульдогов гонялись за обалдевшими от такого напора природных явлений кошками. Дом Безлюдного поставленным на попа и украшенным балконами и портиками спичечным коробком белоснежно возносился над серыми безликими домиками улицы. Он прятался за высокой каменной оградой, и снаружи были видны только два его верхних этажа с рядами заостренных на готический манер окон. К узкой, обращенной к улице стене этого сказочно совмещавшего в своем построении самые разные стили дворца изящно лепилась галерея, где сейчас как экзотическое растение в оранжерее извивалась в жестах приветствия Мила. Данила Горев сдержанно помахал ей в ответ.
   - Явился? - сказала Мила, встречая брата в ухоженном дворике, под хмурой крышей из виноградных лоз. - А я думала, ты вынес мне окончательный приговор и навеки проклял меня.
   - Ты вся такая стрельчатая, устремленная ввысь - как эти окна, за которыми ты похоронила свою красоту. Полагаю, ты не забудешь в своем новом рассказе поведать миру, что было на тебе в момент нашей знаменательной встречи.
   Порыв ветра вызвал на лице Милы мягкое волнение, нечто вроде маленьких волн в стакане с чаем, который кто-то неосторожно задел локтем.
   - Я думала, ты раскусил меня, открыл во мне такую бездну порока, что навсегда отказался от мысли видеться со мной. Предал меня анафеме.
   Данила Горев усмехнулся.
   - Действительно, открытия, которые я сделал, не порадовали меня. Но я пришел. Где же твой друг Шура Безлюдный?
   - Ты бы хоть поцеловал меня! Все-таки мы не виделись добрую сотню лет, а прошлую нашу встречу нельзя считать приятной и плодотворной.
   Данила Горев погрузил губы в щеку женщины. Затем он отстранился, а нежное вещество этой щеки, присосавшись к его губам, липко влеклось за ним, то натягиваясь струной, то провисая в воздухе, как пустой чулок. Мила смеялась над недовольством брата, и этот смех заставлял его с детским азартом бороться с наваждением. Из дома донесся долгий истерический звук.
   - Слышал?
   - Еще бы! - ответил Данила Горев.
   - Это храпит Безлюдный. Уже пятые сутки спит без малейшего перерыва.
   - Разве это возможно?
   - А есть что-нибудь невозможное для Безлюдного? Он решил хорошенько отдохнуть от всех своих забот и трудов и будет спать, пока не решит, что пора снова браться за дело. Безлюдному по плечу и все то, что сулят в рекламных проспектах фирмы, чьей продукцией он торгует. В этом его отличие не только от клиентов, но и вообще от людей. Он весело подбегает к людишкам и кричит: смотрите! это средство для похудения! что такое? как мне вас понять? вы настолько недоверчивы, что не верите в силу этого средства? но как быть с результатом, если он налицо? Тут Безлюдный на глазах изумленных клиентов употребляет средство строго по инструкции и в мгновение ока обретает пропорции, о которых могут только мечтать изнемогающие от лишнего веса толстяки и толстушки. А вот обратный результат, восклицает он, подбегая уже к худосочным, и мгновение спустя предстает в облике упитанного, сытого и приветливо ухмыляющегося господина. Он способен облысеть и зарасти волосами, как пещерный человек, полностью устранить запах пота или в рекламных целях устроить такой выброс вони, что в округе передохнут все комары, крысы и бездомные. Ему ничего не стоит словно по мановению волшебной палочки избавиться от надоедливой перхоти или, напротив, закрутить ее настоящей метелью и носить на себе как сугроб. Все зависит от того, какой пример хочет показать Безлюдный - дурной или хороший.
   - Не знаю, какой пример он показывает, валяясь в долгой спячке, но мне последовать ему совсем не хочется - по ряду причин... И, возможно, захочется нескоро.
   - Сходим к морю? - предложила Мила. - Волна там нынче, надо думать, порядочная, а это уже безусловная романтика.
   По разбитым ступеням круто летящей вниз лестницы они спустились на серый, заросший ковылем берег, пустынный в этот штормовой час, легли, прячась от ветра за какими-то принявшими очеловеченный вид комьями глины, в траву и, напряженные ящерки, с горделивой строгостью вскинувшие головы, устремили взор в невесть куда смещавшийся, гонимый, взбаламученный морской простор. Высокие сизые волны, вырываясь одна за другой из тревожно смеющейся слитности моря и неба, сердито бросали пену на ставшую совсем узкой полоску пляжа. Мила беззвучно шевелила губами, читая в беспокойстве мироздания строки своего будущего рассказа, а Данила Горев думал: что-то не так, есть в этом лежании на пузе что-то неудовлетворительное и незавершенное, беспомощное, глуповатое. А она, - он скосил глаза на сестру, - хорошо пахнет. Безлюдный обеспечил ароматами, это уже благоухание, перед которым бессилен даже все сметающий на своем пути ветер, согласен... но что она о себе воображает! бормочет про себя, воображая, будто черпает как раз необходимое ей из этого потрясения в природе! Нет, не то. Наша с ней незавершенность, ограниченность, духовная коротконогость в том, что на мне висит сомнительное, а может быть, и откровенно подленькое "дело" капитана Гавлика, а ее тянет ко дну простота, с какой Безлюдный обходит остроту нравственности, показывая свои то хорошие, то дурные примеры. Зарыв губы в плотное струение волос над ухом сестры, Данила Горев стал громко, перекрикивая внешний шум, создавать пародию на ее однообразные творческие задумки:
   - Однажды теплым, но ветреным деньком, не предвещавшим ничего плохого, героиня, дорогой читатель, моего нового повествования вышла на берег моря и замерла, пошире расставив стройные ноги, лицом к лицу с грозно лютующими стихиями воды и туч. Чу! чу! Что это? Это, читатель, муж нашей бедной героини, пока будучи спать, ничего не слыша вокруг и не беспокоясь за благоверную, просыпаясь, бежал теперь в озабоченности, как оглашенный, на ее ошеломительно быстрые и конструктивные поиски... С хохотом, с дьявольским хохотом корчил рожи беспечный и, будем хоть в данном случае откровенны, говоря что есть, злой гуляка-ветер...
   Но не подставленным под этот язвительный и срывающийся на крик шепот ухом, а сердцем уловила Мила тоску брата; наверное, ее сердце хорошо отсчитывало время и знало, когда, открыв дверцу и высунувшись кукушкой, объявлять смену декораций. Женщина с отвлеченным гневом и презрением оттолкнулась от земли, спрыгнула с макушки свалявшейся по образу и подобию человека глины на песок и, раздеваясь на ходу, побежала в море. На мгновение ее ноги, оставлявшие в мокром песке глубокие следы, обрисовались в малиновом воздухе с особой мощью и словно в отдельности от остального тела, вероятно, так получилось потому, что слишком очевидны были усилия, которые задавала им Мила, и слишком высоко, даже не без картинности она их подбрасывала, попирая разметавшиеся повсюду клочья пены. Данила Горев пошел тем же путем, правда, не торопясь, чтобы не терять солидности. Волны, тоже участвуя в округлости мира, жутко гнули шеи, возвращались на глубину и там пожирали себя. В этом вращении они вдруг закрывали полнеба, поглощали пловцов или властно вскидывали наверх, чтобы оттуда сбросить в кипящую бездну. Мила переворачивалась на живот, потом снова на спину, всплескивала руками над покрывшей ее массой теплой воды, хохотала в умоисступлении, пищала, как мышь, призывая бурю усилиться. Барахтаясь рядом с нею, Данила Горев всем своим слабо мельтешащим в провалах между волнами телом ощущал, что теперь - то, восторг, овладевший им и безумящий его перед громадами поочередно наступающих валов, и есть то, чего он ждал и по чему, сонно переходя в этом городе от соблазна к соблазну, втайне томился. Внезапно и в этой безостановочности оказывалась под ногами твердь дна, хотя еще мгновение назад берег представлялся страшно, безвозвратно далеким. Но с внезапностью возмездия налетала изготовившаяся для решающего броска волна, сбивала с ног, от бешеного удара шла кругом голова, и на песок пляжа Данила Горев выбрался оглушенный, шатаясь как пьяный. Все еще в нем жило ощущениями пережитого счастья, и чтобы как-то возвеличить уходящий миг, он назвал мысленно не морем, а самим океаном то, с чем только что боролся и братался. Может быть, это и есть начало того пути навстречу судьбе, на который он мечтает вступить с помощью деревянного судоходства капитана Гавлика?
   Ветер колюче хлестал песчинками, вырванными из безмятежного, расслабленного пляжного лежания песков, и оттого, что он упорно держался одного направления, приходила мысль о его одушевленности. Отношение брата к сестре переменилось, он больше не хотел выступать ее строгим и принципиальным судьей, но если в ином случае подобная перемена обернулась бы сожалением, что человек, более не судимый, но и не предоставленный, разумеется, самому себе, остается на своем привычном месте, не сознавая необходимости восходить к вершинам истинной жизни, то относительно Милы ни о каком печаловании говорить не приходилось. Ею можно было любоваться, можно было что-то думать и воображать, ставя себя на ее место и отдуваясь за двоих, или чем-то увлечь ее, но только не кукситься в сторонке, сопровождая каждое ее движение жалостливым, кислым припевом, что опять она поступает не лучшим образом, опять ее действия дают повод к огорчению и досаде. Она стояла, широко расставив стройные ноги и подбоченившись, там, где волна бегала уже мягко и ослаблено, ее волосы в порывах ветра яростно метались вокруг головы, змеисто катаясь и по серому, пугающему в сумеречном свете дня лицу, а на плечах дрожали, готовые поддаться ветру, капли воды. Данила Горев подошел к ней, и сестра испытующе посмотрела на него.
   - Мила! - сдавленно и нерешительно выкрикнул Данила Горев. - Еще не поздно, еще можно все исправить, переиначить, у тебя есть шанс, и даже не один... много шансов... немало их, понимаешь? Надо только отойти от всего, чем ты до сих пор жила, к чему была привязана... надеюсь, ты понимаешь, о чем я? Надо перемениться, жить иначе.
   - Ты сам не веришь в свои слова, - серьезно ответила Мила.
   - Как же не верить? - В удивлении Данила Горев отступил на шаг, всем своим видом показывая, что не знает, что и думать и не думать ли ему, что он ослышался.
   - А живу я не тем, что меня, по твоему убеждению, связывает по рукам и ногам, а своими рассказами... ну, творчеством, в котором я обретаю свободу, в котором моя любовь, мои восхождения к вершинам духа, мое истинное совершенство.
   Данила Горев сказал:
   - Когда любишь до того, что возникает настоящая привязанность, то возникает и вера в возможность продолжения даже за гробом чего-то важного и нужного, того, что само по себе наполнено глубоким смыслом. А если нет ничего, кроме обрывков чувств, их имитации, их карикатуры, то и видишь во всем тупик ограниченности, конечности, косности, смерти, небытия...
   - Запомни, - высокомерно усмехнулась женщина, - в том, что ты говоришь, творческий человек никогда не найдет для себя утешения. В лучшем случае, очень и очень слабое утешение. Он не вправе соотносить свой талант с тем, как складываются его отношения с людьми, потому что окружают его, как правило, не слишком-то достойные чести знаться с ним люди.
   Данила Горев расхохотался, увидев, что в круг, очерченный Милой, вписался Гавлик Фабианский и туповато терпит в нем унижения, а отсмеявшись, он сказал:
   - Своей насмешкой ты хочешь намекнуть, что я-де слабый человек. Мол, я слаб да и смешон перед таким фактом, как изданные тобой книжки и твое благополучие под крылом у Безлюдного. Но не посмеиваться, не потешаться тебе надо бы сейчас, а поговорить со мной серьезно, даже, я бы сказал, душевно. Для чего? спросишь ты. Этого я не знаю. Не исключено, причина в том, что ты отнюдь не глупа, а умные люди встречаются не так уж часто и сразу возбуждают интерес к себе.
   - Ты стараешься выразить что-то важное для тебя, - сказала Мила, - а оно еще не перебродило в тебе и ты сам еще не понимаешь его до конца. Тебе легче будет сделать это, если ты просто побудешь со мной, не болтая лишнего.
   Данила Горев подчинился. Высокомерие сестры и ее повелительный тон не задели его за живое, он не сомневался, что она еще только по инерции продолжает играть роль легкомысленной, капризной и привыкшей к повиновению окружающих ее мужчин особы, тогда как в действительности его наскоки сбивают с толку, раздражают или даже пугают ее и непременно наступит время, когда их смысл отзовется в ее душе. Пока он размышлял о чувствах этих самых мужчин, которыми беспечная красавица играет как песком и которые, надо полагать, ведут себя дрессированными зверьками в плену у ее очарования, - размышлял же он, главным образом, о их чувствах и переживаниях в минуты, когда чаровница позволяла им кое-чего добиться в их посягательствах на ее благосклонность и (страшно вымолвить!) близость, - Мила привела его на склон горы, где под чахлым деревцом с длинными и тонкими, веревками болтавшимися ветвями было что-то вроде сносного убежища от непогоды. Мила легла на смятую желтую траву и подложила руки под голову, не глядя на брата, ни к чему его не принуждая, как бы вовсе не замечая больше его присутствия. Но ее показное равнодушие не могло обмануть Данилу Горева, он твердо знал, что сестра не случайно привела его сюда. Вот он и лежит рядом с этой красивой женщиной, и многие, наверное, отдали бы год жизни за возможность поменяться с ним местами. В нижней части неба, почти над самым лицом, летели и все не могли улететь вместе с терзавшим их ветром ветки, растопыривавшие наподобие детских пальчиков свои крошечные листья, а выше, хотя и не в бездонности, кучерявилось серое без начала и конца. Мысли о других, которые могли бы сейчас позавидовать ему или даже принять его за соперника, втягивали его в обременительную иллюзию бегства от себя, утраты самоощущения, в иллюзию почти преступного, нарушающего грозные запреты сообщничества с женщиной, пожелавшей вдруг сбросить очень многие личины - и дальней родственницы, и не обласканной славой сочинительницы, и наложницы удачливого торговца, - и с откровенной вульгарностью раскидавшей в теплой норе свои едва прикрытые купальником члены. А что ей стесняться Данилы Горева? Он был своим, к тому же находился так близко, что мог легко и безболезненно раствориться в ней. Сказать ему было нечего, а это тоже свидетельство его внутренней готовности к единению с ней. Она же, со своей стороны, была готова принять его.
   Данила Горев читал ее мысли и, делая своими, все же переиначивал их на свой лад. С грубоватой шутливостью он толкал сестру в бок, приговаривая:
   - Чего разлеглась?
   Мила смеялась, ей приятно было сознавать себя коровой, у теплого бока которой шевелится телок. Так мог и затолкать ее Данила Горев, пока его руки не ушли бы в ее заколыхавшуюся ряской плоть.
   - Пока молода, - сказала она, - так и стыд - не стыд, и сомнительные желания - совсем не преступные желания. А сколько мне той молодости осталось! Воспринимай как задор и сам будь задорен. Ну... Кто будет рассказывать историю? Я или ты?
   - Какую историю?
   - Какую угодно.
   Ничего не поделаешь, придется рассказывать! В жаркой волне неприязни к сестре, подхватившей Данилу Горева, был и стыд, и жажда совершить непристойное, и еще столько всего неясного и злого, что он, в ужасе от таких своих органических развлечений на пустынном берегу, только покрякивал и спешил исполнить любое желание Милы.
   - Песок, дорогой читатель, - свернул снова Данила Горев на пародию, - песок пляжный, лежал он себе и лежал, а тут ветер взявшийся - и откуда он только выискался? - ветер одержимый, выискавшийся в некой бездне, не шутя подхватил иные песчинки и давай хлестать ими пространство, будучи отнюдь не слабосильным. Проходя на пляже, который длиной в ее жизнь, никогда еще не бывало, о читатель, с нашей героиней, чтобы ветки размахавшегося дерева хлестко врезали ей по личику, вон, однако, и скамейка, с корнем вырванная, взметнулась в воздух, луна по кривой дорожке неурочного часа вынырнула из-за горизонта... Что делается? Что творится! Не конец ли света часом? Ложит дьявол мохнатую лапу на сердце милой девушки и жмет, мерзопакостный, безнравственный, богомерзкий такой, а ей и страшно, сердешной...
   - Здесь неподалеку, - перебила Мила, - есть спуск к пляжу, советую тебе при случае обратить на него внимание. Там разбегаются в разные стороны узкие лестницы, они петляют, неожиданно поворачивают, внезапно скрываются в глубоких разрывах между скалами, и все это весьма смахивает на лабиринт. Местный житель, искушенный во всякого рода извилистостях, так, конечно, не подумает, для него это вовсе не лабиринт, а праздная выдумка какого-то строителя, эстетское использование ландшафта, украшение, подарок не слишком-то избалованным вниманием власть предержащих трудящимся, чтоб утешались маленьким торжеством красоты местного значения. Но для того, кто привык к другим формам и пейзажам, это нагромождение каменных ступеней может предстать не то уликой какого-то большого надувательства, не то дорогой в сказку, нелегкой, путанной, но заманчивой. Однажды там появился человек, прибывший, как и ты, издалека, из неизвестных или позабытых нами стран. Мы здесь знаем, что нашей жизнью можно и нужно жить, а вот как вы живете там, в своих неведомых краях, этого мы не знаем и, пока нам тепло, пока у нас есть кусочек хлеба с маслом и дивные плоды произрастают в наших садах, знать не хотим. Звали того человека Георгием.
  
   ***
  
   Георгий не видывал до этого моря, не бывал прежде в нашем городе, никогда нигде, чудак этакий, не бывал, кроме крошечной, с комариный нос, местности, которую считал своей и малой и большой родиной и которая заменяла ему и весь огромный мир, и даже самое Вселенную. Освоим умным деланием все, что поддавалось освоению на окружавшем его пятачке жизненного пространства, превзойдя многие науки и переболев вполне невинной влюбленностью практически во всех более или менее интересных девиц его узкого и незавидного, в сущности, края, он решил, перед тем как начать серьезную, сознательную жизнь, совершить увлекательное путешествие. С этой целью Георгий сел в поезд, а спустя сутки сойдя с него, браво зашагал по улице, нимало не сомневаясь, что чутье приведет его к морю. В пути его рациональный ум был смущен обилием витых чугунных оград, колонн, арок, утомленных на вид атлантов, убегавших в темноту парадных мраморных ступеней, эркеров, массивных балконов, башен и куполов на крышах. Зачем все это? В чем назначение этого архитектурного богатства? Его неугомонная, хотя и прозаическая пытливость на все торопилась пролить свет, но лишь отбрасывала бледную тень, и та забредала в оживленные и красивые дворики, или взбиралась на балконы, или бродила вокруг колонн, или участливо прикасалась к сиротливо глядевшим атлантам, - множество таких теней оставил Георгий на дороге к морю, и они быстро забыли о нем, а он и вовсе не подозревал о их существовании. А им, когда они проходили мимо окон домов, оттуда, из мрачных, грязных комнат, грозили кулаком свирепого вида мужики и толстые, краснорожие бабы, крича: не думайте, что мы такие тут вам добряки, и за простаков нас не держите, ей-ей, не на таковских напали! Георгий ничего этого не замечал, не ведал, продолжая свое исследование и простодушно склоняясь, все заметнее и все очевиднее, к мнению, что причудливые дома в этом городе построили для умных и добрых людей, а нынешние кубы строят для глупых и злых, коих размножение в последнее время приняло угрожающие размеры...
   Наконец он пришел к тому злополучному для иных гостей нашего города каскаду лестниц, о котором я говорила в начале своего рассказа, и тут бедняга впал в полное изумление. Ну хорошо, дома еще куда ни шло, и вполне допустимо, чтобы строили с выдумкой, изобретательно и щедро, когда речь идет о живых и друг на друга не похожих людях. Можно счесть за благо, что люди проводят свою жизнь в сложных и хитрых, красивых сооружениях, а не в обыкновенных сотах. Но эти лестницы... для чего столько фантазии и строительных затрат, если только и необходимо было, что обустроить спуск с оставшейся наверху улицы на лежащий внизу пляж? Или такие уж тут обретаются эстеты, питомцы муз, инженеры человеческих душ, что и минуты не могут обойтись без созерцания всевозможных красивостей, что и шагу не ступят, если что-то будет мешать воздушной легкости их ходьбы? Георгий стоял на одном из пролетов лестницы, которая выносила его туда же, куда вынесла бы и соседняя, и недоумение словно выставляло его на посмешище где-то на краю света, где, предоставленный самому себе, он мог смеяться над собой до одури. Но смеяться ему не хотелось. Ветреная погода и холодная вода сделали пляж безлюдным, и, глядя, как ветер гоняет мусор по песку маленькой пустыни, Георгий подумал, что эта унылая картина запомнится ему навсегда, даже если он пожелает забыть ее. Еще он подумал, что отсутствие людей, свидетелей его замешательства, со временем может преобразиться во что-то более емкое и упорядоченное, может быть, даже в присутствие человека или в самого человека, общество которого, при всей необычайности его происхождения, покажется ему неприятным, а то и опасным. Пляж стал прибежищем жалких бродячих собак, которые все, опустив головы и выкатив глаза на серые лбы, без особой надежды смотрели на Георгия. А замешательство того длилось и длилось. В своем краю он привык к простоте форм и простоте быта, к прямолинейности, к прямоугольности, и если бы он затруднился с быстрым ответом на вопрос о влиянии прямых линий на характер и нрав его земляков, то по крайней мере знал наверняка, что заблудиться в городах и деревнях, лесах и полях его родины нет ни малейшей возможности. А здесь все намекало на таинственные излишества, отдавало двусмысленностью, вводило в искушение побояться местных жителей как вероломных обманщиков и очковтирателей и тотчас же нашептывало сказку о их мечтательности и романтических наклонностях, об их удивительной способности грезить на ходу. И он пришел к выводу, что его родина изначально одарена честным, открытым, прямым характером, а другие страны, они для того и придуманы, чтобы в них разбираться, и разбираться осторожно, стараясь избежать опасности вляпаться в дерьмо, которое по ним обильно раскидано, но и не забывая, что под этим дерьмом могут отыскаться настоящие алмазы и золото. Вооруженный этой плодотворной мыслью, Георгий внимательно посмотрел на систему лестниц. Но и тогда не разгадал тайну той необходимости, которая заставила парад ступеней образоваться именно в этом месте и гораздо позже того, как он, Георгий, окончательно упустил шанс полюбоваться здесь просто пустынным уголком природы и круто сбегающей к морю тропинкой. Это был лабиринт, но с какой целью он создан? Разумеется, бегать по этим ступеням не запрещено ни отъявленным мошенникам, ни добрым сказочникам, и это правильно. Но разве человека с прямым взглядом на вещи заставишь думать, что лабиринты создаются лишь для того, чтобы по ним блуждали все кому не лень, а не с целью привести добросовестного странника к порогу, за которым завершится один честно пройденный им отрезок пути и начнется новая глава его жизни? И у Георгий не было иной возможности ответить на этот непростой вопрос, как подняться и спуститься по всем лестницам в поисках места, где чутье либо какое-то заготовленное здесь явление подскажут ему, что выход обнаружен и пройденное можно отправить в закоулки памяти, а на предстоящий путь ступить с должным оптимизмом.
   Но сколько ни скакал бедный путешественник со ступени на ступень, никакого останавливающего знака, символа или хотя бы пресловутого камня с предостережениями на все вероятные у него решения не находил. В результате столь необычайное возбуждение охватило его, что он попросту потерял голову. Лабиринт следовало либо разгадать, либо уничтожить, но такая острота понимания проблемы ударила прежде всего по нему самому, и рассеченный надвое Георгий бросился штурмовать проклятый каскад сразу с двух сторон, что в нормальном состоянии ему не удалось бы уже из-за неодолимой реалистичности бытия. Он надеялся взять каскад в тиски, а при этом и не заметил и не сообразил, что его оглушенная ударом, налившаяся сумерками беспамятства сердцевина прошла по центру грандиозного сооружения, где была всего лишь ничем не замечательная лестница, и безостановочно, не сообразуясь с целями и задачами предпринятого штурма, побежала прочь из цитадели самой невероятной, доходящей до курьезного путаницы. Опомнился, собрал воедино силы понимания и некоторой проницательности Георгий только между покосившимися заборами окраинной, полудеревенской улочки, когда он увидел у калитки старого кирпичного дома толстую девочку с очень сосредоточенным и торжественным выражением на круглом хорошеньком личике. Девочка, присев на корточки, быстрыми и ловкими руками месила на земле какую-то бурую тягучую массу и была так увлечена своим занятием, что даже мельком не взглянула на остановившегося перед ней незнакомца. Георгий хотел спросить у нее, куда он попал и как ему выбраться в культурные районы города, но из уважения к увлеченности маленькой мастерицы решил дождаться, когда она закончит свое дело. Он даже и залюбовался девочкой, очень уж она была хороша собой, да и ее трудолюбие, даже если оно заслуживало другого, более целесообразного, чем возиться в уличной грязи, применения, накладывало на ее облик печать не только суровой отстраненности от мирской суеты, но и какого-то высшего вдохновения. Из этой девчушки выйдет толк! Догадавшись, что он ненароком заглядывает в светлое будущее юного создания, совершенно ему незнакомого, но почему-то бесконечно близкого и родного, Георгий расплылся в доброжелательной улыбке и позволил себе расслабиться, прислониться к забору, у которого стоял, принять непринужденную позу. Толстуха скатала массу в тугой круглый ком, взяла его в руки и, привстав на цыпочки, надела на голову нисколько не помышлявшему о самообороне Георгию.
   - Вот так, - произнесла она удовлетворенно и с этими словами стремительно исчезла за калиткой.
   Оторопевший Георгий не знал, что и предпринять. На голову, на бесценную его голову нахлобучили кусок грязи! Он слабо вскрикнул. Нагнувшись, он дрожащими от негодования и отвращения руками стряхнул мессиво на землю. Хорошо еще, никто не видел, как поступила с ним девочка. Георгий открыл калитку, горя желанием настичь маленькую негодяйку и примерно наказать, по крайней мере пожаловаться на нее кому-нибудь из старших, но увидел внутри запущенный сад и испугался, как бы дремуче произраставшая в нем растительность не обернулась для него новым лабиринтом. Предстал перед ним и дом - медленно, как в тяжелом сне, - и этот дом очень уж осторожно и робко возвышал свои стены над высокой злой травой и выглядел темным даже при ясном свете дня. Георгий отступил. Ужасно чесалась голова.
   В глубине улицы, раздваивая ее, стоял нелепый одноэтажный дом с колонными при входе, в нем размещалась аптека, о чем гордо сообщала большая вывеска, нервно испещренная медицинскими символами, весьма гибкими и порывистыми, словно они пребывали в неустанном движении. Георгию показалось, что эти колонны на туповатом фасаде здания, которое едва ли могло претендовать на большее, чем служить сараем у нерадивых хозяев или ночлежкой для отбросов общества, бросают вызов лично ему, чужаку, не умеющему понять душу города. А между тем его неодолимо влекло в аптеку, и он, оправдывая свою податливость, смутно подумал: куплю там, может быть, моющее средство, оно мне сейчас кстати. Он вошел в небольшое помещение, где в полумраке виднелись стеклянные шкафы со сваленными на полочках образцами лекарств и сидела за стеклянным же прилавком седая остроносая старуха с надменно поджатыми губами. Как бритвой полоснула она вошедшего пристальным и явно враждебным взглядом и уже не выпускала из потоков своей кровожадности, пока он бессмысленно таращился на прилавок, делая вид, будто изучает ассортимент, и не решаясь прямо объявить, ради чего пришел. Положение становилось безысходным, а отчасти и комическим. Старуха выдерживала многозначительную паузу, а Георгий и хотел заговорить, однако необъяснимое смущение и как будто даже чувство вины перед сидевшей за прилавком фурией навесило на его рот надежный замок. Время от времени он подносил руку к голове, мысленно уже начиная растолковывать старухе, что его волосы нуждаются в добром куске мыла, но едва он поднимал на аптекаршу глаза с затаившимся в них обещанием достичь в общении между ними и стадии озвученности, как у него снова перехватывало дыхание от горящего змеиного взгляда, несомненно гипнотизирующего его. И он не смел ни заговорить, ни обратиться в бегство, а только столбом стоял посреди аптеки и то подносил руку к голове, то в отчаянии опускал, а если забывал опустить, то при следующей попытке развязать, наконец, язык подносил другую руку, дотоле свободную, и тогда становился похож на капитулирующего солдата.
   - А где ваша собака? - вдруг спросила аптекарша.
   - У меня нет собаки, - тихо ответил Георгий.
   Старуха повысила голос, не вставая, но беря такой крик, что Георгий невольно взглянул на потолок, ожидая увидеть там что-то множительное, превращающее одинокое модулирование взбешенной мегеры в стройный и жгучий хор голосов:
   - Ну конечно, еще бы, станет хлыщ вроде тебя заботиться о бедном четвероногом создании! Знаем таких! сам-то небось жрешь за троих! Но не много ли ты о себе понимаешь, ты, початок непочатый? Что ты такое навоображал в клочке сырости, который выдаешь за свою голову? Скажи, как ты думаешь, что было бы, когда б у тебя была собака и ты осмелился с этой грязной тварью, с этим разносчиком заразы появиться здесь, где все так и сверкает чистотой? Ты, конечно, уверен, что я бы спустила тебе эту вольность. Утерлась бы и смолчала. Но ты плохо меня знаешь, свиная ты отрыжка!
   Волосы шевелились на голове Георгия. Страшная тьма непонимания происходящего запечатала его уста.
   - Ты, естественно, не сомневаешься, - говорила старуха, - что твоей собаке позволено гадить всюду, где ей заблагорассудится, но я должна тебя разочаровать, в этом вопросе ты глубоко и опасно заблуждаешься! Просто смешно видеть, в каком неведении ты пребываешь! Попробовала бы твоя шавка нагадить перед входом в мою аптеку!
   - Что было бы? - как-то отвлеченно осведомился Георгий из тумана, в котором блуждал.
   - Вы лишились бы головы, и ты, и твой проклятущий кабысдох, оторвала бы, как обрывают мухе крылышки!
   Георгий выбежал на улицу. Будущее скрылось из виду, его нельзя было разглядеть из неуютности, в которую загнало Георгия варварское обращение с ним жителей - и, похоже, все они здесь, от мала до велика, готовы были оскорблять его и подвергать неслыханным унижениям, - дрянной улочки, теперь следовало думать не о будущем, которое могло сложиться в результате постижения лестничного лабиринта или каким-то иным способом, а о том, как поскорее выбраться из этого гиблого места. Он ведь не курит, не пьет, не сорит где попало, не поощряет собак опорожнять желудок в неположенных местах, не распространяет с их или других животных помощью эпидемии, не вступает в пререкания со старшими, не обижает маленьких детей, не замышляет ничего недоброго по отношению к мирным обывателям, его не за что преследовать и бранить! Однако улица, не избалованная, судя по всему, заботой здешних обитателей о ее процветании, определенно вынашивала совсем другие соображения на его счет. Георгий был бы рад забыть грамоту, лишь бы не читать крупно выведенных почти на всех воротах и обращенных, безусловно, к нему приглашений войти и познакомиться с особо злой псиной, не смекать, что соблазнительно покачивающиеся в воздухе персиковые и яблочные ветки в конечном счете складываются в письменное предложение отведать их богато опрысканные ядом плоды. Завидев редкого прохожего, он переходил на другую сторону улицы и шел с низко опущенной головой, как бы не сознавая, что самим фактом своего существования напрашивается на скандал. Наконец он вышел на какую-то площадь, пересеченную трамвайной линией, за которой одинаково белели многоэтажные дома, и вздохнул с облегчением, полагая, что в этом месте, где представлявшая собой сплошную зону риска улица кончалась, наступал конец и его мытарствам. Необходимо было спросить дорогу, а между тем опыт пережитого поселил в нем какой-то дикий, первобытный страх перед прохожими. В украшавшей трамвайную остановку будке сидел, поместив подбородок на верхней части упертого в землю костыля, грузный старик, и в той печали, которая разливалась по его широкому и плоскому морщинистому лицу, сквозило что-то от жалобности голодного кота. Долго присматривался к нему издали Георгий, собираясь с духом, а потом вошел в будку и присел на скамью, но не заговорил, ожидая, что старик, может быть, сделает это первым. Так и случилось.
   - А не собрался ли ты дымить тут своей вонючей сигаретой? - повернул к нему старик хитро и злобно прищуренные глазки.
   - Не собрался, я не курю, а если вы намерены рассказать, что было бы, закури я, это выйдет однообразно и неумно... убого выйдет, - пробормотал Георгий. - Не пристало вам, жителю такого красивого города, быть внутренне скудным человеком...
   - Не болтай! - сурово осадил его старик. - Я повидал таких, как ты. Встречались и молодцы не чета тебе, а только им тоже приходилось уступать мне дорогу. Ну-ка, насыпь табачку на закрутку!
   Георгий выпучил глаза в притворном изумлении.
   - Как?! Вы теперь ждете от меня табачка? И это после того, как я сказал, что не курю, и вы, конечно, поняли, что у меня слова не расходятся с делом?
   - Кого ты вздумал водить за нос, пентюх? - чудовищно захрипел инвалил, распаляющийся, уже красный от прилившей к голове крови. - Ты надеешься на быстроту своих тощих ног? Так ведь я и под землей тебя найду, а отыскав, закопаю еще глубже! Раскрой пошире свои зенки, присмотрись да сообрази, с кем связался! На что ты рассчитываешь, какашка болезная? Дождешься у меня, что я тебя вытяну в веревочку и узелок себе на память завяжу!
   Георгий, не дожидаясь приближения начертанной стариком перспективы, выметнулся из будки и снова углубился в путаницу плохоньких улиц: теперь он хотел вернуться к лестницам и, пройдя еще раз их замысловатым рисунком, обрести какой-нибудь другой путь. План был неплохой, разумный, но и его провалил этот человек, больше не дотягивающий до понимания, что загадки пересеченной местности поддаются лишь ходящему посолонь, и совершенно безнадежный в виду надвигающейся ночи, которая сулила ориентацию исключительно по звездам. Даже и обратной дороги к лестницам он не нашел. Он долго блуждал между заборами, в безлюдных закоулках, в унылых тупиках, несколько раз пересекал спуск, который привел бы его в нужное ему место, но, не догадываясь об этом, уходил от него, вновь теряясь в неприветливом и в затаенности своей словно ждущем от путешественника знаков безоговорочной капитуляции пространстве. Сгустились сумерки. Георгий не знал, где поужинает и устроится на ночлег. Его мысли внезапно утратили хрупкость, из-за которой они постоянно разлетались брызгами в разные стороны и чаще всего не возвращались назад, и весь он сделался человеком если не твердым и основательным, то гораздо более умудренно-опытным, серьезным, обладающим запасом особого терпения, обычно и спасающего странников в трудных ситуациях. В этот вечерний час, когда из домов заструилось довольство севших ужинать людей и донеслось звяканье вилок вперемежку со звоном бокалов, Георгий стал человеком, знающим, что осталось вынести еще одно, последнее, извержение спешных, суетливых вопросов из недр утомленного, изношенного сознания - и будет достигнуто дно, и оно будет благодатно цельным и прочным. Думал он в этом обязательном выбросе не только пожаловаться на заставивший его страдать город, но и дать более-менее осознанную, крепко сколоченную отповедь на все его кощунства.
   Нет! Прежде чем позволить этим вопросам излиться на страницы нашего рассказа, давайте беспристрастно разберемся, чего в них больше - слабости измученного человека, отнюдь не хватающего звезд с неба, или мужества пророков и провозвестников новой веры? О, как странно и мучительно видеть людей, которые знают, что их спасение не за горами, а между тем не находят в себе сил для решающего броска, отвлекаются, дают слабину, хнычут, закрывают лицо руками, издают душераздирающие стоны! Я всего лишь та, у кого доброе, отходчивое сердце, и бездомные коты, покрытые лишаями собаки, одичавшие путники всегда встречают у меня самый ласковый прием, даже если при этом мои скулы сводит не столько от жалости и сострадания, сколько от непреодолимого отвращения. Совсем другим богам поклоняется наша с Безлюдным домработница, семипудовая баба, у которой вместо сердца царапанье железа по стеклу, а вместо мозгов - пузырек с нашатырным спиртом, который она без обиняков подсовывает под нос всякому, кто не пришелся ей по вкусу. Она стояла на балконе и визгливо смеялась над привалившимся в изнеможении к дереву Георгием, его возгласы, похожие на стоны, приводили ее в экстаз. Я же, не в пример этой дурочке, вслушивалась в речитатив бедолаги, и вскоре мне стала понятной вся его жизнь и пережитая в нашем городе эпопея.
   - Так что же случилось? - задавал Георгий абсолютно естественные и неизбежные в его положении вопросы; вот только напрасно он делал это столь громко. - И почему случилось именно это? Неужели я приехал в этот город лишь для того, чтобы меня облаяли за курение и некурение, за собаку, которой у меня нет и скорее всего никогда не будет? И это все? А где же открытия, откровения? Это и есть вся тайна издевательских лестниц и всего города? Он этим живет? И в этом смысл его существования? А в чем смысл моей жизни?
   Ага, подумала я, близко, тепло уже, сейчас он смахнет остатки пепла, и тогда блеснет алмаз. А малый он смазливый.
   - Хозяйка, - повернула ко мне домработница безобразно сморщенное смехом лицо, - ну признайте, что вас тошнит от этого слабака и вы не прочь свернуть ему шею, как цыпленку.
   - Даже если мне и не нравится что-то в нем, - ответила я назидательно, - мысль свернуть ему шею все равно не приходит в мою голову.
   - А для этого не надо мыслей, не надо большого ума, достаточно иметь такое желание, - с наглой невозмутимостью возразила баба, - и сейчас вы увидите, как это делается, а также лишний раз убедитесь, что я не бросаю слов на ветер.
   Вздернув носик, если можно так выразиться о той исполинской луковице, что красовалась посреди ее мясистой физиономии, она с неожиданным для ее комплекции проворством шмыгнула в комнату и тотчас вернулась оттуда с полным до краев помойным ведром.
   - Что происходит, Глаша? - воскликнула я. - По твоим приготовлениям я заключаю, что в твои намерения не входит ничего иного, кроме как вылить содержимое этого ведра на голову бедному незнакомцу. Скажи, что я ошибаюсь, и я буду рада.
   - Вы не ошибаетесь, и могу добавить, что это только начало, а вслед за тем бедному незнакомцу достанется так, что последними в его дурацкой жизни словами будет клятва никогда впредь не шляться под чужими окнами и не тревожить добрых людей своими воплями.
   Так мне ответила многоречивая, шалая, безмозглая домработница. Протестуя против ее бесчеловечных задумок, я преградила ей путь и высоко подняла руку.
   - Глаша! - сказала я сурово. - Безлюдный терпит тебя и твои выходки по причинам, которые остаются для меня загадкой, хотя и не такой, чтобы я не могла предположить, и с достаточными основаниями, что он время от времени затаскивает тебя в свою постель и пользует твое сдобное и несомненно переполненное всякими сладострастными капризами тело. У меня таких причин, к счастью, не имеется, и терпеть мне тебя, скажем откровенно, невмоготу. Поэтому выслушай, бестия, мое последнее предупреждение. Если хоть одна капля из этого ведра упадет на голову несчастного юноши, который от горя убивается там под деревом, я возьму чайник, нагрею его на плите до кипения и выплесну кипяток на твою сияющую рожицу!
   - Возьмете чайник... нагреете до кипения... - зашлась Глаша в смехе. - Хозяйка, милая моя! Если вы знаете, как называются подобного рода действия, это, поверьте мне, еще не значит, что вы сумеете их проделать. Неужели вы воображаете, что в состоянии управиться с чайником? Безрукая моя, белоручка моя славная, да я слезами обливаюсь порой, видя вашу беспомощность в хозяйстве и прочих мирских делах. Нет уж, занимайтесь лучше вашими стишками да музицируйте, а чайники не трожьте, предоставьте это нам, простолюдинам! И вот мой ответ на ваше предупреждение. Если вам этого человека жалко и если, более того, он вам мил, то я, как ни ожесточилось против него мое сердце, отказываюсь от возникшей было у меня идеи остудить его пыл вот этими влажными отходами моей трудовой деятельности и обещаю в дальнейшем держать себя в руках, даже если он заявится сюда и будет вытворять с вами самые что ни на есть противоестественные, извращенческие вещи.
   - А если он предпочтет вытворять их с тобой?
   - На все воля Божья, - смиренно ответила домработница и возвела очи горе.
   - Спасибо, Глаша! - воскликнула я растроганно. - Как убедительны примеры для подражания, которые ты даешь. Поверь, общение с тобой в эти несколько минут многому научило меня, на многое открыло глаза. Теперь-то я вижу, мое глубокое убеждение, что на безбожный и дикий народ наш нельзя положиться, непременно должно быть смягчено и украшено верой, что положиться можно на отдельных его представителей.
  
   ***
  
   Мила умолкла, и Данила Горев, приподнявшись на локтях, удивленно посмотрел на нее. Окружающее отливало такой грозной сизостью, что казалось нарисованным, и в этой картине лицо сестры Данило Горев увидел на самом дне, плотно сомкнувшим губы и запрокинутым в какой-то пасмурный сон, а главное, менее ярким, чем бушующие вокруг него мазки. Ветер на мгновение притворно стихал, а потом ударял с новой силой.
   - Это вся история? - спросил Данила Горев.
   - История продолжается, - сухо ответила Мила.
   - И ты выручила беднягу?
   Женщина сказала:
   - Я спустилась на улицу и попросила парня рассказать мне о своих невзгодах, что он и сделал с большой охотой. Он оказался человеком того же пошиба, что и ты... впрочем, нечто подобное я, конечно, предполагала заранее. Я накормила его чем Бог послал, а на ночлег отвела в заброшенный санаторий, где умываться он бегает к морю, а если приходит желание почитать после наступления темноты, пользуется свечой. Он и сейчас там. Каждый день я, спохватившись, останавливаю нашу знаменитую хлопотунью Глашу и, глядя на нее проницательным взором, который для нее все равно что булавка для бабочки, приглашаемой в гербарий, спрашиваю, не забыла ли она отнести гостю нашего города еды. Я подробно расспрашиваю о количестве и качестве доставленной ему пищи, а главное, с любовью ли она, Глаша, готовила ее, добавила ли специй. Если же оказывается, что она забыла накормить его, я заново поднимаю глаза и смотрю на эту несносную сучку уже особенным взглядом, и она читает в моих глазах вопрос, как она собирается исправлять свою оплошность и как, говоря вообще, думает отчитаться за свой грех перед ним, предо мной и перед Господом Богом. Любой мало-мальски внимательный человек заметит, что в этом списке истцов нет и намека на любопытную штучку, которую в минуту благожелательности можно было бы назвать совестью Глаши. Но какая ж совесть у этой шустрой бабенки? А между тем она знает, что ей не отвертеться на этом допросе, что увертки бесполезны. Она у меня в руках. В конце концов она не выдерживает, прыскает в кулачок и горячо шепчет, жестикулируя, как выброшенный на берег краб: хозяйка, от вас, ей-Богу, ничего не утаишь, ну что ж, если я в чем виновата, так казните меня или дайте мне шанс, последний шанс, и я мигом все исправлю!
   Слегка охрипший голос Милы пробивал себе дорогу в порывах ветра, и когда от него требовались особые усилия в преодолении внешнего сопротивления, то, о чем он повествовал, полнилось не вполне складными преувеличениями. Но Данила Горев снисходительно закрывал на них глаза, тем более что касались они, главным образом, вещей простых, обыденных, на которые люди привыкли мало обращать внимания.
   - Бывает, - разъяснила Мила, - близкий человек обидится на какое-то, может быть, совсем случайное замечание, сердится, не разговаривает с тобой, и ты - я говорю о себе, а не о тебе - ты не знаешь, как покончить с размолвкой, с этим недоразумением, и сама начинаешь злиться. Злишься так, что аж в груди стынет, и готова ущипнуть, задушить, столкнуть в пропасть этого своего домочадца. Молчишь, будто в рот воды набрала, только глаза зверьково сверкают в обступившей тебя со всех сторон тьме. Ненависть всегда велика и безмерна, однако возникает она нередко из чепухи. Человеческая жизнь проходит среди дурацких противоречий, которые, казалось бы, проще простого решить и устранить, но которые, однако, вырастают в бесконечную головоломку. И не поймешь, кто виноват, хотя, разумеется, на себя ни при каких обстоятельствах не укажешь. Но в моем рассказе неожиданная готовность домработницы повиниться - только милая и забавная подробность, лишь крошечная частичка целого. В моем рассказе, по крайней мере в лучших его частях, там, где глубоко раскрываются людские души, нет места ничтожному, тому, что мешает нам жить, дышать полной грудью и наслаждаться красотой мира. Не исключено, что ты это отметил. Ведь рассказ состоит не только из того, что ты слышишь или читаешь, он еще и то, что ты держишь в руках, а пока он длится, так и сама земля, которая, известное дело, носит, баюкает, рождает и в конечном счете поглощает тебя, это тоже он, - следовательно, истинный творец тот, чьи рассказы не имеют конца и длятся вечно. Если бы мне и посчастливилось придумать такой бесконечный рассказ, то избежать провалов и омутов посреди его могучего течения не удалось бы наверняка, но и это еще не было бы моим поражением, сумей я при этом вырулить от частного к общему, от единичного к всеобъемлющему, от мелкого и ничтожного к значительному и великому. Продлится мой рассказ еще день или два дня, не говоря уже о неделе, и непременно выйдет у меня столкновение с какой-нибудь Глашей, обострение отношений, может быть, я, рассердившись на нее за что-то, даже пну ее ногой. Но посмотри, вслушайся, вдумайся, ощути: велик еще запас моих творческих сил, и вкус, а вместе с ним и чувство меры до сих пор еще ни разу всерьез не изменили мне! Поэтому я могу пнуть домработницу ногой, и не один раз, но даже после этого скатиться в банальности, как не преминул бы поступить на моем месте любой обыкновенный писатель, мне все равно не суждено! В этом главное и, допускаю, немеркнущее достоинство моего рассказа. По ходу его я могла сказать какие угодно обидные слова Глаше или Георгию, но трудно, да и смешно представить себе, чтобы они из-за этого надулись и перестали со мной разговаривать. Или чтобы я не превозмогла их обиду веселой шуткой, искренним смехом. Душа использует подобные мелочи не для того, чтобы замыкаться в себе и ожесточаться, а чтобы отталкиваться от них и подниматься по ним как по ступениям все выше и выше, даже если сама по себе она не Бог весть как хороша и не ей выдавать себя за достойный подражания образец. Вот, брат, в чем преувеличения, которыми пестрит мой творческий метод, - в раскрытии души наперекор мелочам обыденности, покрывающим ее словно бы скорлупой, делающим ее ороговелой. В жизни таких откровений с нашими душами почти и не бывает никогда.
   - Если твой последний вывод справедлив, Глаша может и не понять, за что же ты ее оскорбляешь и награждаешь пинками, - заметил Данила Горев, однако ветер отнес его слова в сторону, и Мила их не услышала. Тогда он спросил: - А как твой друг Георгий решил загадку лестниц?
   - Я не тороплю его, - ответила женщина, ее голос едва уловимо дрогнул, как бы коснувшись предела, на котором его обладательнице следовало оглянуться назад и осмыслить уже сказанное, прежде чем двигаться дальше. - К тому же это вопрос частный и для меня не представляющий особого интереса. Я не подталкиваю Георгия ни к какому решению, ничего не навязываю ему. Пусть он сам сообразит, в чем там загвоздка и стоит ли вообще ломать голову над подобной проблемой. Мы непременно навестим его, я даже считаю, что нет надобности откладывать этот визит в долгий ящик.
   Примерно с середины лестницы завиднелась остроконечная, свирепо блестящая крыша дома, построенного Шурой Безлюдным едва ли не на самом краю обрыва, и по мере того как они поднимались (с трудом переводя дыхание, о, жуткий был подъем!), вырастал и дом, похожий в этот момент на гвоздь, который невидимые клещи вытягивают из давно полюбившегося ему гнезда. Гвоздь упирался, не шел послушно, внутри его улыбался во сне словно заключенный в пробирку хозяин, довольный непокорностью своего творения, и с разгневанного неба сыпались проклятия. Дом как будто вставал на дыбы. Что за притча? Может, оптический обман? галлюцинация? Данила Горев сомневался, чтобы и впрямь можно было увидеть это уникальное сооружение при том расположении, которое имела лестница на склоне горы, и, списав происходящее куда-то в мирок тесных и бесплодных фантазий Георгия, сбитого с толку зрелищем культурно обработанного спуска на пляж, он отдался ощущениям свободного полета, как если бы его, достигшего еще только середины лестницы, а не стоящий на горе дом вздернули на небывалую высоту. Он, не оглядываясь, уходил от моря. Удивительным было это дело - наблюдать со стороны за братом и сестрой, которые, прижимаясь к краю лестницы, где высокая густота деревьев больше защищала их от ветра, медленно, с частыми остановками, покоряли сумасшедший подъем. Не помешает осторожно высказать предположение, что это довольно-таки странная парочка. Их раскрасневшиеся на свежем воздухе лица могли обозначиться как милые и славные - и ничего более! - запечатлеться в памяти прохожего как нечто ободряющее, а то, как они продвигались к известной им цели, кого-то, пожалуй, и тронуло бы очевидным усилием поскорее справиться с трудностями восхождения и достичь ровной, спокойной дороги. Кто, скажите, заподозрил бы в обрывках их фраз, долети они до случайного встречного, что-то темное и необъяснимое, такое, о чем не станут говорить обычные нормальные люди? А вот со спины они представлялись бесспорными незнакомцами, о чьем возрасте, настроении и тем более характере невозможно ни догадаться, ни предположить что-либо более или менее конкретное, не рассмотрев их внимательнее и со всех сторон. Они могли показаться даже парочкой пожилых людей, тех, кого называют почтенными, людей, привязанных друг к другу, связанных долгими годами совместной жизни, не всегда безоблачной, но всегда исполненной достоинства и несокрушимого внутреннего единства. Эти почтенные жители города, несмотря на ветреный день, совершили прогулку у моря, посвященную созерцанию великолепно-грозного прибоя, и после такой прогулки, получив от ветра парочку-другую крепких тумаков, а от предгрозовых картин несказанное удовольствие, не будешь думать о бедствиях, которыми кипит мир, о страшных трещинах, бегущих по человеческой истории. Теперь они степенно возвращаются домой, в свое чистое и уютное жилище, где они, пообедав, выпив кофе и, может быть, выкурив по сигарете, возьмут темой размеренного и на редкость веского разговора искусство или, скажем, судьбу неких своих друзей, о которой у них имеются причины для смутного сердечного беспокойства. Можно, можно жить в городе, которому мы посвящаем эти вдохновенные страницы! Но как бы ни обстояло с описываемой парой в целом, в том, что касалось мужчины - а это наш старый знакомый Данила Горев - было почти ясно, или само собой разумелось, что сейчас он, удаляясь от моря и даже не удостаивая его последнего взгляда, не говоря уже о прощальном взмахе руки, заканчивал важную и по-своему ладно скроенную главу своей жизни и влекся, сам того не подозревая, к следующей, не менее важной (и, кто знает, не последней ли?). С ним происходило то, на что рассчитывал бедолага Георгий в своих скачках по лабиринту лестниц и чего по причинам, о которых будет говорено в другой раз, в другой истории, так и не достиг.
   Море (а если кому-то этого внушительного имени мало, напомним, что море - это не что иное, как гостящий внутри суши океан) забрасывает семена метафизики и мифотворчества в головы таких людей, как Данила Горев и Георгий. Проследите за его неуемной подвижностью. Кому, как не наблюдательным и умеющим сосредотачиваться, знать, что непостоянство моря смущает разум людей - начиная с подобных Гавлику Фабианскому и кончая его антиподами - гораздо больше земли под ногами, которая привычна, как правило тиха и заметно не навязывает свой нрав. Отдельность и самодостаточность земли видна лишь со стороны, с большой высоты, которая может оказаться и дном в огромном вертящемся барабане космоса, тогда как море выражает неподвластность нам непосредственно, своим настойчивым присутствием у нас под боком, беспрерывным перемещением колосальных масс воды, нашествием волн, мощью прибоя, равнодушием, с каким оно носит по своим просторам беспечных туристов и топит трудяг флота. Говорят, из моря вышла жизнь, выползла на берег и растеклась многообразием форм. С первого же взгляда видна за бесцельностью кипящего в этой реторте природы движения бессмыслица всего сущего, но в то же время море говорит (и разумные, те немногие, на чью долю выпало пагубное счастье перекатывать в темной пустоте головы капельку мудрости, вторят ему) о вечности куда громче, чем способен вместить слух человеческого разума. Поэтому метафизики и мифотворцы сознают: морем с руки пользоваться как символом и на этом символе строить теорию познания, обнимающую все мироздание, все творение Божье, - не беда, что всякая подобная теория носит заведомо условный и относительный характер, другого, а именно безграничности возможностей познания, нам ведь все равно не дано.
   Далеко, в таинственном, каком-то голом и, естественно, безлюдном краю, где мысль скупа и одновременно беспредельна в своей завершенности, море, поди ж ты, аллегорически изображается большой и по-своему красивой волчицей, тоскливо воющей, оплакивающей пропавших, разбежавшихся детенышей. Некоторые словотворцы, посвятившие себя описаниям морских загадок, утверждают, будто видели эту волчицу не только в аллегорическом виде. Но Данила Горев не слышит ее воя. Несмотря на все его отменные задатки, зачатки талантов, а в некоторых отношениях и блестящие способности, ему трудно поспевать за описанным выше ходом мысли, он не умеет внять ее логике. Проходя мимо древа жизни, древа человечества (назовите как угодно), он не замечал того единственного плода, вкусив который навеки отравился бы идеей поиска вселенской гармонии. При этом он и уже отравлен, хотя не поддается определению, где, когда и при каких обстоятельствах это с ним случилось. С другой стороны, гармонию он всегда как бы оставлял на потом, про запас, и смеялся ли этот человек, ел, пил, спал или прогуливался по городу, заложив руки за спину, его мысли никогда фактически не сосредотачивались на незыблемом и вселяющем бодрость. Тут неизбежен вывод, что мы имеем дело с господином, предпочитающим в своих наблюдениях и созерцаниях прежде всего расчленять, потрошить воспринятое, в общем, больше думать о смерти, чем о жизни. А таков ли он был в пять, в шесть лет или хотя бы еще на заре сознательной зрелости? Даже если очень постараться найти в его нынешнем видении мира светлые элементы, картина выйдет, в лучшем случае, умильная, но никак не просветляющая в высшем смысле, отнюдь не овеянная высшей поэзией. Уподобляясь тому самому хрестоматийно жалкому обывателю, которого он жестоко изобличал и осуждал среди обитателей Длинной, наш герой высматривал в мироздании не возможность разом обнять всю громадность звездного неба, а теплый свет одного-единственного окошка, словно бы в отвращении от бесконечности и вообще всего исполинского улепетывая к сладостям мирного, безмятежного уюта. И так было не только сейчас. Но в настоящую минуту особенно. Пожевав губами в огорчении на свою неудачу в горних сферах, он смиренно признал, что мыслительные операции, сопровождающие такое высматривание, на редкость примитивны, но тут же нашел себе оправдание в том предпочтении, которое отдавал конкретике лиц перед всякой отвлеченной идеей. Лицо, глядишь, окажется сформированным в некое чудо, а идея, она, как ее ни поворачивай, все-таки останется заключенной в некие границы пустотой. Идею необходимо конструировать, этаким гончаром лепить ее, поваром приготовлять на большой и шумной кухне, рядом с которой в ресторане идет беззаботная гульба, а он отрицал даже самое идею такого труда. Вот вам и метафизика! Вместо одного, самого важного плода Данила Горев замечал их множественность, и уже под его не лишенным гипнотической силы взглядом они превращались в видения уютных домиков, красивых улиц больших городов, которые потом заселялись разнообразными, но в чем-то неуловимо похожими друг на друга обитателями. Все вместе взятое это походило у него на пестрое собрание игрушек. Если уж находить в подобном способе познания мира нечто умилительное, то следует признать нашего друга большим ребенком. И как всякий ребенок, он хотел иметь среди своих игрушек любимую. Остановим, остановим этот поток критических замечаний в адрес нашего приятеля, да не опустимся до шелухи мельчайших подробностей! Кто нас обязал следить за каждым его шагом или каждым движением его мысли и души? Совсем нет нужды рассказывать, что малый сей съел на завтрак, да не взбредет на ум нам заняться перечислением, сколько раз за этот ветреный, почти ненастный денек он позволил себе произнести вслух нехорошее словцо или скверно подумать о двоюродной сестре! Он искал - человека ли, вещь, некую неповторимую и неподражаемую форму или слово - единицу, в которой выразилось бы и сосредоточилось для него все. Но шел, как справедливо заметил кто-то, кажется Мила, не от частного к общему и даже не от общего к частному; дробил, а не соединял, почти что разрушал и совсем не строил, стало быть, шел в никуда. Но вот насчет той единицы... почему бы и нет? Пожалуй, не удивительно, во-первых, что он в лихорадочно создающихся вокруг него образах часто узнавал, а еще чаще хотел узнать самого себя, и, во-вторых, что он уходил от моря, не оборачиваясь, как бы пренебрегая уже его жизнью, не признавая за ним той же творческой деятельности, в водоворотах которой он барахтался на суше. Если это выводы, то они лишь предваряют те, которые сделает сама жизнь. Море все дальше относилось за пределы воображения Данилы Горева, туда, где по мере своих слабых сил царит и правит несбыточная мечта. Ведь он так и не внял прозрениям и поучениям сестры, не оценил по-достоинству ее доблестные рассуждения о частном и общем, о низменном и возвышенном, о пользе преувеличений. Что было в действительности, так это то, что он стремился от общего, которое так и не познал, к единичному, которое едва ли когда-нибудь найдет; от частного, которое, выражаясь в простых, ежедневных, примелькавшихся вещах, казалось ему слишком незатейливым, чтобы он пытался как-либо одухотворить его, к абсолютному, которого не бывает. Впрочем, сестра простодушно уходила вместе с ним.
  
   Глава четвертая
  
   Тревожно металась и чирикала птичка, дивясь разрухе в некогда процветавшем заведении. Мозг птички миниатюрен, а головка ее изящно и гладко очерчена, все ее в облике говорит за то, что ей сам Господь велел превосходно ориентироваться в нашем мире.
   - Пернатая мелюзга какая-нибудь, - определили Мила, мало что видя в сумерках, но явно гордясь своим знанием фауны. - Поет... Сетует! Из этих пташек в конце их земного пути получаются очень трогательные трупики. В старых зданиях, на древних ступенях, ведущих в дебри, в такие дебри, что лучше и не рисковать, посещая их, можно видеть порой, как они лежат, смежив веки и вытянувшись в свою скромную длину. Картина, включающая в себя при этом все окружающее, и вовсе выйдет как бы старинной, подернутой дымкой особой таинственности прошлого, если с тех ступеней видна гавань, а на берегу ветхая лодка и возле нее босоногий старый рыбак, покрытый бронзовым загаром. Стоишь. У ног твоих бездыханная птица. Этот рыбак и его давшая течь посудина. Сети на берегу. Рыбья чешуя. Солнце в зените. Или на горизонте. И уже не в воспаленном воображении, а прямо в твоем сознании проходят чередой бесчисленные поколения живших некогда в этом месте людей; почему-то оно вдруг начинает казаться тебе благословенным, примечательным, священным. Ты готов опуститься на колени и вознести благодарность небесам за то, что они подарили тебе жизнь, и не где-нибудь, а именно здесь. Конечно, менее всего желаешь при этом наступить на упомянутый выше трупик. Осторожно, уважительно отодвигаешь его в сторону ногой. А нежные косточки все равно хрустят, и ты раздосадован. В раздражении давишь беззащитное, безответное тело подметкой башмака. От бедной птички остается мокрое место. Осознаешь свою мощь, ее непревзойденность, торжество медленно и неотвратимо наполняет тебя, равномерно распространяется...
   Притча сестры, на ходу изобретенная хищным писательским умом, печалью отозвалась в душе Данилы Горева, напомнив, что рано или поздно ему придется покинуть город детства и в минуту расставания никто не рискнет ответить на вопрос, не продлится ли разлука навсегда. Наверно, нарисованную Милой картину, пусть без ее литературного довеска, этого сквозящего мелодраматизмом припева о раздавленной башмаком птичке, можно увидеть только здесь, и не исключено, что он уже видел ее, сияющую в тот миг всеми красками мира, но прошел мимо, и она не отложилась в памяти настолько, чтобы жить этим впоследствии. Всегда представляется, что в будущем найдется чем жить и это будет совсем не то, с чем душа носится нынче, а нечто взятое из сочетания совершенно иных миров, которое к тому времени неизбежно и наилучшим образом составится. Порой глаз умеет даже помечать выхваченное из окружающего как ненужное, как то, что будет непременно отвергнуто в будущем, и хотя не ясно, откуда он черпает вдохновение для этой злой погребальной работы, проделывает он ее без колебаний, с ошеломительным хладнокровием. Включился в этот процесс умозрительного воздаяния и Данила Горев. А потом окажется... было, было! И теперь даже словно птица пронеслась перед его глазами, задев лицо мягким хвостом, только не маленькая и голосистая, которой сестра ответила притчей, а огромная и бесшумная, с тревожащим увидевшего ее поворотом головы на конусообразной шее, с пугающим холодным блеском в повернутом к тебе глазе. В ней не было отчаяния, но она разносила его, сбрасывая с когтистых лап, и Данила Горев замахал руками, отбиваясь; она уже далеко, а отчаяние с ним, и только в отчаянии понимаешь истинную цену собственного прошлого.
   Мила прижала его к себе, чтобы он не так бился и горевал. Упущенное все равно не вернешь, полагала она. Запустение санатория, где эта добрая душа поселила Георгия и в глубину которого она теперь смотрела пронзительно, лишний раз доказывало Даниле Гореву, что он поступил правильно, разлучившись с этим городом. На перепутье, где его ждала судьба, чтобы стать его таинственной спутницей, если он сообразит выбрать живое и отвергнуть безнадежное (сталось ли?), не иначе как само небо внушило ему тайное знание, что город будет хиреть и умирать и тем большую награду он, Данила Горев, не проворонивший удачу, выживший, получит в роковое мгновение, когда на этих улицах навеки остановится время. Чем же тогда займут себя капитан Гавлик, на лету ощипывающая романтику писательница, сметливый и деятельный Шура Безлюдный, под маской грубости скрывающая массу добродетелей Глаша? И какую роль предпочтут сыграть на засыпаемой пеплом сцене они с Георгием? Данила Горев запрокинул лицо и посмотрел с неопределенной усмешкой на звезды, которые, не дожидаясь ночи, уже резко вычерчивали в тронутом увяданием небе драматургию своей стремительной гибели.
   Данила Горев вдруг ощутил себя завзятым игроком. Он прицельно огляделся, прикидывая, какую выгоду можно извлечь из беснующейся вокруг разрухи. Санаторий за кем-то еще числился и кто-то, стало быть, нес ответственность за его сохранность, - это явствует из порядка вещей в цивилизованном обществе, исключающего полную бесхозность, но (палец игрока превращается тут в восклицательный знак) на деле ответственность давно уже приняла вид документа, никого ни к чему не обязывающего, а реальность, которую эта важная бумага должна крепить и даже некоторым образом улучшать, совершенствовать, выглядит все более удручающей. Данила Горев целиком отдался бы во власть очарования безмолвно обступивших его со всех сторон руин, если бы необходимость шагать в ногу с сестрой, все теснее прижимавшейся к нему, не сбивала его на некоторую игривость. Металлическая решетка, вправленная в красиво бегущий волнами бетон, проявила наибольшую стойкость, защищая санаторий от внешнего мира, но отстояла, главным образом, себя, тогда как на внутренней территории уже вполне сказалось действие страшной разрушительной силы. Однако, подумал Данила Горев, эта местность, которая как будто ничего от меня не требует, а вместе с тем со всей очевидностью вовлекает в какое-то, если можно так выразиться, участие в ее наличии, и эта женщина с ее чрезмерно жаркой кровью... Женщина хочет показать, что плохо видит в темноте или что ее пугают видения гибнущего мира, хочет убедить, что ей просто необходимо держаться за меня, но ее знаки и жесты очень уж удачно вписываются в ландшафт и строят маленький лабиринт загадок и колдовства, бродить по которому следует, конечно же, не мне, а скажем, простаку Георгию. Он, кажется, ждет не дождется в этой мгле нашего посещения. Исходя из этих соображений, вынужден с грустью констатировать, что территория - некая, но отнюдь не символическая и тем более не священная, прибрала меня к рукам, пригорнула к своей сильно охладевшей груди, покорила, не потрудившись даже наградить званием первопроходца. Каково участие Милы в этих чарах землицы, в чем оно заключается? Данила Горев спешно приноравливался к походке сестры, к ее ходьбе, к ее телу, и уже полузабытостью предания отдавала минута, когда только и было всего лишь, что они шли плечо к плечу, а их дыхание сливалось воедино под притихшим небом в затаившемся санаторном парке. Теперь их бедра соприкасались с теснотой, заставлявшей Данилу Горева тревожиться о моменте, когда эти составные части человеческого тела не смогут разлепиться: что же будет? Впрочем, тревога не мешала резвости, и гость в мире детства, которое для него все еще до некоторой степени олицетворяла сестра, не без сноровки устраивался таким образом, чтобы становление одной полноценной ноги из двух, в недавнем прошлом равноправных и, на внешний взгляд, несовместимых, неслиянных, ни в малейшей мере не выглядело комическим. Минуя закрепленных за санаторием сторожей, людей, несомненно, мужественных, но едва ли способных оказываться там, где они всего нужнее, разрушительная сила - о ней вскользь упоминалось выше - вырвала из земли скамейки на ведущей к административному корпусу аллее, сломала их, перевернула вверх тормашками, она же нацепила, создавая фантастическую картину слитности естественной природы и человеческой цивилизации, урны на ветви деревьев, выбила почти все стекла, вытоптала траву, накидала окурки и испражнения там, где раньше кипела здоровая или, во всяком случае, радостно оздоровляющаяся жизнь. В процессе размышления над дальнейшими подвигами, не пошевелив мозгами за неимением их, а скромно, хотя и с видом трудовой аффектации поплевав на ладони, силушка вдруг, однако, заозиралась и в изумлении выкликнула: ого! а не хватит ли? неприятно как здесь нынче! Получалась притча о санатории, не выдержавшем конкуренции с ему подобными, которые и в настоящую эпоху падения интереса со стороны ищущих отдыха и исцеления как-то держались на плаву. Административный корпус величественно возвышался в глубине некогда великолепного парка, но был темен, и его заколоченным окнам не оставалось иного, как толкаться и спорить между собой, кто сильнее выражает ужас упадка. Данила Горев тихо вздохнул, усмехнулся. Оттого, что сестра, знавшая эту притчу, в которой как в капле воды отражалась история взлетов и падений многих царств, предпочитала, однако, не подкреплять или даже как-нибудь развивать ее своими комментариями, а втягивать его в подозрительную тесноту плоти, он чувствовал себя не слишком одиноко на разрушенной ниве физического и нравственного здоровья общества, но по той же причине в него вселился глумливый чертик, глуповатый козленок, который хотел вздохнуть с непритворной печалью, а издал дурацкое блеяние, и вместо усмешки у которого выходила гримаска расшалившегося идиота. Данила Горев забеспокоился. Не оказаться бы бездыханным тельцем птахи, покоящимся на ступенях, с которых мастерица повествовательного жанра озирает живописные развалины. Рыбак на берегу, лодка на мелочи умирающей в песке волны. Ностальгия. Что-то захлюпало под здоровой, не охваченной жаждой единения ногой Данилы Горева. Мила засмеялась.
   - Дома гибнут с большим достоинством, чем люди, - сказала она. - Ты заметил, что вырождающийся люд готов поглощать пищу с аппетитом прямо-таки непотребным? Если ты не способен разглядеть даже такую яркую и выпуклую особенность нашего времени, смотри по крайней мере себе под ноги.
   И она громко смеялась, пока Данила Горев, не забывая удерживать их маленький, но могучий строй, шаркал туфлей по асфальту, очищая ее от тех плодов, которые дал характеризующий время аппетит героев короткого рассказа сестры. Смех писательницы, все прояснившей для себя и в эпохе, и в складе ума ее потенциальных читателей, веселыми сполохами побежал по развалинам, высвечивая их трагическую красоту, и в эту минуту Данила Горев был не прочь размножиться, чтобы там, где бесшабашности Милы ставила предел сама ограниченность человеческих возможностей, возникнуть армией взбешенных критиков, ратующих за подлинную глубину сравнений, сопоставлений и выводов. У бедняжки, мнившей, что именно ей предстоит попрать прах птицы и даже слегка рассердиться, потерять контроль над собой из-за этой тягостной, однако по-своему впечатляющей процедуры, такой глубины не было и в помине. А вот крылья у меня пока еще не отнялись, подумал начинающий торжествовать Данила Горев. Между тем одной руки как не бывало, она срослась с рукой сестры, стала их общей принадлежностью, органом, подчинявшимся указаниям из центра, расположение которого Данила Горев не взялся бы определить, и то же самое происходило с ногой, - так проза, языком которой женщина весь день толковала суровые и запутанные истины реальности, в ночной тиши заброшенного парка переросла в поэзию сверхъестественного. Но лишь когда по краям аллеи суматошно замелькали домики, где в прежнюю пору жизнь отдыхающих протекала в отрадной изоляции от внешнего мира, а ныне все было разграблено и загажено, Данила Горев сообразил, что Мила, как ни сумасбродят ее нервы, вовсе не стремится провести время с нарушением всех мыслимых и немыслимых запретов, а судорожно ищет у него защиты от безумных превратностей судьбы. Он словно очнулся, глаза светлее посмотрели в пугающее ночное бездорожье, и то, что струилось, лаская в соприкосновениях его кожу, в крови сестры, откликнулось некоторой поэзией и в его сердце. Игра стоит свеч, с какой-то как бы предварительной гордостью за себя и свое будущее подумал он, и сверкнувшая в отдалении молния подтвердила его догадку. О, как ударила! - вспыхнула и Мила, пожирая глазами небесную змейку, пока та все дольше и дольше, растягиваясь, бежала за линию странным образом оказавшегося в пределах видимости горизонта. Тучи с быстрой и мрачной прожорливостью схватывали сиротливые точечки звезд. Голос Милы был удивительно тонок, он с трудом выдерживал груз восхищения, раздиравший ее грудь, и в затрепетавшей душе Данилы Горева кто-то выставил крошечную головку, в умилении шепча: как встрепенулась! как она непосредственна, и какие у нее поэтические представления о природе! Там, где пробежала молния, после ослепления ею снова восстанавливались очертания домов и деревьев, съедая ставшее на мгновение открытым пространство. Небо в самых разных и самых неожиданных местах повторило эту молнию, на миг растянуло в сплошную, сверкающую словно врата рая, ленту ее бесчисленные отражения, и они, небрежно и, может быть, гордо уронив на землю огненные хвосты, осветили ее призрачным светом. Словно гигантский и непоседливый зверь разбрасывал повсюду клочья воспламеняющейся шерсти, и тот, кто был свидетелем этого потрясающего зрелища, не удивлялся, что все бывшее вокруг, а в его зрачках уменьшенное до остроязыкого красного костерка предстало - и не в кошмарном сне, а наяву - невероятными, причудливыми декорациями. Необходимо было выдержать, а значит, противопоставить баснословное напряжение воли и характера стихиям, стремившимся разорвать связь, разделить пропастью брата и сестру. Старался он, и старалась она, так что общая нога ступала хорошо, достойно, не уродуя шага тех, что достались им при рождении. Мы не смешны, выстукивали натянутые до предела губы Данилы Горева, довольного своей выправкой. Они спасались. Было много ребячливо-братского объединения, и даже проглядывала гармония в четкости их бойкого и дисциплинированного хода. Не рушилась ли земля за ними? Георгий, лежавший на кровати и в колеблющемся свете свечи читавший книгу, вздрогнул от изумления, когда на пороге его скудного жилища под еще не адский шум начинающегося дождя выросла плотная и широкая разноцветная фигура, сделанная нежданными гостями безупречно монолитной и в четыре глаза глядевшая с серьезностью людей, избежавших небывалой опасности. Не оставивший привычки удивляться Георгий спросил:
   - Кто вы такой?
  
   ***
  
   В спайку легко, как в тесто, вошел нож (откуда он только взялся, вот вопрос), и Мила отвалилась, отпала увядшим лепестком. Данила Горев утвердил на столе купленные по дороге бутылки вина, явно заинтересовавшие Георгия, и в этот момент Милы, сказавшей всего несколько слов, уже не было в узкой и сумрачной комнатенке. Видимо, она, во многих случаях жизни подвижнически скромная и деликатная, решила, что Данила Горев и Георгий нужны друг другу, а она рискует оказаться в этой компании лишней. Дождь монотонно забарабанил по деревянной крыше, и этот звук создавал фон, на котором скрипучее кряхтение Георгия, переползавшего из поведанной прелестными женскими устами романтической байки в отдающую несвежим бельем и устоявшимся табачным духом действительность, представлялось менее унылым.
   - Что же ты собираешься делать дальше? - спросил Данила Горев.
   Он закурил. Георгий выбрался наконец из завалов, нагроможденных в его бедном уме эпохой бойких, умудренных в романтике писательниц и враждебным прямолинейности городом, отряхнулся и, повеселев, явил свету свою тощую, долговязую фигуру, которая казалась лишь прикрытым одеждой клочком пустоты. Судя по мечтательному выражению его глаз, он все еще дышал воздухом мифа, близкого моря и построенных на песке замков, а этот воздух особенно хорош, когда он вспоминается тебе долгим зимним вечером в жарко протопленной, уютной комнате и от книг твоей библиотеки, написанных такими же сумасбродами, как и ты сам, исходит тихий шелест волн, скрадывающий иной раз и резко звучащие команды мужественных капитанов и вопли известных мучителей всего подчиненного им боцманов. Хорош он и в том случае, если заглянешь в зеркало, а там помимо тебя, всегда и всюду узнаваемого, отобразится не осточертевшая обстановка твоего жилища, а дивная растительность неведомого острова, среди которой, как у Гогена, невозмутимо и солидно покоятся в непереводимой на человеческий язык задумчивости совершенно голые и бесконечно приветливые туземцы, - кто возьмет на себя смелость доказать, что подобных случаев не бывает? И совсем уж славно все устроится, если в твои грезы вторгнется строгая действительность научной мысли и на флаге корабля, уносящего тебя к едва ли существующим берегам, обозначатся не государственные или пиратские символы, а строки отлично выверенных и, кстати, неизменно возвышающих человеческий дух ученых толкований происходящего в заповедных местах пребывания племен, не пожелавших поспевать за бегом мировой истории. Георгий повернул к Даниле Гореву бледное лицо человека, измученного слишком долгим блужданием в лабиринтах, которые уже перестали восприниматься им как открытые и превратились в некое подобие катакомб, решительно встал и прошелся по комнате, не спуская с нового друга внимательного взгляда. Его лицо, худое, с резко выступающими скулами и острой незавершенностью черт, просилось на портрет, который навечно останется выражением высшей аскетической серьезности и всегда будет будить в зрителе робкое подозрение, что за этой едва ли не гневно выписывающейся серьезностью на самом деле - о ужас! - не кроется ничего значительного. Этот человек сказал, потягивая вино:
   - Мила не поселила меня в доме ее сожителя Безлюдного, и я вижу в этом знак, указание... важное указание! Она, видимо, готовит для меня роль, о которой Безлюдному совсем не обязательно знать. Других знаков пока нет. Не балует меня... Но разве я не понимаю, что в ней говорит ее женская гордость, а к тому же она, возможно, еще ничего окончательно не решила. Я очень хорошо это понимаю. Я живу здесь скудно, впроголодь, домишко ветхий, может в любую минуту рассыпаться, не исключено, кроме того, что придут и спросят, на каком основании я занял помещение. К путешествию я подготовился из рук вон плохо, и если бы не Мила... В сущности, я ожидал несколько иного расклада событий, прежде всего что все будет просто, быстро, четко и понятно. Приехал, увидел... Для чего мне понадобилось сюда ехать, я и сам сейчас толком не понимаю, так что вопрос о целесообразности стоит, настырный, но я им не болею, потому как - Мила, знаменательная встреча, может быть самая главная в моей жизни. И все же путаница вышла изрядная, это факт. Вот так я живу.
   Георгий говорил сухо, однако это было как у человека, который долго горячился, страдал, метался, словно в бреду, отчего пересохло горло и он уже не ведает, как и управляться ему со словами, как выталкивать их из жуткого внутреннего зноя наружу.
   - Я ведь спрашивал тебя о будущем, - возразил Данила Горев, - о том, что ты намерен предпринять, скажем, в ближайшие дни.
   - Я как раз перехожу к этому. Скажу без обиняков и не мудрствуя лукаво, что буду ждать ее решения. Я буду терпеливо ждать и терпеливо сносить все тяготы и неудобства моего нынешнего существования. Но я не хочу выглядеть в ее глазах рохлей, человеком, который умеет только зависеть от чужой воли и надеяться на всякого рода милости, подарки от судьбы. Я не далек от мысли, что она именно и ждет, чтобы я как-то проявился, показал себя. Знаешь, как бы не вышло, что мы с ней оба затаимся в ожидании, каждый в своем, а результатом будет ничто, ничем не заполненная пауза. Уверяю тебя, этого не случится! Мне достанет решимости доказать ей, что мое ожидание активно и тем более не беспечно; я создам у нее впечатление готового к извержению вулкана. Бум! Бах! Я не скрою от нее своей склонности к самым решительным действиям. Вот смотри, сегодня гроза. Что общего между мной и этим природным явлением? Подумай. Я и вообразить такого не мог, что твоя сестра сама появится здесь, приведет тебя и я вынужден буду все это тебе рассказывать. Ты как-то сразу занял слишком много места в моей жизни. Нет, я предполагал нечто иное, совсем иное. У меня уже был намечен план действий, и я только ждал, когда гроза разразится по-настоящему, чтобы тотчас отправиться к ее дому и пробыть возле него сколько понадобится, хотя бы и всю ночь. Я рад, что она заглянула ко мне и что я пусть всего мгновение, но все же любовался прекрасными чертами ее лица, однако еще больше я был бы рад, если бы она увидела меня не здесь, а под тем тусклым фонарем, который бросает свет на ее ворота. Чтобы лучше усвоить мою мысль, представь себе, что я там сейчас и нахожусь. В легкой рубашке, без зонтика, не прикрытый даже и кроной какого-нибудь дерева, я стою на крошечном пятачке света под проливным дождем и в блеске молний. Я оглушен страшными ударами грома, но моя голова продолжает работать наилучшим образом, и я поднимаю глаза на освещенные окна ее комнаты, нимало не сомневаясь, что в таком положении и простою всю ночь. На что же я надеюсь? А на ее всем известную тягу ко всему романтическому, бурному, иными словами, на то, что она подойдет к окну полюбоваться непогодой и случайно заметит меня. Вот оно, свершилось! подумает она. Да, именно так об этом и следует говорить: свершилось! Я здесь, я стою под ее окном и готов стоять даже без надежды быть замеченным. Ты спросишь меня, что будет, если подойдет не она, а Безлюдный? Если домработница не нашептала ему обо мне, он примет меня за чудака. И пусть!
   - А если подойдет Глаша? - спросил Данила Горев.
   - Пусть думает обо мне все, что ей угодно, пусть сама делает выводы, может быть, она догадается замолвить обо мне словечко своей хозяйке...
   Данила Горев поскрипел стулом, устраиваясь поудобней.
   - Что же будет, если все твои ожидания окажутся напрасными? - сказал он. - Ведь вполне можно представить и такое, что безысходность ситуации доведет тебя до отчаяния.
   Георгий залпом осушил стакан вина, тыльной стороной ладони вытер губы и вдруг из темного угла комнаты сверкнул каким-то страшным взором, как бы высматривая собеседника уже даже не из потаенных глубин человеческого общения, а из диких расселин и трущоб, где любит скапливаться всякая адская нечисть.
   - Видишь ли, - проговорил он задумчиво, - правду сказать, есть у меня кое-какие задумки и на такой случай, а вероятие его я отнюдь не отрицаю. Когда я был малышом пяти лет, из долгих странствий вернулся мой дядя - признаюсь, все мы успели давно его мысленно похоронить, - и как только внимание этого незаурядного человека обратилось на мою пухлую и не в меру шаловливую персону, с тем легкомыслием, которое влекло и шатало меня по жизни, было мгновенно покончено. Дядя решил, что я должен сызмальства посвятить себя достижению святости и непременно носить власяницу, которую он тут же извлек из своей дорожной сумы. Власяница была расчитана на мою детскую упитанность, но никак не на предстоящее мне возмужание, как если бы дядя не чурался мысли, что путевку в рай мне пристало заполучить уже в нежном возрасте, не дотягивая до всяких там времен расцвета, седин и старческих маразмов. Я ее никогда не надевал, хотя дядя и настаивал, и ублажал меня, и грозил мне всевозможными карами за ослушание. Суровый старик, он поджигал паклю и вкладывал ее в мою детскую ручонку, когда я наивно тянулся за причитающимися мне благами земной жизни. Но я не уступил, то есть в смысле власяницы, крепко заупрямился в этом вопросе, хотя вообще-то в руки к несносному изуверу угодил, ибо ему удалось вытеснить моих родителей из сфер, где совершалось мое воспитание, и заделаться моим если не единственным, то главным, по крайней мере, педагогом. Не будем задерживаться на том, как он меня мытарил и каким пыткам подвергал мой дух. Сосредоточим внимание на власянице, с которой я не расстаюсь ни при каких обстоятельствах и которая дорога мне как память о безвременно почившем чудаке дяде и о годах, когда я, надев ее, мог бы очутиться на пути к святости. Почему же и не вспомнить о ней в годину мрака и отчаяния, которую ты мне пророчишь? Но возникает вопрос, как отразится на моем самочувствии вообще и поведении в частности использование этого маленького предмета, сносного для пухлого малыша, но вряд ли пригодного для взрослого человека, хотя бы и щуплого. Друг мой, ответь!
   - Допустим, - с каким-то странным, загадочным волнением ответил Данила Горев, поеживаясь, как будто он вдруг и ощутил жгучее прикосновение маленькой власяницы, - с другом, с твоим другом, вот даже и со мной, происходит беда - надевай тогда ее, не задумываясь, не колеблясь!
   - Согласен! Предвосхищая подобный разговор, я рассматривал, конечно, другие варианты, никогда бы не подумал, что мне придется надевать эту власяницу из чистого альтруизма... или как это назвать? Благородные побуждения, гуманизм, скорбь - послушай, я думал только о страсти, а какая же страсть в том, о чем ты толкуешь? Ведь все дело в твоей сестре... Послушай меня! Я рассматривал, а где-то и продолжаю рассматривать только два варианта, и вот первый: я задыхаюсь, отдаю Богу из-за этой власяницы душу. А второй... со вторым труднее!
   - Святость?
   - Едва ли, - Георгий медленно и грустно покачал головой. - О, едва ли! А если бы... Вдруг, когда уже всякая надежда кажется потеряной, и на тебе такой поворот - только потому, что надел власяницу, предназначенную ребенку... Но нет! Это было бы слишком просто. А ожидать следует как раз чего-то необыкновенного!
   Георгий был весь в возбуждении из-за мыслей о том, какие чудеса сопутствовали бы его дальнейшей жизни, осуществись наконец давняя мечта его дяди. Тени беспокойно плясали на его лице, нервно выдвигавшем вперед то один, то другой острый угол. Данила Горев сказал:
   - Чтобы яснее понять, почему ты говоришь о необыкновенном и что такое необыкновенное может случиться благодаря этой власянице, я уже представил себе, что ты действительно надел ее и не задохнулся, а поспешил туда, куда тебя сильней всего влечет. То есть к дому Милы.
   - Хорошо! Очень хорошо! - подхватил Георгий. - Ты идешь верным путем. Но не забывай, что власяницу я надену лишь при условии, что впаду в самое что ни на есть настоящее, последнее отчаяние.
   - Итак, ты в отчаянии. И надел власяницу.
   Данила Горев вытянул ноги, сцепил пальцы на животе и приготовился слушать.
   - А она ужасно мала мне, - покатился Георгий, - она давит, жмет, колет и еще Бог знает что делает со мной! Ну, власяница, она власяница и есть. Ощущение, доложу тебе, не из приятных, и словами его не передать. Ничего подобного я до сих пор не испытывал! Я весь словно в огне и едва владею собой. С меня словно заживо содрали кожу. А с тобой когда-нибудь происходило что-то, хотя бы отдаленно похожее на это? Боюсь, что нет, значит до конца ты меня не поймешь. Да, тут есть чему удивляться. Например, как мне вообще удалось надеть ее, такую маленькую, ее, которая и не всякому карапузу впору? Но что же дальше? С одной стороны, я в отчаянии из-за своей неразделенной страсти, с другой - власяница доставляет мне невыносимые мучения, с третьей - в голове у меня все мешается и я сам не свой. Причин достаточно, чтобы человек слабовольный впал в еще большее отчаяние, и все же положение это отнюдь не безнадежное для того, кто, как я, и терпелив, и чрезвычайно активен. Я, образно выражаясь, бью копытом, рою землю носом. А они мирно наслаждаются завтраком там, на залитом солнечным светом балконе своего очаровательного домика. Глаша прислуживает им, Безлюдный разглагольствует о всякой всячине, Мила - та, на ком сошлись все мои помыслы, - ест с тихой, отрешенной улыбкой, почти не слушая сожителя и не замечая домработницу. Я вне себя, я в умоисступлении, и в то же время мои мысли предельно ясны, на них ни пятнышка, ни помарки. Я прекрасно помню и понимаю, что привело меня сюда, зато все прочее, как во мне, так и вокруг меня, словно размывается каким-то диким вихрем и уносится в столбе пыли. Доведенный до крайности собственным отчаянием, с одной стороны, и жестоким воздействием власяницы, с другой, я с обезьяньей ловкостью карабкаюсь по увитой плющом стене и быстро достигаю балкона. Мила видит мою возникшую над перильцем взлохмаченную голову, и ее рассеянность сменяется удивлением. Отсутствующий взгляд уступает место вопросительно поднятым бровям. Домработница от неожиданности роняет поднос с очередной сменой блюд, на которые уже облизывался развалившийся на стуле Безлюдный. Хозяин принимает эту катастрофу, все эти гремящие и визжащие на полу кастрюльки, тарелки и бокалы, слишком близко к сердцу, кончик его языка прилипает к нижней губе, а остальная масса этого змееподобного органа продолжает напирать, вываливаться, и впечатление такое, будто Безлюдный исторгает из своих недр какую-то красную кашу, вид у него на редкость идиотский. Мой взор устремлен на Милу, и в моих глазах ей не составляет большого труда прочитать всю меру, всю глубину моего чувства. Вот удобная минута, чтобы излить перед ней душу, но не делать же это при Безлюдном! А тем временем власяница жжет, опаляет пламенем, это уже геена огненная, и, не видя другого способа выразить свои эмоции и рассказать о своем бедственном положении, я вонзаю зубы в перила и с остервенением грызу их. Из моей глотки вырываются хриплые стоны, похожие на рычание, бетон хрустит у меня на зубах, он крошится, от перил отваливаются целые куски, и вниз летят камни, деревяшки орнамента, водосточные трубы, потому что пережевать все я не успеваю. Безлюдный изумлен донельзя! Он уже проводит параллель между разбитой посудой и употребляемым в пищу балконом, он не видит, чтобы что-то связывало эти два события причинной связью, чтобы одно возникало из другого, но он ставит их в один ряд - просто потому, что оба они одинаково обидны и разорительны для его благополучия. Он окружен катастрофами. Он потопляем. Парень впервые сознает свою вынужденную, унизительную для него бренность. Пол уходит из-под ног Глаши, и она опрокидывается на спину, попутно сшибая стол и выплескивая себе на грудь содержимое тарелок, чашек и фужеров. Безлюдный вскакивает со стула - а это не что иное, как изящный и хрупкий венский стул, - протестующе размахивает руками, пожалуй, прячет лицо в ладонях, чтобы не видеть разрушения своего дворца. А что же Мила? Я полагаю, она довольна. Я просто уверен в этом. Да, она аплодирует мне, аплодирует войне, которую я принес дворцу, и миру, который я несу хижине, где мы с ней обретем свое счастье.
  
   Георгий изощрялся, сдерживая и пряча волнение, и был настолько поглощен этим занятием, что не замечал ничего вокруг, в том числе и лукавых взглядов, которые бросал на него Данила Горев. Влюбленный переживал одно из тех мгновений, когда образы вероятного будущего до того овладевают сознанием, что представляется крахом малейшая отсрочка их воплощения в действительность, а гадать, не исключают ли они друг друга, уже нет времени.
   - В тебе столько энергии и страсти, - заметил Данила Горев насмешливо, - я подозреваю, что эта самая страсть уже выжгла твои внутренности, а сердце превратила в факел. Коротко говоря, ты неистов, и от тебя следует ожидать больших неистовств. Так-то оно так, но что мы видим? Чем ты увлечен? Что в итоге? Какая-то женщина, которая живет себе в свое удовольствие...
   - А ты можешь предложить что-то получше? - живо перебил Георгий и скривился, как бы заранее брезгуя всеми предложениями собеседника.
   Тот снова закурил и, прежде чем высказывать свои важные думки, широко распространил в воздухе их дымную тайнопись. Колечки, завитушки, таинственные иероглифы так и валили из его рта.
   - Ты не здешний, а значит - другой, - начал он главную тему, - во всяком случае должен быть другим, и поэтому я не хочу что-либо утаивать от тебя. У нас с тобой выбор в этом городе один: мы должны быть солидарны и действовать сообща. Уж меня-то точно не спутаешь ни с кем из местных. Не правда ли? И я буду рад, если такое мое отличие хоть немного тебя воодушевит.
   - Оно воодушевляет меня даже больше, чем ты думаешь, - с чувством ответил Георгий. - По крайней мере, если сравнить тебя с Безлюдным, то есть хотя бы мысленно поставить на одну доску с ним...
   - Дело не в Безлюдном, и к черту Безлюдного, - раздосадованно прервал Данила Горев исследователя лабиринтов. - Георгий! Как ты смотришь на то, чтобы уйти в море на самодельном деревянном корабле, пересечь океан и высадиться в другом полушарии?
   Данила Горев спрашивал, но не находил в себе самом уверенности, что его вопрос уместен и все еще внутренне необходим ему.
   - На самодельном корабле? На деревянном? Океан? Другое полушарие? - зачастил Георгий. Он давал себе передышку, он хотел выиграть время, чтобы получше подготовиться к ответу на то сокровенное и значительное, что ему услышалось в словах друга. Торопливо он оправлял на себе рубашку, приглаживал растрепанные волосы, задвигал в тень не ко времени вздыбившиеся части лица. И затем сказал: - Не вижу причин для отрицательного ответа.
   Услышав это, Данила Горев тоже вдруг загорелся идеей океанского плавания.
   - Я удовлетворен, - сказал он.
   - Нет, скажи, ты полагал, что я отвечу отказом? Засмеюсь тебе в лицо? Буду бормотать что-то о домике, где меня ждет милая? Крикну, чтобы ты не морочил мне голову, когда у меня на носу такие важные дела с твоей сестрой? В таком случае ты очень и очень ошибался на мой счет! Я даже допускаю, что ошибаешься до сих пор. Бог мой, мне ли не желать подобного приключения? не мечтать о морях-океанах? не стремиться в другое полушарие? Но сейчас меня более всего интересует, готово ли судно к выходу в море. Иными словами, когда мы отчаливаем?
   Данила Горев долго смеялся над горячностью друга и над той скоропалительностью, с какой он сменил жизненные ориентиры, но затем произнес наставительно:
   - Ты загорелся, вспыхнул, как соломенная крыша, а я советую тебе поумерить пыл и подойти к делу трезво и рассудительно. Прежде всего нужны деньги, и немалые. Таково требование момента. Я рассчитывал позаимствовать кое-какую сумму у Безлюдного.
   - Ну, деньги - пустяки, деньги мы достанем, - отмахнулся Георгий. - Ты не сомневайся, Безлюдный даст. Куда он денется!
   Данила Горев тоже пришел в волнение:
   - Это тебе не игрушки, не за бабьей юбкой волочиться! - запротестовал он возмущенно. - Романтика? Какая к черту романтика! Это гораздо глубже. И ты не понял? Не уловил всей глубины проблемы? Может быть, это конец жизни, ее результат. Так что пора становиться мужчинами. Опасность? Гибель? Ну да, возможно. Хороши же мы будем, если не решимся посмотреть смерти прямо в лицо! А есть еще риск, что те, с которыми мы выйдем в море, окажутся сбродом... людишками, скверными людишками, гаденькими, не людьми даже, а порождением кошмара, галлюцинацией. Казалось бы, как такое возможно? Замечательное дело, достойное истинных героев, а делают его ничтожества? А вот, знаешь, очень даже возможно. Глазам своим не поверишь, когда они начнут источать яд, а избавления от них уже не будет. Еще неизвестно, сколько всякой грязи они выплеснут в океан. И поздно будет спрашивать, для чего они забрались в такую даль, когда можно было в свое удовольствие пакостничать дома.
   - А ты не преувеличиваешь? Ну, я допускаю, что отпетым мошенником может быть юнга и что каких-нибудь отъявленных негодяев можно обнаружить среди младшего состава, среди матросни... оно и понятно, с матросской братии спрос невелик. Но капитан, старпом и даже боцман... Ведь должен быть кто-то, от кого исходит идея такого дела, организатор, зачинщик, вдохновитель... кто-то, у кого светлая идея действительно излучает свет... Это ты?
   - Не я и не ты! - крикнул Данила Горев; затем более спокойным тоном пояснил: - Такой человек, разумеется, есть. Романтик, не спорю, но одновременно этакая продувная бестия, такая, поверь мне, шельма, что на белом свете подобных еще не видывали. Ты, может быть, еще тот прохвост, но он отвратителен, а ты нет. Он потому и шельма, что выпестовал чистейшую идею, благороднейший порыв! Нельзя в одно и то же время подниматься на вершины духа и оставаться грязным, жадным, злобным животным. Не выходит, ни у кого еще не выходило, не удавалось, не получится и у него. Значит, должно быть что-то одно. Либо ты гений идеализма, ангел света, либо мразь и пачкун. Так кто же он? Я спрашиваю о капитане Гавлике.
   - Гавлике?
   - Да, о Гавлике Фабианском.
   - Ты меня позабавил! Надо же, Гавлик... вот так наградили имечком! Как же может быть, чтобы ангел, светлый ангел назывался Гавликом? Боюсь, он пачкун и есть.
   Но Данила Горев не удовлетворился этим скорым и как бы лежащим на поверхности решением загадки капитана.
   - Я много думаю о нем, - сказал он, потирая лоб, - это мучит меня, преследует. А вдруг я несправедлив к нему? Вдруг у меня сложилось о нем превратное мнение? Согласись, я мог исказить истину, ведь мало ли что я там увидел в нем, поручусь ли я, что не приглядел такое, чего на самом деле и быть-то не может? Печальной будет эта история, если я ошибаюсь на его счет. И все же, все же, дружище... хоть пытай меня здесь и сейчас, а Гавлика осыпай жемчугами, одевай в лилии и Северным сиянием полни его глаза, я, пожалуй, все равно буду считать его гадостью, пакостью, отвратительностью, скользким чем-то... Я не уверен, что там, в море, нам удастся избежать трений с этим капитаном, я даже готов предположить худшее... ну, что он попытается как-то воспользоваться нашим подчиненным положением, неким нашим юридическим бесправием, попытается сделать нас такими же, как он сам. Что, парень, никак приуныл? - Данила Горев захохотал, словно безумный. - Передумал бороздить моря-океаны в компании с пройдохой Фабианским? Но ведь нас двое. Двое сильных духом, мужественных сердцем, крепких телом. Двое знающих, что они - другие. Это немало! Есть порох в пороховницах! Неужели не справимся? Зло... ну, представь, растекается оно под личиной всяких злых штук, дурацких выходок, которыми на посудине, не исключено, попробуют смутить наш разум... а мы неужто не совладаем? Не выйдем победителями?
   Разговор затянулся далеко за полночь, а когда кончилась гроза и свежо выглянуло утреннее солнце, провозвестники мятежа на корабле Гавлика Фабианского крепко спали, сраженные усталостью и беспорядочной пальбой бунтарских дум. Данила Горев, говоривший и смеявшийся последним в этом бурном ночном прояснении истины, уснул прямо за столом, уронив голову на скрещенные в неспешно подсыхающей винной лужице руки и повернув несомненно продолжавшее размышлять лицо к окну. Солнечный лучик вдруг с вкрадчивостью приблизился к его носу, помедлил, затем неожиданно завертелся огненным колесом и проехался по глазам спящего, заставив зрачки судорожно забегать под опущенными веками; и хотел человек пробуждения, но тут уже весь этот фейерверк отодвинулся в сторону и стремительно померк в отдалении. Снова стало мрачно, глупо и пьяно. Мгновение спустя происшествие повторилось в точности, - это домработница Глаша, вывалив снаружи на подоконник груду спелого и сочного товара, лишь приблизительно принимавшего у нее форму груди, то закрывала руками ослепительно смеющуюся физиономию, то отнимала руки, после чего райское сияние разливалось по комнатенке, обрушивая целый сноп искр прежде всего на Данилу Горева. В этой игре Данила Горев улыбался дурачком и слабым шевелением усов отбивался от назойливых лучей, как сытый и не желающий просыпаться кот.
   - А что, дорогой, - загудела довольная таким началом общения Глаша, - не видели вы моей хозяйки? А то она, знаете, запропастилась куда-то, я утром вошла к ней в спаленку, а она, как выяснилось, и постель даже не разбирала. Вот бедовая голова!
   - Я здесь, ошалелый, ошеломленный известием... - глухо стонал и барахтался на кровати, под ворохом имевшего какой-то маслянистый оттенок тряпья, Георгий. - Мила пропала? - выкрикнул он, когда ему наконец удалось спустить на пол тощие босые ноги. Судя по его растрепанному виду, ошеломлен он был задолго до того, как Глаша примчалась с ее известием.
   - Это все романтика, - пробормотал Данила Горев, невыспавшийся и хмурый.
   Толстуха рассказывала:
   - Безлюдный ее ищет и, можно смело утверждать, волнуется, хотя в его действиях заметна планомерность, я, тоже не паникуя понапрасну, прибежала к вам, и это важное направление поиска. Странно мне видеть, что мой расчет найти хозяйку здесь не оправдывается, довольно-таки странно, и вам еще придется дать отчет по этому поводу, мои разлюбезные. Ее видели с вами! И это уже ситуация, когда наряду с уликой надо иметь и алиби. Безлюдный обзванивает всякие дома, возникло предположение, что она подалась к родителям, но Безлюдный его отклонил, и это была мера вынужденная, поскольку он туда позвонил и ему ответили, что она не появлялась. Я бегала на пляж. Я кричала с горы, а голос у меня зычный, женщина я вообще велегласая, мне бы такую работу, чтоб с берега оповещать корабли о разных надобностях. Я бы согласилась за приличную оплату, то есть в случае достойной оценки моего труда, а не той скаредности, что у Безлюдного. Хозяйки нигде нет.
   - Господи, Мила пропала! - Георгий схватился за голову. И по тому, как он сокрушался, Данила Горев видел, что этот человек теперь забыл их ночной разговор.
   - Ничего, найдется, - буркнул он.
   Глаша взглянула на него с благодарностью.
   - А вот это вы попали в самую точку. Можно сказать, утешили. Найдется, это уж как пить дать!
  
   ***
  
   Когда Данила Горев и Георгий пришли в дом над обрывом, Безлюдный пил чай на балконе. Напиток ядовито шипел в его брюхе. Грузная Глаша, которой и в голову не пришло бы соревноваться в скорости с курьерским поездом или, на худой конец, с сильно постаревшим скакуном, приплелась четверть часа спустя и, еще с улицы разглядев устроенное на открытом воздухе чаепитие, закричала на весь дом:
   - Хозяин, миленький, не торопитесь, я сейчас вам приготовлю настоящий чай! Не употребляйте помои, мил человек!
   Спокойно и величаво восседал, широко расставив толстые волосатые ноги в пляжных тапочках, Безлюдный за покрытым белой скатертью столом. Это был лысый дородный мужчина с мешками под узенькими щелочками заплывших насмешливых глаз; голова его была поставлена на короткой мощной шее особым образом, так, как если бы ее обладателю предписывалось смотреть только прямо перед собой, и поскольку Безлюдный, по всему, не шутя следовал этому предписанию, очевидно, зная о нем больше, чем мог или хотел сказать, а в особенности именно прямиком всегда шел, в его стати угадывалось творческое, постоянно развивающееся сходство с фольклорным Китоврасом. Не то было в его душе - там в сумраке все извивалось тысячью змей. И сейчас, в минуту тревоги, физиономия и в первую очередь, естественно, глаза этого господина были раскрытой книгой плутовства, быстрых авантюрных решений и ураганного продвижения к намеченной цели, а между тем он с самым невинным видом предавался чаепитию, - стало быть, людям вроде Данилы Горева и Георгия, которые всякое явление подвергали аналитическому облучению, прежде чем попробовать его, если можно так выразиться, на зубок, трудно было сообразить, с кем они имеют дело и тот ли человек перед ними, кто впрямь приведет их к успеху в поисках Милы. А может быть, он сначала даст деньги на корабль Гавлика Фабианского и только потом приступит к поискам, которые после его благородного финансового жеста покажутся всего лишь пустяковым и по-своему приятным приключением? Мысленно пометив знаками приятия эти два варианта возможного развития событий, гости лихорадочно вычисляли тот третий, который может, выскочив из изобретательного ума Безлюдного, вклиниться между ними, то есть между меценатским телодвижением и стремительно венчающимися успехом поисками, и увести куда-то в сторону или даже вовсе разрушить уже до некоторой степени сложившийся намек на гармонию, которую, что ни говори, все-таки легче получать из двух, а не трех или больше составляющих. Тем временем хозяин не торопился что-либо предпринимать.
   - Это треугольник, - тревожно шепнул Георгий на ухо Даниле Гореву, - сожитель, влюбленный и ты со своими морскими идеями. Не удивительно, что Мила исчезла.
   Несмотря на свою внешнюю вальяжную медлительность, чай Безлюдный поглощал с какой-то суетливой, как бы сумасшедшей жадностью, стакан за стаканом, обжигаясь, и после каждого стакана, словно ставя точку и следующую фразу начиная с преувеличенно большой буквы, азартно выпускал в сад длинную желтую струю слюны. Эта струя с тем же шипением, что было и внутри Безлюдного, гасла в клумбах, и цветы пищали в болезненном соприкосновении с ней. Слушая этот писк, нельзя было не уяснить, что едва стряхнувший с себя жуткую прелесть ночной грозы мир постепенно и с какой-то суровой обязательностью заполняется звуками, так или иначе отражающими существование Безлюдного. Глаша хлопотала, обустраивая и совершенствуя без нее начавшуюся церемонию, и как только она оказывалась в пределах досягаемости, Безлюдный, утробно причмокнув, громко шлепал ее ладонью по объемистому заду, проплывавшему перед ним, как айсберг перед глазами чуткого и бдительного мореплавателя.
   - У Милы причуды, и их много, как говорится - имя им легион, - повествовал он. - Она особа... как бы это выразить?
   - Романтическая, - подсказал Данила Горев.
   - Вот именно. Книжки, рукописи, манускрипты всякие, а в них рассказы всевозможные, романы длинные, поэмы с картинками и без, записки для чтения, воспоминания знаменитостей, которых можно не читая просто посмотреть на кладбище, - в общем, полным полна коробочка атрибутами ее жизни, и со стороны существование моей любимой иному покажется легкомысленным, профуканным почем зря, но на самом деле оно является, как здесь справедливо замечено, сугубо романтическим. Вот ты, - скосил Безлюдный хитрые глазки на Георгия, - ума не приложу, кто ты такой и откуда взялся, но раз ты здесь, умозаключаю, что судьба той, которую я называю своей женой, тебе не безразлична. Так какое же мнение на ее счет у тебя сложилось?
   - Она отдается литературе, - уклончиво ответил Георгий.
   - Но возникает вопрос и к тебе, Протей, - обратился Данила Горев к Безлюдному. - Ты так основательно и неотвратимо заполняешь собой окружающее пространство, что кажется: куда ни повернись, всюду увидишь если не тебя лично, то во всяком случае твое отражение, портрет, вещь, напоминающую о тебе. И при всем при этом нелегко понять, что ты собой представляешь, кем ты предстаешь перед нами сейчас, после того как ты проспал пять суток без перерыва!
   - Почему ты назвал меня Протеем? Я тоже романтик.
   Данила Горев тонко улыбнулся.
   - Деловая активность принуждает тебя часто менять облик. И вот еще что, друг, пусть тебя не вводит в заблуждение кажущаяся наивность моих рассуждений. Большая громада смысла стоит за ними.
   - Насчет смен облика, это приврал ты, хватил, не совсем это так, - возразил Безлюдный. - Ты повторяешь слова Милы, не задумываясь над их содержанием. На самом деле я всегда остаюсь самим собой. В этом мое принципиальное отличие от тех, кто мало верит в свои силы и думает, что успеха можно добиться лишь в том случае, если будешь вертеться как заводной. Мол, тогда только возьмешь звезду с неба. Но ты, если решил следовать моему примеру, делай иначе. Когда вертишься юлой, непременно опускаешься до неприятностей, скажем, начинаешь грызть локти, а говоря языком поэзии, кусать собственный хвост. И это начало конца. Я же человек невозмутимый и рассудительный, чтущий заповеди и в определенном смысле исполняющий их, я всегда знаю, что брать, и беру то, что мне причитается. Все само плывет мне в руки.
   - Трудно представить себе женщину, которая сбежит от такого мудреца, как вы, однако Мила сбежала, - ядовито шепнул Георгий.
   - Твои слова показывают, что ты суетишься и ловишь собственный хвост. Желаю тебе вкусно им закусить. А что касается Милы, - Безлюдный поднял глаза к ярко пылавшему кругу солнца, оттуда черпая вдохновение для своего рассказа о возлюбленной, - так я скажу, что нет большей оплошности, чем думать, будто она сбежала. Я полагаю, что знаю, где ее искать, и знаю, что искать ее надо на Старом рынке. Она часто убегает туда именно в минуту, когда меньше всего этого ожидаешь, и подобное применение энергии называется у нее познанием нравов. Некоторые персоны, в ее рассказах прибегающие к самой роскошной романтике, начинают среди мешков с картошкой и капустой. Многие из них там и кончают, даже не подозревая, что успели побывать в заоблачных высях и прочих эмпиреях, пока отмеряли и отпускали свой пыльный товар. Это и есть тайна творчества. Мы сейчас отправимся в это чудесное средоточие купли-продажи, отыщем нашу беглянку и вернем в родные пенаты.
   Глаша остановила тележку, на которой подкатывала к столу очередную батарею наполненных ароматным напитком чашек, подбоченилась и с напускным гневом воскликнула:
   - Все это вы только сейчас смекнули, хозяин? За чаем? А почему же вы раньше так тревожились, что даже места себе не находили и били себя кулаком в грудь?
   - То была любовь, Глаша, страсть в ее слепом виде, - пояснил Безлюдный благодушно.
   - Разве не было вашей первой мыслью, что Мила улизнула от вас, или исчезла, или вовсе погибла? Обзванивали всех... И голос ваш дрожал... В морг уже надумали звонить. Я отговорила. Рано еще! Вот были мои слова. Скажете, что этого не было? Так я хоть матерью поклянусь, что было. Или до чая вы были влюбленым до беспамятства человеком, а чай вас умиротворил и вы теперь на все смотрите сквозь пальцы да поплевываете? Скорый какой! Вывод делаю: надо было с этого начинать, с чая то бишь, сейчас подходили бы к делу без горячки и, главным образом, дельно. А то надулись этим самым чаем как пузырь, а значит, пузырь вы и есть, а какой прок от пузыря?
   Домработница, говоря все это, словно маятником раскачивалась от желания разбранить своего работодателя до выводов, покоящихся на ее богатых запасах мудрости весьма высокой пробы, но у Безлюдного каждое слово этой колоритной особы удостаивалось только смеха, а когда она была готова, кажется, остановить поток изречений выбором чего-то значительного и окончательного, он вдруг вскочил и бросился на нее с молодеческой прытью. Начался балаган. Глаша уворачивалась, отбивалась от взбесившегося толстосума, убегала и смеялась, заливалась колокольчиком. С топотом и криками они скрылись в глубине дома. Данила Горев и Георгий, оглушенные всем этим шумом, удивленно переглядывались, но сказать им друг другу было нечего.
   Тоненько зазвенела в отдалении Глаша, и грубо, скандально, но с каким-то безмерным простодушием вторил ей Безлюдный. Георгий заскрежетал зубами, негодуя на пузатую буржуазную идиллию, которая никак не сочеталась с его характером и темпераментом, с его склонностью постоянно меняться на ходу, перестраиваться, перекрашиваться, вечно искать новое и путаться в таких же изменчивых, а чаще всего просто высосанных из пальца загадках. В его голове пестро мелькали сейчас какие-то идеологические туманности, лихорадочные образования: пусть они что угодно строят, - как бы вскрикивал он в глубине души, - мне плевать на всякие их общественные отношения, на производство, на орудия труда, на явную или скрытую эксплуатацию, мне важно одно: свобода мысли и совести, свобода поиска, ведь в этом мире, оказывается, есть города, где далеко не все понятно и очень много запутанного, в чем надо разобраться, свести концы с концами, но когда люди вроде этих похваляются своей вальяжностью и своими успехами, своим умением жить, когда они, топоча толстенькими ножками, демонстрируют, до чего ладно порой устраиваются господин и его служанка, мне тошно, с души воротит... И чтобы видно было, как муторно изысканной натуре в нравственных тупиках, созданных пошляками, врагами эстетики и правды вообще, он с писком, продолжившимся в каком-то низком, надсадном гудении, вдруг выдвинул вперед свою нитеобразную ногу, причудливо изогнул ее силой мгновенно пробежавшей по ней судороги и притопнул, как бы начиная танец неистовства и тоски. А Данилу Горева забавляла ситуация, и ему настолько был безразличен Безлюдный, о котором он уже почти не думал даже как о потенциальном кредиторе, совсем не думал как о дойной корове, что отношения между господином и служанкой вполне нравились ему, как могут понравиться при иных обстоятельствах и комедии, в которых подобное выставлено характерно, с отчаянной, безудержной лихостью и, соответственно, с намеком на незамедлительный переход в классику. Он еще бы и поддал жару, а потому у него был упрек тем двоим, что они-де чрезмерно стараются и заметна натуга, нарочитость, хотя на самом дне сознательности Данила Горев все же понимал, что этот упрек следует обратить, скорее, к его другу Георгию, который весь кипел, клокотал и даже бил тощей ногой в пол, а ничего высшего, покрывающего разыгрываемый хозяевами спектакль выразить не умел и был только смешон.
   - Хозяин просит вас на уличку, - возвестила Глаша, снова появляясь на балконе; едва переводящая дух, плотоядно ухмыляющаяся, с красными пятнами, которые беспорядчно плавали по жирным выпуклостям ее щек, она оправляла сбившуюся юбку и лукаво помаргивала поросячими глазками. - Он сейчас выведет машину из гаража.
   - Хорошая у тебя служба, Глаша? - сказал едкий Данила Горев.
   - Машина? - сделала Глаша вид, будто не расслышала вопроса. - Машина у моего хозяина справная, закачаешься!
   Гости спустились на улицу, ворота гаража в этот момент распахнулись, и из них сломя голову выбежал некий человек в замасленной спецовке, видимо механик, спасавшийся от огромной машины без верха, которой управлял, не наследуя никакого внимания к жизни своего механика, Безлюдный. Как и подобает роскошному южному человеку, он был облачен в тонко подогнанный к его не слишком видной фигуре белоснежный костюм. Механик, миновав кювет, прижался спиной к забору на противоположной стороне и оттуда делал направляющие знаки, как заходящему на посадку самолету. Едва ли Безлюдный обращал на них внимания больше, чем на опасность, которая, может быть, и сейчас угрожала существованию этого промасленного парня. Он чувствовал себя превосходно за рулем металлического чудища, похожего на древнюю ладью, а Даниле Гореву и Георгию, когда они опустились на бархатное сидение и бедная улица поплыла мимо, вписывая в свои затененные уголки и тут же стирая лица прохожих с их удивленными или завистливыми взглядами, показалось, что их вывели на арену цирка и заставили раздеться у всех на виду. Георгий сжимал и разжимал вспотевшие руки, низко опускал голову, подозревая ее поседевшей, а то вдруг вскидывал ее и, пылко страдая, встречался взглядом с каким-нибудь прохожим, который глубоко запавшими от ненависти глазами не только на грандиозный автомобиль, но и на него, взлохмаченного и пунцового, смотрел с тротуара как на некий шедевр, выпущенный из таинственной лаборатории. Данила Горев, чтобы отвлечься от чрезмерной близости этого быстро исстрадавшегося человека, рядом с которым он покачивался на заднем сидении, закурил и принял позу погрузившегося в размышления путешественника. Мученик пролепетал:
   - Это миф, да, мы попали в небылицу, и у меня такое ощущение, что ничего хуже с нами не могло приключиться.
   Безлюдный выставлял над лобовым стеклом раскрытую ладонь с колбасно облепившими ее растопыренными пальцами, как бы приветствуя и ободряя сникший перед ним ветерок, насвистывал, довольный тем, как продвигаются поиски исчезнувшей женщины. Улицы, запыленно перевертываясь, сменяли друг друга, мало-помалу приобретали более или менее цивилизованный вид, хотя все еще принадлежали той части города, которая обычно остается неведомой туристам, а в крепком организме Безлюдного постепенно таяла уверенность, что это он управляет машиной, а не она подчинила его своей железной воле и несет к цели, которая ему и неизвестна, и заведомо чужда. Наверное, это его состояние расслабленности и безадресного смирения было как-то связано не только с отсутствием веры в правильность выбранного направления, но, в особенности, с мерзко, подло припрятанным сознанием, что каким бы успехом ни увенчались розыски, настоящего выигрыша и прямой выгоды он ему не принесет, ибо Мила, в лучшем случае, будет довольна, что он сбился с ног, разыскивая ее, и с некоторой благосклонностью вернется под его крыло, но и после этого по-настояшему ни на секунду не отдаст себя ему во власть. Напротив, и дальше она, находящаяся у него на содержании, будет устраивать свои дела таким образом, чтобы как-то даже и жонглировать той деспотией, в которой она его наглухо заперла, безнаказанно испытывать на нем силу своих капризов и прихотей. А с его характером гармонировало бы совсем другое поведение женщины, и потому было непонятно, для чего он держится за Милу, почему его влечет к ней и что за сила принуждает его сейчас искать ее. Но если он был готов еще принять животную сторону этого влечения, то нравственную, которая одна и проявлялась в эти тревожные и увлекательные часы поиска, в сущности отметал, находил ее досадной, вредной и отвратительной, поскольку строилась она на чем-то призрачном, лишь на жалком убеждении, каждый раз терзавшем его в подобных ситуациях, что ему для чего-то позарез необходимо хотя бы еще раз увидеть игравшую им и мучавшую его женщину. Еще раз, а потом... Но для чего ему ее видеть и что может случиться, если не то же, что бывало прежде? И что потом? Что за "потом"? И снова он теряется, истаивает где-то между этими химерическими вехами, которые намечает, желая поддержать и утешить себя, его тоскующая душа. Безлюдный, всегда ведавший, что хочет взять и к каким результатам это приведет, теперь словно не знал ничего и потому не узнавал самого себя.
   Зато он отлично узнал улицу, на которую они выехали. Кто выслушает его и кто поймет, что главное для него унижение заключено даже не в капризных выходках и проделках Милы, а в том, что он, зная малость женщин, все же терпит эту, одну из них, да еще так, словно не мыслит жизни без нее? Уже в том, однако, что к рынку он мог домчаться давно, а вот не домчался, изменил своему призванию быть Китоврасом, поехал другим, кружным путем, проступал более или менее внятный ответ на его вопрос. Ведь он свернул в очень памятное для него место, и здесь его выслушают, здесь его поймут. Но шевелилось у Безлюдного и подозрение, что истинная причина его странного выбора маршрута в действительности объясняется тайным желанием оттянуть встречу с Милой. Неужели? Наконец-то свершилось? Он почти свободен? У него развязаны руки? Никто, впрочем, не станет слушать его исповедь, и никто его не поймет, никому не нужна его риторика. Единственное, что ему и впрямь необходимо, это выдержать паузу. Безлюдный жестко сомкнул губы, вытягивая их в узкую, побелевшую от натуги полоску,
   В этом районе города он, пожалуй, и заблудился бы, потому что без нужды никогда не посещал эти улицы, а нужды и дел у него тут практически и не бывало, но в то же время глубинной, интимной памятью он не то чтобы знал, а как-то чувствовал каждый здешний дом и даже, наверное, каждый булыжник. Втайне его всегда влекло сюда, но кто растолкует, почему он прислушался к зову именно сейчас, когда надо было действовать без проволочек и отклонений, - это имело для него смысл какой-то высшей загадки, и он хотел, чтобы никакого другого смысла в этом и не было. Еще квартал прошуршать шинам чудо-автомобиля по разбитому асфальту, и завиднеется поворот на спуск, в самом низу которого некогда стоял дом, где он, Безлюдный, родился и вырос. Впрочем, дом ли? Скорее, развалина, уродец, нечто придуманное даже не для бедняков, а для тех, кого неведомая воля, делящее население на счастливчиков и париев, оставила в своем распоряжении лишь с тем, чтобы было на ком отводить душу, срывать зло, обкатывать свои новые злоумышления. Счастливчики неуклонно идут вгору и заселяют дивные хоромы, где их спутниками по жизни становятся очаровательные женщины, смешливые и покладистые домработницы, проворные механики, красивые цветы и чистенькие, предпочтительно экзотические животные, а неудачники коротают свой век в компании злобных тещ, сварливых жен, крикливых соседей, тараканов и крыс. Все горемыки, обитавшие в доме на спуске в пору его, Безлюдного, детства, наверняка давно вымерли или окончательно сошли с круга, никто не предусмотрел для них иного удела, ничто не могло спасти их. А вот он отвел от себя горестное предназначение, встал на ноги и вышел в люди, и на тихом, прогулочном ходу перемещается в шикарной машине мимо этих мест, которые с удовольствием вычеркнул бы из памяти, но о которых с немалым удовольствием порой вспоминает. Он остановил машину и посмотрел вниз, с несколько утомительной, непрошенной, слезной любовью впитывая цвет строений, камней, неба и травы. Дом давно снесли, место вообще неузнаваемо изменилось. Спуск расширили, и по нему одна за другой неслись машины. Здесь воцарилась другая жизнь, но в сердце Безлюдного - а оно затаилось в груди, как кошка в засаде у мышиной норки, - возрождалось прежнее; представлялось ему, что он, напитавшись красками и разбавив их воображением, лирически раскрашивает ими железный лик настоящего..
   - Я ведь отсюда, - объяснил он своим спутникам, не поворачивая к ним головы, - здешний я... Вон там, где сквер, стоял мой дом. Сквер разбили в надежде не только на улучшение ландшафта, но и на ремонт человеческих душ, так посмеемся, друзья, над слепотой и наивностью идеалистов! Они не понимают, что люди одинаковы всюду, куда бы их ни перекидывали. Я бы и копейки не дал на все это переустройство. Если говорить о конкретном человеке - а в данном случае это означает говорить обо мне, - то следует заметить, что судьба Безлюдного в руках Безлюдного. Гиблое местечко... От меня зависело, проведу ли я жизнь в тошнотворности, с гноем и пеклом в душе, как большинство прочих, или выберусь на светлую сторону. Я предпочел свет. Была дорога, и если кто-то в моем случае содействовал тому, чтобы ее мог осилить идущий, то только я сам. По этому спуску я пошел не вниз, а вверх.
   Ему не ответили, но Безлюдного совсем не огорчило, что эти люди, сникшие у него на спиной, не вняли его попытке создать некую аллегорию взлета, карьеры, подъема из лачуг к вершинам сытой и удобной жизни. Он едва ли и помнил, что не один участвует в этой вялой погоне за женщиной, и говорил словно в пустоту, зная только, что в высшем смысле отнюдь не бросает слова на ветер и что они кому-то и для чего-то нужны. Неодолимая сила осознания всей огромности и своеобразной, по-своему даже приятной мучительности пройденного пути, а также безвозвратности былого заставила его выйти из машины и как сомнамбулу повела к точке, откуда спуск открывался во всей его наготе и прелести. Как выяснились для него способом, секрет которого он, скорее всего, унесет с собой в могилу, эта точка располагалась посреди мостовой, там, где машины, сверкая грозными молниями, делали резкий поворот, однообразно ныряя вниз и выныривая из каменной пучины. Это движение лишилось для Безлюдного всякого смысла, ведь сейчас он не различал внутри машин людей, у которых была цель куда-то проехать, и все эти машины в их множестве он воспринимал как одну, которая кувыркается вокруг него балующим дельфином, то заглядывая в пропасть, то вздергивая нос к небесам. В своем ностальгическом одиночестве о чем-то шевеливший губами и слабо жестикулирующий, массивный, теперь откровенно нелепый в белом костюме и как будто заплаканный, Безлюдный смотрел на окутанное голубым небом пространство, усеянное где-то на дне мелкими домишками и заборами, между которыми ползали не отличимые издали от муравьев классические обитатели трущоб. Классика, все сплошь классика! Вся его жизнь расписана в какой-то замечательной книге, а то, чему не хватило в этом сочинении места, разбросано по другим, не менее замечательным. Из-за этого тоже плакал Безлюдный на вершине спуска, давно преодоленного им. Но это же давало ему особое и несомненно желанное тепло, вводило его в теплое, нежное оцепенение. Он вовсе не думал, достигнув наивысшей точки возмужания и расцвета, что в его жизни было что-то не так и что-то, мол, стало неправдой, хотя бы и не по его вине, напротив, у него были все основания гордиться собой, однако то, что прошлое ведь, как ни крути, дышало и топталось на этой земле, убегавшей из-под ног вниз, а схватить его, вернуть, повторить не было ни малейшей возможности, отдавало гнилью, было уродливым, нарушающим некую гармонию фактом, вторгающимся в его размеренную, правильную и в сущности веселую жизнь. Даже Мила не мучила его так, как эта неуловимость чего-то высшего, вдруг оказывающегося за спиной, в давно пройденных далях. И можно бы приятно удивляться и ликовать оттого, что хорошо, разумно проживаешь отведенный тебе срок, а вынужден сокрушаться и даже плакать из-за понимания, что этот срок безнадежно истощается и все жирнее становится черта, которая вычеркивает не что-то в твоей судьбе, а тебя самого. Причина же скорби - скорбь, и она как гора, по которой сколько ни поднимайся, никогда ее не одолеешь. Эта же причина могла толкнуть в трагикомическую пантомиму на спуске, пусть не на этом, пусть на другом, не его, а кого-то из его спутников, например брата Милы, и этот человек точно так же находился бы в сладком и для него самого непостижимом оцепенении. Выходит, происходящее с ним не самобытно, это общее место для всех живущих и с ним произошло по чистой случайности? И случайно его происхождение, его карьера, и как бы случайной будет его смерть? Не в силах осмыслить и обуздать такие противоречия, Безлюдный только и делал, что кусал губы, выражая этим плач и смех одновременно, и, положим, хорошо ему было в этой маленькой, печальной и отрадной драме, а все же выходила та нелепица, что в монументально торжествовавшей на оживленном перекрестке оболочке у него совсем не величаво копошился ничтожный дурачок. Водители притормаживали и осыпали эту живую пирамиду кипучей бранью, а остолоп (и каких только еще бранных словечек он не заслужил всего-то за несколько минут своей грандиозной меланхолии!) ничего не слышал. Те, кому удачливый коммерсант Безлюдный на заре своей торговой деятельности всучил шампуни, лосьоны для рук и ног, средства для восстановления волосяного покрова головы и для возобновления мужской силы, кремы и пасты, теперь мчались мимо него в машинах, все как бы на одно лицо, и, видя, что дуралей не собирается уходить с опасного места и спектакль, который он разыгрывает, грозит затянуться на неопределенный срок, возвращали ему его товар, преображенный в плевки, объедки и прочую грязь. Нежный сор, остающийся после похоливших себя дам, и грубое захламление, которое всюду создает сильный пол, все это образовало нависшую над самозванным актером грозовую тучу. Мужчины, темнея от злости и превращаясь в загорелых таинственных незнакомцев, жестко отдавали своим немыслимо соблазнительным спутницам - те знай себе улыбались как на рекламных щитах - приказ выбросить из машины все способное ликвидировать неожиданно возникшее на их пути препятствие. Ничего этого не слышал, не видел, не чувствовал Безлюдный, которого воспоминания о былом завели в область, недоступную пониманию тех, кто восходил к вершинам по другим тропам.
   Результатом было головокружительное скольжение заплеванного Китовраса к последнему минимуму права называться членом цивилизованного общества. Мальчик, промышлявший подаянием именно в этом уголке города, принял Безлюдного за конкурента. Облаченный в живописные лохмотья, он бодрым шагом вышел из своего дома, чтобы скоро скинуться жалким калекой и с ужимками болезненной судорожности пробираться с протянутой рукой между замедляющими на повороте ход машинами. Малыш издал возглас возмущения, заметив, что его законное место занято другим; он бросился назад и вскоре вернулся со своими домочадцами, которые неплохо кормились от его трудов, а сейчас представляли собой стаю разъяренных волков. Эти мужчины и женщины, юноши и девушки, испуская нечленораздельный визг, выбежали на мостовую, окружили чужака, схватили его кто за что сумел и поволокли на тротуар, туда, где его воображаемое нищенство уже не могло достичь желанной цели.
   - Так нельзя, господин хороший, - ругался на высокой поэтической ноте не старый, но старообразный глава семейства в потертой до утраты цвета рубашке и сбитой набекрень шляпе с причудливо изломанными полями. - Что за проходимец ты такой? Откуда выискался? Это место не твое, а должен быть порядок, никто не имеет права занимать чужое место. Тем более оно, посмотри, принадлежит народу в лице этого безобидного, беззащитного малыша. Ты решил потягаться с маленьким мальчиком и прогнать его? А смотри, и все смотрите, белый костюмчик, и кольца на пальчиках, перстни, никак, драгоценные, и штиблеты не рядовые, - что все это значит? Я вам скажу: это искусство ради искусства плюс ужасающее пренебрежение к нуждам простых смертных. Боже мой! В голове не укладывается, до чего дошло! Подмазался и примазался? Подкоптил слегка наличность наружности, пооплевался - и вышел с протянутой рукой? и думаешь, тебе подадут? Из какого же яйца ты такой чудак вылупился?
   Рассуждение мерно лилось из-под шляпы и сопровождалось воем остальных, требовавших примерного наказания для пришельца. Изучая личность Безлюдного, человек - тот, который без колебаний послал малолетнего сына просить милостыню, не видя для себя и своего многочисленного семейства иного выхода в нынешние тяжкие времена, - несказанно удивлялся и находил, что ремесло, превосходно освоенное его малышом, претерпевает несуразные метаморфозы под натиском яркого, почти гротескного контраста между нищетой и богатством. Этот контраст, на его взгляд, как нельзя лучше иллюстрировался всем обликом угодившего в его лапы Безлюдного. Богач с нищенской сумой, - такое возможно только в последние времена! Мир сходит с ума. Завтра конец света? И человек не знал, прибить ли ему чужака, как бешеную собаку, или прибрать его к рукам в качестве живого образца, примера для подражания.
   - Для чего ты пришел к нам? Кто тебя послал? Чему ты хочешь нас научить? - недоуменно восклицал он, пока толпа его домашних влекла пленника к уединенной подворотне, где с ним можно будет неспешно и обдуманно разобраться.
   Безлюдный послушно шел, продолжая смеяться и плакать. Спуска, олицетворявшего прошлое, больше не было перед его глазами, а стало быть, не мучили теперь воспоминания, поражавшие своей невосполнимостью, но и благодаря этому вовсе не вернулось к нему твердое и четкое разумение реальности. Кучка плохо одетых и возмущенных людей куда-то тащила его с угрожающими криками, а для него все это было так, как если бы он, человек, который мог, в худшем случае, разве что поскользнуться на апельсинной корке или наступить на собачье дерьмо, вдруг не то чтобы кончиком мизинца или носком туфли, а весь целиком угодил в котел с теплой кашей, приготовленной призрения бедняков ради, и барахтается в ней, еще не ведая, как с достоинством выйти из столь карикатурного положения. Да, не пристало ему вообще оказываться в месте, где стоят такие котлы и где что-то там готовят для бедняков, а он не только оказался, но и совершенно оскандалился, выставил себя в более чем смешном свете! Но при всем при том это всего лишь котел, всего лишь каша, всего лишь голодные и глупые бедняки, так стоит ли стыдиться своей осечки, краснеть из-за того, что ненароком оступился, и не разумнее ли представить все случившееся милой и забавной шуткой? Но как это сделать? Безлюдный громко захохотал. Прядка волос, уцелевшая на его макушке, рывком поднялась и приняла вид крючка: Китоврас явно рассчитывал зацепиться за небо и прекратить непривычно кривые и извилистые блуждания. Человек, изучавший с его помощью контрасты эпохи, отшатнулся и удивленно посмотрел на него. Тогда Безлюдный насупился, мысленно перебирая другие варианты выхода из сложившейся ситуации.
   - Надо бы это... помочь ему, а то ведь забьют, - сказал Георгий Даниле Гореву.
   Тот пожал плечами. Но это не означало, что Данила Горев будто бы против оказания помощи потерявшему чувство реальности коммерсанту и желает ему зла, отнюдь, лунатическое стояние Безлюдного на горе настолько тронуло и позабавило его, что он бы даже еще и еще наслаждался подобным зрелищем, убеждавшим его, что книга судеб, в которую вписана и его судьба и по отношению к которой он почему-то стал теперь лишь читателем, несомненно приближается к кульминации и завершению. Жестом же своим он хотел показать, что в высшем смысле Безлюдный все-таки дурачится и всякая попытка вмешаться и выступить на его защиту неизбежно поставит их на одну доску с ним, который уж в этом-то квартале обеспечил себе нынче славу героя анекдота. Стало быть, Данила Горев догадывался, что в книге завершится только эпизод, более или менее отчетливо связанный с ним, но сама она продолжится и дальше, хотя уже, может быть, без него. Но не время сейчас было во всем этом разбираться. Они вышли из машины, и торопливо в воображении Данилы Горева, но совсем неспешно с точки зрения нетерпеливого Георгия, который вдруг страшно забеспокоился о Безлюдном и только о нем, подались вслед за цыганистой массой, исчезавшей в подъезде двухэтажного полуразрушенного дома. Все более странным, составлявшим тайну и привлекательным казалось Даниле Гореву то обстоятельство, что дома здесь выстроены из каких-то больших серых и, сдавалось, легко ломающихся камней, а впрочем, главной особенностью было, что эти камни словно выставлялись напоказ в какой-то театрализованной действительности и требовали к себе определенного отношения, опять же как в театре, где и освищут, где и устроят тебе триумф. Но какого всплеска эмоций ждала улица от него, он не мог сообразить. Они вошли в убогую подворотню, где все полнилось грязью запустения и разрушения; если там веяло опасностью, то лишь потому, что преследователи, попав в это диковатое, но вместе с тем удивительно теплое, обжитое, расслабляющее и совершенно не для энергичного Безлюдного созданное место, не могли, конечно же, в одно мгновение забыть, что именно здесь Безлюдный и исчез вдруг из виду. Чары гибнущего, крошащегося дома не подействовали на Георгия сильно, и он прошел вперед, а Данила Горев поотстал, на ходу погружаясь в уютную спячку и быстро забывая Безлюдного. Откуда-то донеслись людские голоса - словно шевельнулись мутные водоросли на дне реки. Георгий скрылся за обшарпанной дверью, выходящей прямо в подворотню, а когда и Данила Горев вошел, следуя его примеру, в длинный пустой и грязный коридор с множеством дверей по одну сторону и окон по другую, приятеля уже нигде не было видно. Даниле Гореву, которым снова овладела страсть к путешествиям, но медленным, похожим на сонное перемещение по заколдованному кругу, представилась глупым и славным раем когда-то протекавшая здесь жизнь. Ему представилось, что эта жизнь была одна на великое множество обитателей дома и они, вынужденные тесниться, стоять плечо к плечу, могли изменить положение тела лишь одновременно и по общей команде, и если бы нечто подобное было возможно теперь, они, стиснутые друг другом и не имеющие возможности делать жесты, а к тому же лишенные если не разума, то уж голоса во всяком случае, лишь таращили бы горящие восторгом глаза, желая привлечь его внимание и убедить его, что им хорошо, как никому другому. Нет, не грязь лежала кругом, а чистые, печальные и поэтические следы разрушения, и Данила Горев глубокомысленно склонил перед ними голову. Люди ли виноваты в этом разрушении, жильцы ли этого дома, теперь рассеянные по миру? Или время сыграло с ними, мечтавшими именно теснотой и своим безмерным смирением перед всякого рода неудобствами остановить его на краю бытия, злую шутку, выплюнув их в широкую и холодную сутолоку внешнего мира, а дом оставив угасать в тепле, но без хриплого стука их сердец?
   Данила Горев толкнул дверь, переступил порог и очутился в узкой, похожей на коридор комнате. Ничто здесь не напоминало о ее былых владельцах. Обрывки обоев сочетались в веселую бессмыслицу. Впереди зияла в стене дыра, в которой когда-то помещалась оконная рама. Данила Горев, пригнув голову, шагнул в нее и пошел прочь по улице, казавшейся продолжением дома, его разрухи. Вон между смехотворными колоннами не то деревянных, не то чугунных ворот неизвестной эпохи, вылинявшими под дождями, просачивается бодрая молодежь, не признавая умирания местности, и, не исключено, среди них увивается за юной бабенкой какой-нибудь бойкий малый, делает ей циничные предложения, преждевременно искушенный и развязный. Глядишь, жизнь не обойдется с ним сурово, и он еще выйдет из этой области забвения в большой мир, поднимется на вершины, чтобы с них озирать пройденный путь с меньшей, чем у Безлюдного, опаской и меланхолией, ведь отчего же не совершить ему восхождение беспечно, обдуманно, доблестно, во всеоружии благородных чувств и идеалов? Кое-где в низких и покосившихся домах, подпираемых досками и оттого смахивающих на сороконожек, еще жили люди, они стояли у ворот или шли, касаясь плечом каменных заборов, и их тень была энергичнее их бренной плоти, прелесть же и завлекательность этих серых камней, она заключалась в том тепле разрушения и обитания, которое от них исходило. Данила Горев понял, что путешествие можно вовсе замедлить и его самого от этого не убудет. Можно остановить чередование картин перед глазами и кружение миров во внутреннем сознании, и это еще не будет означать смерть или скуку. Почему же надо думать, что он непременно разочаруется в существовании на такой улице? Он привык так думать, приучил себя так думать, и смена декораций сделалась для него как бы средством выживания, а некие идеальные края, в которых он еще не побывал и которые ждут его, - смыслом и целью всего того, что произойдет с ним в будущем, даже если он ни на йоту к тем краям уже не приблизится. А почему же смыслом не может быть вот эта теплая замкнутость улицы, любовью - ее застывшее и вместе с тем неумолимо продолжающееся угасание, а целью - обитание на ней вопреки обстоятельствам, времени и даже, если уж на то пошло, здравому смыслу? Жизнь проявляется во внешних сменах и перемещениях, но, будучи внешней, она менее всего принадлежит тебе, тогда как она должна быть именно твоей, ибо она и есть только нечто твое и ничего более, а быть таковой она может лишь в том случае, когда взгляд от внешнего обращается к внутреннему, уходит в это внутреннее и остается там навсегда. О нет, и это еще не существо жизни, а только ее проявление, одно из самых глубоких и тайных, ритуальных, но именно в таком проявлении заложен шанс и способ уловить то неуловимое, что и есть жизнь, твоя жизнь, то, что дано тебе и умрет вместе с тобой. Не отвлекаться, подумал Данила Горев со строгостью к себе, никогда больше не отвлекаться на внешнее, и, может быть, я что-то соображу о происходящем во мне и со мной. И кто знает, не лучшая ли мне в таком случае помощница как раз вот эта улица? Ходить по ней, с самого начала все тут отлично запомнив, чтобы впоследствии уже не отрываться от созерцания более насущного, ощущать, как нагреты камни другими и тобой, никуда не торопиться, ждать, ничего не ожидая, терпеть, избавляться от лишних обстоятельств и понимания времени, здесь и умереть.
  
   Глава пятая
  
   Но пока он лишь впитывал милую никчемность и трогательную простоту улицы, знал, что его выводы мелки и ничего, что запомнилось бы навсегда, не прокручивается в его голове, не верил в возможность своего переселения в эти почтенные развалюхи и тешил себя скромной надеждой по крайней мере с помощью памяти сделать их одним из важнейших мест своего обитания. Как в пейзаже Длинной он порой распознавал очертания других городов и мысленно тут же переселялся в них, так может статься в будущем и с переселениями сюда, и кто знает, не увидит ли душа в его последнюю минуту с высоты расставания с землей именно эти приземистые домики? Он свернул с улицы, названия которой так и не узнал, на другую, более стройную и приличную, ведущую к полному преображению в город, и его взгляд упал на конкурирующие, враждебные харчевни, размещенные в соседних домах и глядящие окнами друг на друга. Или у них был один хозяин? Может быть, они соединяются подземным ходом и у них общая кухня с одним-единственным поваром? В квартале, где город только-только скидывал с себя трущобность, они при всем старании выглядеть красочными и роскошными не могли не оставаться забегаловками. В открытом окне одной из них, расположенном так, что Даниле Гореву пришлось бы не только опускать глаза, но и пригибать голову, если бы он захотел увидеть происходящее внутри, появилось бледное незначительное лицо, обладатель которого с приветливостью предлагал ему знаками спуститься вниз и разделить с ним удовольствия, для сомневающихся с пошловатой убедительностью разрисованные на выставленных у входа рекламных щитах. Как ни странно, Данила Горев, еще мгновение назад настроенный на одиночество и неторопливое познание собственной агонии, теперь охотно пожелал рассмотреть с близкого расстояния, что за гармонию составляют с невзрачной физиономией остальные члены тела этого человека, пока скрытые от наблюдений в полумраке выдающего себя за шикарное заведения. Он спустился в затененное, отдающее сыростью помещение, где раньше, видимо, хранили картошку, и незнакомец, разливая по стаканам водку и с веселой угодливостью пододвигая к нему тарелку с какими-то жутковатого вида и жестокой варки дарами моря, сказал:
   - Я с Длинной, и мы не раз встречались там в кафе, пили за одним столиком, но вряд ли вы меня заметили. Нет-нет, не старайтесь вспомнить, из этого ничего не выйдет. Наверняка вы сразу, как только я позвал вас, записали меня в разряд незначительных особ, как бы заживо погребенных персон, - клянусь, я не в накладе! Вы сделали это не сгоряча, вообще не всуе... вы проницательны, и ваше проникновение в социальную правду, которой мы тут живем, пронзительно. То, что вы сделали, в известном смысле соответствует действительности, и у этого тоже есть своя причина, которая, разумеется, прояснится в ходе моего последующего рассказа. Но вот ведь как случилось! Я забрел в этот район, и вы забрели, к тому же у меня сегодня водятся деньжата, и я взял на себя смелость пригласить вас и хорошенько угостить. Пейте, ешьте! Если бы не эти случайные, шальные, бредовые деньги, которые оказались у меня в кармане и заставили поспешить в первый попавшийся трактир, я бы никогда не воспрянул до почти что непростительной дерзости, выражающейся в этом моем деянии, которое заключается в том, что я отважился пригласить вас в этот претендующий на фешенебельность вертеп и предлагать вам не только безыскусные, но даже и сомнительные на вид угощения. Когда б не бренчали в моем кармане монеты, происхождение которых едва ли способно всерьез заинтересовать ваш пытливый, плодотворно работающий ум, тем более что от них скоро не останется и следа, я бы прошел мимо вас на улице, низко опустив голову, как это бывало раньше, когда я шел голодный, с неутоленной жаждой и пустыми карманами, но не смел поднять головы и привлечь ваше внимание к моим бедствиям, понимая, что вы не узнаете меня, примете за обыкновенного уличного попрошайку и с презрением оттолкнете. Я мог встречаться с вами только в компаниях, где водились более значительные люди, чем я, и где я сам мог подвизаться лишь на последних ролях, например, в роли последней скрипки, жалобно и робко попискивающей, когда оркестр отдыхает. Там, конечно, мед тек и по моим устам, отрицать этого не буду. Питался. Выпивал. Но, главное, тогда, только тогда наступала более или менее благополучная развязка интриги, которая - я об интриге, хотя и о развязке тоже - состояла в том, что я любовался вами издали, мечтал о встрече с вами, о настоящей встрече лицом к лицу, нос к носу, и сознавал всю несбыточность своей мечты. И вот эта странность и необыкновенность нашей нынешней встречи! Это благоприятствование условий, это решительное стечение обстоятельств! У меня завелись деньжата... и вы тут как тут, и я вправе вас пригласить к своему столу. Это судьба! Но у меня нет возможности как-то повлиять на ваше суждение обо мне как о человеке незначительном, и, сознавая это, я откровенно говорю вам, что у меня нет и желания это делать. Пусть будет так, тем более что так оно и есть. Знаете, жизнь сама фабрикует простых людей, предстающих в глазах всякого рода исследователей и историков ничтожными. Иногда кажется, что люди так и появляются на свет с примитивным устройством мозгов. Но я утверждаю, что различия между людьми не в том, что одны умны, а другие глупы, а в том, из какого именно отверстия они выдавились, проходя уже в относительно сознательном возрасте через мясорубку социального отбора. И здесь жизнь вполне обнаруживает свой схематизм. Он заключается в той последовательности, с какой она низводит до полного ничтожества все великие идеи, обуревающие род людской, а вместе с тем принуждает людей, поколение за поколением, жить этими идеями. Идея давно выхолощена, а мы принуждены жить так, словно она по-прежнему сверкает всеми красками истинной драгоценности. И вот одни - те, у кого гибкий ум и сильный характер, примеряют идею, как одежду, как перчатки, пользуются ей, чтобы прикрыть свой эгоизм, жажду наживы, честолюбие, а другие - они жертвы этой грандиозной и шествующей из века в век схемы. Я одна из таких жертв, и я перед вами - воплощение ничто, пустоты, бессилия, результат разрушения идеи и тех ловких манипуляций, с помощью которых иные умники обращают себе на пользу даже давно отработанный материал.
   Что такое? Что? Что? - закричите вы, протестуя против моих попахивающих мертвечиной формул. Никому не хочется быть жертвой схемы или ее результатом, даже и вполне благополучным на вид. И в этом ваша правота, перед которой я смиренно склоняю выю. Можно, конечно, просто ничего не знать обо всех этих ужасных вещах, но вы знаете, и сверх того, вы вовсе не склоны закрывать на них глаза. Однако вы ищете обходные пути. Разумеется, они существуют. Ученые, скажем, изобретают все новые и новые удивительные штуки, и эта их гениальность безыдейна, и она создает целую плеяду людишек совершенно не гениальных, но безыдейных и вооруженных всеми техническими достижениями века, а следовательно, передовых, как бы влекущих за собой остальных в век будущий. Это уже какой-то внутричеловеческий схематизм, куда более приятный, чем внешний, навязанный нам. Есть и разболтанные, если можно так выразиться, непричесанные отклонения от общего пути. Например то, что делает Гавлик Фабианский. Выход в море на собственноручно сработанном судне, и преображение на морских просторах в капитана Гавлика. Это тоже увлекает за собой некоторую часть населения, не слишком, впрочем, заметную на фоне всемирной истории. Но если моральные качества какого-нибудь ученого средней руки важны не столько для тех адептов, которых он увлекает за собой в будущее, сколько для его домашних, то нравственный облик капитана Гавлика неизбежно приобретает общий, а не частный интерес. Ведь капитан зовет не куда-нибудь, а в романтику и, стало быть, в Золотой Век, иными словами, он отрывает часть населения от общего хода истории, от устремленности в будущее, от прогрессивной поступи человечества, и это уже явление, а не следствие каких-то явлений, и подлежит суду истории, а не частных лиц. И вот тут-то жизнь или провидение, назовите как угодно, всегда зло шутит с гавликами, где бы и когда бы они не появлялись на свет Божий со своими благими намерениями и проектами. Всегда в них, которым следует быть на высоте положения, что-то не так, что-то не просто не дотягивает до совершенства, а даже прямо противоположно ему, и в конечно счете гавлики предстают куда более отвратительными, чем являются на самом деле. Любовь к идее, ими провозглашаемой, оборачивается ненавистью к ним самим; заслуженная неприязнь оборачивается незаслуженной ненавистью. Это трагедия гавликов и их комедия, и наша тоже. Описав дугу выхода из истории, гавлики в историю же возвращаются; образованные всеми этими экваториальными маршрутами петли всегда возвращают их в исходную точку. Голова и кончик хвоста удивительным образом сливаются во всех похождениях гавликов, и голова, вдруг став на редкость маленькой, яростным ртом кусает раздраженно извивающийся хвост.
   Мой друг, выход из этой беспросветной ситуации вы видите теперь только в незнании схемы, в попытках украдкой спихнуть ее в мусор, а самому прикинуться этаким просвещенным невеждой. Я потому и посмел заговорить о ней с вами, что она известна вам не хуже, чем мне. И вы ужаснулись, словно впервые о ней услышали. Прозорливый, умный, тонко чувствующий человек так и должен был отреагировать. Честь вам и хвала! Но сколько мгновений вы позволите себе тешиться надеждой на те непосредственные натуры, которые живут себе как Бог подаст, не замечая ни железной поступи истории, ни ее жертв, не стремясь ни в будущее, ни в прошлое? Хорошо, я расскажу вам историю человека, посетившего злачное местечко, где мы с вами сейчас находимся, в свой день рождения, в день, когда ему исполнилось много лет. Предположим, тридцать. Переломный возраст! И человек - назовем его мистером Иксом, как это сделано, кажется, в одной оперетке, написанной наверняка задолго до рождения нашего героя, но оттого не менее касающейся его, чем она касается всех нас, - проснувшись поутру, вытянул строго вверх указательный палец и сказал вслух:
   - Надо решить.
   Решить надо было задачу жизни, задачу цели, смысла, вообще жизнеустройства, и он решал ее с давних пор, так что в этот знаменательный для него день не иначе как надел маску, вообразив, будто посвятит себя более основательным занятиям, чем это бывало с ним прежде. Икс (математический знак) бродил по всем тем уравнениям, с помощью которых наш герой пытался развязать узел, завязанный плотской тяжестью земли и всякими легендарными инобытиями неба, и, вскоре сообразив, что день, хотя бы и такой важный, такой переломный, мало что даст ему в смысле вожделенного распутывания, бедняга и принял опереточное наименование. Он сделал это и в величайшем огорчении из-за совершающейся со всеми нами трагикомедии, и ради нас, во имя того, чтобы мы могли вздохнуть с облегчением, узнав, что ношу дурацкого имени, этого символа человеческой неприглядности и бренности, брать на себя нам уже не придется. Так не мы ему, а он нам сделал подарок в день своего тридцатилетия. С этим новоявленный мистер Икс и отправился в кафе.
   Забредя сюда с главных улиц, он вдруг словно перестал узнавать родной город и почувствовал себя так, как если бы его занесло далеко на чужбину. Забегая вперед, скажем, что подобное чувство посещало многих из тех, кому предстояла встреча с капитаном Гавликом. Мистер Икс взял водки, выпил вот на этом месте у окна, попытался спроектировать, как истратит накопленные к праздничному дню деньги, - попытки под стать лирическому отступлению в никуда, ибо все уже было решено, а потом сказал развалившемуся на подоконнике коту, животному, которое нагло игнорировало усилия некоторых ученых людей ввести в его родословную самого князя тьмы:
   - Не целесообразно ли брать пример с персонажей нашей литературы? Не обращается ли к нам сама судьба с помощью излюбленных этой литературой сюжетов? Уясним себе, что для выхода из всякого лабиринта хотя бы в идеале, но существует некая нить Ариадны, и в связи с этим вспомним, что не иначе как красной нитью через всю упомянутую литературу проходит сюжет о странствующем от персонажа к персонажу герое. Авантюрист переезжает от помещика к помещику, скупая мертвые души; чиновник, думая вызволить из финансовой беды дорогое ему лицо, еще не зная, что сам себе роет яму, скитается по округе от богатея к богатею и просит в долг; захудалый и смешной помещик хочет продать имение и опять же разъезжает по собратьям по классу в сопровождении загадочного, почти мистического субъекта. Выпукло показан герой, но все же цель сюжета, как мне представляется, в том, чтобы через тех, к кому этот герой апеллирует, создать некий грандиозный образ страны или даже всего мира. В день, когда мне исполняется тридцать и когда я бесконечно, удушающе одинок - ведь посмотри, ушастик, даже сегодня у меня нет ни достойного собеседника, ни приятного собутыльника! - я еще не чувствую себя достаточно подготовленным, чтобы говорить о стране и тем более всем мире, но, может быть, сюжет потому и просится мне в руки, что на мою долю выпадает почетная обязанность сделать еще более выпуклым образ героя и именно за счет тех, в ком воплощаются неким образом всевозможные мировые сущности. Ты меня понял? Но куда мне идти? С чего начинать? Где тот круг лиц, среди которых мне удастся увидеть, освоить или даже создать что-то новое на казалось бы проторенных путях?
   Мистер Икс не знал, что эта мысль, в сущности правильная и плодотворная, заведет его в тупик. Он выглянул в окно, и его взгляд упал на странное сооружение, стоящее на противоположной стороне улицы. Как мы видим, - а отсюда ничего, кроме ног прохожих да узкой полоски неба не увидишь, но раз тот малый сумел-таки достичь взглядом не видимой с этого места противоположной стороны улицы, то нам и подавно должно быть по-плечу подобное, - это серый дом весьма причудливой формы. Мистер Икс решил:
   - Пойду туда! - и буфетчик, изломанно, не то сплошной уродливой гримасой, не то попросту фигой отражавшися в стекле бутылок и стаканов, живо откликнулся:
   - Правильно!
   Кот смеялся вдогонку незадачливому последователю литературных традиций. Сказать, сколько этажей у попавшего в поле нашего зрения дома, невозможно, так все в нем прихотливо топорщится и так его распирает во все стороны от собственной несуразности. Он похож на замок, вернее сказать, на копию или даже карикатуру какого-то замка, наш герой несколько раз обошел его кругом и убедился, что с какой точки ни смотри на этот забавный шедевр архитектуры, отовсюду он выглядит по-новому, неожиданно и как бы частью совсем другого, почему-то остающегося в умопомрачительной неизвестности сооружения. Я должен быть осторожен, подумал мистер Икс, тут опасность в том, что это блуждание вокруг да около в конце концов увлечет меня само по себе, словно оно и есть решение загадки, и я не замечу, как потеряю самого себя, тогда как на самом деле следует проявить решимость и пойти напролом, то есть просто войти в дом и узнать, кто там живет и как они устраиваются, живя словно бы в разных выпуклостях какого-то несуществующего строения. Он без стука вошел в дверь, которую тут же заметил в глуховатого и как будто дремучего вида нише, и очутился в большой, едва освещенной комнате, где за квадратным дубовым столом уныло сидел, упираясь подбородком в скрещенные руки, Гавлик Фабианский.
   - Как поживаете? - спросил вошедший, немного оробев при виде грустного, тихого, какого-то запредельного отчаяния, которым капитан был облит, как кладбищенский ангел смерти лунным светом.
   Капитан посмотрел на губы, скрасившие его одиночество участливым вопросом, и, увидев, что губы две, тотчас без особых затруднений разделил надвое и сам вопрос; и он сделал продолжительным ответ, который изначально задумывался как маловразумительный возглас убитого горем человека:
   - Вообще-то ничего, не жалуюсь, спасибо, с огоньком живу, с энтузиазмом, прокладываю, бывает, маршруты в морях и океанах, держусь за облака и ориентируюсь по звездам. Но что до жизни в этом доме, на которую обращена вопросительность второй части вашего вопроса, то тут я не могу сказать вам ничего жизнеутверждающего и вынужден дать в высшей степени пессимистический ответ. Я не живу здесь, а только временно нахожусь в ожидании одного человека, который обещал материальную поддержку моих начинаний, но вот именно это ожидание, как часть моей жизни, включающая в себя и полноту жизни как таковой, сложилось далеко не лучшим образом. Если на жизнь в целом я не вправе жаловаться и в этих стенах, то из-за слез, которые я в душе проливаю над тщетой своего ожидания человека, торжественно обещавшего принести деньги и подло обманувшего, не могу не сказать, что часть жизни я потерял здесь напрасно и безвозвратно и не вижу, чтобы кто-то мог как-либо восполнить утраченное мной. Это моя беда, и она настолько велика, что потраченных зазря нескольких часов хватит, чтобы внести капельку яда в мою последующую жизнь и до некоторой степени отравить все то хорошее, радостное и светлое, что со мной случится в будущем. Вы не увидите перед собой сломленного, надорвавшегося человека, того, кто испил до дна чашу человеческого вероломства, только потому, что видите человека мужественного и выносливого, но это не значит, что я не огорчен и будто обо мне не скажешь, что я произвожу впечатление убитого горем. Еще как скажешь! Хотя нет... Минутку! Постойте! Для чего я произношу эту речь, самую длинную и яркую в моей жизни, как не для того, чтобы разогнать мрак, окруживший меня и, возможно, торопящийся окружить заодно и вас? Занавес поднимается, истина приоткрывается... Я был бы последний дурак, если бы не сообразил, что ваше неожиданное появление - это награда за все долгие часы моего бесполезного сидения на этом стуле, за этим столом. Вы посланы сюда как подарок судьбы, а просыпавшись манной небесной на мою несмышленную голову, уже творите миссию того, кто призван отделить зерна от плевел и овец от козлищ. Если же мои слова, мое признание, что теперь я жду помощи от вас, покажется вам детским лепетом, то мой рассказ о чудесах кораблестроения и мореплавания уж наверняка - и в этом я уверен, как в себе, - очарует вас и окажет на ваш образ мысли самое благотворное влияние.
   Мистер Икс, оценивший по-достоинству великолепную перелицовку возгласа в пространную тираду, хотел бы еще узнать, на каком основании господин, в завершение своей речи назвавшийся капитаном Гавликом, поджидает мецената в чужом доме, но капитан уже дал понять, что его авторская воля непреклонна и тему беседы будет выбирать он. Поэтому вопросы были излишни. Капитан Гавлик в красочных подробностях описал, какие корабли он строит и какие смелые планы касательно покорения морей имеет, а поскольку рассказ велся отнюдь не ради удовольствий красноречия, но для того, чтобы мистер Икс раскошелился на проекты нищего морехода, тот наконец вздохнул с облегчением, словно сбрасывая гору с плеч, и выложил на стол все деньги, которые приготовил к своему праздничному дню. Капитан тут же спрятал их в карман и стал богаче мистера Икса, и день для этого последнего если не померк, то во всяком случае приобрел черты будничности, ибо он еще не сообразил, что вправе теперь поискать праздник на морском просторе. Он лишь робко спросил, не возьмет ли капитан его с собой в рейс. Капитан, разбогатев, заметно переменил поведение и даже облик: приосанился, расправил плечи, стал как будто выше ростом и вообще крупнее, он больше не сидел понуро за столом, а прохаживался по комнате или горделиво возвышался в центре ее, и мистер Икс ясно видел, что ему следует благоговеть перед этим человеком. Но причиной произошедшей перемены была не жадность Гавлика Фабианского, получившая некоторое удовлетворение, а то, что он на время избавился от печальных денежных затруднений и мог полностью отдаться своим вдохновенным планам, то есть попал в родную стихию. На вопрос-просьбу скромного мецената капитан снисходительно улыбнулся и ответил согласием, и легкость, с какой он получил "добро" на участие в рейсе, настолько поразила мистера Икса, что он как бы разошелся, разгулялся и в результате позволил себе поинтересоваться, что, собственно, представляет собой намеченное плавание, какого типа корабли намерен выдвинуть капитан из акватории порта и не преувеличивает ли он, кстати, значение моря в своей совершенно сухопутной, как бы даже улиточной на вид жизни. За вопросами отчетливо проглядывало сомнение в значительности всего дела капитана Гавлика, но тот благородно сделал вид, что не заметил возникшей в отношениях между ними трещинки, рассудив, что меценат позволил себе несколько небрежный тон исключительно из-за неуверенности в собственных силах, из-за неверия, что кто-то способен включить его, маленького человека, в исполинское по своему размаху начинание.
   - Мы пересечем залив, - кратко ответил капитан.
   Потерявший представление о такте мистер Икс зашел еще дальше. Он спросил:
   - А для чего это нужно?
   Капитан Гавлик был терпелив.
   - Цель нашего плавания неясна сегодня, но его суть вполне прояснится завтра.
   Новоиспеченному мореходу удовлетвориться бы таким ответом, изобличающим в капитане ясновидящего, но его, похоже, до болезненного грыз червь сомнения, и он никак не мог насытить свое любопытство. Он спросил, какую же роль в рейсе думает отвести капитан лично ему: ведь он ничего не смыслит в моряцком ремесле да и физически не настолько силен, чтобы с пользой участвовать в трудовом подъеме, который один, несомненно, и выводит корабли в открытое море.
   - Это не совсем так, - усмехнулся капитан Гавлик. - На голом пафосе и энтузиазме далеко не уедешь. Мои парни работают на славу, не жалея сил, но как бы я ни радовался, глядя на их словно высеченные из гранита лица, загорелые спины и напрягшиеся мышцы, меня всегда мучит подозрение, что чего-то им все-таки не хватает. А нынешняя беседа с вами открыла мне глаза. Мозги, мозги у них, увы, невелики, и нет у них понимания высшего порядка вещей, высшего смысла, высшей цели. Они надежные ребята, дебелые парни, с которых возьмешь не один килограмм отборного мяса, если, неровен час, возникнет в нашем плавании угроза голодной смерти, а вот с одухотворенностью у них слабовато. И теперь вся моя надежда на вас. Вы открыли глаза мне, откройте и им!
   - Что-то я вас не совсем понимаю. Насчет этой педагогики - разве она мне по плечу? - усомнился мистер Икс. - Я, конечно, знаю обо всех этих высоких материях, то есть слыхал о них, но не настолько же я хорошо в них разбираюсь, чтобы открывать глаза другим.
   Капитан Гавлик возразил на это:
   - Наша общение еще только началось, а я уже сообразил, что в высоких материях, о которых мои матросы вообще никогда ничего не слыхали, вы знаете и понимаете гораздо больше меня, который кое-что слыхал о них, но не достаточно, чтобы тягаться с таким просвещенным человеком, как вы. Поэтому ваше присутствие на корабле будет полезным и для меня. Скажем так: если в смысле физического труда, к которому у вас нет и не может быть призвания, вы будете числиться как бы моим помощником, моей правой рукой, то в смысле духовном станете моим наставником и учителем.
   Они пришли на берег моря, на растянутый в бесконечную белую ленту пляж, где в лучах заходящего солнца нежились матросы, отобранные капитаном Гавликом в рейс. Они смотрели, как соленые брызги отрывались от набегавшей волны и складывались в радугу, внутри которой, вспыхивая звездочками, бежали слова.
   - Вы в Гонолулу! Вы видите землю - это Эверест! Вы входите в дельту Амазонки, где вас гостеприимно встретит город Санта-Фе! - вслух читали эти надписи матросы.
   Капитан Гавлик бросил в их сторону презрительный взгляд и после некоторых затруднений с речью - ведь нелегко от поэтического общения с таким человеком, как мистер Икс, сразу перейти к сношениям с неотесанными, невежественными матросами - следующим образом разъяснил им создавшееся положение:
   - Слушайте вы, придурки, я раздобыл деньги, их дал нам этот добрый человек, но по причинам личного свойства он дал не так много, чтобы нам удалось вывести в море бригантину. Придется выводить какую-нибудь шаланду, баркас какой-нибудь. А из этого следует, что все вы мне сегодня не понадобитесь и я выберу среди вас лучших из лучших. Но что я имею в виду, когда говорю о лучших и рядом с ними подразумеваю худших? Это означает, что я говорю о дураках вообще, а среди них отличаю не вполне безнадежных и отсеиваю тех, кто по совокупности признаков являются идиотами даже большими, чем это можно предположить по наиболее характерным чертам их природного идиотизма.
   Он тут же произвел отбор, и те, кому выпало остаться на берегу, закричали с дружной жалобностью:
   - Нет предела нашему огорчению, ведь кто же больше нас желал, капитан, разделить с вами тяготы предстоящего плавания?! Но раз уж так случилось, что мы отвергнуты, не лишайте нас по крайней мере средств к существованию, иначе мы не сможем в ближайшей таверне поднять чарки с вином за успех вашего предприятия!
   - Из чистого гуманизма, порывы которого окрепли у меня лишь благодаря присутствию этого великодушного человека, - сказал капитан, указывая на смутно белеющий в лучах славы силуэт нашего героя, - я дам вам немного денег. Но когда вы будете удаляться в таверну и когда будете скрываться в дверях этого заведения, специально и созданного, чтобы окончательно губить дураков вроде вас, я посмотрю вам вслед с отвращением и неописуемой горечью, с сознанием, что путь ваш лежит во мраке. Как вы ничтожны! как вы убоги! Козлиные умишки! Завидуйте, завидуйте своим товарищам, чьи мозги уже нынешним вечером будут прочищены и превращены в сосуды совсем для другого напитка - для благороднейшего напитка знания и истины!
   Капитан Гавлик позволил себе маленькую ложь. Отвергнутые матросы побрели к таверне, а он и не думал смотреть им вслед, как сулил, он отвернулся от них сразу, едва закончил обращенную к ним речь. Похоже, мореход попросту вычеркул их за ненадобностью из памяти, а о серьезных и поучительных материях говорил лишь для красного словца. Но если для него, матерого волка на поприще выколачивания денег из всяких простаков, это было в порядке вещей, то мистеру Иксу, которому по несчастной случайности как раз пришлось сыграть роль такого простака, показалось, что вот тут-то он и разгадал в капитане Гавлике проходимца и болтуна. Весь предстоящий рейс вообразился ему мыльным пузырем, внутри которого он не кстати для себя окажется, когда тот лопнет. Капитан, капитан Гавлик представился ему дутой величиной! Но какие же у него были доказательства, что это так? Ровным счетом никаких. Капитан Гавлик выкинул из памяти матросов, не понадобившихся ему? А разве он, мистер Икс, не поступил бы точно так же на его месте?
   Тут же он подумал, что выход в море в более чем сомнительной прочности корыте - а именно такого рода плавание началось - преследует цель укорить его, указать на скудость его взноса. А ведь он отдал последнее. Как несправедлив капитан! Матросы, делая все возможное, чтобы плавание протекало благополучно, в неистовстве забегали по палубе, и мистер Икс, несмотря на растущий в нем протест, устремился им на подмогу. Но стоявший у штурвала капитан Гавлик задержал его такими словами:
   - Вам совсем не надо тратить силы на работу, которую другие сделают гораздо лучше и быстрее вас. Ваша миссия носит совершенно иной характер. И поскольку только я сумею провести эту шаланду через залив, а значит, вынужден буду постоянно находится у штурвала и не смогу послушать вашу лекцию, я бы очень просил вас хоть словечко сказать мне о том, в чем же, собственно, состоит загадка этого самого высшего смысла и всякой прочей высокой материи.
   Капитан Гавлик был в новенькой фуражке с позолоченным якорем, в кительке, едва застегивавшемся на его внушительном брюхе, и коротких штанах, обнажавших его жирные ляжки, и когда он обращался к нашему герою, весь его облик приобретал выражение несказанного простодушия. Мистер Икс пристально посмотрел на него, его мучило подозрение, что толстяк скрыто потешается над ним и вдохновляет произнести слова, после который рассмеется открыто. Но капитан был сама готовность внимать, заглядывать наставнику в рот, ловить на лету каждое его слово. И тогда мистер Икс сказал то, о чем думал бессонными ночами, в часы мучительных и равным образом бесплодных попыток разгадать тайну мироздания, человека и собственной личности:
   - Я полагаю, источник того, что вы, капитан, называете высокими материями, находится в духе.
   - А где находится дух? - с крайней серьезностью и даже озабоченностью спросил капитан Гавлик.
   - А то вы не знаете?
   - Да откуда ж мне знать!
   Снова и снова бросал на капитана испытующие взгляды случайный пассажир. Нет, не похоже, чтобы этот человек, в тревожном дерзании озиравший морские просторы и вместе с тем успевавший уделять столько внимания ему, не способному дать ничего, кроме какой-то маленькой и отнюдь не утешительной философии, готовил подвох. И мистер Икс понял, что как ни мало знает он сам, он тем не менее должен произнести веское слово на этом судне, где все дышало какой-то умоисступленной неученностью.
   - Вам, конечно, знакома формула Троицы, - начал он и тотчас в своей разгоревшейся жестикуляции принялся как будто крутить рядом с капитаном невидимый штурвал, направляя судно к крутым берегам просвещения, - и известно, какое важное место занимает в ней Святой Дух. Но я думаю, вы согласитесь со мной, что в нашем разговоре, в котором все отличается небывалой простотой, ибо для взрослых людей стоять на палубе какой-то развалины и выяснять, что такое высокие материи, это самое что ни на есть ребячество, - так вот, для нашего разговора, и вы должны с этим согласиться, трогать упомянутую Троицу и ссылаться на ее участника Святого Духа - это все равно что пытаться хватать звезды с неба, забыв о необходимости управлять кораблем. К тому же я если и не атеист, то и не тот верующий, который не питает ни малейших сомнений в отношении догматов церкви, и если о себе я это просто знаю, то касательно вас и вашего религиозного чувства - тут уж я, извините, сужу по вашему виду. Поэтому лучше не трогать высокие материи неба и обратиться к земным, и в таком случае наш взор тотчас падает на нам подобных, а еще точнее и вернее - на нас самих. Будем искать дух в самих себе. Мы каким-то образом знаем о его существовании и каким-то образом понимаем, что он связан с высокими материями и сам является таковой. Если знание нам остается считать разве что навязанным извне, то понимание идет, несомненно, от ума, из нашей же головы. Ну что ж, посмотрим, как работает наш ум. Впрочем, большого исследования в данном вопросе и не требуется, с первого же взгляда видно, что работает он блестяще. Вспомните, какие тонкие, логически раскрученные и тщательно доведенные до конца мысли изложены во многих книгах и как здорово продвигается вперед наука. Откуда все это? Как получается? Это работа мозга. Он способен дать промельк неплохой мысли, когда мы спешим куда-нибудь и нам вобщем-то некогда мыслить, но он же даже мысль помельче возьмет да раскрутит на все сто процентов, если мы сядем писать книгу. Мы в этой книге скажем о высоких материях все, что только можно сказать, мы доберемся в ней до Бога и выше Бога. И все же это останется только мыслью - прекрасной, доведенной до конца, глубокой, но мыслью и только. Любая философия, любая доктрина, любая идея - только мысль, только заполнившие бумагу слова. Мы скажем о духе столько, сколько не сказал бы он сам о себе, существуй он на самом деле. Но мы не ухватим его, не найдем, потому что когда мы в поисках этого самого духа спускаемся с вершин мысли, а стало быть - ума, в недра души, где, видимо, только и остается его искать, мы оказываемся в пустоте. Мысль повисает в воздухе. Проделайте этот спуск, капитан, и вы убедитесь в справедливости моих слов. Пусть существует человеческая душа, но в ней самой ничего нет. Нет никакого духа. Человек держится только на своих личных впечатлениях, чувствах, воспоминаниях, мнениях, убеждениях, скоротечных или углубленных мыслях, а когда он ищет некую высокую среду, от которой якобы оторвался и с заданием от которой пришел в этот мир, он не находит ничего, оказывается в пустоте, что бы он ни писал и ни говорил о разных там своих духовидческих видениях. Итак, капитан, у человека есть только блестящая работа ума и способность видеть окружающие его предметы, а больше ничего. Есть голова на плечах, но уже и плечи играют лишь роль подставки, тогда как все остальное, в свете сказанного мной, никакого особого значения не имеет.
   Все то время, пока учитель говорил, ученик был неподвижен, и даже шаланда, судя по всему, двигалась вперед без всякого исполнения им своих капитанских обязанностей. Или она тоже остановилась, оцепенела, зачарованная голосом разума? А может быть, то вовсе и не шаланда была? Когда же педагог смолк и сам уже думал было присоединиться к общему покою и бездействию, капитан медленно посмотрел на него глазами цвета морской волны, которые вдруг стали обширнее лба, и задумчиво протянул:
   - Вот оно что. Вот в чем, оказывается, разгадка. И просто удивительно, что я, имея голову на плечах и блестящую работу мысли, сам не додумался до всех этих вещей. Ну что же, друг мой, я преклоняюсь перед вашим даром учительства и смиренно прошу вас употребить его на просвещение этих грубых, невежественных скотов, с которыми мы имели несчастье очутиться на одном корабле. Будьте добры спуститься в каюту и прочитать им лекцию. Я не требую, не прошу, я умоляю вас об этом!
   Мистер Икс был доволен собой. Удачно выступив певцом ума и его вместилища головы и ни слова не сказав о глубочайшей разнице между умственными способностями различных людей, он, однако, чувствовал, что в атмосфере плавания как нельзя лучше обозначились основания, позволяющие ему задирать нос перед этим гордецом капитаном. Капитан как бы владеет тайнами морей, о которых он, одинокий мыслитель, никогда не думал и которые поэтому готов признать недоступными для него, но голова-то хороша у него, а не у капитана, живущего на подачки и обретающего вид орла лишь в море, когда подавшие ему милостыню остаются далеко на берегу. Может быть, все эти морские тайны, на которых капитан жирует, в том лишь и состоят, что в море его авторитет начальника и бога еще никем не подвергался сомнению и он бездумно присваивает себе право гонять матросов, как ему заблагорассудится, называть их скотами и даже пинать ногой. Но теперь, когда истина, говорящая, в сущности, об отсутствии истины, прозвучала, авторитет капитана Гавлика простирается уже не на всех, не простирается он больше на мистера Икса, и что бы капитан ни сделал с ним, мистером Иксом, в высшем смысле уже раз и навсегда дано, что тот ходит с высоко поднятой головой, а капитан тушуется перед ним. И еще как тушуется! И нет у него большего желания, чем стушеваться. Однако из этого не следует, будто мистер Икс отвергает возложенную на него капитаном миссию просвещения матросов. Ничуть не бывало, он готов спуститься в каюту и держать перед этими бедолагами речь. Дело не в том, что он верит в возможность их прозрения или надеется открыть им глаза на самого капитана и убедить в дутости авторитета этого самодовольного человека. Причина его готовности и более проста, и куда как сложна. Он знает, что как высокие материи, к которым Бог весть зачем потянулся капитан, являются всего лишь измышлением мечущегося в поисках истины ума, так и все те истины об отсутствии этих материй, которые он горько, но уверенно высказал мореходу и, судя по всему, выскажет еще не раз, являются в конечном счете чепухой, набором слов, ничего не значущим отражением ничего не значущего, - но только так, только говоря эти слова, достигаешь отношений между собой и людьми, обусловленных не чьим-то липовым авторитетом, а самой правдой бытия, какой бы унылой и малоутешительной она ни представала!
   Да, вот она, тайна современности, вот она и раскрылась, заблистала и засверкала частичками раскрошенного плода, этаким гаденьким нутром разрезанного граната! Герой прошлого шел по миру, по людям с целью так или иначе поживиться за их счет, и никто не ведает, как он жил, если это ему удавалось, ибо его последующая жизнь оставалась за кадром, за пределами литературы. Исследователь, вооруженный нравственным вопросом, освещал лишь тот период жизни своего подопечного, когда тот, стремясь жить не хуже других, бывал нечист на руку, а дальнейшее вероятное искупление им своих грехов не принималось во внимание. И как же они были неправы, эти исследователи. Пусть считают его, мистера Икса, поживившимся за чужой счет, пусть навешают на него всех собак, его-то миссия в другом, и чист он на руку или нет, это не играет никакой роли в ситуации, когда ему предстоит читать лекцию людям, стоящим по сравнению с ним на низшей ступени развития. Он идет говорить им об отсутствии духа и духовности, развеять их иллюзии и отнять у них шанс на приобщение к высоким материям, - отнять потому, что этот шанс отнят и у него, и у всех и потому, что его и не было никогда, этого шанса. И он не рассчитывает поживиться за счет своих слушателей, напротив, он сам заплатил, чтобы получить возможность быть услышанным. В этом его благородство. Тот, кто в наши печальные времена дельцов, торгашей, политиков, демагогов и прочих ничтожеств хочет оставаться героем, и не просто героем, а иметь выпуклые, яркие черты, тот должен быть благородным и бескорыстным. Его бескорыстие в том, что он отдает последнее ради возможности сказать людям о тщете их усилий и пустоте их душ. На то ему и дана голова.
   Он спустился в каюту, где уже собрались в ожидании лекции матросы. Они сидели вокруг наспех сколоченного деревянного стола, сложив на животе мускулистые руки, и тупо, без всякого выражения смотрели, как озаренный внутренним светом приближается к ним лектор. Каюта походила на хижину, удивительную лишь тем, что она непонятным, непостижимым образом возникла посреди моря, крыша этой плавучей лачуги давно прохудилась, и в трещины, разбегавшиеся по ней яростным узором, был виден стоявший за штурвалом капитан Гавлик, над головой которого нарастал бледный нимб восходящей луны. Радостное сияние мистера Икса нисколько не относилось к неподвижным туповатым матросам или к тому, что он должен был сделать ради их просвещения, и причиной его было единственно сознание, что он, нежданно-негаданно принятый на должность педагога, духовидца и восторженного певца разума, пережил волнующие мгновения откровения и теперь уже навсегда нашел свое место в высших проявлениях жизни, а что и как он впредь будет делать на корабле, который был, разумеется, только крошечной точкой во всем том судьбоносном, что обрушилось на него подобно смерчу, его волновало в самую последнюю очередь. Поймут ли его матросы, будут ли слушать или только притворятся слушающими, изменится ли их отношение к миру после его слов, - в этом для него не было вопроса и повода для тревог, и вся его озабоченность состояла в необходимости говорить, ибо ничего иного не требовала от него больше судьба.
   И он заговорил. Жестикуляция теперь, за отсутствием штурвала, целиком и полностью доставшегося капитану Гавлику, обрисовывала более простые формы судовой работы, и степень ее понимания лектором была так мала, что в мире воображения и мечты, куда он внезапно повлек своих слушателей, с ней справился бы, наверное, и ребенок. Ни один мускул не дрогнул на коллективном матросском лице, которое с ужасающей неподвижностью, грубо высеченное, коричневое от загара, висело в полумраке по ту сторону пламени свечи, не только отделенное невидимой границей, но словно и запредельное, как исполненное неземного ужаса сновидение. В последнем усилии трезвости и рассудительности успел оратор подивиться, как и ради чего капитан Гавлик в свои романтических походах довольствуется обществом этакого несуразного сброда, но это была уже тающая, не могущая иметь никакого блестящего логического продолжения мысль, и ее легко и практически незаметно подавил вздох красноречия, который вырвался, еще без слов, из его груди, предваряя что-то необыкновенное, небывалое. Затем пошли и слова, они полились как дождь, не падающий отвесно, а летящий параллельно земле, хлынули лавиной штрихов, пунктиров, траекторий, стрел, самые пронзительные и быстрые из которых отдельно, то есть о чем-то своем, вскрикивали в полете. Однако вся эта мощь не пересекала границы и не достигала окаменевшего лица, а исчезала в облачке света, колебавшемся вокруг свечи. Не слушают, и нет силы, способной победить их душевную глухоту, догадывался философ. И при этом он торжествовал так, словно у него было тайное желание, чтобы самые сокровенные его слова не слушали и не понимали, тем оттесняя их в эзотерику, и сейчас это желание сбывалось. Он говорил и говорил, слова то и дело сбивались на те, которые он уже употребил в обращенной к капитану Гавлику речи, но он знал, что это не имеет ни малейшего значение, что так и должно быть, а значение может иметь и имеет только то, что каменное лицо, от которого его слова отскакивают, как горох, по-прежнему отделено от него непроходимой границей и есть надежда, что такое положение сохранится навсегда. По крайней мере до тех пор, пока он будет говорить, глядя в огонек свечи с умилительным вожделением, словно это больше не язычок пламени на тонком фитильке, а спасательный круг, в который уже просунулась его тонущая в беспредельной пустоте душа. Он перестал следить за смыслом своей речи, за интонацией, за правильностью порядка слов, даже с риском для остойчивости созданного им текста пустился в словесное плавание, свободное от знаков препинания, - это тоже больше не играло никакой роли, и важно было, как он вдруг осознал, только одно: твердо и высоко держать голову на противоположной отвратительному лицу стороне, держать в противовес этому едва вытесанному, едва извлеченному из первоначальной грубой породы изваянию, в жестком и непримиримом противоречии с ним.
   Говорил не он, говорил его разум, помещавшийся в голове, той самой, которую он держал высоко и надежно. И не он отвечал за сказанное, и на вопрос, какое же отношение ко всем упоминаемым им высоким материям имеют его душа, сердце или его живот, он мог бы по справедливости ответить, что никакого, и еще звонче и внушительнее прозвучал бы его ответ, вложи он его в некое подобие вопроса: а где вы видите это самое сердце или живот? разве есть у меня еще что-то, кроме головы и вложенного в нее ума, который вещает, блестяще развивает мысль, мысль, которую я, как целое (если такое целое еще каким-то образом существует), едва ли успеваю постичь?
   Да, большой, развернутый, облепленный словами как мухами вопрос, заключающий в себе ответ на все прочие возможные вопросы, вдруг пропищал: успеваю ли? - и журавлиный выклик этот из улетающей в неизвестность стаи тоже получил некоторую важность, философ стал обдумывать его, тем самым выпуская из рук нить, на которой влекся за сверкающей колесницей собственной мысли. А как вскричало такое мозгование, нельзя уже было сомневаться, что мысль развивается сама собой. Но что же есть понимание мысли? Педагог не без душевного содрогания, не без вложенного на предмет изображения робости в рот пальчика предположил, что все возможности, средства и ресурсы понимания ее сосредоточены где-то ниже головы, а вопрос, успевает ли он осмыслить мысль в ее бешеном и безоглядном полете, пришел вовсе из низших слоев его существа. Устраивало ли его такое положение? Он и сам не знал. Просто так было, так есть. А вот разбираться, устраивает ли его это положение и чем оно вообще обусловлено, означало бы включить и некий новый, непредвиденный пункт в общий план его выступления, что было бы некстати при той нагрузке, которую он и без того испытывал. Поэтому оратор только встряхнулся и постарался сосредоточиться уже не на мысли и не на погоне за ней, а на усилиях, необходимых для того, чтобы его голова держалась на плечах мощно, победоносно и даже с некоторой монументальностью, как на чугунных памятниках. Злое, враждебное, бессмысленное лицо слушателей достигло в своем роде впечатляющего антидвижения и в нем неприкасаемости, тем большей неподвижности должна достичь его голова; но то, что в противнике раздражает, одуряет, побуждает измученного неправдой жизни интеллигента разразиться слезами, у него обретет статус непоколебимого, неистощимого запаса жизненной энергии, активного дерзания, готовности поделиться вдохновением с любым, кто этого заслуживает.
   Он приспособился шевелить губами - и это приходилось делать, чтобы по-прежнему не иссякал поток слов, - таким образом, что это движение только набегало едва заметной рябью на общий рисунок и практически не вредило его затвердеванию, а как ему удалось подобное, в двух словах и не расскажешь. Но что смущало, так это жадное и беспокойное любопытство к капитану Гавлику, заставлявшее то и дело поворачивать лицо и высматривать в щелях его величественную фигуру. Взор капитана терялся в стремительно и грозно вечереющих далях, он вертел штурвал и, казалось, менее всего интересовался происходящим в каюте, но оратор, чувствуя, что найденное и освоенное им искусство общения с окружающими отчасти зависит от отношения к нему со стороны этого человека, не мог отвлечься и забыть о его существовании. Чтобы взглянуть на капитана, ему только-то и нужно было, что чуточку скосить глаза набок и закатить их горе, неправда, что-де приходилось ему утруждать себя неким поворотом лица, но и в том, на что он шел, как бы принося некую жертву, было что-то большее, чем в шевелении губ, и именно это нарушало гармонию, к которой он был столь близок, а в еще большей мере - со страшной, нечеловеческой силой расположен. Он с ужасом ощущал, что в момент, когда до боли в глазном яблоке двигает ради дурацкого капитана зрачками, беспредельно, морозно одинок и тогда же другая сила, неведомого происхождения, но тоже страшная и нечеловеческая, быстро и дико разрушает достигнутое им равновесие. А не делай он этого, так и не было бы ничего - ни ужаса, ни разрушений, ни лунного нимба над головой капитана, ни самого капитана, ни смысла, ни бессмыслицы, ни надвигающейся ночи, ни предстоящего кораблекрушения. Каменная групповая физиономия и не думала уделять капитану внимания, сам капитан тоже, кажется, ни разу не взглянул вниз, на сидящих матросов и стоящего перед ними оратора, а вот он, чья мысль только и работала на этом суденышке и работала блестяще, он шевелился, подло, предательски шевелился и в силу этого снова и снова оказывался на развалинах с таким баснословным трудом возведенного им здания. Дело не в губах, ибо их шевеление отражало все-таки, как ни верти, работу мысли, дело в том, что его постоянные взглядывания исподтишка, украдкой на стабильно и мощно далекого от него морехода втягивали его в какое-то нелепое и в сущности трусливое ребячество, и он ничего не мог с собой поделать, и вот именно это ребячество и было тем единственным, что еще мешало ему на его пути к совершенству.
   Когда же тревога за безупречность исполнения миссии превзошла пределы разумного, прибавилась новая забота, которая могла полностью обессмыслить жажду внимания к личности стоящего на своем посту капитана, но одновременно и свести на нет все завоеванные оратором нравственные трофеи. На середине залива корыто дало течь. Ласково коснулась вода ног миссионера, и она все прибывала. Для прояснения ситуации ему пришлось взглянуть вниз, и хотя это длилось всего мгновение, он и тут проиграл, поскольку рожа напротив даже не шелохнулась. Не встревожился и капитан Гавлик. А он, полагавший, что его превосходство над командой, над самим кораблем и даже над морем уже бесспорно и безгранично, ибо если уж мысль торжествует, то ее торжество не ведает границ и препятствий, он встревожился не на шутку. Правда, то, что случилось в его душе при виде прибывающей воды, нельзя назвать проявлением трусости, и тревожился он, собственно, не за свою жизнь, которая не очень-то значительна в сравнении с могуществом мысли, а за оставшееся ему будущее, конкретно говоря - за то, как бы не пришлось ему в критическую минуту краснеть оттого, что весь созданный им блеск, все его завоевания вместе со свидетелями его триумфа рискуют бесславно и быстро сгинуть среди разгула бесстрастных стихий. Он уже понял, что если корабль пойдет ко дну, его нравственные завоевания погибнут первыми, что уже сейчас, когда вода дошла ему до колен, они сильно потеряли в своем значении и торжествовании. Это понимание помогло ему забыть о капитане Гавлике, но говорить он не перестал, потому что угрюмая групповая тупость продолжала смотреть на него с прежней неподвижностью, разумеется, не видя и не слыша его, но ведь предпочитая все же сосредоточиваться на нем, а не на угрожавших самому ее существованию обстоятельствах. Ему странно было сознавать, что он скроется под водой, захлебнется в какой-то стылой соленой гадости и мир представлений, понятий, нравственных побед и мелких поражений, в который он столь удачно и счастливо переместился за время плавания в заливе, перестанет существовать, а материальное изображение ситуции, ставшей последней в его земной жизни, каким-то образом и, кто знает, не надолго ли, сохранится и на морском дне. И эта странность, еще далеко не раскрывшаяся в полной мере, взяла на себя какую-то таинственную роль в миссии, которую он продолжал добросовестно исполнять. Словно балуя острой и опасной шуткой, он уже видел себя в беспросветной пучине покачивающим головой и руками скелетом; в той же стылой, не слишком-то мирной и спокойной могиле сидят перед ним слушатели, изъеденные юркой живностью моря, и проплывает между ними спрут в новенькой капитанской фуражке. Но лишь когда уровень воды в каюте поднялся до его груди и когда его на мгновение охватил настоящий ужас, он лучше понял это чуточку уже набалованное, разлакомившееся в нем видение. Его взгляд просветлел, ушла из него муть прибывающей воды, и сердце, в радости новых открытий и откровений высоко запрыгнув, коснулось края лунного сияния. Ему нечего бояться, и не ему сожалеть о всем том преждевременном, что хотело чудовищно обрушиться на него. Если тот разговор по душам, который он вел с молчаливыми матросами, утратил нравственный смысл перед лицом будущего, несущего гибель, а он тем не менее говорит, разве это не предполагает некую материализацию всего, что составляло моральное достоинство его миссии и стало делом его совести? не означает, что моральные качества должны перейти в физические? что он обязан говорить и высоко держать голову до последнего, и что только в этом еще может сказываться дело его жизни, найденное им на самом ее краю, и что только так получится у него, хотя бы и на морском дне, скрыто от глаз мира, некое подобие памятника его нравственному мужеству и его победе над людской косностью?
   Стряхнув страх и укрепившись в своей вере, он с насмешливым превосходством взглянул на матросов, а затем, уже не воровато, и на капитана Гавлика. Происходящее затопление судна как будто не трогало этих людей, не касалось их, и, наверное, их равнодушие объяснялось отсутствием мысли в их делах и даже в их головах. Собственно говоря, и замысел их пересечь залив, как он ни был романтичен, не требовал от них больших усилий ума, не вызывал к жизни мысль, способную к бесконечному и блестящему развитию. А мистер Икс, начав с малого, с небольшой суммы денег, со стакана водки, разговора с котом и желания прогуляться литературными тропами, практически с ничего, с Ничто, пришел к плодам, растущим на вершинах, к вершинам, находящимся в краях, которые попробуй-ка найди, если ты не вооружен мыслью и не способен развивать ее даже в минуту, когда тебе угрожает смертельная опасность. Так что и не беда, что суждено утонуть, ведь дело сделано, нравственная победа достигнута и памятник на дне морском - тоже далеко не самое последнее, о чем может мечтать неглупый и честно исполняющий до конца свой долг человек. Без звука и не дрогнув исчезли из виду матросы, и вода закрутилась у самого горла оставшегося без слушателей оратора. Вокруг плавали посторонние предметы, и говоривший вкладывал их себе в рот, чтобы научиться говорить еще лучше, чем это удавалось ему до сих пор. Все дело в голове, в том, что она вместилище мысли, и в том, что ее надо держать высоко в любых обстоятельствах, а что представляют собой, если рассуждать о смысле и цели человеческого существования, остальные части тела, хорошо видно сейчас, когда они скрылись под водой, когда они бездейственны, беспомощны и ничем не могут помочь удержавшейся на плаву голове. Голова великолепно обходится и без них. Где-то уже далеко, за пределами неба и земли, там, где нет моря и погрузившихся в него тел, не слишком-то внятно для земного слуха, но с блеском и сверканием фейерверка развивалась мысль, выражаемая беззвучным, последним шевелением губ. Чтобы вода не хлынула в рот и не помешала извержению истин, лишний раз подтверждающих неограниченность искусства красноречия, оратор запрокинул голову, и тогда его взгляд прямо, без возможности уклоняться в стороны утвердился на капитане Гавлике, все так же преисполненном решимости пересечь залив. С этим мистер Икс и утонул. В его глазах, когда к ним вкрадчиво подступила соленая влага, мечтательно отразилась далекая луна, а образ крутящего штурвал человека запечатлелся маленьким, отброшенным куда-то в крайний угол действительности. Но капитан Гавлик, даже не замочивший ног в происшествии, означавшем для других гибельную мистерию кораблекрушения, этого не знал, да и ни в каком отношении не взволновало бы его, правду сказать, прощальное презрение обнаружившего волю к смерти педагога. Вода больше не прибывала. Как ни странно, наполовину затонувшее судно продолжало двигаться, подчиняясь, видимо, законам жизни, по которым жил Гавлик Фабианский, а не правилам агонии, выдуманным для себя этим случайным парнем, которому капитан мудро предоставил возможность выговориться, вывернуться наизнанку перед заскучавшим простым людом. Ведомый уверенной, мужественной, твердой рукой, кораблик неуклонно приближался к намеченной цели.
  
   ***
  
   С ощущением, что никогда уже трудности и горечь его существования не найдут должного выражения в высоких, справедливых и просветляющих словах, Данила Горев отправился домой и обнаружил там Милу. Не было предела его изумлению, когда он увидел, какой заботой окружена теперь его мать, как чисто и уютно стало в их маленькой квартирке. Удивлялась и старуха внезапному гуманитарному набегу родственницы, на которую менее всего надеялась, но первое волнение улеглось, и она уже немного расслабилась, так что теперь лежала на диване и только покрякивала от удовольствия. Впрочем, обострялись, конечно, и болезни, открывались с яркой мясистой поэзией страдалища, требовавшие все новых и новых рывков в погоне за ускользающим исцелением, и Мила трудилась не покладая рук. Пот лился с нее градом, но она не сетовала, не унывала и не сдавалась, хлопоча вокруг старухи, на лице которой все чаще проступало выражение откровенной, разудалой наглости человека, наконец-то дорвавшегося до своего куска пирога.
   - Я подумала, - объяснила Мила брату, - что во всех перипетиях, которые нас, и в особенности тебя, захватили, эта старушка будет той, о ком забудут в первую очередь.
   - Но ты уйдешь, и все вернется на круги своя, - возразил Данила Горев натянуто.
   Его слова, свидетельствовавшие, что натуре, их породившей, случается нежить себя в гнилых топях безнравственности, не загасили счастливое, даже благостное сияние на лице женщины.
   - Может быть, - сказала она, - бросаясь за другими в лабиринты, устроенные отнюдь не для твоего воображения, ты в конце концов сообразишь, что многие, если не все, твои задачи и проблемы получат единственно правильное решение, когда ты по-настоящему вернешься домой и постараешься скрасить матери последние годы ее жизни.
   Данила Горев без запинки ответил:
   - Я всегда знал об этом решении. Уж не знаю, как это вышло, но воспитан я все-таки в традициях гуманизма. Но мне известно и другое. Чем больше я буду думать о матери и чем больше заботиться о ней, тем меньше это будет походить на мысли и на подлинную заботу о человеке. И одному Богу понятно, почему я так устроен, что моя забота о ком-либо превращается в пытку для этого человека.
   - Я готова предположить, что мать будет рада уже твоей попытке, а на то, что обернется для нее мучением, постарается закрыть глаза.
   Размышляя над словами сестры, сидевший на стуле Данила Горев рассеянно качал ногой. Он сказал:
   - Она не тот человек, чтобы подняться до такой высоты понимания материнских обязанностей и материнской сути. Трудно встретить на этой земле большего эгоиста, не найти второго такого отпетого потребителя чужой доброты. Разве что Гавлик Фабианский. Я потому и не стыжусь говорить подобное о своей матери, что есть еще этот Гавлик и когда мне пришлось выбирать между ними, я выбрал его. Я выбрал именно зло меньшее, то есть менее трудное для меня, меньше затрагивающее мои чувства и мою совесть, и понадобилось мне это для того, чтобы было куда втиснуть оставшуюся у меня меру добра. Я боролся, я хотел облагородить Гавлика ради той благородной идеи, которая каким-то образом стала смыслом его существования. Но оказалось, что я сражаюсь с ветряными мельницами, а может быть, даже только с их подобиями. Мать инстинктом - а впрочем, не постыжусь и скажу: звериным чутьем, - уловила, что я изнемог в бесплодной борьбе, уподобился выжатому лимону. И она отступилась. Что с меня такого взять? Она поняла, что нечего. И тогда уже не по моей вине действительность заслонила ее от меня. Старуха сама задернула некий полог. Я мог с более или менее успокоенной совестью считывать с него относительно правдивые истории, анекдоты, байки, сущие небылицы - и все они были о море, которого ни я, ни мать по-настоящему не знаем и уже не узнаем никогда, - а она, - говоривший вытянул руку, указывая на старуху, - она тем временем сидела словно за кулисами огромного, карикатурно большого для столь тесного и скудного города, как этот, театра и посмеиваясь дожидалась доброй душонки, которая ахнет и всплеснет руками: ах, Данила Горев опять неправ, опять несправедлив к родной матери и опять нам придется делать для нее то, что, если рассуждать здраво, является его прямой обязанностью!
   - Но если я сейчас повернусь и уйду, а она заплачет оттого, что несколько часов ей было хорошо, а вот теперь снова стало плохо, ты по крайней мере в таком случае возьмешь на себя заботы о ней? Утешишь ее?
   - Всегда мне хуже всего удавалось находить слова утешения, - возразил Данила Горев с улыбкой сожаления; он встал, подошел к сестре и поцеловал ее в лоб, как бы показывая, что кроме слов существуют еще и действия, а в них он не так слаб. - Я обдумаю все это... Ты предполагаешь некий вариант развития событий - я обдумаю его. Если произойдет то, о чем ты говоришь, я, разумеется, буду лучше, чем что-либо другое, понимать именно необходимость позаботиться о матери, ведь я никогда не отказывался от своего сыновьего долга и, как мог, заботился о благополучии этой доброй старушки. Но, милая... прежде чем я скажу о своем варианте, я хочу, чтобы ты услышала мое признание в любви. Тут всего несколько простых слов... И не думай, что я рассчитываю на большее, чем уже имею. Знала бы ты, как я люблю тебя, как это сильно и радостно сейчас во мне! Знала бы ты, как я благодарен тебе за то, что ты пришла сюда, в этот склеп, в это наше со старухой захоронение, в эту - скажу, чтобы точно уж расставить все по местам! - юдоль печали, и позаботилась о существе, до которого у меня никогда - и, может быть, это к лучшему - не доходили руки. Как я люблю твои ласковые и насмешливые глаза, твой стройный стан. Это любовь человека, опешившего от красоты родственницы и понимающего, что досталась ему эта красота лишь как духовный дар, а если он помечтает о большем, это будет уже перебор. И теперь я отлично это понимаю. Но мы говорили о другом возможном варианте развития событий. Кто знает, когда в очередной раз прозвучит труба, зовущая меня к новым похождениям? Может быть, горнист уже подносит ее к губам. Может, она призовет как раз в минуту, когда я в необычайно благородном волнении решу позаботиться о брошенной тобой старухе. Бог мой, Мила, выход один! Не бросай меня, не бросай, даже если захочешь бросить это несчастное существо, с тоской, но и не без требовательности глядящее на нас с дивана! Не бросай меня ни при каких обстоятельствах! Представь себе, что я умер, пал жертвой злых сил, воплощением которых, сам того не желая, стал Гавлик Фабианский, и где-то в ночной степи заброшенно маячит моя могилка. Бога ради, не проходи мимо. Хоть плюнь на нее, хоть наступи ногой, только не проходи равнодушно, как это сделали бы те, кто в моих снах играли роль гавликов-мореходов. Пусть я умру, пусть мой пепел развеется по ветру, но и тогда не умрет и не потускнеет это ужасное, это зловредное и гибельное противоречие между благородством идеи удаленного мореплавания, которая по праву заняла мой ум, и ничтожеством гавликов, в чьих руках по воле провидения находится ее осуществление. В моем случае есть что-то каверзное, скандальное и сумасшедшее, понимаешь, оно, это противоречие, еще толком и не сложилось в моих представлениях, а уже вышло за пределы моей жизни, моей личности и судьбы. Оно ужас как возросло, разбухло, а я остался ни с чем, единственно с датой рождения, которую могу подтвердить документально. Все мое словно ухнуло, провалилось в черточку, ту самую, за которой ожидается дата смерти, спряталось в ней, и я, глубоко уязвленный, спрашиваю: а где же и что же жизнь? Не оставь этот вопрос без внимания, Мила! Если ты сейчас хорошо поймешь и прочувствуешь наваждение, самым оскорбительным образом играющее моим существом, ты будешь благословенна между женщинами. Есть еще это несчастье - моя частная судьба, она, естественно, тоже там, в черточке, гнусно и подло умалилась после отторжения от нее высокой правды упомянутого противоречия. Будучи благословенной между женщинами - а я очень надеюсь на это - ты не будешь равнодушна к ней, маленькой, как бы она ни сложилась в последующем.
   Добродушно посмеиваясь смотрела Мила, как происходит в ее брате нечто подобное вселенскому взрыву, выбросу энергии и материи и образованию новых планет. Она понимала, что это так или иначе связано с невероятным бурлением слов в котле его души, и даже не хотела искать другую связь, другую причину его воодушевления, хотя нашла бы тотчас же и даже о многом догадывалась: например, о том, с какой отвратительной завистью неприкаянного создания смотрит на благородство ее обхождения с его матерью повинное сознание брата, что и он мог бы поступить точно так же, и он мог бы, занявшись матерью, так же хорошо обустроить свою совесть, а вместе с ней и душу, и сердце, и чересчур переменчивый, суетливый ум, не будь его голова занята всякими дурацкими гавликами и их проектами. Она не искала подобных объяснений и закрывала глаза на грязь, которую Данила Горев сам в себе и взбаламутил. Пусть завидует, пусть мечется в своей бесприютности, пусть будут эти его торопливые, захлебывающиеся словами мучения, милые и смешные горести заплутавшего в трех соснах простака. Он нравился ей и таким. Ей было вполне достаточно его любви и собственного чувства гибкой, женственной и единственно необходимой им для спасения в этом мире ловкости, с какой она подавляла в себе готовность употребить ответную любовь к нему во зло, поступаясь заповедями, нарушая табу. Сама стройная и сильная, она усадила его, постройневшего за время своей буйной говорливости, на диван, потеснив при этом старуху к стене, и затем, продолжая устраивать этих двоих, незадачливых, - над недовольным ворчанием старой крысы смеялась, а голову ее сына положила себе на колени, она с ласкающей убедительностью произнесла:
   - Полежи так, милый, успокойся и постарайся свести воедино все знания о себе и обо мне, постарайся уяснить или, если угодно, усвоить, что будет, если я оставлю Безлюдного и ему подобных, переберусь сюда и буду спасать твою старушку мать, когда ты в своей крупной игре вдруг больно заденешь ее, мелкую, локтем или в раздражении от своих неудач попробуешь дать ей крепкого пинка под зад. Ах, милый, я принесу с собой не только утешение, уют, благодать, сентиментальность, романтику, красоту, холеные ручки, изящные ножки, но и упреки, и завышенные требования женщины к мужчине, призванного обеспечивать ее всем необходимым, и даже более того, сверх того, багровое от ярости лицо в минуты, когда ты посмеешь перечить мне, становиться на пути моих капризов, не говоря уже о бешеном топании ногами, которое более чем возможно в мгновения, когда тебе взбредет на ум встать поперек моей воли. А что будет, если тебе захочется ограничить мою неприкосновенную свободу совести? Что будет с тобой и с твоими великими проектами всяких там всемирных противоречий, когда ты убедишься, что у тебя нет иного выхода, кроме как намять мне бока, избить меня за все мои выкрутасы, но вся мощь правил человеческого общежития надежно заслонит и защитит меня от тебя? Я никогда не скажу тебе: отлынивай от настоящего дела, от исполнения обязанностей главы семейства, не приноси в дом денег, не создавай в доме достаток, только знай себе делай все необходимое, чтобы это пагубное противоречие между благородством и ничтожеством больше не довлело над нами! Тем более я не позволю тебе воспользоваться путем, которым идут, змеей проползают женщины для укрепления своей власти в семье. Никогда тебе не испытать, как сладостна стратегия и тактика мелких уколов, обид, оскорблений, притворства, обмана, мягкого и коварного вползания в душу, вероломного пленения. Ты и оглянуться не успеешь, как я буду уже громко и откровенно смеяться над твоей грубой физической силой, потерявшей всякую боеспособность предо мной. Оглянуться не успеешь, как окажешься в подчинении у меня, у меня под каблуком. Думал ли ты обо всем этом, когда из твоей груди рвался, хотел ты того или нет, голос преданной и нежной любви ко мне, твоей сестре, единственной близкой и родной душе, которая еще осталась у тебя на этой земле?!
   - Боюсь, не успею подумать я об этом и сейчас, - сказал Данила Горев, вставая. - Предчувствия на этот раз не обманули меня. Звуки нарастают - слышишь, они доносятся с улицы? - и как же, ей-Богу, не узнать в них тот зовущий голос трубы, о котором говорил!
   В его движениях, когда он, выйдя на середину комнаты, стал поправлять смятую одежду и растрепанные волосы, одновременно прислушиваясь, сквозила тихая и мудрая готовность к новому причащению романтическими увлечениями. Мила хрустнула пальцами. Его ждет очередное приключение. Понимание этого вдруг жарко кольнуло ее тысячью иголок. Но ей хотелось знать, что будет после.
   - Куда же и к кому ты вернешься после очередного приключения? - спросила она твердо. - Что говорят твои предчувствия на этот счет?
   Прикрыв рот ладонью, Мила едко смеялась, глупо хихикала.
   - Я вернусь сюда, но я буду другим, и мне придется воспользоваться частичкой сердобольного участия, которым ты сегодня окружила мою мать, - пророчески изрек Данила Горев. - Я разделю надвое ее жажду удовольствий и благ, ту жадность, с какой она хватается за чужую доброту - а посмотри, однако, как она пригрелась у тебя за спиной! - и одну половину, разумеется меньшую, возьму себе. У нее не будет повода рассердиться и выцарапать мне глаза, потому что кражу я совершу как бы мимоходом, как бы не вполне сознавая, что я такое делаю, и к тому же в моих глазах она прочитает горечь поражения и усталость безнадежно восстававшего человека, а с людьми, у которых в глазах такое, предпочитают не связываться.
   Милу не огорчила отповедь брата, и она тотчас подумала, что все те славные заигрывания с опасностью, которым они уже второй день беспечно предавались, все эти блуждания по роковой черте, за которой бесповоротно начиналась глава о темном, тайном и душераздирающем, ничем не превышали шутку, некую имитацию маскарада, объяснимую и допустимую, когда ветер с бездушным упорством все переворачивает вверх дном в твоей голове. Все же горе, зябкое поеживание чего-то несостоявшегося у нее было, и она на мгновение ощутила это как изъян, злокачественную опухоль на всем ее женском естестве, а потому закаменела, отчуждаясь от брата посильным для нее способом защиты. Отвердевшая, с поджатыми губами, с вытянувшимися в ровную линию бровями, с лицом, на котором словно и остались только что условные штришки, как на детском рисунке, с покрасневшими ушами, со смехом в глазах - отчаянно смеялась над всей этой своей малеванной необузданностью и над тем, что мог подумать брат, видя ее такой, - она кукольной походкой вышла на балкон. Данила Горев присоединился к ней. Там они разбирались в происхождении шума, вокруг которого, даже еще и до его возникновения, неисправимый романтик навертел столько поэзии. Труба, она-де вот-вот позовет; впрямь позвала. Предчувствия. Предвидение. К тому же это как-то влияло на его отношения с матерью. Данилу Горева удивляло, что сестра замкнулась в себе и даже приняла трагическую позу из-за того, чего все равно не могло быть, но он понимал, впрочем, что это напускное, минутное, женское, страстное отвращение женщины к неудачам и поражениям, даже высосанным из пальца. У нее свой ключ к романтике; кроме того, переживание осечки и какого-то воображаемого краха уже наверняка перерабатывалось ее творческим сознанием в сюжет нового рассказа. Установление источника шума оказалось, как ни странно, делом еще более простым, чем вся эта детская история любви брата и сестры и ее конца, включающего в себя скоропалительно избаловавшуюся старушку на диване и прекрасный вид с балкона. По Длинной медленно двигался автомобиль, которым управлял помятый, перепачканный, но, как всегда, уверенный в себе Безлюдный, а Георгий, взгромоздившись на спинку сидения, кричал в рупором сложенные руки:
   - Гавлик! Гавлик Фабианский! Где ты? Отзовись! Покажись, капитан! Огромная удача привалила тебе, повезло, повезло, счастье выпало на твою долю, дорогой наш мечтатель! Ты получишь деньги, ты получишь их столько, сколько тебе необходимо! Ты получишь больше! Больше, чем вмещает твое воображение! Иди же к нам, Гавлик! Мы ждем тебя в закусочной "Три кита"!
   Брат и сестра весело засмеялись, услышав про закусочную. Почему Георгий так сказал? По бедности? По недостатку фантазии у бедного человека, нищего? Ведь надо бы облагодетельствовать капитана уж никак не меньше, чем в роскошном ресторане или фешенебельной гостинице, в превосходно меблированных номерах с топотком обнаженных девичьих ножек и под треск вылетающих из бутылок с шампанским пробок, а тут какая-то закусочная! И существует ли вообще таковая? И если существует, то закусочная это или все-таки нечто более солидное, и только для Георгия все заведения, где можно набить брюхо, остаются закусочными, почти что столовыми, в лучшем случае - придорожными харчевнями? Почему же Безлюдный, более сведущий в том, как живет, где питается и устраивает свои дела чистая публика, не поправил его? А может быть, эти двое уже сговорились сразу перевести дело на более низкий, какой-то даже сатирический уровень, не столько и впрямь облагодетельствовать Гавлика Фабианского, сколько выставить его в смешном свете, и если все же дать ему денег, то так, чтобы он в конечном счете почувствовал себя униженным и оплеванным?
  
   ***
  
   Закусочная "Три кита" была обустроенна с претензией на благолепие, и появление Безлюдного, определенно познавшего где-то не лучшие времена, прежде чем почтить своим присутствием это отменное злачное местечко, поначалу произвело смятение в умах его персонала. Внутри, за медно-деревянной дверью с затемненным стеклом, таинственно мерцал какой-то красный огонек, который аргусово прищурился на пыль и грязь, искажавшие истинный вид костюма коммерсанта. Простоватый облик Георгия вступил в конфликт непосредственно с суждениями о человеческом достоинстве, аккуратно разложенными в голове шутовски принаряженного швейцара, и никак не мог окрылить по-своему горделивого стража стремлением не то что расшаркиваться перед этими неизвестно откуда вынырнувшими посетителями, но и вообще пропустить их внутрь. Однако недоразумение рассеялось, как только Безлюдный, отнюдь не ограбленный в полуразрушенном доме, куда его увлекла кормящаяся нищенством семейка, сунул под нос швейцару банкноту весьма приличного значения. Тотчас этот человек в цилиндре и неком подобии крылатки что-то закричал в безудержном торжестве. Пелена спала с глаз персонала, и эти люди в белых передничках и колпаках, в костюмчиках с позолоченными эполетами и бархатными отворотами, увидев, что нет никакого помятого бродяги, а есть важный и несомненно преуспевающий господин, засуетились вокруг него с приторной угодливостью. Георгий скоро ощутил себя как бы сидящим внутри шоколадной конфеты, а особо слащавый человек, уж не менее чем главный распорядитель вин и закусок при отборных сортах клиентов, с лицом, обратившимся единственно в способность неподвижно, несокрушимо улыбаться, все подливал и подливал ликер в эту конфету, в ощущения Георгия, прямо ему в голову. Георгий поплыл у слащавого под руками. Человеки не унижались, не лебизили, не ползали на брюхе, но в самой четкости их движений, подобострастных улыбках и всей огромной слаженности их работы по обслуживанию одного-единственного Безлюдного, самого драгоценного из всех ныне заглянувших к ним посетителей, чувствовалась даже не школа и не боязнь потерять место, а какое-то искреннее коллективное согласие признать собственную никудышность перед этим толстяком в грязном белом костюме и с высокомерной усмешкой на губах. И Георгию было это неприятно - не почет, которым окружили здесь Безлюдного, иными словами, не сам Безлюдный, не его деньги и власть над людьми, а то, что некий статус Безлюдного, даже независимо от него самого, делал с теми, на чью долю выпало как-то поучаствовать в его жизни, приукрасить ее, привести к еще большему благополучию и удобствам, чем это было с нею раньше, до того, как он по случаю обратился к ним за услугами. Уже всем в закусочной стало вдруг известно, что эти двое вовсе не поднялись из канавы, пьяно проспав в чертополохе ночь, не вышли из мрака сомнительных делишек, а приехали на невиданной машине (ее они оставили за углом, и теперь ее охранял специально посланный из закусочной человек), вел которую не кто иной, как сам Безлюдный, известный коммерсант, будущий знаменитый человек и почетный гражданин города. Плохое что-то сгустилось в головах недотеп, которые первыми (и, как скоро выяснилось, последними) не признали Безлюдного и даже пытались не пропустить его, зашевелился страх, что им придется поплатиться за свою близорукость, за проявленную неопытность, граничившую уже с халатностью. Они и другим помешали сразу распознать в посетителе великого человека и заставили того приводить доказательства своей значительности. В особенности досадно было Георгию, что и его коснулось это мутное, хотя никак не отразившееся на слаженности работы волнение персонала, что и ему старались угодить, на него тоже произвести выгодное впечатление; а результатом было то, что он вдруг почувствовал себя в ряду тех, кто не сразу раскусил в Безлюдном важную птицу, и что он, в порядке, может быть, исключения, упорствовал в своей недогадливости даже и до сих пор. Георгию хотелось с шумом, со скандалом разглядеть в своем новом друге обыкновенность, а вместе с ней и приятные, трогательные человеческие слабости. Положим, он не находил ни малейшего различия между взглядами, которые бросали на Безлюдного, и теми, что доставались ему, но он видел - и это было все равно что видеть страшный сон - четкое понимание этими людьми непреложного, не на песке возникшего факта, что он, Георгий, всего лишь находится при великом человеке. Стало быть, не находя ничего подозрительного и унизительного для себя в действиях окружающих, он в то же время сознавал, что искать нужно внутри, в себе, ибо сам он уже находится в положении подозрительном и унизительном, и даже более того - все нутро его каким-то образом сделалось неотрывным от такого положения. С проклятиями был бы рад закричать Георгий, что закрепило его за Безлюдным обещание последнего облагодетельствовать Гавлика Фабианского, но он ведь уже не понимал толком, что ему за дело до какого-то Гавлика и для чего он будет участвовать в финансово-поощрительной выделке над ним. Ясно было одно: под званием достойнейшего клиента его будут обслуживать ровно столько, сколько он еще продержится при Безлюдном или до тех пор, пока Безлюдный не скажет: все, хватит, этого человека больше не обслуживайте, а вытолкайте его на улицу или швырните под стол, а то и сварите из него на кухне суп! Георгий не протестовал бы против такой кулинарной будущности. Пожертвовать собой, превратившись в суповой набор. Почему бы и нет? Глядишь, очутится в желудке у возлюбленной. Стремясь вырваться из обманчивой сладости, которая в любой момент могла оскорбительно для него обернуться горечью, Георгий долго спасался наивным стыдом за людей, мысленно, морально пластавшихся перед надутым и снисходительным одновременно Безлюдным. Затем он решил пить, и официант подбежал с бутылкой превосходного коньяка. Зашумело в голове. Но спасения не прибавилось. От неудобств, в которые загнали его тоскливые недоумения в мире купли-продажи человеческих страстей, Георгий зашелся и стал дурачиться, показал слащавому кукиш. Тот медленно опустил и поднял веки, сообщая, что доволен таким подарком. Не было контраста и какого-нибудь социально-кричащего противоречия между богатством Безлюдного и готовностью довольно простого человека принять кукиш от его компаньона.
   Когда вошли Данила Горев и Мила, Безлюдный руками ни на миг не терявшегося из виду слащавого очистил для них место за столом и спокойно разъяснил женщине ситуацию. Утром, не обнаружив ее в спальне, он как никогда был далек от мысли принять ее внезапное исчезновение за бегство от него, но все же предпринял определенные шаги, по смыслу похожие на розыск, и теперь у него есть все основания считать появление Милы в закусочной "Три кита" результатом его подобающего влюбленному розыскного неистовства. Лицо у Безлюдного, пока он говорил, было бледное и отрешенное, готовое и к оплеухе, и к жаркой лавине поцелуев. Мила, со своей стороны, отозвалась одобрительно о бдительности Безлюдного и его готовности сломя голову бежать на поиски при малейшем сходстве ее внезапного исчезновения с бегством, хотя в данном случае, действительно, глупо даже предполагать в ее выходке что-то похожее на желание расстаться с ним. Она, сигнализируя, что недоразумение исчерпано, выпила из его бокала, а слащавый как раз поспел с бокалом, числившимся теперь за нею, из него-то осчастливленный Безлюдный и хлебнул с нечеловеческой, роковой для него, а еще более для Гавлика Фабианского невоздержанностью. Георгий же, подвыпивший и веселый, занялся своим другом. Он назвал Безлюдного героем. Надо было видеть, с какой неустрашимой силой раскидал он назойливых попрошаек в заброшенном доме, когда их обращения к нему перешли в область некоторых даже угроз лишить его имеющегося при нем имущества. Георгий это видел. Он рукоплескал, он восхищался ловкостью приемов, с помощью которых Безлюдный повергал врагов наземь, и хохотал, когда те особенно смешно кувыркались в воздухе. Пораженный и воодушевленный героизмом Безлюдного, его умением находить выход из любой ситуации, Георгий тотчас после этой победы и растолковал своему новому другу суть дела, которая, как известно, заключается в насущной необходимости вытащить идеалиста и мечтателя Гавлика Фабианского из нужды, потопившей уже не один его романтический замысел. Он говорил, не сомневаясь, что Безлюдный понимает его с полуслова, веруя, что Безлюдный даст. Безлюдный в тех местах пошел не вниз, а вверх, и вышел в люди, так неужели после великолепной победы над зарвавшимися негодяями в некогда родных кварталах, в отрадных и незабываемых палестинах детства откажет в помощи человеку, чья душевная чистота как нельзя лучше подтверждается величием его мореходных идей. Была у Георгия и мысль, что Безлюдный, может быть, тоже захочет попробовать себя в мореплавании, как захотели они, Георгий и Данила Горев, но лучше пока ее припрятать, не кричать о ней вслух. Безлюдный настолько занят, что это даже обескураживает. Купеческая стезя, пробормотал Георгий, обескураженный тем, что до сих пор не сумел вырвать своего друга из мирской суеты. Не в последнюю очередь занят Безлюдный созиданием мира сказки для своей сожительницы. Между тем мысль заслуживает самого пристального внимания и изучения. Чем стал бы Безлюдный для их дела? Это нужно понять умом и прочувствовать сердцем. Необходимо вспомнить все, что они говорили о капитане Гавлике, переворошить еще раз все их сомнения на его счет, и когда в свете подобного рода исследования капитан предстанет перед ними, в лучшем случае, младенцем, взявшимся за непосильный для него гуж, в том же свете Безлюдный, с его безусловным мужеством, безупречной репутацией и, судя по всему, громадным счетом в банке, явится путеводной звездой, нитью Ариадны, которая отнюдь не помешает им, как бы они ни думали, что все их трудности и блуждания в потемках уже позади. Георгий показал руками, как он перебирает достоинства и недостатки Гавлика Фабианского, придирчиво ощупывает его личность, жестами изобразил всю важность этого изучения, поскольку было бы непростительной ошибкой выйти в открытое море под водительством отъявленного негодяя, а затем он плавно и широко вывел в воздухе монументальную фигуру того, кто имел все основания стать их вождем.
   - А вот так я понимаю Атлантику, которую нам предстоит пересечь! - вдруг выкрикнул он. Его понимание выразилось в том, что он как бы сжал в кулаке нарисованную фигуру Безлюдного, а когда разжал пальцы и звонко шлепнул ладонью по столу, то словно бы накрыл предполагаемым вождем весь океан.
   Слащавый, комментрируя созданную аллегорию в том смысле, что понимание океана у всех на глазах сравнялось с пониманием величия вождя, хотя в трактовке различима некоторая путаница, обошедшаяся вождю недопустимым мельтешением в руке автора аллегории, успел подставить свою ладонь, шлепок пришелся отчасти и на нее. Рукопожатие дополнилось слезами, заблестевшими на ресницах служителя ресторанных муз, а вслед за тем он прижал руку Георгия к своей груди, давая волю преобладающему теперь у него настроению тоже поучаствовать в судьбе Гавлика Фабианского. Директор закусочной громким шепотом спрашивал из ведущего в кухню коридора:
   - Можно? Уже пора? Я могу?
   Официанты творили стремительную феерию наполнения фужеров и изгнания мух с помощью (изысканной) салфеток, но и с переходом в некоторых случаях на простые, как бы кухонные взмахи рук, не занятых в этот момент доставкой новых блюд, которые еще, возможно, не обозначились в сознании клиента, но уже наверняка символически забрезжили где-то на краю его. Все готовилось к встрече Гавлика Фабианского. За ним послали, и его ждали с минуты на минуту. Люди тонко чувствовали атмосферу события, его грандиозность и его сатирическую нотку, они понимали, что в капитане следует уловить образ жалкого просителя, которому подают после его долгих мольб и плачей, а вместе с тем и героя сказки, заканчивающейся апофеозом удачи, улыбкой фортуны, от которой пробегает дрожь по телу прочих смертных. Они и кричали в простоте своей смертности, которую им не удавалось пристроить так же хорошо, как это на данный момент удалось капитану, но их крик не достигал царства добра, где стал править Безлюдный, и разносился по пустыне, откуда не приходилось ждать помощи и благодеяний. Завистливая мысль, что подают значительную сумму, не исключено, что чересчур значительную для субъекта, не оставившего никаких следов в сфере полезной деятельности, свивалась в клубок теней в тех чудовищных провалах, на дне которых оказались теперь их глаза, и выдавливалась из сгорающего нутра буграми над щеточками бровей, что уводило этих господ, пожалуй, даже слишком далеко на пути возвращения к истокам, к темной и загадочной первобытности. И они еще думали вместе со своим директором встречать Гавлика Фабианского радостным пением и ухарской пляской! Наконец капитан появился. Он вошел бледный, с трясущимися руками, старенькая фуражка на его круглой голове сидела косо, и давно потускневший якорек свисал с нее на нитке, он был в майке навыпуск и коротких штанах, по старости обросших бахромой, которая путалась с волосами, густо клубившимися на толстеньких ножках этого сатира. Безлюдный громко, от души рассмеялся, увидев, чье благородство предстоит укреплять его деньгам. Бедняк стал вторить бизнесмену. Грянула музыка, и вокруг капитана заметались угрюмые существа ледникового периода, появление которых в столь благоприятную для него минуту он мог объяснить лишь чистой случайностью; затряслись и запрыгали полуголые девицы, по вечерам услаждавшие взоры посетителей закусочной своими обильными прелестями; директор, в просторной красной рубахе, на которой игриво переливались очертания брюха, подпертого сложенной в пояс скатертью, выявил наконец свое искусство. Он с выражением глубочайшей серьезности на лице танцующим метеором просвистал через весь зал и бухнулся перед вошедшим на колено, в высоко поднятой руке держа поднос с полной до краев рюмкой водки. Гавлик Фабианский пытался робкой и слабой улыбкой развязать узел обуревавших его недоумений, сомнений и страхов, однако у него ничего не вышло, а когда он влил водку в кривоватую рамку, которую сделал губами ради этой улыбки, его непонимание происходящего и вовсе достигло невыносимости. На долгое мгновение капитан застыл с запрокинутой головой, принявшей такое положение, когда он пил. Фуражка свалилась на пол, под ноги грубо пляшущих и лапающих его бабищ. По знаку Безлюдного директор взял за руку этого потерявшего ориентиры человека, подвел к столику и усадил рядом с почетным гостем. Слащавый, менее всего желавший выбыть из игры в самый ответственный момент, разыграл за спинами гостей пантомиму какого-то повторного приобщения капитана к кругу пирующих, но эта самодеятельность лишь озлобила директора, и он резко оттолкнул подчиненного в сторону.
   Минуту или две длилась тихая и тревожная пауза.
   - Как его зовут? - брезгливо осведомился, покончив с нею, Безлюдный.
   Георгий подсказал, директор повторил, Безлюдный усвоил, а Гавлик Фабианский понял, что говорят о нем.
   - Я обещал дать деньги на твою затею и я дам их, - провозгласил коммерсант. - Я привык исполнять свои обещания.
   - Господи Боже мой, спасибо, спасибо... - пролепетал Гавлик Фабианский, прикладывая к груди руки. - Вы и не представляете, как помогли мне, как выручили, как много сделали для меня...
   - Для тебя? - перебил Безлюдный, гневно усмехаясь. - Ты такой смешной, а сказал трагическую вещь. Я и ты... Поставил нас на одну доску. Надо же! Теперь мои мысли точно окрасились в трагические тона, потому что я вынужден думать, как покончить с этим прискорбным и нетерпимым для меня положением. Ну что ты со мной сделал! Как ты мог?
   - Это вы для меня сделали... спасибо, спасибо... - бормотал капитан. - Как мне вас отблагодарить? Я могу что-нибудь для вас сделать? Вы директор этого славного заведения?
   - Да.
   Директор сказал в сторону:
  
   - Наконец-то я могу сложить с себя свои обязанности и передать их более достойному!
   - Капитан! - воскликнул Безлюдный. - Я директор всюду, где ступает моя нога. А для тебя лично я ничего не сделал и не сделаю. Что такое ты выдумал? Сдается мне, ты живешь в мире иллюзий. Будь добр, объясни нам это подробнее. Ты живешь в уверенности, что кто-то способен раскошелиться, увидев тебя? Ты шел сюда и думал: ага, вот оно, нашелся простак, который наполнит мою мошну? Но сейчас ты убедишься, что я не так прост, как тебе показалось. В мои мысли вошли знаменательные перемены и преобразования, как только я учуял, какой затхлостью от тебя несет. А деньги я дам. Только дам я их на дело, в котором ты уже не будешь участвовать. Корабль выйдет в море, однако тебя на нем не будет.
   Капитан поднял руки и провел ими по лицу, как половой тряпкой, стирая пот.
   - Как это может быть? - проговорил он глухо. - Корабль выйдет... как? как это может случиться без меня? Я его строил... Я капитан... Романтика дальних странствий, она вся сфокусирована во мне, и сторонний взгляд видит ее преломленной через призму Гавлика Фабианского... Я все это придумал...
   - Через призму... Вот оно что! А где же эта призма?
   Испытуемый гулко ударил себя в грудь кулаком.
   - Выпей водки, - предложил Безлюдный.
   - Зачем?
   - Ты заслужил целую рюмку своим беззаветным и бескорыстным трудом, своим преданным служением идее. Ты построил корабль. И вот награда нашла тебя. От избытка добрых чувств налью тебе даже две рюмки. Но большего ты не заслуживаешь. Пойми, ты такой противный на вид, такой скользкий и пакостный, и настолько не в твоей власти нравиться женщинам, которых ты, конечно же, жаждешь иметь, что никак не может быть, чтобы я дал деньги на благородное дело, зная при этом, что заниматься им будет прохвост вроде тебя. Я сам подберу команду и назначу капитана.
   - Команда есть, и будет капитан! - выкрикнул Георгий.
   - Мне не нужны женщины, - спорил и объяснял Гавлик Фабианский. - Мне даже, собственно, не очень-то нужны деньги, то есть в крупных размерах... Дайте немного, на всякие расходы, ну, чтобы выйти в море и все такое. А выйти в море - это как раз и есть то, что мне нужно... Я даже удивляюсь, слушая вас, потому что странно, если вы действительно хотите дать деньги на плавание, но при этом оставить меня на берегу. Меня, который все это организовал, устроил, создал...
   - Теперь вот что, - сказал Безлюдный, вставая. - Умолкни, музыка, а ты, куриное племя, кончай свои танцы! Директора ко мне!
   - Я здесь! - крикнул директор, выходя из временного неучастия в событиях - оно было обусловлено полнотой знания, что он лишен всех своих полномочий.
   - Я прославлю вашу забегаловку.
   - Вы уже это сделали.
   Все замерло и сгрудилось вокруг столика, за которым Безлюдный готовился показывать свои фокусы. Он сказал:
   - Посмотрите на капитана. Он сопротивляется. Доказывает свою правоту там, где никто не давал ему гарантий, что за ним сохранено право голоса. Лепечет. Бормочет что-то о своих созидательных подвигах. А сам так отвратителен, что нет сил смотреть на него. Что делает в подобной ситуации Безлюдный? Положение довольно-таки странное, но отнюдь не безвыходное. Пусть само небо попустило, чтобы этому человеку пришла в голову великая идея и чтобы он ее в какой-то мере осуществил, но уж Безлюдный-то не допустит, чтобы столь неблаговидный субъект довел свое дело до конца. Безлюдный произведет необходимую перестановку на шахматной доске. Он выведет вперед фигуры, по-настоящему достойные победы. А чтобы кое-кто тут не пищал, отстаивая свои мнимые права, Безлюдный заткнет этому настырному господину рот раз и навсегда. Вот как это делается.
   Он выхватил из бокового кармана пиджака пистолет и выстрелил прямо в лицо Гавлику Фабианскому. Первое, что увидел оглушенный выстрелом Данила Горев, это как с визгом брызнули во все стороны танцовщицы, веером распространяясь прочь от места, куда предстояло упасть убитому. Между их белыми трясущимися задами чудесным образом разливалось море крови. Капитан падал долго и с некоторой картинностью, его обмякшей туше что-то мешало сползти со стула. Директор гонялся за танцовщицами и хватал их за ляжки, на ходу прочищая себе пальцем уши, в которых еще стоял грохот работы орудия, приведенного в действие рукой благодетеля; чего он хочет от девиц и почему охотится на них, директор не знал. Только теперь Данила Горев увидел, что в закусочной, кроме них, есть еще посетители: они сбились в кучу в углу зала и перешептывались, на их лицах, темных в тени, почерневших, как у негров, выделялись побелевшие от ужаса глаза. Данила Горев осознал себя спутником Безлюдного, в той или иной мере - точнее определит суд - соучастником его преступления. Как и прочие спутники и соучастники, он оцепенел, пораженный совершившейся на его глазах трагедией, и лишь когда эта общая завороженность, которую с презрительной усмешкой стоявший на ее вершине Безлюдный тянул на себя как одеяло, как облако, как мираж, достигла кульминационного отсутствия всякого смысла, капитан Гавлик опрокинулся на спину. Но тут же вскочил. Его физиономия была черна от копоти, а из вытаращенных глаз катились слезы, и он отмахивался от их горького изобилия с отчаянием попавшего в рой жалящих пчел.
   - Это шутка, - сказал Безлюдный, - в моем пистолете не было пули. Но шутка, исполненная глубокого смысла. Капитан! Сладок дым отечества? Бывают такие переломные эпохи, когда им заряжают пушки и прочее огнестрельное оружие. Иди и хорошенько подумай обо всем, что здесь с тобой произошло.
   Гавлик Фабианский не тронулся с места, не желая уходить или не понимая, что именно этого от него требуют. Однако он уже стал объектом деятельных исследований директора и вернувшегося в дело слащавого, которые для спасения репутации своего заведения не придумали ничего лучше, как собственноручно вытолкать замешкавшегося капитана на улицу. С силой, которую они почерпнули в сознании, что действовать на стороне Безлюдного даже при всех имеющихся основаниях назвать преступной его выходку им выгоднее, чем на стороне пусть обиженного и оскорбленного, но так и не получившего обещанной суммы Гавлика Фабианского, эти двое развернули бедолагу спиной к себе и к зрителям и, подкрепляя гонку пинками, потащили его к выходу. Думай, напутствовали они. Гавлик Фабианский был как растерявший свой груз, но почему-то все еще тяжелый мешок.
   - Верни его, - сказала Мила. - Я настаиваю.
   Пристально взглянув на нее, Безлюдный подумал: сейчас покончу с мерзавцем капитаном, а вечером дома разделаюсь и с ней. Он сделал знак жадно внимавшим ему человекам. Возвращать пришлось не только капитана, но и увлекшегося директора, который никак не мог остановиться и, полностью доверив толкание жертвы своему помощнику, сам только и знал теперь, что механически поддавать ей под зад.
   - Я хочу, чтобы ты попросил у него прощения, - сказала Мила. - Ты мог отказать ему в помощи, мог высказать свое отрицательное отношение к его участию в плавании, но ты не имел права оскорблять его этим дурацким выстрелом. Ни один человек, как бы ни был он плох и дурен, не заслуживает подобного обращения, - заключила женщина с пафосом.
   Безлюдный жестом попросил ее умолкнуть.
   - Милый друг, - обратился он к капитану, - я надеюсь, твое сердце отходчиво и ты уже простил мне мою забавную выходку, тем более после слов женщины, так хорошо все разъяснившей. А чтобы ты не помнил причиненного тебе зла, я уже не в качестве награды, а в знак примирения дарю тебе целую бутылку водки, которую ты, как все мы надеемся, и осушишь прямо у нас на глазах.
   - А тут нет ли опять какого-нибудь подвоха? - спросил Гавлик Фабианский, наивно разматывая клубок страха и трусости перед свидетелями его позора.
   - В любом случае вам стоит выпить, - заметила Мила.
   Капитан кивнул, признавая ее правоту, да и сам чувствовал, что горячительное утоление жажды поможет ему хотя бы отчасти справиться с неловкостью, которую он и после миролюбивых жестов Безлюдного продолжал испытывать в его обществе. Он стал пить, и с каждым глотком усиливалось понимание, что есть возможность предполагаемое "отчасти" округлить до некой полной завершенности и он выйдет дураком, если не воспользуется этой возможностью, иначе говоря, если не извлечет из бутылки все те ресурсы, которые необходимы ему для восстановления в себе чувства человеческого достоинства. Поэтому он не оторвался от нее, пока она не опустела. Директор больше не пинал его, но и не отходил, а стоял рядом и даже придерживал капитана за плечо, ожидая дальнейших распоряжений относительно участи этого человека. Атмосфера ожидания вообще утвердилась в закусочной, и все молча и напряжено следили за тем, как опустошается бутылка. С удивленным интересом вслушивалась публика в булькающие звуки проникновения водки в нутро того, кто был, казалось бы, морально раздавлен, но теперь мог ненароком воспрять, расправить крылья и если не отправиться тут же в море на поиски приключений, с чем так естественно и таинственно была связана его судьба, то по крайней мере выкинуть строгие или смешные штуки, ставящие под сомнение победу над ним безжалостного бизнесмена. Наконец с напитком было покончено. Гавлик Фабианский высосал всю бутылку, и сделал он это одним приемом, не переводя дыхания, - факт сам по себе примечательный. При этом капитан Гавлик не свалился тотчас же с ног, более того, он держал равновесие так уверенно, словно никакой огонь вовсе не раздирал его изнутри, и все это, как и сама торопливость, с какой он заглотил водку, могло быть лишь отражением его глубокого, почти уже и не человеческого отчаяния. Но все преходяще, избывается когда-нибудь и горе, и стыд, хотя в данном случае переход от отрицательных эмоций к положительным и, пожалуй, даже чрезмерно веселым был, прямо сказать, несообразно и непохвально скор. Вот уже Гавлик Фабианский, швырнув пустую бутылку на пол, вытер губы тыльной стороной ладони, глуповато усмехнулся и как будто даже кивнул, одновременно подмигивая, своему обидчику Безлюдному.
   - Капитан Гавлик зла не помнит, - заявил он с каким-то поэтическим видом, и зрители увидели, каким он бывает на капитанском мостике. В новенькой фуражке с позолоченным якорем, в аккуратно застегнутом кителе, он твердо стоит на широко расставленных ногах, опираясь на поручни, и смотрит в голубую или ночную даль зоркими своими глазами, не нуждающимися ни в очках, ни в бинокле, ни в какой-либо вообще защите от тех зол и ужасов, которые имеют обыкновение являться в самый неподходящий момент. Он готов отважно посмотреть в глаза любой неправде и тут же испепелить ее взглядом. Ужасы ему не страшны, все ему нипочем, кроме того факта, что он в море, вдали от злой суеты, выползшей некогда из морской глубины на сушу, но никогда назад не возвращающейся, и все его беды и недоумения остались на берегу, который уже многие дни переходит по отношению к удаляющемуся от него мореходу в состояние призрачности и ненужности. Не хочет и не должен такой человек помнить зло и лелеять в сердце жажду мщения. Мирное и по-своему приятное тепло животности исходило на этот раз от капитана Гавлика, который стоял перед затаившими дыхание зрителями на ватных, но не потерявших остойчивости ногах и самим своим присутствием рисовал картины активной, уютной, чуточку сказочной смелости скитаний по небывалым морям-океанам. Тут же задул и ледяной ветер северных широт. Это устроил еще не растерявший свое ожесточение Китоврас. Как-то теперь поведет себя отважный покоритель свинцово волнующихся, переливающихся, горячим глазом глядящих на него пространств? И почему бы ему и в самом деле не попасть в зону действия холодных ветров и течений? Держись, капитан! Не надо ежиться, зябко поводить плечами, смело и мощно отведи рукой и эту опасность! Безлюдный, торопясь снова взять инициативу в свои руки, дул изо всех сил, и от страшных усилий делания этой жестокой работы на его сморщившемся лице нижняя губа соединилась с ресницами и на последних возник иней от промозглого дыхания, у выхода из отверстия, которое теперь сохраняло лишь самое отдаленное сходство со ртом, превращавшегося в самый настоящий ветер. Матерый хищник знал, что любое судно можно подвергнуть опасностям куда более жутким, чем те, которые описываются в рассказах о морских катастрофах, и любого капитана в самый что ни на есть решающий миг его карьеры и служебного рвения, когда он, не покинув свой пост, идет ко дну вместе со своей посудиной, легко выставить посмешищем в глазах рыб и даже акул, менее всего склонных к юмору.
   - Капитан... - сказал он. - Как тебя? Гавлик... ну и имечко, однако! Так вот, капитан Гавлик, я прощен, и тебе отпускаются все твои грехи, в общем, тишь и благодать, счастливый конец ко всеобщему удовольствию, но...
   - Никаких "но"! - строго предупредила Мила.
   - Капитан, нам или этой прекрасной женщине строить дальше начатую мной фразу? Решай! Твое последнее слово, капитан!
   Мила продолжала предотвращать снова нависавшую над несчастным моряком грозу:
   - Все уже решено, оговорено, и со всеми недоразумениями и неполадками покончено.
   - Капитан, скажи, признаешь ли ты благополучную развязку свершившимся фактом или во имя целей, нам пока неясных, готов к новым трениям и шероховатостям в отношениях с таким неблагополучным для тебя человеком, как я?
   Брови Гавлика Фабианского изогнулись арками, лебедиными шеями, указывая на преимущественность вопросительных интонаций в его размышлениях.
   - Но где же деньги?
   Безлюдный коварно усмехнулся.
   - Должны ли мы истолковать твой вопрос, капитан, в том смысле, что тебе изменяет память? Ведь проблема денег действительно уже решена и улажена. Считай, что деньги внесены, но при этом помни, что ты к ним не имеешь и никогда не будешь иметь ни малейшего касательства.
   - Но это все равно что ничего... - заикаясь и икая проговорил капитан. - На предмет рейса рассуждение, о натуре мной предполагаемого путешествия мысли - все имеется и все говорит, можно сказать, за то, что такой взнос все равно что мифичен и баснословен... это пение сирен!
   - Ты не выйдешь в море, и задуманное тобой путешествие обойдется без тебя - именно это, задуманное тобой и мной оплаченное, а как насчет других, каких-нибудь там будущих и совсем уж эфемерных или, если это тебе больше по душе, астральных, решай и думай сам.
   - Но я уже плыву, плыву...
   - Ты плывешь только в своем пьяном воображении, - перебил Безлюдный. - И мне известен твой маршрут. Капитан! Он, маршрут этот, неизвестен другим, которые все еще не понимают сути наших с тобой отношений, но ведь мы-то с тобой начинаем очень даже неплохо понимать друг друга, не правда ли? Так скажи мне, капитан, скажи, пока мы еще стоим на перепутье и не решили, в какую сторону свернуть, скажи, насколько далеко простирается твоя решимость! Подумай и скажи. На что ты готов? Готов ли ты признать конец благополучным, скверную и глупую шутку с выстрелом исчерпанной, слова прощения произнесенными и принятыми, индульгенции расхватанными и даже уже отчасти замусоленными? Если да, я достану из кармана носовой платок и сотру с твоего лица копоть и следы слез. Если нет... Но возможно ли это "если", капитан, возможен ли отрицательный ответ? И если да, то насколько ты в состоянии уместить в нем свои жирные телеса, сказать себе, что по всем приметам ты как будто вышел в море, и тут же сообразить, что на сей раз тебя влечет к неведомой цели не счастливая звезда, а рок?
   Мила вставила с недовольной гримаской:
   - Будет, Шурик, всем уже надоела эта комедия. Если ты не прекратишь, мне придется просить директора и его сослуживцев выставить тебя отсюда.
   Директор рассмеялся.
   - А с комедией как раз покончено, дорогая, - серьезно и внушительно ответил женщине Безлюдный.
   - Как же так? Ты сам говорил о благополучной развязке. Ты принес свои извинения, и славный парень Гавлик принял их. Счастливый конец. Чем же не комедия?
   - Но капитан еще не сказал своего последнего слова. И я чую, нутром чую, что дело идет мимо благополучной развязки. Говори же, капитан!
   Гавлик Фабианский покачнулся, переступил с ноги на ногу и влажно раздвинул губы:
   - Я же снова о своем недопонимании существа дела... в смысле денежных вливаний, которые обходят меня стороной... как это? И стреляли в меня, и водкой поили... Деньги обещали, но, говорят, тебе их не видать... Непонятно! Мой корабль, и ежели рейс его оплачивается, то и деньги должны быть мои... Я не пьян. Прощений просто так, за здорово живешь, не раздаю. Обещал деньги - дай их мне в руки, а не разводи всякое мифотворчество. Ну! Где такое видано, чтоб на моем корабле, моими руками созданном, шли другие? Это получается тысяча вторая ночь, истинная легенда на тему невероятного... Барские прихоти! Халиф какой... Но я вам не кунсткамера, чтобы насмехаться, издавать смешочки. Да, я капитан. Где моя фуражка? Разговор короткий... Или оплачивай рейс в том роде, чтобы я чин-чином взошел на мостик, задал курс и приказал поднимать паруса, или никакого дальнейшего сообщения и продолжения между нами нету!
   - Вот так! - жарко подхватил Безлюдный. - Молодец, капитан! Сказал-таки слово. Решился! Теперь понятно. Надеюсь, что всем. А мне в особенности. Очень хорошо понимаю, капитан, что денег ты не получишь. Действительно не увидишь их, как своих ушей. Но и не о них шла речь. Ты сделал нравственный выбор. Ты выбрал трагедию. Рок принимает тебя в свои неумолимые объятия! И это не только красивые, напыщенные слова, капитан. Мое сердце обливается кровью, когда я вижу тебя, ты так отвратителен, на тебя невыносимо смотреть, ты мерзок, хотя, ей-Богу, никто не объяснит толком, в чем же эта твоя пресловутая омерзительность. Знаешь, наверное, весь фокус в том, что глядя на тебя, любой, хоть падший человек, хоть совершенный, становится чуточку лучше. Таково свойство действительности, которую ты создаешь вокруг себя, которую пишешь на скрижалях нашей человеческой истории. Поверь, я даже растерялся в первый момент, когда тебя увидел, я вдруг перестал понимать, что я собой представляю, кто я, откуда пришел и куда иду. Я на мгновение утратил свою уверенность в том, что неизменно шагаю по пути нравственного оздоровления и очищения, с самым основательным видом продвигаюсь в сторону духовного роста и самосовершенствования. Меня просто-таки выбила из седла твоя очевидная пакостность, темную природу которой очень и очень трудно разгадать. Но я разгадал. Я понял, что дело не в тебе, что нет, собственно говоря, никакого капитана Гавлика, а есть призрак, этакий летучий голландец, который носится с обманчиво благородной идеей, с вероломным призывом присоединяться к нему в его бесконечном призрачном плавании. Подняться на твой корабль, которого в действительности нет, и, стало быть, прекратить существование. Но я вовсе не хочу прекращать свое существование. Не хочу носится по темным морям, пугая людей криками, источника которых никто не видит. Если реальные мореходы, мечтатели, романтики пожелают построить настоящий корабль, я дам им деньги. Но прежде я должен покончить с тобой. Я знаю, ты из породы тех призраков, которые не перестают появляться только оттого, что их изобличили и прогнали прочь. Поэтому я хочу исключить возможность наших встреч в будущем.
   - Ты боишься? - шепнул Гавлик Фабианский.
   Безлюдный, не вставая, сгреб в кулаке до одной-единственной морщины капитанову шею и пригнул его к себе. Капитан словно распушил хвост своими выставленными за спину руками и, багровый от натуги, стал похож на полузадушенного попугая.
   - Нет, не боюсь, - сказал Безлюдный. - Мной руководит не страх, а естественная для человека, знающего, чего он хочет, необходимость предупредить тебя, что если ты еще раз посмеешь явиться мне на глаза и искушать меня, я буду беспощаден. Ведь это будет наша третья встреча. Впервые я увидел тебя в окружении очаровательных танцующих девиц, и это еще куда ни шло. Во второй раз, который длится до сих пор, ты предстал предо мной испачканный копотью и слезами. Зрелище не из лучших, прямо скажем, безотрадное. Но третьего раза я не выдержу. Это будет уже мистика. Мистика и магия чисел, а не твоя, несчастное привиденьице. Так помни о числах, о цифре три, капитан! И не искушай меня, не доводи до греха. Это все. Иди!
   - Довольно скоро может состояться наша новая встреча, - заявил Гавлик Фабианский, едва Безлюдный отпустил его.
   Простодушное изумление выразилось на одутловатом лице толстосума.
   - Каким образом? - воскликнул он. - Неужели?..
   - Мы оба протрезвеем и захотим объясниться так, как подобает здравомыслящим и культурным людям...
   Безлюдный взмахнул рукой, и официанты во главе с директором набросились на капитана и поволокли его к выходу.
  
   ***
  
   - Неужели все так и было? - жалобным выкриком прервал капитан рассказ Данилы Горева. - Как же я ничего не помню, такого не помню? Дела! Нет, ты это... Подумай и скажи, директор, он что, действительно переоделся в красную рубаху? И гнал меня пинками до двери? Девки плясали? А Безлюдный стрелял? Боже мой! А море, море крови? Оно было? Море? Так все и происходило?
   - Почти так, - сделал скидку Данила Горев.
   - Когда же я потерялся? Когда у меня голова пошла кругом? После первой же рюмки? Я был контужен? И денег не дали? Обещать обещали, а дать не дали?!
   Данила Горев молчал, улыбаясь своим мыслям, и краски, затраченные им на воссоздание происходившего в закусочной, мягко образовывали вокруг него податливую, бережно убаюкивающую расслабленное тело жидкую среду. Он решил не рассказывать капитану Гавлику конец истории, вызванный к жизни его изгнанием из закусочной, когда:
   - Прав ли ты? - задумчиво произнесла Мила. Она, никогда не курившая, вдруг густо окуталась табачным дымом, и в сердцевине этого облака жутко, как огонь в печи, полыхала сигарета, медленно погружавшаяся в чей-то неправдоподобно искривленный рот. - Давай разберемся, разложим все по косточкам. Начнем с того...
   Но это была беседа сожителей, а Данила Горев и Георгий, с умеренной доверительностью склонившись друг к другу, завели свой мужской разговор.
   - Вот, - запуская ладони лодочкой в осторожное и как бы разведывательное плавание по направлению к Безлюдному, сказал Георгий, - вот наш шанс уйти в море, не опасаясь, что какой-нибудь Гавлик Фабианский испортит все дело.
   - Не опасаясь? - усмехнулся Данила Горев и подрисовал себе кружку пива.
   Георгий серьезно исправил:
   - Не страшась.
   - Я не воспользуюсь этим шансом.
   - Почему?
   Данила Горев пожал плечами.
   - Прежде всего я не прочь услышать, чем это тебя так увлекло море.
   Выслушав вопрос и непредвзято подивившись его риторической безделушности, Георгий вдруг перестал водить вокруг Безлюдного лодочку, резко утопил ее в играх света с тенью и, повернув к другу исполненное мрачной и пафосной решимости бледно-серое лицо, - было на нем, между прочим, написано и недоверие к возможностям кисти, которую держал в руках мастер, - ответил:
   - Во-первых, я хочу вырваться из этого города, он мне все меньше нравится. Во-вторых, меня зовет романтика дальних морей, неведомых стран, экзотических земель, островов, например, и рифов...
   Даниле Гореву показалось достаточным первого пункта, и он поднял руку, пресекая последующее, так что вторую часть, мечтательную, уже фактически не слышал, и она сделалась у Георгия неубедительной. И вышло, будто Георгий высказал только свое затаенное страдание, то, которым исподволь, без лишнего шума убивал его город, а теперь, словно и не говорил он ничего о своих мечтах и видах на будущее, безнадежно страдал оттого, что оно стало явным, преданным огласке и утвержденным - если не во лжи, то и не в правде, ибо строилось ведь, в сущности, тоже неизвестно на чем, кем и для чего.
   - Без Гавлика Фабианского нам не справиться, - возразил Данила Горев. - В нем есть сила, которая увлекает людей в море, а там заставляет их охотиться на девушек, отмеченных какой-нибудь странностью, плясать до упаду, мыслить о словах и говорить о мыслях, короче говоря, жить удивительной, сумасшедшей, почти что полнокровной жизнью. Может быть, эта сила ужасна, отвратительна, и не исключено, что она - от лукавого, от нечистого, брат, что вдвойне и втройне опасно, но как бы то ни было, самое главное, что она есть и она действует.
   - Почему же она не помогла ему одолеть Безлюдного?
   - Это я и хочу понять, - сказал Данила Горев, тихо и незаметно выскальзывая из закусочной.
   Георгий поднял лицо, которое зарыл было в растопыренную подставкой ладонь, поднял утомленные веки, поднял тоскующие глаза, желая вновь обратиться к другу и убедить его, что они справятся с препятствиями и напастями совсем не хуже, чем это сделал бы бывалый мореход Гавлик Фабианский, а Данила Горев был уже снаружи, вне унылого шума закусочной, сливавшегося с тягостной тишиной, и направлялся к повороту на Длинную.
   - А угроза, - прошептал Гавлик Фабианский, - угроза... она прозвучала? Мне угрожали? В количестве трех встреч... ну, как бы это выразить? Мол, третья встреча - это мой конец?
   - Это было, - твердо ответил Данила Горев. - Такая угроза действительно имела место.
   - А где же конец мучениям и унижениям честного человека в этом бездушном мире? - закричал капитан.
   - Придумай его сам.
   Тогда капитан на перекрестке, где Данила Горев вливал жестокую правду в его скособочившееся сознание, отшатнулся к высокому дереву и без сил опустился на камень, понурившись у терзавших асфальт корней. Данила Горев посмеивался, глядя, как капитан крупно сползает с камня мягкой, как пластилин, половиной зада. Гавлик Фабианский плакал и размазывал по лицу сажу, которой шуточно выстрелил в него Безлюдный. Прохожих не удивлял и не пугал отчаянный вид этого пьяного человека, но когда над почти бесшумным потоком его рыданий вдруг остро вставал всхлип и вклинивался в здоровое летнее оживление улицы, они в замешательстве отскакивали в сторону.
   - Что это ты пригорюнился? - вдруг прокричал Данила Горев Гавлику Фабианскому, как бы совершенно далекому от него. - Выпил хорошо, сильно выпил. Не будешь же ты отрицать, что пьян? Так чего тебе еще? Ты выдул целую бутылку. Больше бутылки! Никто еще так не пил, как ты.
   - Выпил... да не закусил, - гулко выдохнул капитан Гавлик из тяжелых недр своей мясистости.
   - Закуси удила, - посмеялся Данила Горев.
   - Сделано! - Гавлик Фабианский вскочил на ноги и принял позу изготовившегося к бою петуха. Вытаращенными глазами он с одержимостью смотрел куда-то поверх головы Данилы Горева.
   - А упущенное при случае наверстаешь, - сказал тот. - Все впереди, капитан. А теперь пойдем, я отведу тебя домой.
   Гавлик Фабианский узнал его и снисходительно усмехнулся, лукавинка забегала в его сузившихся глазках.
   - Слышал рассуждение? Дескать, на мне надлежит испытывать способности в достижении совершенства, таланты неких людей к развитию духа. Будто я какой полигон... Ты тоже испытываешь? Дескать, в вопросах добра и зла я служу средством, с помощью которого от зла непременно приходят к добру. Я же при этом опускаюсь все ниже и ниже. А как ставишь вопрос ты?
   - Ну, я, пожалуй, хочу другого, то есть фактически вообще обойтись без подобного вопроса. Свет и тени, добро и зло, - нет, в сложившейся ситуации не эти противоположности меня волнуют. Вот коснись они раскаленным железом моих органов, членов моих, тогда другое дело, а пока не коснулись, я бы хотел чего-то иррационального... а? как ты насчет этого? Мне бы чего-то выходящего за пределы обыденной логики и привычных понятий. Космического, эзотерического... Пусть не сверхъестественного, это не обязательно. Но чтоб било по мозгам, да только не здесь, а за пределами видимого и возможного, там, где никаких мозгов по-настоящему и нет.
   Они шли по улице, по мостовой, свободной от машин и пешеходов, у Гавлика Фабианского заплетались ноги, и он с быстрой взволнованностью объяснял и жаловался:
   - А они жируют на мне, паразитируют на моих идеях. Выдавая их за свои, искажают до неузнаваемости, а потом суют мне под нос, чтобы я смотрел в них как в кривое зеркало. Думают выезжать на мне, въехать на моем горбе в рай. А только я запротестую, они цыкают: молчи, ты не существуешь! Как это? Как же? Это я-то не существую? А как же в таком случае растолковать то обстоятельство, что я ем, пью... Если у меня бывают физический голод желудка и нравственный голод души, как же такое назвать несуществованием? А если к тому же я их четко различаю, то есть Богу - Богово, кесарю - кесарево, а следовательно, мыслю, как вообще уяснить их вывод, что я-де не существую? Им, конечно, ничего не стоит признать за вздорную выдумку мою потребность в еде, в доброй выпивке, даже в танцах... потому что я в иных случаях, когда налицо партнерство, здорово танцую... но я, со своей индивидуальной стороны, расцениваю такую постановку проблемы, как неправомочную и даже противоестественную.
   - Беда в том, - возразил Данила Горев, - что как увидишь тебя...
   - Теперь ты меня увидел! - торопливо и как-то едко перебил Гавлик Фабианский внезапно охрипшим голосом. - Увидел во всей моей красе! Потанцевать?
   - Будешь слушать?
   - А как же! Итак, увидел меня... То есть ты намеревался высказаться общо, сказать в порядке обобщающего примера - увидишь, увидишь его, Гавлика Фабианского... Примерно так?
   Данила Горев огляделся по сторонам: не стыдиться ли какого-нибудь случайного прохожего за эту прогулку с пьяным и громкий крик разговора?
   - Увидишь и действительно понимаешь, что какие бы светлые и упоительные ни рождались идеи в голове человека, выйдет-то все равно дрянь.
   - Да что ты говоришь?!
   - Именно это и говорю. И это, Гавлик, такая каша, такой абсурд, такая вонь... Это заколдованный круг. Не знаешь, что и в самом деле лучше: выйти в море и сгинуть среди брызг бесславно и безвестно или навсегда прирасти к суше, мечтая о море и надеясь на него?
   Гавлик Фабианский запрокинул голову и испустил вопль раненой птицы.
   - И ты туда же? И чего пристали! Всем я не мил, нехорош чем-то! А чем?
   - Думаешь, мне легко? Ведь начиналось хорошо. Азы замысла, первые аккорды. И все такое. А теперь я, прости, не могу не думать, что по твоей вине все погибло, из-за того, что ты такой. И складывается впечатление, что думать иначе нельзя.
   - Не сдавайся, - с угрюмой страстью шепнул капитан.
   Удушливой волной пролетело его водочное дыхание.
   - То есть для меня все погибло, - горячился Данила Горев, - а ты, может быть, еще и впрямь построишь свой корабль и выйдешь в море. Вот сам и посуди после этого, насколько мне хорошо и приятно шататься с тобой по этой улице.
   Пьяный оторвался от созерцания мостовой и, подняв голову, внимательно осмотрел всю материальную величину Длинной. Выводы он оставил при себе, как нечто не слишком существенное.
   - Не надо усложнять, - вещал он. - Откуда я знаю, как и для чего у меня возникли все эти идеи, все эти замыслы. Они просто пришли. Возникли и живут, и я живу в них. Я люблю волны в пору легкого бриза и когда они идут рябью, с белыми гребешками на макушках, идут, морща скатерть моря, собирая ее в складки. Люблю девятый вал, да и какой моряк его не любит? Люблю, когда соленый ветер дует мне в лицо, а я, улыбаясь ему, ненароком позволяю отвиснуть нижней губе, и брызги попадают мне в рот. Люблю фотографироваться на палубе, на капитанском мостике, в матросском кубрике, на камбузе и на фоне чужих городов, пальм, бухт разных, фиордов, далеких гор, освещенных восходящим солнцем. Хорошо в непромокаемом плаще встречать ненастье и под треск грома, при вспышках молний украдкой потягивать из фляги ром. Это не вальсировать. Не дрыхнуть на чистеньких простынях. Это мужество. И какая разница, как я при этом выгляжу в чьих-то глазах? Люблю высмотреть среди волн рыбину, засадить ей гарпун в брюхо и вытащить на палубу, а потом чтоб сфотографировали, как я, в бушлате и в тельняшке, в сапогах высоких, с гарпуном наперевес, улыбаюсь и позирую, поставив ногу той рыбине на крутой лоб. Но для чего накручивать вокруг этого какую-то философию? Рыбина - моя добыча, вот я и попираю ее ногой, в знак того, что охота удалась на славу. Уж не решили ли вы, что и я - добыча, ваша добыча? Смертью мне грозят. Угрожают убийством! Магией чисел... А магии никакой нет! Не возьмешь меня магией, не убьешь, со стороны, иными словами, не свалить меня никакими покушениями, потому что я сам и есть единственная, какая только возможна, магия, но никто не сделает так, чтобы я изнутри, себя самого собственной магией сбросил со счетов! Есть я, и я один вправе казнить себя или миловать. И почему же не миловать, а иной раз даже и не холить? Нет у меня по отношению к себе враждебности. Третьей встречей вздумал меня пугать! Встречаться с таким, как он, мне вообще без надобности, но говорю как на духу, что не боюсь ни третьей встречи, ни шестой, ни восемнадцатой!
   Люди, озираясь по сторонам, вышли из подворотни, из другой, из какой-то еще, неразличимой за деревьями. Появились прохожие, но у Данилы Горева было ощущение, что они же проходили здесь прежде. Они шли по трудным тротуарам Длинной, смотрели прямо перед собой, улыбались тому, что было внутри них, и не обращали внимания на Данилу Горева и его спутника. Гавлик Фабианский еще говорил, а Данила Горев взял уже что-то вроде паузы и слушал вполуха, размышляя, что важное, могущее иметь решающее влияние на собеседника он упустил из виду и не успел сказать. Он так увлекся этим размышлением, что долгое время не замечал царящего на Длинной равнодушия к нему и капитану. А ведь это было довольно странно, если принять во внимание, как громко они говорили и в особенности как колоритен должен был выглядеть со стороны хмелеющий на глазах, всей своей жирной трясущейся массой хмелеющий Гавлик Фабианский. Затем он очнулся и подумал, что мысли об упущенных возможностях овладели им некстати, поскольку разговор еще не окончен, а будь у него действительно важные соображения насчет чего-то недосказанного, недовнушенного капитану, он мог бы тут же их и высказать, хотя бы даже и перебив парня на полуслове. Но таких соображений не было, и оказалось, что он не отдыхал и не сосредоточивался на чем-то главном, а лишь зря не слушал собеседника, который как раз за это время мог сказать что-то такое, что и впрямь натолкнуло бы его на существенные догадки или даже настоящие прозрения. Да и сама, как говорит капитан, постановка вопроса, разве она не удивительна, не внушает никаких сомнений? Разве есть какая-то реальная, чем-то подкрепленная и оправданная нужда непременно доискиваться упущений там, где все могло быть изрешечено этими самыми упущениями, провалами и пробелами, а равным образом и так блистать, что ни для чего дополнительного, при всей его внешней важности, попросту не остается места? И чем это так важен нынешний разговор, что словно бы в обязательном порядке нужно говорить не ради заполнения пауз, а именно точно и метко?
   Например, можно было бы дополнить сказанное высоким выкриком о своей жажде безупречности и совершенства, которая действительно была, когда для него еще только начиналась легенда о покорении морских далей и пути в нее представлялись чистыми. Безлюдный, с его мешочками под глазами и жидкой прядью волос на макушке, и впрямь что-то такое прокричал, у него это до некоторой степени вышло, и Гавлик Фабианский понял его, даже, наверное, слишком сильно и страстно, в ущерб себе, если здесь уместно подобное замечание. Понял еще до того, как уселся под деревом оплакивать свою участь. Теперь его развезло, однако он понял бы и сейчас, как ни затуманилась его голова. Но тут-то Данила Горев и подивился тому обстоятельству, что прохожие идут и улыбаются так, словно их самость забавна и мила и заслуживает добродушной, отеческой улыбки, а никакого Данилы Горева, ни его спутника вовсе не существует на Длинной. Гавлик Фабианский говорил громко, почти кричал, его пронзительный голос достигал крыш, перепрыгивал через них Бог весть куда, раскатывал их в нечто плоское, невыразительное, да и он, Данила Горев, как будто тоже не совсем уж молчал, а получалось, что на Длинной словно возникли еще некие стены и что они идут между ними, а эти стены создают узкий и непроницаемый коридор, за пределы которого они не имеют возможности выйти, и, соответственно, не могут и предстать глазам прохожих. Живо звучали их голоса в этих стенах, но это было проявлением только их жизни, без сообщения с внешним миром, и кричи хоть до неба, никакой другой собственности, кроме той, которую им давал их бесплодный разговор, они все равно уже не получат. В таких обстоятельствах, при таком стечении обстоятельств, в таких тепличных условиях, тревожно подумал Данила Горев, только вернее и неизбежнее зародится - может быть - чистота общения и скорее станет очевидным и понятным то важное, что мы должны сказать друг другу. И хотя его собеседник был всего лишь недобитком и никакого совершенства, отталкиваясь от его невыносимых недостатков, на самом деле достичь было невозможно, у Данилы Горева потеплело на душе, и он приветливо улыбнулся, скорее этой улыбкой, чем рассудком подбирая самые подходящие слова для проповеди новой доктрины: могут, могут они еще какое-то время провести с приятностью и не без пользы для себя! Но глухота, царившая вокруг, не только отделяла их от прохожих, но и поглощала даже те обрывочные связи, которые еще существовали между ним и Гавликом Фабианским; поэтому он среди поиска нужных слов не сразу отыскал самого капитана, которому намеревался адресовать их.
   - Вот тебе и на! - вдруг в диком вихре оторопи и бесшабашности завопил Гавлик Фабианской. - Вот это номер! Ну, не ожидал! Право слово, не ожидал!
   - Что опять? - недовольным голосом отозвался Данила Горев.
   - Это фокус? Или меня обманывает зрение? Это галлюцинация?
   - Не понимаю... - Не понимая слов и торжества капитана, Данила Горев понимал, однако, что поступает правильно, не поддаваясь диковатому, варварскому натиску того и не уходя с территории истинной драмы.
   - Но похож, не спорю, похож! Так что же? Это и есть обещанная встреча? Третья встреча?
   Данила Горев вздрогнул, после этих слов ожидая увидеть Безлюдного. Но как мог появиться здесь Безлюдный, оставленный совсем в другой среде обитания? Между тем Гавлик Фабианский, вытянув вперед обе руки и слегка откинув назад голову (словно он правил тройкой невидимых лошадей), указывал всего лишь на темный провал парадного, в котором жил наверху, на последнем этаже.
   - Я-то здесь столько лет хожу и хожу, а ничего не замечал... не чувствовал! - повествовал он. Слышалось его уединенное воркование:
   - Соберись, капитан, подтянись, час пробил!..
   Данила Горев натянуто, тускло засмеялся. Он уже догадался, что речь идет об атланте, подпирающем балкон над входом, и что в чудовищно обезображенных временем чертах этого каменного существа Гавлик Фабианский находит сходство со своим недругом Безлюдным.
   - Не надо, это уже комедия, - сказал Данила Горев. - Каменный гость не пришел. И к тому же ты здесь тысячу раз проходил. Ты уже успел сделать смешным и, если можно так выразиться, расхожим это место на тысячу лет вперед. Ничего не выйдет, Гавлик.
   Капитан упорствовал:
   - Мне бы с ним повоевать, сразиться один на один...
   - Не надо! - сурово оборвал эту декламацию Данила Горев. - Тот человек тебя вовсе не звал, и никакой встречи он тебе не обещал. Только и было, что предупреждение. Чтоб ты больше не попадался ему на пути, этого он хочет. Пригрозил, что новая встреча просто так не сойдет тебе с рук.
   - Но вот он и подвернулся мне под горячую руку!
   Гавлик Фабианский дышал внутренним огнем, невидимым, но обжигающим. Данила Горев благоразумно отошел в сторону. Капитан, с пьяной бесцельностью сгибая и разгибая руки и покачиваясь, раскручиваясь на расставленных циркулем ногах, выпятил живот, - как будто сложил в имевшейся там у него телесной сумке все обиды и оскорбления, которые нанес ему Безлюдный, все факты, которые мог теперь обратить против него в быстром уличном самсуде. Когда он наступательно пошел на атланта, глядевшего на него с невыразимой печалью, Данила Горев бросился вдогонку, ему казалось, что комическое уже неотвратимо заполонило их сообщность, но по крайней мере следует не дать ему перемахнуть за пределы коридора, в котором они все еще находились. Он не мог без смеха смотреть на вызвавшего такое оживление у Гавлика Фабианского атланта, и находил в нем сходство если не с Безлюдным, то во всяком случае с живым и способным удивляться дикости пьяных существом. К тому же атлант простоял в своем обреченном на вечное задирание мускулистых рук положении много лет без всякого ремонта, и вид у него был не только плачевный, но и забавный. Мускулы кое-где отвалились, обнажив железные кости, раскрыв неорганические язвы. И вот теперь Гавлик Фабианский, явившись из горячечных видений, где в его мечты стреляли прилипчивым дымом, с непотребной бранью бил бедолагу труженика по каменным складкам живота, а тот только и мог отвечать, что безмолными указаниями на свою ветхость. Вызов он не принимал, но его глаза как будто лезли на лоб, и один из них даже выскочил из своей условной орбиты, больно ткнув подвернувшегося Данилу Горева в грудь. Гавлик Фабианский перешел на междометия и нечленораздельные возгласы, но все же продолжал и из них складывать, сшивать ту словесную перчатку, которую он все бросал и бросал, в то же время не сознавая правила, обязывающего выслушать противника, прежде чем подвергать его физическому воздействию. Это было выше разумения потерявшего голову капитана. Тогда атлант, мгновение-другое поболтавшись на последней железной нити, которая, может быть, уже одна делала всю его работу, с многолетне копившимся стоном повалился вниз, а вслед за ним рухнул и балкон, освободившись от подпорок, хотя второй атлант, не участвуя в противной архитектурному замыслу воинственной игре, пытался удержать его каким-то судорожным стуком своих неполно сработанных кулаков. Каменная тьма накрыла незадачливых собеседников.
  
   ***
  
   Мила, Безлюдный и Георгий пришли в больницу, доктор вышел к ним из комнаты со стеклянной, но не прозрачной стеной, и когда они все сдвинулись в сторону, чтобы не мешать напряженной работе учреждения, между ними состоялся быстрый и существенный разговор.
   - Случай, можно сказать, такой, что из ряда вон, - заявил доктор, не старый еще человек с молодым и умным лицом. - Лишний раз убеждаешься в ужасном состоянии наших улиц, наших домов. Но убеждаться в этом суждено, главным образом, нам, простым смертным, и делаем мы это на примерах человеческих жертв. Имеются они и в данном случае. Погиб один человек. Всего пострадало двое, и это еще можно считать удачей.
   - А мой брат... - начала Мила.
   Доктор, каким-то образом посвященный в родственные связи этой очаровательной женщины, поспешил ее успокоить:
   - Ваш брат жив. Он уцелел. И я вижу, на вас это производит благоприятное впечатление. Но есть некоторые обстоятельства, которые огорчают меня и одновременно обязывают огорчить вас. Вы знаете, в нашем городе не умеют обходиться без шутки, что бы с нами ни случалось. Так что смотрите веселей. Бестолковщина и веселая неразбериха нашей жизни помогут вам справиться с волнением быстрее, чем это было бы где-то в других местах. Смотрите! - встрепенулся эскулап. - Вот! Я неплохо двигаю ушами! - Он продемонстрировал свое искусство, устроив так, что покрасневшие от напряжения верхушки его по-заячьи длинных ушей едва не сошлись на макушке. - И что мне остается, если работы невпроворот, а денег не платят? Только шутка, только всевозможные смехотворные движения и фокусы. Ну а насчет вашего вопроса, вашей заботы о родственнике... Боюсь - и мои опасения разделяют со мной не менее, если не более опытные, чем я, специалисты, - умственные способности вашего брата теперь оставляют желать лучшего.
   - А разве они когда-нибудь были блестящими? - усмехнулась Мила.
   - Вы, кажется, не поняли. Я имею в виду, что ваш брат будет жить, но он останется слабоумным. Скорблю вместе с вами, и в частности потому, что медицина в данном случае бессильна. Позвольте мне заметить, что медицина перед лицом подобных фактов и сама делается в каком-то смысле слабоумной.
   - Благодарим вас, - сказал Безлюдный и сунул доктору в карман халата сомнительной белизны заблаговременно приготовленный конверт с деньгами.
   Доктор развел руками в веселом недоумении перед своей незавидной участью.
   - Приходится брать, и беру все, даже пирожное, мороженое, фрукты... Несут порой такой мелочи, что и не замечаешь, как они у тебя оказываются. Но если в крупных размерах - это уже фарт! Все зависит от положения клиента в обществе.
   Мила, Безлюдный и Георгий вышли в запущенный больничный сад, а потом на улицу.
   - Скорблю вместе с тобой, Мила! - горячо и сильно поддержал любимую женщину Безлюдный.
   - И я! - подхватил Георгий.
   Теперь у Безлюдного были проявления добрых чувств, а несчастье с Данилой Горевым создало и некоторый их запас - как бы для решительного противостояния мучающим человека силам тьмы - и он больше не думал о разрыве с Милой, напротив, тепло грезил их совместным будущим и увлеченно любовался ее крепко сбитым телом, зная, что оно совсем хорошо, когда с него спадает платье.
   Георгий чувствовал себя другом хорошей, крепкой семьи. Он и Безлюдный шли, с двух сторон защищая женщину от ветра - Георгий полагал, что ветер несется с севера на юг, а Безлюдный не без горячности отстаивал ту точку зрения, что, мол, с юга на север, - и поддерживая ее благополучие и доброе настроение, как атланты небесный свод. Смеясь, Георгий утверждал, что при всей своей худобе и субтильности он, однако, служит надежным щитом их спутнице, просто потому, что действительно угадал, откуда дует ветер, Безлюдный же притворно сердился и оспаривал это вздорное, на его взгляд, утверждение. Мила не слушала ни того, ни другого. Она устраивала будущее Данилы Горева:
   - Мы его больше никуда не отпустим. Пусть поживет с матерью. Старушке осталось жить, наверное, считанные дни, но пусть все так оно и будет, как я решила, а дальше посмотрим. Надеюсь и почти не сомневаюсь, дорогой, что ты в пылу своей деятельности не забудешь о моем нуждающемся брате... Дорогой, это к тебе относится! - Мила толкнула сожителя локтем в бок.
   Безлюдный солидным кивком подтвердил справедливость ее ожиданий.
   - Власяницу, между прочим, надел, - заговорил Георгий уже другим тоном; приняв серьезное выражение, его лицо словно осунулось. - Так надо, ради него, впавшего в слабоумие. Показывать ее вам не стану, как и своих мук, но знайте, не угасла еще надежда, что все эти страшные вещи, о которых говорил медик, окажутся в конечном счете временными трудностями. И эта надежда укрепляет мой дух. Бывают мгновения, - продолжал он, - когда очень нужное слово просится на язык, проносится в сознании, мельтешит так, что впору бы его и ухватить, а не удается, сразу не удается. И только по здравом размышлении и при избыточном терпении... Да-а... Корабль! Вот и выскочило. Кажется, оно самое! Да, корабль. Я построю судно.
   - И выйдешь в море. Знаем! - отмахнулась женщина.
   - Ты принимайся за дело, а я оплачу расходы, - заключил Безлюдный.
   Мила посмотрела на него с удивлением.
   - Надеюсь... - начала она. Ее голос был сух, как пепел.
   - И не сомневайся, что твои надежды сбудутся, - помешал ей договорить Безлюдный.
   - Шутки в сторону! - заверещала Мила. - На носу публикация моей новой книжки! А это требует немалых расходов! Ты отлично знаешь, что собственных денег...
   Мужчины с улыбкой слушали этот визг писательницы, озабоченной будущим своих творений. Безлюдный обнял ее за плечи, привлек к себе и заставил умолкнуть.
   - Милая, не говори и ничего не думай о расходах! Это тебя не касается. Я все беру на себя. Ты женщина, которой пристало не тратиться, а накапливать. Накапливать красоту, блеск, роскошь, изысканность. Чтоб подушечки пальцев не ссохлись, а были всегда мягкими и нежными, на локтях и коленках чтоб не возникло потертостей... Накопления эти тебе еще пригодятся в твоей долгой и, смею надеяться, счастливой жизни. Если же тебе хочется что-то непременно расходовать, так уделяй мне побольше душевного тепла. Вот моя единственная просьба.
   Он все значительнее, все основательнее привлекал красавицу к себе и впитывал ее душевное тепло, а Георгий, оказавшись в стремительно охладевающей зоне отсутствия Милы, зябко и одиноко поеживался. Безлюдный великодушно и снисходительно посмеивался над наивностью своих спутников. Люди, подобные им, склонны к напрасным тревогам, и всегда-то они опасаются, что у него, Безлюдного, у такого, как он, вдруг да не хватит средств, чтобы оплатить всякие их милые чудачества и ребяческие затеи. Книжки, корабли... У этих людей воображение работает на создание мнимо безвыходных ситуаций, будто бы безнадежных положений, они внезапно спохватываются в этой своей ужасной и сумасшедшей кажимости несчастья и кричат в ими же воздвигнутый тупик: Боже мой, вот я и слабоумен, а кушать и пожить хочется, кто же мне поможет?! Господи, тут книжка, мне издать ее надо, а где взять деньги?! о, корабль, корабль! как это звучит и как это недешево! Они всегда устраивают сложности там, где изначально требуется самый простой взгляд на вещи. Но простоту, столь необходимую в этой жизни и служащую единственно надежным способом выживания в этом мире, они давно выплеснули из себя, как грязную воду из ванны. Как раз тот случай, когда вместе с грязной водой выплескивают и ребенка, не так ли? А выхолостив себя, растеряв свое истинное вещество, они потом, уже не имея ничего, кроме собственной дурацкой беспомощности, апеллируют к Богу, обратите внимание - именно к Господу Богу, минуя Безлюдного, словно не понимая его присутствия и его миссии спасителя. У Безлюдного же дар, и этот дар состоит в таланте одаривать, который он счел бы за глупость закопать в землю. Конечно, ему дано право выбора, и он отлично научился выбирать, одним даруя безоглядно, а у других отнимая не оглядываясь. Эти, наивные, забавные и милые чудаки, они могут не беспокоиться за свое будущее, им не грозит нищенское существование, голодная смерть или утрата крепких опор, ведь с ними говорит жизнь, а не погибель, и поскольку слова, обращенные к ним, вложены в его, Безлюдного, уста, эта жизнь обещает быть изобильной и красивой.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"