Улица называлась Длинной, и это название очевидным образом не соответствовало действительности, что, впрочем, лишь прибавляло к здешнему очарованию тот дух некоторой загадки и даже чего-то необъяснимого, который так привлекает праздных туристов с их блестящими, как начищенные пуговки, глазами. Наверное, в давнюю пору, когда замышлялся уголок города, затем и поглотивший Длинную, некая напряженная стрела воображалась зодчим магистрально летящей в немыслимую даль, к высоким и светлым горизонтам, за которыми эти созидатели уже и себя едва ли могли представить существующими в какой-либо из форм вменяемости и обыкновенности, - такой проектировалась ими, по крайней мере в фантазиях и сновидениях, Длинная. Каким же образом она сохранила это надуманное, никак не подобающее ей название? Мы вправе также спросить: а где она должна была затеряться, та стрела? В каких пределах? Не предписывалось ли ей низвергнуться в море и раствориться в волнах, в подобной охлажденному аду морской пучине? Или пронзительный, чтобы не сказать горячечный ум какого-нибудь архитектора провидел возможность пролегания фантастической улицы через центр города и даже через весь город, с последующим триумфальным, хотя и ни к чему не обязывающим проникновением в унылую бездушную степь, откуда ветра доносят горячую, хрустящую на зубах пыль и как бы голоса никому не ведомых, метафорических людей? Как бы то ни было, Длинная получилась короткой, или почти короткой; из нее вышла приятная во всех отношениях и словно бы всегда, то есть фактически заведомо старинная улица большого, уже старого и вечно забавляющего мир своей веселой бестолковщиной города. Данила Горев, с балкона окидывая свежим взглядом ее перспективу, был доволен, если при этом его душа прорисовывала самое себя большим куском сахара, тающим в умиленном созерцании баснословной красоты.
Едва солнце скрывалось за причудливыми горбиками крыш и прохлада опускалась на ровное и глубокое ущелье, каким Длинная бежит к морю, Данила Горев, неунывающий бродяга и потаенный певец смерти, словно исполняя привычную обязанность, выходил из дома с неясным и как бы многообещающим намерением пройти всю улицу от начала до конца. После дня, проведенного на балконе, под палящими лучами солнца, после всех выпитых чашечек кофе и выкуренных сигарет ему казалось, будто он раскаленным, раздутым от жары, готовым развалиться на куски кораблем входит в тихую гавань, где чье-то заботливое мановение ляжет на него спасительной тенью, а все слова, которые он произнесет, ступив на причал, создадут предотвращающую распад тесноту. Многие из тех, кого он нынче встречал на Длинной пребывающими на границе между последним аккордом возмужания и первым сигналом грядущей прострации, были некогда участниками его детских игр, но об этом он не говорит даже со своими собутыльниками, с теми, кто помогает ему коротать долгие летние вечера, а уж с ними он откровенен, как ни с кем другим, потому как они были сама пустота и все, что влетало в их уши, пропадало без всякого следа, как вода в песке. По прихоти случая, в вечернюю пору выставлявшего свои дозоры на каждом углу, пройти всю улицу Даниле Гореву не удавалось с тех самых пор, как он задумал сделать это, и у него возникло ощущение, что он ее не знает вовсе или знает до смешного мало, хотя ни то, ни другое не имело, разумеется, ничего общего с правдой, поскольку здесь миновало его детство и началась некогда юность. Неправдой были и видения с участием трепетного мальчика Данилы, посещавшие нашего ищущего былой романтики героя в минуты, когда фасад, какой-нибудь выступ, балкон или подъезд того или иного дома внезапно отдавался в его сердце щемящей болью узнавания. Дом можно было узнать, как тот ни обветшал, но сам он, Данила Горев, нигде, кроме настоящего, находиться не мог. Жара, завладевшая городом, не желала растягиваться над Данилой Горевым прозрачной пеленой, как это было у нее в заводе по отношению к прочим, и, словно лопаясь от важности, набираясь непроходимой густоты, окутывала его тяжелым облаком. Не продохнуть! Наш друг с комической жадностью хватал обжигающий легкие воздух широко раскрытым ртом, кривящимся не то презрительно, не то страдальчески. За столиком первого же уличного кафе, попадавшегося ему на пути, непременно обретался кто-нибудь желающий распить с ним бутылочку, то есть потертый субъект, а не человек прежде всего. Этот стабильно существующий во многих обличиях, телосложениях, жестах и всегда в одном-единственном желании промочить горло персонаж с непреходящим багрянцем на щеках, впалых как зевки, трогательно складывает ладони лодочкой, показывая, что готов пить горячительное и таким нехитрым способом, хотя, конечно же, в случае нужды он легко, даже с непринужденностью возьмет свою порцию и щепотью. Ему не приходит в голову, что некогда, скажем лет тридцать с лишком назад, он с Данилой, в облике которого тогда не было и намека на нынешнюю небывальщину путешествующего и щедро одаряющего господина, гонял на Длинной в футбол и участвовал в диких потасовках на пустырях.
Умерший в беспамятстве былых друзей и как бы вдруг воскрешенный на Длинной собственной еще терпимой, не опостылевшей, взрослостью, Данила Горев обходит три или четыре таких кафе, откуда с насиженных мест к нему простираются в мольбе руки жаждущих, и все эти кафе только и имеют что несколько столиков в широкой и плотной, как ночь, тени каштанов. Похвально, что по утрам эти заведения просыпались такими же чистенькими, как первый солнечный луч на самой высокой из крыш и как души птиц. Торговцы строили их в надежде на наплыв состоятельных туристов, но их расчеты не оправдались, поскольку Длинная так и не стала туристической улицей, и в конце концов им пришлось смириться с необходимостью обслуживать, главным образом, низкопробную публику, людишек, у которых в карманах редко раздавался волшебный звон, зато никогда не просыхали глотки. Иногда странные запахи моря с такой силой врывались в Длинную, словно до него было рукой подать, но в действительности, чтобы выйти к морю, там, за ее последними домами, следовало еще немало попетлять в мелких переулках, огибающих порт с его вечно согнутыми трудовыми шеями подъемных кранов и разноцветным набором сердитых пароходных труб. Данила Горев шагает с мыслью достичь конца улицы, но на самом деле вынужден думать о кафе, в которых его подстерегают новоявленные друзья, вынужден, соображая куда масштабнее торговцев, видеть, что устроены они всего лишь в подражание тому, что есть в других городах, где по-настоящему умеют зарабатывать деньги на увлечениях и слабостях богатых туристов. Город, куда он попал после долгого перерыва между смешной юностью и окончательной зрелостью, нелеп в своем стремлении открыться нараспашку всем и вся, показать себя непосредственным и чуточку ребячливым, убедить кого-то в его родственности самым знаменитым, самым ярким городам мира. Здесь тенями теней суетно выставлены напоказ свои пляжи "Акапулько", бары "Калифорния", магазины "Валенсия" - в тщетном ожидании потока обуреваемых жаждой раскошелиться и весело пожить господ. Данила Горев посмеивается над наивностью бывших земляков. Их пляжи мягки мусором, а не песком, и вся уже немолодая городская красота словно плачет обветшалыми, разваливающимися домами, где пищат крысы и тараканы бегают быстрее их утомленных нескладной жизнью двуногих обитателей. Или вот еще о Длинной. Ладно уж местные жители, они приспособились к разбитым тротуарам, к тому же им не надо рассматривать дома, в которых они живут, у них нет понимания, что они окружены красотой. А какой путешественник и ценитель прекрасного всласть полюбуется лепкой, эркерами, портиками, атлантами разными или, к примеру сказать, вообще фантастической формой многих здешних зданий, если уже входу в Длинную препятствует как бы гористая местность весьма жестокого вида, возникшая из некогда лежавшего тут асфальта? Пройти по загадочной улице квартал-другой для человека непосвященного означало бы подвергать себя риску очутиться в больнице с переломанными ногами.
***
За долгое время отсутствия Данилы Горева в украшенном Длинной городе мало что изменилось и в доме, где он вырос, и в квартале, и на улице, да и на всех, если уж на то пошло, прочих улицах, хотя уже сам город принадлежал отнюдь не той стране, которая воспитала нашего героя, и не той, где он жил нынче. Перемены, все эти катаклизмы, связанные с крушением империи, существенно не коснулись души населения, а Длинной не вернули какое-нибудь древнее, Бог знает где откопанное название, не наградили новым, она мирно и сонно текла в своем старом русле, тихонько поскуливая в годину трудностей и с тревожным изумлением всхрапывая, когда на ее долю выпадали кое-какие радости. Изъяснялась Длинная по-прежнему на том единственном языке, который Данила Горев понимал и любил. Когда б Господь одарил его литературным талантом и завладела им потребность описать все случившееся с ним на Длинной, он пустил бы в ход именно те слова и выражения, какими пишутся эти заметки. И пока это так, пока слова, которые он слышит на Длинной, понятны ему и любимы им, как любимо все понятное, он не видит здесь никакой новой страны, не интересуется пылко провозглашаемой державностью и презрительно усмехается, когда эта последняя с неистовством навязывает городу свои торопливые понятия и законы.
Данила Горев знает истину, знает твердо, как если бы она была заповедана ему неким могучим, всеведущим умом, и эта истина гласит, что в шествии к будущему его существо приближается не к чему иному, как к абсолютной пустоте, и когда оно вступит в эту пустоту и рассеется в ней, ему станут безразличны падения и возрождения государств и наций, раз и навсегда станут безразличны существующие проблемы, проблемы существования и само существование существ.
Это ясное знание не воспитало в нем равнодушия к собственной жизни и жизни других. Ему до крайности важно, проснувшись утром, сразу выпить чашечку кофе и выкурить сигарету, без этого весь день идет наперекосяк и любое дело валится из рук. Хорошо бы и вовсе не иметь никаких дел, не обременять себя заботами, избегать суеты. На балконе, подставив обнаженную спину солнечным лучам и стараясь пореже заглядывать в комнату, чтобы не встречаться лишний раз с матерью, он читает книжки, и это, конечно, тоже дело, и даже серьезное, особенно если книжка хороша, если в нее неведомо как попала частица его существа и он блуждает вместе с нею, замечая вдруг среди слов, или хотя бы даже среди мусора слов, осколок зеркала, в котором играет или печально хмурится его отражение. И если книга поступает с ним таким образом, он, радуясь ей как откровению, мимоходом и мысленно сбрасывает с балкона некстати, на его взгляд, оказавшиеся в ней слова, а вечером, когда отправляется на прогулку, ступает по ним как по шелухе, по битому стеклу, по использованным презервативам, как по выметенному из избы сору, и по этой причине его мысли, крепчая и чуточку злобясь от собственной ненужности, обращаются против людей, засоряющих книгу жизни.
То мысли, а подбородок его, бредущего к заветному концу Длинной, выдвигался вперед и делался квадратным: чтобы твердо и мужественно таранить, с ходу разбивать пустяки, в которых как во льдах пыталась затереть Данилу Горева мнимо новая жизнь города. Однако всерьез он не гневался и не возмущался, оставаясь посторонним, человеком, свободным от местных проблем. Уверенность, что никакая нужда не заставит его опуститься до диалога с вдохновителями новой реальности, действовала на него успокоительно, и в коротких снах, проносившихся в его сознании, когда он моргал или просто щурился от чересчур яркого света, вольная протяженность его собственного существа являлась ему в более чем обнадеживающих масштабах. Другое дело, общение с матерью и ее окружением, вот оно-то как раз доставляло ему массу огорчений. Он не мог его избежать, поскольку ради него и приехал после многих лет разлуки. За эту разлуку его знай себе поносили все кому не лень, всяк на свой лад и по-своему энергично взбалтывал ядовитую смесь, чашу с которой Данила Горев в конце концов вынужден будет принять и осушить до дна, - случится это в мгновение, когда брошенные в нее живые червеобразные воплощения таких понятий, как отступничество, предательство, вероломство, черствость, бездушие, эгоизм и бессердечие, найдут между собой общий язык и достигнут единства. Скиталец и сам сознавал свою обреченность. Да и могло ли быть иначе среди людей, которые, завидев его, тотчас задались целью погасить, остановить в нем все движения, не поддающиеся их разумению, а остатки ввести в единственно верное, по их мнению, русло?
Странствуя по городам и весям, Данила Горев научился легко ускользать от всего громоздкого и зубастого, а отсюда и характер у него выдался внешне легкий, схожий с приятным и едва уловимым ароматом цветка в южной ночи, и, вернувшись под отчий кров, он надеялся и время своего пребывания здесь провести как можно беззаботней. По отношению к матери весь труд долгой разлуки выразился в редких и коротких письмах, рисовавших образ человека, следящего больше за стрелкой компаса, чем за бесхитростным брожением материнских чувств, и теперь ему было отрадно сознавать, что старуха ничего не ведает о его подлинной жизни и это как бы обязывает ее загружать свою душу догадками одна другой фантастичнее. Тут могла сложиться игра с осмысленным и таинственным перемещением массивных фигур по тщательно выписанным клеточкам доски и с простодушно выпученными глазами матери где-то на краю происходящего. На всякий случай многоопытный Данила Горев готовился небрежными взмахами руки отметать все обвинения в его адрес. Не приезжал, но не забыл, теперь вот приехал. Впрочем, первое время все шло гладко и ладно, желавший грозно витать в воздухе вопрос: где же твое сердце, Данила? - был вынужден наталкиваться в невидимом невооруженному глаза противостоянии на готовую у гостя резкую отповедь, а предавать огласке эту подспудную борьбу пока никто не собирался, и в результате сложилось странное, похожее на оцепенение равновесие. Впрочем, пока из ресторанов днем и ночью неслись стройные и убаюкивающие голоса поющих, навевашие иллюзию, что все в этом городе устроено для отдыха и любви, родичи и каким-то особым образом участвующие в родственных отношениях приближенные постепенно, с завидным упорством и неумолимой последовательностью обложили Данилу Горева со всех сторон, так что он со временем почувствовал себя обитателем глухого угла, намертво обитой ватой комнаты. Теснота там была неимоверная, и иначе быть не могло. Для этих постаревших, окончательно устоявшихся людей, которые превыше всего ставили возможность быть спокойными за свой, так сказать, статус, за свое завоеванное и выстраданное положение в обществе, главным оказался вопрос, постигнет ли залетный господин, с его космополитическим, по причине прибытия из внешнего малоизвестного мира, душком, правильные, а точнее говоря, единственно правильные приемы общения с ними. Никто из них не признавал за собой вины в какой-то там жалкой узости, навязывающей ближним правила игры и тем стесняющей их свободу, зато каждый ведал эту вину за другим. Отлично было всем, кроме почтенного героя вскользь излагаемой тут притчи, известно, что если ты пришел побеседовать с ним, дядюшкой, этим всемерно уважаемым человеком, тебе следует помалкивать и слушать, что говорит он, иначе дядюшка рассердится; привечая таким манером гостя, старичок и не догадывался, что наносит смертельное оскорбление его вольнолюбию. С тетушкой, той, у которой десны алели как зорька, можно говорить только о погоде, а у ее подруги надо спросить имя портного, обслуживающего эту старую перечницу, хотя обе они убеждены в своей способности поддержать любой разговор. Другому дядюшке необходимо поддакивать, когда он, пригнув свою птичью голову и бросая быстрые взгляды из-под локтя, прославляет новое государство и более или менее сносно изображает, будто топчет ногами руины старого, а если не сделать этого, старика хватит удар. Другая тетушка (и много их, как блеска в изумруде) ждет исключительно подробного рассказа о твоем сегодняшнем обеде, перечня поданных тебе блюд и живой характеристики качества усвоенной тобой пищи, - попробуй не дать ей этот отчет! попробуй ляпнуть, что за столом зашла речь о презренных устрицах! попробуй упомянуть, что кто-то корку хлеба макал в подливу! Каждый из них отвоевал себе местечко в жизни и в отношениях с другими и чувствовал себя на нем свободным, полноправным гражданином, исполненным достоинства человеком. Даниле Гореву предстояло освоить тонкую науку общения с родными и близкими, он должен был сделать это прежде всего ради добрых отношений с матерью, ведь для нее жизненная позиция, смысл и цель жизни состояли именно в правильном подходе к ближнему окружению, в разумном лавировании между прихотями и слабостями всех этих дядюшек и тетушек и еще в том, чтобы существо, зависимое от нее, и это в первую голову относится как раз к нашему герою, изображало из себя перед далеко не беспристрастными родичами безукоризненный продукт воспитания и даже дрессировки. Однако гражданин мира, после некоторого колебания, все-таки возмутился насилием над личностью и подавлением истинной свободы, царившими в этом тесном кружке. Да и на чем держится целостность этого последнего? На глупости! Это не вызывало у Данилы Горева ни малейшего сомнения.
Обуреваемые злобой и подозрительностью, глупцы улицы Длинной ютились в тесных и темных комнатах, сновали в мрачных и запутанных коридорах, грызлись между собой в чадных кухнях. Дома, хотя и приняли уже неприглядный вид, брошенные на произвол судьбы нерадивым начальством, с внешней стороны оставались все же символом подлинного градостроительства. Так будет до тех пор, пока не рухнули атланты у подъездов и пока они что-то еще удерживают своими натруженными, изуродованными руками; глаза этих приунывших изваяний еще не заволокло беспамятство. Но внутри дома представляли собой нечто из области архитектурного бреда и разврата. Там взору путешественника открывается убогий, гниющий мир хаоса, грязи и унижения человеческого достоинства. Людям как бы заведомо предназначалась здесь участь извивающихся гадов, выползающих из щелей подлых насекомых, затаившихся в темных углах тварей, впрочем, еще вопрос, оправдывало ли это их приверженность мелочности и суете, их пристрастие исключительно к ничтожным интересам и целям. Невозможно без волнения говорить о пустоте и бессмысленности их существования, а ведь они преисполнены сознания собственной значительности. Они верят в себя, они сторонники идеи, что мир держится на таких, как они, рабы этой идеи. Лихорадишь, бьешься, как судорожный, говоря об этом, и тому есть веская причина: гнев. Невозможно без гнева думать о том, сколь немногим из тех, кто жаждал иной жизни, выпал счастливый жребий избежать необходимости мучительного разрыва с подобной средой, сколь немногим удалось избежать сумасшедшего восстания против ее условностей и предрассудков и обойтись безболезненным, похожим на исчезновение уходом. Многим, многим пришлось помучиться, другое дело, что больше, неизмеримо больше всегда тех, кому сладко в этом омуте. Но как страдали они, имевшие высокие запросы, да и страдают поныне, видя, что их устремленность к звездам не находит ни отклика, ни понимания в их окружении! Как изумлялись они, открыв для себя, что окружающие смеются над их высокими запросами вовсе не в силу знания практической жизни и некой житейской мудрости, а потому, что им попросту неизвестно ничего об этих запросах и они потешаются над разными их проявлениями точно так же, как надо всем, что не в состоянии постичь! Не удержать слезы, говоря обо всем этом, вспоминая и думая о страданиях несчастных одиночек, так называемых избранных, появившихся на свет Божий несказанно далеко от тех, кто был бы способен поддержать их рост и становление. Как обливались кровью сердца этих узников быта и мучеников собственного разума и совести, когда они видели пусть слабые и робкие, но искренние попытки близких понять их, которые, однако, приводили не к пониманию, прозрению и счастью единения, а к кукишам недоумения и даже к гримаскам отвращения на глупых физиономиях бедных недоумков! Бог повинен в неправедном устройстве мира - в горестном одиночестве немногих и в безобразной слитности великого множества безмозглых, а вместе с ним и природа, да приплюсуйте к этому и человеческую историю, да разные правительства, и всевозможные общественные институты, и не в последнюю очередь так называемые социальные условия, и вообще условия выживания, естественный отбор и тому подобное, да не забудьте вписать в эту компанию обвиняемых своего соседа, на которого тошно смотреть, такой он скудный, невежественный, примитивный. Исходя из всего этого - а вдохновенному анализу подвергались очень и очень многие варианты страдания чувствительного умника среди грубых или пошло-сентиментальных дуралеев, - Данила Горев находил, что дома Длинной если и недостаточно хорошо смотрятся внутри, то уж во всяком случае вполне достаточны для тех, кто ныне их населял. Не заслужили они большего. С них довольно было бы обитать и в хлеву. Не заслуживают они лучшей доли. Данила Горев много странствовал по свету и убедился, что тот заселен не только подобиями обитателей улицы Длинной, а следовательно, он сознавал теперь, каких все-таки трудов и мук стоило ему вырваться из тисков пошлости, перерасти среду, в которой ему выпало несчастье родиться. Понимал он и то, что надолго на Длинной не задержится. Стало быть, он смотрел на жизнь улицы спокойными, чуточку насмешливыми глазами стороннего наблюдателя, обеспеченного совсем другой жизнью и судьбой, и в ее домах он воспринимал прежде всего красоту, гармоничную вычурность, дерзкую фантастичность архитектурных решений, а не их обветшалость, внутреннюю же непригодность для разумного и удобного существования истолковывал как некое наличие мягкой, ненавязчивой таинственности, странным, можно сказать непостижимым образом возникшей среди прихотливо, а порой и в немыслимом беспорядке сложенных камней.
Само собой разумеется, что много говорить о двуногих ослах не стоит. Это тема мелкая, неинтересная, скучная, избитая. По своим задаткам Данила Горев мог стать писателем, сочинять волнующие читателя-романтика строки, и хорош он был бы в такой роли, когда б утомлял этого читателя описаниями скудоумных людишек! Зная, что в некой огненной действительности духа и впрямь пишет большую книгу жизни, он лишь снисходительно посмеивался над нравами злополучной улицы. Но строго сложившаяся в его голове мысль, что в красивых домах Длинной должны жить д р у г и е, а нынешним обитателям их лучше уйти, глубоко поразила и как бы обнадежила его.
***
Каждый вечер Данила Горев выдвигался из скверной комнатенки, которую делил с теснотой, пылью и матерью, и начинал свое заведомо бесславное путешествие, преследуя уже не столько цель, сколько загадочно убегающий от него конец улицы, он шел, принарядившийся, статный, благоухающий, а дома Длинной в своем вздорном и все-таки радующем глаз разнообразии, вдруг выглядывая из затемняющей фасады листвы, то улыбались ему, то хмурились, то смотрели на него с рассеянной печалью. Были они разной высоты и все разнились стилями. Хотя не обходилось без остановок и выпивок в кафе, ломался только путь Данилы Горева к мифической цели, а состояние его почти не менялось, и думал он все о том же, о том, что теперь всегда мучило его среди гибнущей красоты Длинной и в обществе ее обитателей, и его мысли не путались и не сбивались с раз и навсегда заданного печальной улицей ритма, поскольку пил он умеренно, да и сколько бы ни пил, по-настоящему не пьянел, вовсе не стремясь угнаться за предпочитающими никогда не просыхать собутыльниками.
Те, кто окружал его днем, вели упорядоченную и, по мере возможности, сытую жизнь, они еще и владели неким имуществом, о котором постоянно с неподдельной озабоченностью восклицали в глубине своих тяжелых, неповоротливых дум: мое! мое! - держали имущество это в проржавевших сундуках, в потемневших от сырости ящиках шкафов, на покрытых паутиной и плесенью полках кладовок, держали в тайне, думая, что после смерти в эти безделушные вещицы перекочует их душа и тем самым достанется любимым и ненавистным наследникам. Пьяницы, напротив, не владели никаким скарбом, ни материальным, ни духовным, и разве что в минуту, когда Данила Горев соглашался посидеть с ними и щедрой рукой отсчитывал деньги на бутылку, у них намечалось что-то похожее на обладание живыми существами, во всяком случае появлялись, внезапно и откуда ни возьмись, прыткие бесенята, весело скакали из их глаз на щеки, а затем с морщины на морщину и от уха до уха, делая лица этих прохвостов радостно смеющимися. Но и не могли не смеяться люди, предвкушающие, что сейчас, после показавшейся им мучительно долгой паузы, они наконец-то вновь промочат глотку. Деньги на бочку! Официант, каждому бочонок рома! Вытягивая шею и задирая поближе к ветрам острый клювик, из-за фальшивых ноток их веселья осторожно выглядывала затуманенным и просоленным глазом морской птицы мысль не продешевить, не прогадать, не упустить момент, когда можно продать себя с наибольшей выгодой. Но всякий раз, как только дело выпивки устраивалось и отпадали последние сомнения в его благополучном исходе, им казалось, что они уже вообще хорошо устроились в жизни и больше хлопотать и тревожиться не о чем, и на их лицах проступало привычное выражение жесткого и насмешливого отчуждения от мирской суеты, циничного презрения к тем, кто не дивился владевшему ими пристрастию к зеленому змию и не брал за пример для подражания их стойкое нежелание выходить за пределы Длинной. Чем гуще проливался целительный бальзам в их глотки, давно уже ставшие попросту отверстием в брюхе, тем более отталкивающими делались эти их красненькие физиономии в глазах прохожих, спешивших мимо кафе, а между тем, если всмотреться, на самом деле они становились приметными какой-то здешней, присущей только этому городу, мягкой, как конфетка, красотой и даже приобретали оттенок одухотворенности, даром что эта одухотворенность ни на чем реальном не держалась и таяла, словно быстрый сон. Их сиплые голоса заставляли в испуге разбегаться последних вестников заходящего солнца, подгоняли сумерки, сгущали ночь под сенью бездумно шелестящих деревьев. Эти деревья словно удлинялись в своей тоске по небу, и в темноте, стоило взгляду выхватить хотя бы часть их необузданной высоты, казалось, что они качаются в безмерном холоде над твоей могилой. Теплая южная ночь щедро одаривала жутким, леденящим душу бредом бездушных видений. Как бы понимая, что с их лицами происходят метаморфозы, которые могут изумлять одних и возмущать других и которые совершенно не зависят от их собственной воли, собутыльники Данилы Горева, чтобы совсем уж не оставаться в стороне от этого престранного спектакля, принимались с самым глупым видом отпускать плоские шуточки, неуклюже высмеивая и друг друга, и самих себя, и жизнь вообще, и тогда было ясно, что эти люди, в сущности, спешат на то же кладбище, которое Данила Горев мысленно уготовил своим дневным мучителям.
Глупость родичей подтачивала душевные силы Данилы Горева, а вот глупость собутыльников забавляла его, и ему было с нею легко и весело, как в теплых, щепкой болтающих тело волнах моря. Смешным и трогательным выводком цыплят пробегали эти туповатые парни у него между рук, пока он запрокидывался, истекая кровью в схватке с замшелой родней и незаметно пуская корни в землю, не обещавшую ему ничего, кроме новых испытаний и страданий. Можно ли хотеть, чтобы все стали умными и добрыми? Разве будет это истинным благом? Ведь глупость уравновешивает все чересчур амбициозное, все, что с чрезмерным азартом мечет идеи и прогресс, на глупости можно ездить, ее можно к чему-то склонить, что-то заставить делать, тогда как умники, случись им очутиться в царстве свободы, ради первенства, ради звания лучшего среди лучших быстро перегрызли бы друг другу глотки и пустили мир под откос. Говорят, преобладание ума позволило бы с подлинным размахом обратиться к радикальнейшим вопросам бытия, к Богу, к космосу, скажем даже, ликвидировав работающую на всякие модные веяния промышленность и организовав подлинный труд, заняться научно-практическим расселением человечества на других планетах. Но для интеллектуального решения этих задач хватило бы сотни-другой мудрецов, а куда девать остальных? И как по-справедливости распределить планеты? Что поделывали бы прочие умники, не попавшие в сотню самых передовых? И, главное, куда девать в таком случае одаренных наших литераторов и как им при таком благоденствии быть, если для них человеческая глупость - все равно что хлеб насущный? В жизни Данилы Горева с тех пор, как он выпал из родного гнезда, бывало всякое, однако, наверное, все же было больше хорошего, раз он порицал принятый на Длинной стиль существования и мысленно ставил ей в пример собственную жизнь и жизнь в других краях. Но наступил момент, когда он с удивлением и некоторым испугом осознал, что не знает, как ему поступить со всем его жизненным опытом и для чего ему этот опыт нужен. Это так похоже на наследство, - да, в какую-то минуту прожитое вдруг предстает перед тобой в более или менее компактном виде, в виде того, что уже нельзя ни изменить, ни исправить, - но кому же он, Данила Горев, передаст это наследство? Кто в нем нуждается? В такую минуту остаешься один, наедине с собой и со своими пожитками, которые никому не нужны, и если что-то из этих пожитков не при тебе, считай, что ты уже с ними распростился. Когда тебя так прихватывает полнота самоощущения, а ты не ведаешь, как с ней справиться, и, может быть, выделываешь странные, на взгляд со стороны, штуки, то не диво услышать едкий смех окружающих, неких случайных свидетелей, - и, положим, смеются над каким-нибудь твоим минутным чудачеством, но тебе, в твоем болезненном воспалении, кажется, будто высмеивают всю твою сущность и весь тот багаж, с которым ты все еще Бог весть куда собираешься. Данила Горев растерянно озирался. Похоже, его наследство исчезнет вместе с ним в могиле. Тогда один из собутыльников, нутряным хмыканьем возвестив о переходе действия в сферу большей интимности, встал из-за стола и повел Данилу Горева домой. Трудно сказать, кому из этих спотыкающихся путников первому пришла в голову фантазия на прямой в реальности дороге срезать углы и сворачивать в тусклые подозрительные подворотни, отыскивая проходные дворы. Они пробирались едва освещенными узкими тропками мимо неказистых домиков, спрятанных за изящными фасадами Длинной, и камень этих уродливых сооружений, грозно маячивших в темноте, казался таким рыхлым на ощупь, что было бы неудивительно, окажись, что друзья пробираются уже и сквозь него. Спутник Данилы Горева, еще и прежде, когда он только поднялся из-за стола и ради гостя Длинной великодушно взял на себя миссию поводыря, просиявший необыкновенной свежестью и доподлинной одухотворенностью, теперь вовсе красовался в ночи роскошным юным богом, неспешно гуляющим по лунным дорожкам. Дорога, если она еще была, путалась под ногами у Данилы Горева. Он толком не понимал, где находится, ему чудилось, что через более или менее узнаваемые картины всех этих здешних экзотических двориков проносятся перспективы и панорамы городов, которые он прошел за годы странствий, проносятся и накладываются одна на другую, стремясь удержаться, а когда одна из них утвердится окончательно, озарившись внутренним, уже неугасимым светом, выписавшись красиво и полноценно, он, Данила Горев, постигнет что-то важное и глубоко необходимое, что навсегда выровняет и определит его жизнь.
- Не пренебрегайте нашей улицей и не судите нас слишком строго, - проговорил поводырь с легкой усмешкой в голосе. - Не все обстоит так плачевно, как представляется на первый взгляд. У нас на Длинной есть свой гений, есть столп нашего общества - Гавлик Фабианский, и, поверьте, этот человек заслуживает внимания. Столп и утверждение истины, вот кто он есть, наш Гавлик. Не правда ли?
- Пока не знаю... ничего не слышал ни о каком Гавлике, - отрывисто возразил Данила Горев из тревожной глубины своего самозабвения.
Пустоголовый собутыльник, ставший доброжелательным незнакомцем и изысканным собеседником, любезно разъяснил:
- От скучных будней перейдя к романтике, Гавлик возводит корабли по методу древних - разных древних, иначе говоря, представителей различных эпох и народов. Не с моими познаниями в мореходстве судить, но все же... что за чудо эти создания Гавлика Фабианского! И на каких только широтах его не видывали в новенькой фуражке с позолоченным якорем! За пароходы он не берется, пароходы - дело железное, угрюмое, убивающее живую душу человека, а капитан Гавлик, он по части дерева и в деревянных кораблях видит признак единения с природой. Ему бы - и он сам часто говорит об этом - просто плыть по волнам в чем мать родила, переворачиваясь со спины на живот и обратно, переваливаясь с волны на волну, плыть в безбрежности без каких-либо там особых плавучих средств, разве что заимев - и это уже мечта, сокровенная и романтическая мечта! - некое подобие жабр. В конечном счете паруса, наполняющиеся ветром, когда капитан Гавлик выходит в море, и есть такие жабры, которые помогают ему свободно и с наслаждением дышать там, где другой человек сразу растерялся бы и, скорее всего, безвольно пошел ко дну. Наш отважный мореход строит парусники, фелюги всякие, челны, баркасы, шхуны, и строит он их на любой вкус, глядишь - кораблики всех мастей выходят из его работящих рук. Хотите, я расскажу вам поучительную историю?
- Пожалуйста.
- Задумал и построил Гавлик Фабианский большую каравеллу, вроде тех, на которых знаменитый Колумб отправился совершать свои исторические открытия, - начал рассказчик. - Пройду путем великих первооткрывателей, заявил наш мечтатель. Градоначальник поддержал его начинание, справедливо усмотрев в нем путь к приумножению славы нашего города. Иди! Властной рукой отец города оказал капитану самую широкую финансовую поддержку, не посчитавшись с нуждами более простых граждан, а когда пришло время спустить судно на воду, на его борту собралось весьма почтенное общество, наша культурная элита, и все тот же градоначальник держал перед командой парусника и приглашенными на праздник начала его навигации гостями прочувствованную речь. И вот чудесная каравелла вышла в открытое море. На капитанском мостике красовался в новехонькой фуражке с позолоченным якорем наш Колумб - Гавлик Фабианский, отдававший по внутренней связи приказы, которые без промедления исполнялись. Все в его сложном хозяйстве было подчинено жесткому распорядку: команде - беспрерывная трудная работа, чистой публике, состоящей из тех, кто, следуя примеру градоначальника, внес деньги на строительство корабля, - завтрак, обед и ужин строго в назначенное время. Прием пищи происходил за великолепно сервированными столами в просторном салоне на носу судна, и гостей обслуживали вышколенные улыбчивые длинноногие девушки в коротких юбочках, прикрытых спереди белыми передниками; сзади одеяние девушек больше выходило просто трусиками, плотно облегающими их пухленькие попки. Когда гости рассаживались, а официантки начинали сновать между столиками, выслушивая пожелания клиентов, в салон деловито входил Писатель, человек, не пожелавший зачислиться в рейс простым матросом и за право выйти в море отдавший свои последние сбережения. Роскошный обед в салоне ему, по бедности его взноса, не полагался, да он и не хотел этого обеда, ибо его воспаленно снующее воображение было занято совсем другим. Обходя гостей, Писатель доставал из черной, толсто набитой папки несколько машинописных листков и молча клал их перед каждым. При этом он с самым многозначительным видом заглядывал в глаза человеку, с выразительностью немого, хотя немым вовсе не был, призывая взглядом: прочти! прочти! Все только пожимали плечами, как бы не догадываясь, кто этот господин и чего он хочет. А разгадка заключалась в том, что Писатель сочинял большой роман с продолжением и изо дня в день приносил пассажирам каравеллы почитать очередной отрывок; а пожимали люди плечами оттого, что им, желавшим развлекаться, а не корпеть над неудобоваримым текстом, роман с первых же строк не понравился, и в свете этого упорство, с каким немолодой уже, чуточку даже потасканный Писатель продолжал снабжать их своим творением, они воспринимали как пример странной и, в сущности, совершенно неуместной навязчивости.
В романе, длина которого явно грозила вытянуться в кругосветное путешествие, описывалось, как в порту, пришвартованный к причалу, стоял прекрасный корабль, готовый к дальнему плаванию, и градоначальник в присутствии изысканного общества произносил напутственную речь.
- Боже мой! - восклицал он словно в умоисступлении и отирал пот со лба. - Что за прелесть этот корабль! Какое чудо! Моя душа в смятениия, мое сердце разрывается на части. Вот вы смотрите на меня и, наверное, думаете: чего хочет этот человек. Я вам отвечу! Я хочу уйти в море. Мне этого очень хочется. Ничего иного, только это: бросить все и уйти в открытое море! Простым юнгой. Коком каким-нибудь. Ведь это такая романтика! Но могу ли я? Приходится сказать, положа руку на сердце, что нет, не могу. Увы! Как ни горько это сознавать, я не вправе... и я бессилен что-либо тут изменить... Я не вправе оставить народ без попечения, без того взволнованного внимания, которое я, избранный подавляющим народным большинством, неустанно ему уделяю. Я был бы плохим градоначальником, если бы думал иначе.
В этот момент произошло нечто из ряда вон выходящее: никто не свистал всех наверх и не поднимал паруса, но и то и другое случилось как бы само собой, чудесным образом, и корабль, преисполнившись могучей силы, оборвал удерживавшие его у берега канаты. Раздался оглушительный треск. Расстояние между каравеллой и причалом стремительно увеличивалось. Дул попутный ветер. Не треском лопавшихся канатов оглушены были гости, притихшие и оцепеневшие, не этим внезапным отплытием были они потрясены, а удивительным происшествием с градоначальником и тем, что помочь ему, только что повествовавшему о раздиравших его сердце противоречивых чувствах, было уже невозможно. В объяснение этих несколько сумбурных описаний следует сказать, что существо этого уважаемого человека - речь идет все еще о градоначальнике - разлетелось на куски, и на корабле осталась его светлая половина, а на суше - какие-то ошметки, видимо, не что иное, как половина темная. Помочь славному избраннику народа было уже решительно нечем. В изукрашенное красноватыми облачками закатное небо улетало по-детски звонкое эхо его голоса, и до потрясенных, потрясенных до самым своих основ свидетелей этого ошеломительного происшествия доносились слова: хочу в море... обязан пасти свой народ... Засиял и украсился корабль, как в самый большой свой праздник, всюду на нем зажглись свечи, лампы и прожектора, и зажглись они, так сказать, от щедрот градоначальника, от неизреченных богатств его души. На берегу же что-то мелкое и темное рассеивалось, с огромным натяжкой сохраняя сходство с некоторыми частями существа отца города, по глухим углам, смешивалось с грязью улиц, забивалось в урны и мусорные баки, пряталось в жерлах высохших фонтанов и отвратительно воняло на рынках. Озаренный сказочным, почти неземным светом, корабль весело перескакивал с волны на волну, и на верхней палубе в свободные от завтрака, обеда или ужина часы неустанно танцевала нарядная публика. А в городских трущобах тем временем плесень и пыль покрывала делавшиеся все более неподвижными и неузнаваемыми чиновничьи останки, и порой тяжелая подагрическая нога ничего не подозревающего жильца, мрачного и тупого куска мяса, порожденного злыми чарами обывательского прозябания, наступала на них.
Довольный тем обстоятельством, что в плавание волей случая вышли не только щедрые дельцы, отвалившие Гавлику Фабианскому копейку на его романтическую затею, но и утонченные, чувствующие вкус к большой литературе господа, Писатель без устали строчил свой роман в отведенной ему каюте. Она располагалась едва ли не в трюме и освещалась не лучшим из остатков градоначальнического сияния. Но умудренный богатым житейским опытом и, фигурально выражаясь, привыкший к некоторой забитости литератор легко мирился с не вполне человеческими условиями, в которых вынужден был творить, и не унывал, свято веруя, что после того, как его сочинение войдет, чтобы не сказать ворвется, в сознание и души пассажиров, дело его карьеры тотчас пойдет на лад.
Сливки общества, напомним, и не думали отправляться в путешествие и на каравелле очутились лишь потому, что бывали всюду, где произносились торжественные речи и рекой лилось шампанское, но когда случай, свистнув всех наверх и подняв паруса, бросил и их навстречу штормам, кровожадным пожирателям Куков, айсбергам, загадкам ликвидирующих всевозможные плавсредства треугольников и прочим опасностям южных и северных морей, они без ропота приняли такой финт фортуны и, мгновенно позабыв об оставшихся на берегу родных и близких, отлично проводили время. Старший помощник капитана, ревностный служака, всегда гладко выбритый и не без лукавинки усмехавшийся, развлекал их каверзным вопросом, в чем же, собственно, состоит загадка упомянутых треугольников. Они быстро нашли единственно правильный ответ: там исчезают корабли, вот и вся загадка, а разгадка в том, чтобы не совать туда нос. У Писателя голова шла кругом от обилия танцевавших на верхней палубе красоток. Он словно попал в другой мир - мир чарующей красоты телесных форм, где его покидала навязчивая дума, что люди рождены лишь для того, чтобы читать его книжки, и где он не позволял себе задаваться недоуменным вопросом, когда же все эти солидные господа и их соблазнительные партнерши читают листочки, которые он им усердно подкладывает во время трапез. Вместо него это попытался сделать упоминавшийся выше помощник в своих бесконечных и суетных викторинах; он вытащил Писателя на сцену, таскал его за уши, щекотал, и велико же было его изумление, когда тот так и не признал своего авторства, а публика сделала вид, будто ни о каком романе, сочинявшемся где-то в трюме, до сих пор ничего не слышала. Неужели так свято и в то же время так странно соблюдалась великая тайна творчества? Прячась за мачтами и парусами, даже и под испытующим, отчасти уже недоверчивым наблюдением потерпевшего в роли затейника поражение помощника, Писатель с наивной робостью любовался обнаженными плечами красавиц, их ловкими, как у кошек, движениями, которые открывали его пораженному взгляду изумительную стройность ножек. Он вскрикивал, и в его голосе звучала жалобная уязвленность окончательно потрясенного человека, когда овальные бледные лица этих гордых женщин, поворачиваясь к нему профилем, показывали, с какой властной силой они, словно в снах и сказках чужих планет, удлинены книзу и там, в нижней своей части, выдвинуты вперед. Особое внимание литератора привлекла девушка, чье лицо выдвигалось из копны светлых волос наподобие склона вулкана со следами былых извержений, с причудливым переплетением застывших, а некогда огненных рек, - профиль этого вздувшегося красотой, в высшем и лучшем смысле изъеденного ею лица был достоин занять место деревянной богини на носу каравеллы, ибо, начавшись где-то вблизи луны, он вполне мог закончиться в дебрях искомых новоявленным Колумбом стран. Посудина споро продвигалась курсом, известным одному Гавлику Фабианскому, а девушка неизвестно как оказалась на ней, и ее никто не знал, но это обстоятельство явно не смущало юную путешественницу. Помощник, тот, о котором у нас уже шла речь, тоже заинтересовался ею, но это был не живой и непосредственный интерес, а вызванный необходимостью фиксировать внимание на всем, что обретший, в глазах помощника, загадочность Писатель помечал своей пытливостью. Между тем девушка чувствовала себя в этом плавании превосходно, и приветливая улыбка не сходила с ее губ, едва заметных среди прелестной бронзы загара.
Вслед за ее лицом, которое было что называется открытым и честным, открывалось под более чем куцым платьицем и ее тело, которое капитан Гавлик, спустившись с заоблачных высей своей романтики, в минутном замешательстве и отвлечении от важности всех его командирских обязанностей поименовал первостатейным. На бронзово переливавшейся коже ни на мгновение не высыхали капельки пота, восхитившие Писателя и вызвавшие слухи в салонах и каютах. Днем они поблескивали знойно, как если бы корабль вошел в тропики и какая-нибудь Африка принялась под носом у пассажиров истекать своей безумной страстью, а по ночам мерцали загадочно, отражая свет луны и свечей с их неистощимым запасом всепроникающей и зажигательной сердечности градоначальника. Респектабельные господа (а никому не нужно объяснять, что это за сорт такой, подлецы, конечно, но это так, в общем, а в сущности люди как люди; и захочешь сказать что-нибудь плохое, а не найдешь ничего) шептались между собой, и близко не подпуская никого из не причисленных к их кругу, - шептуны, значит, сплетники, склочники, сволочи, рефлексировал на их счет загнанный бедностью в трюм литератор, - что натура-де у девицы бесовская, опасная, но нравственная погибель тут отнюдь не предопределена, поскольку девица еще явно не тронута, чиста, девственна (очень хорошо!) и только мечтает о любовных похождениях, а из этого следует, что у нее есть шанс попасть в хорошие руки. О, знал бы Писатель, что многие из тех, с кем он бок о бок мчится в морскую неизвестность, спят и видят себя добросовестными и на редкость деятельными воспитателями увлажненной девушки, выводящими ее на путь истинный. Впрочем, что бы он в таком случае сделал?.. Можно сказать, что подобные разговоры его не занимали, а точнее, он в них не участвовал; да никто бы и не вел их с ним. Упрощенное понимание оставшейся внизу жизни для многих поднявшихся наверх по отношению к Писателю выражалось в том, что, видя, что он беднее церковной крысы, его походя записывали в разряд обыкновенных матросов, не то забывая, не то не сознавая, что он способен писать книги. В этом суждении, если его можно назвать таковым, заключалась доля истины, поскольку Писатель перестал писать свой роман, хотя от этого вовсе не стал матросом. Его голова теперь была занята не романом, а девушкой и даже не столько девушкой, сколько переливающимися, постоянно меняющими форму и цвет бусинками, обильно усеявшими ее обнаженные плечи, руки и ноги. Он садился на тюфяк, служивший ему в трюмной реальности тем, чем в воображаемой жизни на верхней палубе служило бы кожаное кресло или шезлонг, по давней привычке к глубоким размышлениям принимал глубокомысленную позу и сознавал, что мог бы раствориться в необъяснимой по происхождению и непостижимой по красоте влажности девушки, а если бы подобное так сразу и не удалось, то что бы он точно сумел сделать, это с некоторым даже сладострастием, забившись в судурогах, выпустить фонтан из собственного источника выделения влаги, растворяясь по крайней мере мысленно. Продолжая жизнеописание высшего света, каким он представал на том корабле, следует сказать, что дамы воротили от девушки нос, изображая, будто от нее исходит ужасный запах пота; но это ни в малейшей степени не соответствовало действительности: пот был, а запаха не было и в помине! И здесь многими проницательными умами опять же усматривалось нечто нечистое, адское, возникало ведь невольное побуждение сравнить данное обстоятельство с утратой некоторыми своей тени, в естественном порядке напрашивался вопрос, отражается ли в зеркалах это существо, само служащее как бы зеркалом свечам, луне и солнцу.
Писатель был далек от всех этих мистических домыслов, подразумевающих наличие мира дьявольских козней и Божьей благодати, в который так любят заглядывать между делом снобы всех мастей и который, если разобраться, решительно не к чему богато одаренной творческими потенциями, самодостаточной натуре. Совсем другого рода мистика одолевала его, и в ней чуткое писательское ухо различало жутковатую дробь барабанов, вопли вошедшего в раж шамана и топот танцующих в пламени костра ног. Эта мистика тем сильнее проникала во все помыслы и пожелания Писателя, чем со все большей таинственностью и заманчивостью проступали в тумане слева по курсу берега, на которых протекала плодотворная деятельность знаменитого ученого, оставившего миру замечательные изыскания о происхождении и аспектах мифа как такового, о истории священной и истории профанической, о похождениях колдунов, привидений, вампиров и прочих удивительных и невероятных вещах. Писатель был единственным на корабле, кто знал об этом достойном представителе науки и читал его книги, а капитан Гавлик, тот, если начистоту, так и берега никакого не замечал. Это была магия, - возвращаясь к шаманам, кострам и пляскам, продолжаем мы, - взыскующая материальности, требующая не мечтательности, не пустой одержимости призраками и химерами, а реального труда и самоотдачи. И для Писателя стержень, по которому ему предстояло взбираться на небо и спускаться в ад, олицетворялся теперь живым и прекрасным телом девушки, а работа, которую ему надлежало осуществить в ходе этих мистических путешествий, должна была состоять в аккуратном, тщательном слизывании пота с этого тела. Как, почему и для чего у него возникла потребность именно в такой работе, Писатель не знал и, терявшийся в догадках, порой бывал близок к нехорошим подозрениям на свой счет. Если предположить, что девушка поразительно самобытна и уникальна своим свойством вечно быть в поту и встреча с ней равносильна встрече с доисторическим животным, не означает ли его взволнованное стремление взять ее влагу, что в нем, Писателе, затаилась некая редкая болезнь, которая и раскрывается лишь в тех редких случаях, когда встречает, как бы в порядке исключения, единственный, почти невозможный в природе объект своих вожделений?
Перестав владеть собой, Писатель принялся посылать девушке выразительные знаки, то и дело подмигивал ей да с самым непринужденным видом, хотя и с особой старательностью, как истинный мастер, выписывал воздушные поцелуи, а она улыбалась в ответ, ничем не обнаруживая возможного неудовольствия. Но еще надо было обмануть бдительность старпома, настырно домогавшегося проникновения в тайну сомнительного, давно всеми раскрытого и никому, по сути, не нужного инкогнито Писателя. Как раз завиднелись справа по курсу берега, заселенные народом, озабоченным, по преимуществу, проблемами драматургии и созданием несокрушимого в веках национального театра, и Писатель, отыскав в трюме более или менее схожую со старинным плащом тряпицу, зевернулся в нее и прикрыл верхним уголком этого самодеятельного плаща нижнюю часть своего лица, что должно было прибавить ему сюжетно выгодной неузнаваемости. На его счастье, помощник питал какую-то как бы похмельную слабость к комедии плаща (и кинжала) и потому считал, что подобным способом можно ввести в заблуждение не только несмышленного и доверчивого ребенка, но даже и его, матерого морского волка. Итак, Писатель благополучно избавился от надзора и мгновенно оказался в плену ощущений, предположений и почти уверенности, что ему дозволено все. Он, творец романтической прозы, вдруг подскочил, больше не скрывая лица, к девушке, усадил ее на ящик с песком, приготовленным на случай пожара, и взял ее руки в свои, преисполненный нежности. Ночь обняла море и корабль, и никого не было на палубе, где разворачивалась эта странная сцена, только капитан Гавлик маячил на мостике, но он смотрел в непроглядные ночные дали и не мог видеть того, что творилось в местах будущей схватки с огнем, да еще смутно вырисовывался за его спиной силуэт помощника, но что касается этого человека, то он лишь разводил руками, изумляясь внезапному и загадочному исчезновению щелкопера. Хватая девушку за пальцы, за локти, за обнаженные плотные плечи, за всевозможные скользкие, как и следовало ожидать, части, члены и конечности, Писатель захлебывающимся голосом открывал ей тайну: это он автор увлекательного романа, счастьем знакомиться с которым сполна одарены пассажиры каравеллы! и это что-нибудь да значит! большие корабли отправляются в большое плавание, великие писатели пишут великие книжки! и как много смысла в том, что именно ей, юной и безымянной путешественнице, он открывает свою тайну!
Кажется, сказано достаточно, чтобы главные мысли прозвучавшей речи при случае легли в основу изрядной исповедальной книжицы и чтобы воображение девушки захватил образ отважно вышедшего в море сочинителя морских небылиц. Странно было Писателю, что его, когда он говорил все это, даже не прошиб пот. Он провел рукой по своему лбу. Сухо! Как же так? А девушка вся сияла, и переливалась, и словно таяла в блеске отраженных лучей, она трепетно возвращала свет пучине моря, приютившему ее кораблю и лунному небу. Слишком велико было искушение сейчас и осуществить всю заветную магическую работу, чтобы Писатель мог устоять перед ним, да и не для того ли он так взвинтил себя и столь удачно настроил на лирический лад девушку, чтобы сделать это? И он, дрожа от возбуждения, провел языком по шелковистой и влажной коже юного существа. Он лизнул ее мягкую шею. Девушка ахнула от неожиданности, и Писатель тоже издал какой-то звук, что-то вроде слабого писка. Словно небезызвестное животное он запустил длинный язык в муравейник красоты, очарования и неугомонного движения. Все исчезло из его глаз и его сознания, кроме теплой шуршащей тьмы, в которой он неистово проделывал необходимую ему работу, сопел и покряхтывал, как наливающийся кровью упырь, лишь каким-то неослабевающим краешком внимания к жертве соображая, смутно улавливая, что она ведет себя довольно странно, совсем не так, как можно было ожидать. Вместо того чтобы торжествовать и наслаждаться, видя унижение большого писателя и просто старого, больного человека, вместо того чтобы властно повертывать его и так и этак, добиваясь все больших удовольствий и давая выход собственной страстной натуре, она тоненько смущенно хихикала и пыталась отстраниться, особенно смущаясь и даже трепеща пойманным зверьком, когда его словно на глазах разбухавший язык добирался до ее подмышек или ловил бусинки пота на сгибах колен и локтей. Она, которую салонные сплетники подозревали в ранней, еще по-настоящему не давшей о себе знать порочности, оказалась застенчивой и до смешного неопытной!
Свернув языком замысловатую петлю вокруг пупка девушки и зачистив этот в одиночестве важно торчащий орган, Писатель наконец отвалился от утолившего его жажду тела и крякнул, распираемый сытостью. Он сделал дело, добился своего; память и сознание возвращались к нему. Самое время осознать масштаб достигнутого, величие осуществленного! Но когда девушка ушла, ничего не сказав ему на прощание, тихая и потускневшая, он тоже повел себя далеко не так, как можно было ожидать, исходя из его необыкновенного характера и всегда оригинального образа мысли. Не подумал он о космических безднах, что, конечно же, разверзлись перед ним в результате его магического деяния, и не принял горделивую позу гения и носителя редчайших потребностей, готового презрительно рассмеяться над негодованием толпы, если девушка проболтается о случившемся. Напротив, он ударился в нечто пошло-бульварное, растекся испуганными мыслишками по серости каких-то убогих, воистину нездоровых и заразных, маниакальных идей, весь сосредоточился на размышлении, не убить ли ему девицу, пока она никому не поведала о его блуде.
И по всему выходило, что убить необходимо, ведь именно так поступают все те оголтелые парни, которые, следуя зловредным порывам своего естества, выслеживают, настигают и топчут невинных девчонок на страницах бесчисленных дешевых изданий. Он думал о том, что благонравная публика, узнав о его поступке, наверняка намнет ему бока и, утратив интерес к его творчеству, станет заниматься им исключительно как извращенцем, нагло преступающим законы человеческого общежития. Он, может быть, захочет поработать при свече над продолжением романа, а они ворвутся в его тесную каморку с криком: знаем мы твою работу! - и, задув свечу, снова станут бить его. Где же выход? Как перечеркнуть свершившийся грех, как позабыть то постыдное, что он сделал, очиститься и вернуться к здоровым началам бытия? Он понимал, что его спасение - в молчании девушки, но добиться его от нее способна только смерть, тогда как о себе он знал, что не в состоянии убить даже муху. И тогда, не ведая, как получше распорядиться уже случившимся и состоявшимся, он подумал, что, вероятно, даже большой писатель и великий человек порой оказывается невыразимо мал и непригоден для уразумения того, что сам же сделал, и... И впору впасть в отчаяние! Но! ведь есть еще коллективный разум общества, сборища разношерстных субъектов, состоятельных и несостоятельных мыслителей, который, не исключено, в подобном случае как раз проявит должную сноровку и простоту понимания самых запутанных и сомнительных, на первый взгляд, проблем. Тоскуя, но уже и чувствуя забрезжившую где-то поблизости надежду, Писатель хватался за борт, все еще не оставив мысли перемахнуть через него и утонуть в морской пучине, а взгляд его в то же время жадно выхватывал из темноты величественную фигуру капитана Гавлика, неподвижно возвышавшуюся на мостике. Капитан построил корабль и вывел его в открытое море, а задумывается ли он, подозревает ли он о той мере романтики, которая заключена в его делах? Он знай себе направляет судно, куда ему заблагорассудится, менее всего заботясь о славе земной, не терзаясь вопросом о масштабе своей личности, но те, из салонов и роскошных кают, они-то знают о капитане больше, чем он сам, им внятен его истинный размах, они видят окружающий его ореол романтики и готовы в любую минуту рукоплескать ему, даром что каждый из них по отдельности представляется, если уж на то пошло, человеком пустым и незатейливым. Да, все дело в том, что высшим судом судит и оценивает капитана не какой-нибудь плут, набивший карманы монетами, или хлыщ, воображающий себя непревзойденным знатоком искусства, и не назойливая и ограниченная бабенка, увлеченная охотой на всех этих плутов и хлыщей, а некий коллективный разум этой мало, в действительности, почтенной толпы, действия которого она и сама не понимает, а может быть, и не сознает. Так какие же у него, Писателя, основания не верить, что и его поступки будут правильно осмыслены и оценены этим разумом, что где-то в неторопливых, мерных волнах абсолютного, порожденных общими усилиями человеческой вдумчивости и прозорливости, его высунутый и облизывающий девушку язык будет истолкован как нечто если и не достойное подражания, то уж во всяком случае допустимое для господина его дарований и его духовной мощи? Что он знает о непостижимой для ума смертного точке, где наверняка сходятся и сливаются в один образ разбегающиеся из сердца человека противоречивые желания и где над поступками этого человека, порой словно бы взаимно исключающими друг друга, уже не властен разъединяющий и карающий суд обыденных понятий? Он пишет романтическую историю о капитане Гавлике, доверчивом и глуповатом старпоме и благодатно освещающей судно душе градоначальника и тем самым вписывает свое имя в золотую летопись литературы, однако он же, потеряв всякий стыд, облизывает девушку, желая поглотить ее пот. Казалось бы, действуют два разных человека... но, может быть, это только так кажется? Что с того, если он, прирожденный романтик, подступил к девушке с приемами, которые кому-то могут помниться даже и предосудительными? Ах, чепуха! Он, с его дарованиями и его духовным становлением в невиданных масштабах, с его особым виденьем мира и людей, Бога и дьявола... В конце концов и то, что он сделал с девушкой, тоже романтика. Иначе не назовешь.
Глава вторая
В действительности Писатель писал о простых и понятных вещах. Из-под его пера вышла трилогия - "Дом с входом", "Комната с окном" и "Дверь с ручкой" - три замечательных, прекрасно дополняющих друг друга романа, создающих широкое полотно и яркую мозаику жизни Длинной. Все они, так и не дойдя до читателя, сгинули в бешеном потоке людской злобы и зависти, который записные остряки называют рекой забвения, представляя его чем-то будто бы медленно и солидно текущим, а то и вовсе стоящим на месте... Утром Данила Горев, хотя история плавания Гавликовой каравеллы крепко стояла в его памяти, не мог сообразить, что за ветер нашептал ее ему и какая звезда, прочертив в горящей тьме след падения, втолкнула в его сердце имя капитана. Ночной ветер, оказывается, горяч и носит с собой целую связку голов, удобно закрепляющихся на плечах героев любого повествования. Но теперь Данила Горев не знал, как распорядиться доставшимся ему богатством, и стал чуточку похож на Писателя из поведанной ему притчи, не сразу совладавшего с поразившим его огромным, как ночь над скорлупкой-суденышком, недоумением. Плутал ли он, гость Длинной, минувшей ночью по темным дворикам этой еще не совсем забытой Богом улицы, и был ли у него поводырь, который, искусно завладев его вниманием и волей, повел его к дому отнюдь не прямым путем? Может быть, он просто слишком много выпил, потеряв над собой контроль среди циничного словоблудия собутыльников, и не было никакого спутника, услаждающего его слух воркотней о морских былях-небылях, а имя капитана и без того настолько пропитало уже старые камни Длинной, что его буковки кишат под вялой защитой штукатурки и он, Данила Горев, все равно должен был услышать их гомон, хотя бы и в пьяном бреду? Как бы то ни было, Данилу Горева вдохновляли эти запутанные ночные письмена, которые он рад был перевести как свидетельства, что странности и таинственности все же присущи улице детства и бог, заправляющий здесь судьбами гавликов, непрочных градоначальников и поэтизирующих прозу работников литературы, готов повернуть к нему свой лик. Он думал о том, что если вся эта история и вымышлена, то в каком-то смысле и при определенных услових она, однако, все-таки могла происходить, даже и с ним, и что она в будущем непременно в том или ином виде повторится, рассказанная устами очередного романтика или самого Гавлика Фабианского.
Незаметно проведя утро, он исподволь, но очень кстати настроился оптимистически, и жизнь уже не представлялась ему унылым ожиданием смерти. Жить стоило, не все еще было кончено и сплетено в неразрывные узелки, символизирующие завершенность и окончательную неподвижность, стоило, по крайней мере, отдаться предчувствию неожиданностей, которых кто знает сколько еще способна преподнести Длинная. Однако в подхватившем его порыве горения, энтузиазма, рвения, хотения, воодушевления, старания, в порыве к целям, более грандиозным, чем те, которые он ставил перед собой прежде, и к результатам, которые даже издалека, из-за границ осуществления и вообще возможного, доставали его словно волшебным прикосновением, тем самым, что дарует обновление, не замедлила выдаться и черная минутка сомнения, когда он спросил себя, а что же такое жизнь, если не полная бессмыслица? Бесцельность всего сущего угнетала. Хорошо, что жизнь не останавливается на угрюмом и мрачном, убегает от скудного и серого к многообразному и живописному, из-под тяжело наваливающейся безысходности пробивается к свету, но ведь следует и цель этого неустанного движения знать, а если знать не дано, что же толку радоваться его беспрерывности? Данила Горев не мог радоваться хмельным ночам на Длинной, не понимая их смысла и значения. Глаза собутыльников, сидящих напротив, были провалами в безбрежность, готовую вместить любые суденышки, построенные руками капитана Гавлика или его мечтой о бесконечности странствований, но прежде, чем эти глаза наполнялись смыслом того, что умели при желании или при необходимости выразить, в них замирала, отцветала пустота и бессмыслица - чтобы затем, спустя самое короткое время, какое только нужно затратить на более или менее ошеломительный полет фантазии, возродиться и расцвести с утроенной силой. Видя, что Данила Горев и поддается апатии, и отчаянно сопротивляется ей, самый заядлый на Длинной ревнитель словесности, не запечатленной, впрочем, ни в одном письменном памятнике, поднял со стула его скукожившееся тело, в котором с невольным видом безнадежности бултыхался помраченный дух, и, ободряюще посмеиваясь, повел его в разбавленную сомнительным освещением темноту двориков, служивших фоном для немалого числа романтических рассказов и таинственных историй.
- Нет человека, - говорил он на этом окольном пути к минуте, когда им так или иначе суждено будет расстаться, - который лучше Гавлика Фабианского понимал бы справедливость присказки о здоровом духе в здоровом теле. Не нам с тобой соревноваться с ним в оптимизме. Когда ты завтра утром, проснувшись, сладко потянешься в постели, вспомни, какую великолепную, незабываемую махину по имени Гавлик вымахал я в нашем ночном разговоре.
- Но я не вижу пока никакого Гавлика и тем более никакой махины, - нерешительно возразил Данила Горев.
Его спутник с недюжиной силой, с хрустом усмехнулся.
- Поверь, я, хорошо тебе знакомый незнакомец с Длинной, говорю не всуе. Оставь сомнения, брось, тебе далеко до Фомы Неверующего, который даже в горячке и чаду всевозможных сверхъестественных явлений решился потребовать прикосновения, более того, вложения перстов в отверстые раны божества, прежде чем сказать: да, верую! Вот и наш местный Хвома - а он, неправильно произносимый, живет тут неподалеку, в добротном, благоустроенном домике, вместе со своим дядей, капитаном торгового флота на пенсии, - сначала не поверил своим глазам, когда прекрасным летним днем увидел капитана Гавлика, приближающегося к его жилищу в окружении новобранцев, парней, давших согласие отправиться с ним в очередное плавание и уже обретших мускулистые и мозолистые руки, обветренные грубые лица и нечеловеческую силу, иными словами, вид тупой животно-рабочей массы, а не веселых и чудаковатых мореходов. От встречи двух капитанов, бывшего и нынешнего, Хвома мог ожидать для себя либо крайних бедствий, либо счастливого освобождения из-под дядиной тирании, но, по своей известной неспособности на что-либо решиться и чего-либо конкретного потребовать от судьбы, постарался как бы вообще не принять к сведению факт появления Гавлика Фабианского и его чудовищных спутников. Он продолжал копаться в огороде и усиленно делал вид, будто шевеление в солнечных лучах всяких там призраков, работающих под моряков, его не касается. Но эта игра не имела перспективы, и в конце концов Хвома отбросил лопату и с посильным для него мужеством встретился с капитаном Гавликом взглядом; правда, не прежде, чем тот подал голос.
- Хочу, Хвома, спросить твоего дядю, старого морского волка, не поделится ли он с нами суммой, которая позарез нам необходима для предстоящего выхода в море, - без обиняков заявил бравый капитан.
- А вот это напрасно, - обеспокоенно заблеял неправильно произносимый человек. - Мне ты сказал, но представляю, что начнется, когда ты скажешь о своем пожелании ему. Нет, капитан, советую и даже Богом заклинаю тебя поискать деньги в другом месте, потому что здесь ты не найдешь ничего, кроме неприятностей на свою и своих ребят задницу.
Капитан Гавлик поправил фуражку на голове, одернул новенький, аккуратно выглаженный китель, улыбнулся на святую простоту робкого Хвомы и возразил:
- Со мной ведь как? Спроси, и я отвечу: на меня где сядешь, там и слезешь. Вот как со мной обстоит. А ты мне грозишь неприятностями. Веди в дом, Хвома, и больше никогда не заблуждайся на мой счет!
Оставить заблуждения и сомнения просто так, за здорово живешь, Хвома не мог, но капитан Гавлик отнял у него право на выбор, и, вздыхая и сокрушенно покачивая головой, унылый скептик повел гостя к своему дяде. Бывший капитан сидел в глубоко провалившемся кресле старой, вросшей в него жабой, и по всему было видно, что отсутствие общества нагоняет на него тоску; поэтому он заметно оживился при виде заполнивших комнату гостей. Старый плут, с его сизым носом и остренькими, хищно бегающими глазками, вообще-то производил впечатление весельчака, которого, однако, насильно лишают каких-то важных для него радостей, из-за чего он постоянно принимал недовольный и капризный облик. Капитан Гавлик изложил свою просьбу. Тот, кто в недавнем прошлом был Ваской да Гама, а теперь превратился в отравляющую воздух развалину, с необыкновенной живостью поерзал в поистине Марианской впадине кресла своим жирным телом, тотчас разгоревшись зловещим удовлетворением, ибо ответ на просьбу свежеиспеченного капитана, представлявшегося ему, разумеется, всего лишь ничтожным юнгой, был у него готов, как, впрочем, и на всякую другую просьбу. Он вынул изо рта трубку и воскликнул:
- Может, и дам вам кое-какие деньжата, но прежде вы все споете и спляшете предо мной!
- А зачем? - удивился капитан Гавлик.
- Такое у меня требование ко всем посетителям, - ответил старик с достоинством и, вернув трубку на ее обычное место, мгновенно окутался табачным облаком.
Величавый гость, которого хозяин совершенно тщетно надеялся умалить, снисходительно пожал плечами:
- Не пристало мне, капитану Гавлику, кувыркаться, словно какому-нибудь фигляру, но вот они, - он кивнул на своих спутников, - пожалуй, споют и спляшут, раз остановка только за этим. Что же вы хотите посмотреть и услышать?
- Песни и пляски народов мира. Что это за народец пришел с тобой, скажи, юнга?
- Это просто труженики моря, - не теряя выдержки ответил Гавлик Фабианский.
- Ну, тогда за дело!
Хвома, который весь этот разговор выслушал с какой-то вымученной и туповатой улыбкой человека, не ждущего от жизни ничего хорошего, вдруг с пронзительной болью выкрикнул:
- А мне-то можно хоть сегодня получить увольнительную?
Старик сделал знак капитану Гавлику и своему племяннику отойти в сторону, а остальным приблизиться к нему, и, после того как это было исполнено, с почти невероятной шарообразностью надул щеки и шумно выпустил в группу тружеников моря, которая была до картинности неподвижна и словно бы скотски безучастна к происходящему, струю какого-то белесого, отдающего резким, едва ли не нашатырным душком пара. Удивительная метаморфоза тут же совершилась с парнями капитана Гавлика. Иных настигает и мучает случай, допекает провидение, внезапно преображают драмы и очищают трагедии, а с ними произошло нечто небывалое и ничем не оправданное, и то, что это так, подтверждали их лица, нисколько не оживившиеся и не ставшие лицами людей мыслящих. Зато их тела, посуровевшие от непосильных трудов в доках, где Гавлик Фабианский имел обыкновение потогонно осуществлять свои проекты, неожиданно пришли в какое-то размягченное, развинченное движение, выписывая ногами каракули диковинного танца, а из глоток вырвались дикие вопли им самим неведомой песни. Как бы сами себе удивляясь, но почему-то не в силах остановиться, они с бессмысленно вытаращенными глазами кучно выделывали перед старым капитаном сумасшедшие фигуры, не умолкая ни на секунду, а тот смеялся, как дитя, и в упоении хлопал столь необъяснимым образом состоявшимся артистам.
Капитан Гавлик с Хвомой, опасливо косясь на танцующих, присели в сторонке на диван, и злосчастный племянник растолковал свое положение:
- Ну да, да, я ведь всего лишь неправильно произносимый человек. Но главная моя беда в том, что я никогда ни на что не могу решиться, я хочу сказать следующее: выражаясь языком математики, я проделываю разные операции с цифрами, например прибавления и вычитания, иногда даже умножения и деления, но общего знаменателя у моих действий нет как нет, на какие бы ухищрения я ни шел. И как ему быть, откуда ему взяться, если у меня непреодолимая склонность все подвергать сомнению? Нет итогов, да, нет основательности и вообще почвы под ногами, не создано мной никакого наследства, которое я мог бы кому-нибудь передать, хотя бы и тебе, Гавлик. А почему? почему так? Да потому, что я ни во что не верую. Только я ухвачусь за иную соломинку, конечно, если она кстати и своевременно подворачивается, только протиснусь в какой-нибудь там спасательный круг, как в моей бедной голове тотчас раскручивается целый парад вопросов: а для чего я это делаю? на кой черт мне это надо? и если мне это надо, то для чего? а с другой стороны, не обстоит ли дело таким образом, что мне это как будто и надо, а никому другому не нужно совсем? и разве можно в конечном счете во что-то верить и на что-то надеяться? разве есть в этом мире или во всем мироздании что-то такое, в чем я буду нуждаться после своей смерти? И, подумав так, я бросаю соломинку, отталкиваю спасательный круг.
- А почему до сих пор не утонул?
- Не знаю, - развел руками Хвома, - сам удивляюсь. Может быть, потому, что это, то есть все вышесказанное, на самом деле не что иное, как общий план моего существования. Так сказать, гипербола моей жизни. Метафора. И в этот общий план не вписывается такая частность, как потопление. А утони я, это было бы для меня в сущности выходом и освобождением, но в общем и высшем смысле моя история потеряла бы всякую назидательность. К тому же есть в моем существовании, которому, клянусь, не позавидует и каторжник, беда, не то что не позволяющая мне пойти ко дну и наконец обрести долгожданный покой, но отнимающая у меня даже тот неистощимый запас сил, что необходим для всех этих моих бесконечных и мучительных сомнений. И несет эту беду мой безумный дядя, а он, я уверен в этом, как в том, что вижу тебя, Гавлик, он околдован, над ним висит проклятие, в него вселился бес! Сейчас ты удивляешься, что твои матросы пляшут и орут, как дураки, как шуты гороховые, но это тебе, мой дорогой, приоткрывается тайна этого дома. Тайна, многим известная, а тебе почему-то нет... или все-таки ты знал, а, Гавлик? Знал, не знал... пойми только, что видишь ты лишь малую часть того, что приходится испытывать мне. Уж я танцую так танцую! И происходит это со мной часто, слишком часто, даже, я бы сказал, всегда. А дяде все мало... Он неумолим. Он неутолим. От него нет спасения!
Хвома истерически запел:
Лучше уйти на дно,
Но сделать это дано,
Лишь тем, кто во что-то верит...
Капитан Гавлик нетерпеливым жестом приостановил этот вокал, перевел его во внутренний план самострадающего и этим уподобляющегося вечному двигателю человека.
- Посмотри, посмотри, - выкрикнул он, - я же не танцую перед старым хрычом, не пляшу под его дудку, не пою, как оглашенный! Я отказался, и он отступил, смекнул, что со мной лучше не связываться. Вот что значит в здоровом теле - здоровый дух. Я утвердился скалой, а твой сумасшедший дядя ткнулся было башкой, но почувствовал мою несокрушимость и уполз назад в свою норку.
- Если бы так! А это совсем не так. Просто он удовольствовался твоими матросами, а если бы ты пришел один, все было бы иначе, ты плясал бы перед ним, как миленький, Гавлик.
- Ты в это веришь? Если да, ты такой же сумасшедший, как твой дядя. Хотя тебе, в сущности, не помешает даже такая вера.
- Признаться, я не очень-то верю даже в это, - смущенно заметил Хвома.
- Видишь ли, неправильно произносимый, пора с этим кончать. Ты же сходишь с ума в этих стенах. Тебе следует стать здоровым, крепким, выносливым, трудолюбивым парнем, в этом твое спасение. Ты должен уйти от спятившего старика, повернуться и уйти и забыть о нем. Хочешь, я возьму тебя в свою команду? Ты вольешься в наш коллектив и наконец ощутишь почву под ногами, обретешь человеческое достоинство. Я гарантирую тебе все: опасности, приключения, ушибы... все то, что закаляет человека и, поскольку речь идет о море, делает его настоящим морским волком. Я гарантирую тебе возмужание и становление, воспитание решимости и отваги, обретение веры и душевного равновесия!
Неверующего потрясли нарисованные романтиком и практиком деревянного мореплавания перспективы, и, прежде чем он успел подумать, что в предлагаемом ему будущем смысла, собственно, не больше, чем в том, что он до сих пор делал в обществе дяди, капитан, получивший от ублаженного матросским артистизмом старика необходимую сумму, увлек его за собой. Плакал, белугой выл вдогонку беглому племяннику оставшийся без постоянной жертвы его нужды внимать пению и танцам дядя, топал тумбообразными ногами в пол и вопил: убью! вернись, негодяй!
Мореходы, а с ними и привлеченный к морскому подвижничеству Хвома, опрокинули по кружке рома в подвернувшемся кабачке и по одетой в летнюю шубу из цветущих деревьев улочке спустились к морю. Маленькая, стройная яхта, которая, строго говоря, никогда не вышла бы в море, если бы ее не построил мастер Гавлик, поскольку - и взят этот парадоксальный по своей логике пассаж из газетных сообщений о подвигах нашего Крузенштерна - в таком случае попросту не существовала бы, нежно покачивалась у пирса, освобожденностью своей от паруса представляя соблазнительное сходство с раскрывшимся лоном. Охваченный нетерпением и энтузиазмом Хвома нырнул в него, не подозревая о ждущих его испытаниях и думая лишь о том, как бы поскорее влиться в спаянный коллектив моределов. Есть! слушаюсь! - торопливо выкрикивал он в ответ на любую подаваемую капитаном Гавликом команду, но делал он это безотчетно, в какой-то лихорадке рвения, словно и не догадываясь, что далеко не всякая команда должна иметь отношение непременно к нему. И пока справные матросы дисциплинированными гигантами, знающими свое дело циклопами носились по яхте, обеспечивая ее успешный выход в море, Хвома, тщедушный, слабосильный и неумелый, только путался у них под ногами, заслуживая ругань и тычки. За что бы он ни брался, все валилось у него из рук и в некоторых случаях даже безвозвратно исчезало за бортом. Наступил вечер, берег скрылся в голубой дымке, взвившейся между морем и небом, и куда спешит яхта, знал один капитан Гавлик. Незадачливый же матрос Хвома не понимал теперь даже и простейших действий своих коллег, потому как все, что бы они ни делали, казалось ему одинаково сложным и недоступным разумению простого смертного, и в конце концов он по требованию утомленного его нерасторопностью коллектива был удален на отдых в каюту. Туда вели свежевыкрашенные ступени довольно крутой лестницы.
Хвома одиноко и горестно сидел за столом в этой каюте. Жизнь перемалывала, поглощала его, не жалуясь на работоспособность своего пищеварительного аппарата. Какая амплитуда бедствий! - думал огорошенный парень. Он понимал, что его отправили не на отдых, а в ссылку, что он отлучен от коллектива, изгнан волей этих бывалых, крепких, все умеющих и ничего не боящихся мужчин. Из него не вышло не только морского волка, но даже и сносного матроса, и самое удивительное в происходящем с ним то, что его дальнейшее пребывание на борту яхты уже утратило всякий смысл, а между тем он плывет и плывет куда-то в надвигающуюся ночь, не ведая ни причины, ни цели своего пути. Он ощутил себя песчинкой - песчинкой даже не мироздания, а в мироздании, то есть чем-то не вполне и принадлежащим этому последнему, отторгаемым им. Кто же он в таком случае? Откуда пришел? Куда идет? Хвома приставил ладонь к уху, ловя ответ. Напрасно! Неумелец испустил тяжкий вздох и подумал о самоубийстве, об угасании его никому не нужного существа в морской пучине, которое так легко осуществить на этой дурацкой яхте. Взглянув в иллюминатор, он увидел озаренную печальными лучами заходящего солнца гладь моря и пробегающие по палубе ноги неуемных моряков. За штурвалом как вкопанный стоял капитан Гавлик, до сих пор не выразивший возмущения умопомрачительной негодностью своего нового подчиненного, но ничем и не подбодривший его. В капитане Гавлике нет ни крупицы смысла, подумал отчаявшийся Хвома.
В каюту спустился один из матросов, сел, сложил на столе свои огромные кулаки и угрюмо посмотрел на Хвому. Неудачник, придавленный этим взглядом, низко опустил голову, и у него защипало в глазах. По правде говоря, он решил, что матрос пришел бить его. Тот зажег свечу, и в ее неверном свете его лицо, которое и без того не сулило ничего хорошего, приняло вовсе зловещий оттенок. Ничего подобного я еще не видел, испугался Хвома. Матрос сказал хрипло:
- Даже благородный моряцкий труд, к которому ты, кстати отметим, оказался до безобразия, до варварского уничтожения человечности непригоден, не помог мне забыть о гнусных происках твоего дяди. Что он сделал с нами? Так опозорил нас! Странный человек. Подобных иногда называют непредсказуемыми, но я думаю, что это слишком научно и что здесь на самом деле что-то другое... Но что именно? Заставил нас плясать ему на потеху, песенку петь, словно мы некие клоуны. Подлый человек! Как мне понять его суть, его тайные или хотя бы только явные намерения, все то, что составляет его характер, нрав, повадки, обычаи, особые приметы и типические черты, а в совокупности заставило столь неожиданным и вероломным образом поступить с нами?
Высказавшись, матрос сцепил свои особенные, неповторимые руки двужильного человека (на досуге, а в труде - сущего оборотня, скидывающегося битюгом), как бы унимая желание интеллигентно всплеснуть ими в трагическом недоумении.
- Понять вам это будет трудно, если вы не узнаете истории, предшествовавшей вашему визиту, - ответил Хвома с готовностью и даже с некоторым жаром, ибо ничего так не хотел, как утешить распечалившегося великана. - И случилось так, что на десятки морских миль вокруг - ведь мы далеко в открытом море, не правда ли? - нет сейчас никого, кроме меня, кто мог бы рассказать вам эту историю. Но и на этом дивная игра случая не кончается, ибо я мог бы испытывать абсолютно все желания, кроме одного, а именно - рассказывать тут какие-то истории, однако дело складывается таким образом, что я хочу именно одного: рассказать вам историю моего дяди, а ни о чем другом и слышать не желаю. Смею ли я надеяться, что чудеса простираются еще дальше, что они и вас вовлекли в свой круг и склонили к согласию послушать мой рассказ, согласию, оздоровляющее значение которого для моей не слишком жизнеспособной натуры трудно переоценить? Похоже, надежды на вашу благосклонность в этом вопросе не обманывают меня, а потому я не мешкая начинаю!
Однажды, - возвестил получивший статус рассказчика Хвома, - не иначе как откликаясь на тоскливое подвывание моего дяди, страдавшего от одиночества и даже в моем обществе больше не находившего утешения, явился откуда-то восточный человек и пообещал развлечь старика, если тот будет терпелив и внимателен к национальной специфике его способа доставлять окружающим духовное и моральное удовольствие. Дядя поклялся ни звуком, ни жестом не нарушить намечающуюся идиллию. Тогда незнакомец, как-то темновато, может, по своей природной смуглости, а может, и по каким иным причинам, улыбавшийся, достал из-за пазухи узкую доску с натянутыми на ней двумя или тремя струнами, предложил дяде возлечь на диван, сам уселся на полу, поджав под себя ноги, ударил по струнам и, запрокинув голову, голосом перекликающегося с вечностью волка затянул унылую песню. Сначала дядя, лежа на боку и подперев щеку рукой, слушал внимательно и приветливо усмехался певцу, несомненно одобряя его начинание, но затем, спустя несколько часов, откинулся на подушку и устремил в потолок взгляд, исполненный сомнения. А восточный человек ни на мгновение не останавливал весь этот монотонный и маловразумительный исход своего искусства. Время от времени он вскакивал, как ужаленный, закидывал за голову свой скудный инструмент и продолжал, изгибаясь, словно молочная река среди кисельных берегов, извлекать из него душераздирающие звуки. При этом он в неподдельном неистовстве скалил безупречно белые ровные зубы, а ногами перебирал воистину в фантастических пропорциях, иначе сказать - выставлял попеременно в причудливых движениях излагающего какую-то притчу танца. К вечеру, по прошествии не менее чем десяти часов, когда незнакомый язык песни стал как бы запинаться, обрисовывая, может быть, близость кульминации частично поведанной уже драмы, и в эти определенно искусственные паузы хлынули взволнованные выкрики певца - для уха непосвященного они звучали всего лишь как "тпрру-у!" и "дрр-дыр-дыр"; и даже резко фыркал порой исполнитель: "фур!", "фур!", - дядя не выдержал всей этой трансляции, взвился на ноги и, обратив к гостю побагровевшую от бешенства физиономию, закричал:
- Знаешь что, да провались ты вместе со своей песней! Иди отсюда! Не надо мне такого развлечения!
Не придуман еще язык, на котором можно было бы рассказать все о смертельной обиде восточного человека.
- Но ты поклялся, - укорил он дядю, - ты же слово дал, и вот как ты его держишь!
- Но сколько можно? - запротестовал старик. - Терпение - дело большое, как резина, тяни себе и тяни, но и ему когда-нибудь приходит конец!
Смуглый пришелец вынул из кармана пиджака внушительных размеров серьгу, подул на нее, затем повесил себе на ухо, как бы просто приклеив к нему, и сказал:
- Не сниму эту прекрасную и дорогую вещь до тех пор, пока не получу полного удовлетворения от мести за твою черную неблагодарность, а месть моя, не скрою, будет длиться до скончания века и вообще вовеки веков. Посылаю на тебя, на твои седины, к которым я с настоящей минуты не питаю ни малейшего уважения, страшное проклятие, и отныне, мерзопакостный старец, ты обречен иметь в своей никудышней жизни одно-единственное желание - наслаждаться песнями и плясками разнообразных народов мира.
С этими словами он спрятал свой инструмент и ушел.
- Наслаждаться - не страдать, - беспечно посмеялся ему вслед дядя.
И впрямь, еще вопрос, кто на самом деле пал жертвой мстительности восточного человека, ведь следует принять во внимание, что в смысле предоставления дяде довольно-таки широкой программы мирового искусства песни и танца отдуваются другие и кто ни попадя, даже вовсе ни в чем не повинные люди, тогда как сам дядя только внимает жанру да бессмысленно радуется всякому выступлению невольных артистов. Но, с другой стороны, старика как будто подменили. Куда подевались его необычайно живой и острый ум, широта интересов, всемирная отзывчивость? Ни знать, ни слышать он больше ничего не желал, подавай ему пение да танцы и все тут, стало быть, если брать в рассуждении высшего смысла, то он действительно наказан. Однако такая кара оборачивается большими неудобствами для нас, окружающих, и потому мы никак не можем признать ее справедливой. Кто только не танцевал перед стариком в нашем доме, не испытывал свои вокальные данные, он же знай себе смеется в ребяческом удовольствии и хлопает в ладоши! Впрочем, скоро к нам ходить фактически перестали и дом наш теперь предпочитают обходить стороной, чтобы не подвергаться насильственному и, прямо скажем, противоестественному внедрению в сферу прекрасного. Но дядя - сам-то он из дому давно уже не выходит, - когда никого другого у него под рукой не оказывается, выкликает меня и принуждает петь и плясать, мне же деваться от него некуда, так что приходится и распевать во все горло, и выделывать коленца, да так, что стены трясутся. Мой друг, согласитесь, это немножко не то, чем пригрозил тот факир с Востока. Какие ж тут народы мира, если народное творчество под крышей нашего домика сошло на нет и остался один я, человек интеллигентный, слабовольный, косноязычным населением нашего квартала неправильно произносимый, почти не одаренный голосом и танцевальной силой и совершенно, даже с научных позиций, не сведущий во вселенском фольклоре? Не означает ли это, что дядя будет жить еще долго и перед его глазами пройдут, демонстрируя свое искусство, представители не только знаменитых, но даже и вовсе неизвестных науке народов и племен? Если так, я предпочитаю умереть прежде, чем начнется это шествие. Пока тяжесть проклятия лежит на мне одном! Это и есть пример справедливого воздаяния по заслугам, как оно понимается всякими кудесниками и волхвами, а по сути резонерами и исказителями бытия, начинающими с безобидного вроде бы пожелания усладить ваш слух напевами их далекой родины. А по тому, что дядя властен дунуть на человека и тем превратить его в натуральную марионетку, я заключаю, что в нем обитает бес, иными словами, тот бессовестный колдун и вселил в него некое исчадие ада. Боже, Боже!.. Ну, как вам моя история, уважаемый?
Матрос один глаз округлил на манер упоминавшейся в рассказе серьги, а другой хитро прищурил, и спросил вкрадчивым голосом:
- Ты закончил?
- Если я утомил вас, считайте, что я закончил давно, очень давно, - смиренно ответил Хвома.
- Почему же капитан Гавлик ничего этого не знал, если твой дядя имеет в округе такую скандальную славу?
- Я думаю, он знал, но, нуждаясь в деньгах, решил завладеть ими ценой вашего выступления.
Задумался моряк, а после долгого размышления, сложившего его лоб в стоптанный сапог, сказал:
- Жизнь переходит в смерть, море - в небо, земля - в море, море - в сушу, суша - в деревья, а деревья - в звезды, и все это подобно тому, как день переходит в ночь, а ночь - в день, иначе говоря, нет конца переходам, переливаниям одного в другое и природному круговороту, а коль так, то бытие переходит в небытие, чтобы затем вновь стать бытием. Это бесконечное движение по кругу похоже на змею, кусающую собственный хвост, и она, пресмыкающаяся, свивается в кольца, отливающие металлическим блеском, которые вследствие разных причин, не нуждающихся здесь в объяснениях, превращаются в сжатую до отказа пружину, а эта пружина, видит Бог, так и держит все в страшном напряжении в моей груди, так-таки и давит мне на сердце. Затем она с ужасным звуком распрямляется и, встряхнув мою душу, что твой бубен, выбрасывает из нее в наружное пространство целый фонтан, так что я временами бываю похож на кита. На сей раз выброс состоит из того, что, наличествуя в моей душе, достойно сожаления. Я скажу тебе, парнишка, что никогда из тебя не выйдет истинный матрос и вообще ничего путного, если ты не перестанешь уподобляться жалкой овце, которая без всякого сопротивления позволяет вести ее на бойню. И я, сейчас, как никогда, злой и жестокий, хотя и педагог от Бога, вот прямо в этой каюте научу тебя жить, поучу тебя уму-разуму. Ну-ка, дай мне по морде, вступи со мной в неравную схватку! Расхрабрись, забудь, что ты букашка, возомни себя львом, преодолей страх, переступи через свою робость, замахнись на меня и не думай, чем это для тебя кончится. Пусть это тебя не заботит. Пусть ты будешь бит, и бит изрядно, зато ты сломаешь хребет собственному страху, и это сделает тебя человеком, таким, как мы, одним из нас. А если нет, если ты намерен увильнуть и отказываешься проходить эту суровую и единственно правильную для мужчины школу возмужания, что ж, что ж, голубчик, придется мне заставить тебя, в порядке наказания, унижения и горького урока, тут прямо предо мной петь и плясать, и для этого не понадобится даже дуть тебе в рожу. Выбирай!
Ночь грозила обернуться безумием. Уже невменяемая, тьма просунула в каюту толстые губы, в слюне и пене которых равнодушно текли, подмигивая, отражения звезд, и, смеясь над несчастным Хвомой - ему ведь грозило безвыходное положение, - запечатлела на его узкой физиономии болезненно жаркий поцелуй. В эту последнюю минуту своей свободы, когда у него еще была возможность выбора, Хвома в последний раз знал о себе настоящую правду. Негромко, но внушительно она вещала, что он ужасно хочет стать таким, как это побуждающий его метнуть свою судьбу наподобие жребия матрос, а затем влиться в коллектив людей с мускулистыми и мозолистыми руками и работать не хуже их, и что он совсем не прочь дать по морде этому матросу, который, в общем-то, заслуживал грубого с ним обращения, хотя не преследовал иной цели, кроме как стать его добрым наставником, благородным проводником в мире необузданных человеческих страстей. И если это была мечта и если он, Хвома, неправильно произносимый, мечтательно хмурился, лелея все эти по-своему поэтические проекты, то правда беспощадно приподнимала ему веки, чтобы он видел, так сказать, и другую сторону медали, где самопознание и самоистязание гласило, что ему никогда не преодолеть страх перед этой горой мяса, даже если он будет подогревать себя надеждой, что матрос, схлопотав по скуле, только засмеется и скажет: теперь ты наш, мальчик!
Хвома стал петь и плясать, репертуар у него был обширный, с проблесками истинного вдохновения, проникнутый незаурядной фантазией, развившейся под влиянием ядовитых дуновений дяди. В фольклорном вопросе он давно уже настолько не зависел от себя и подчинялся фантасмагорической реальности, устроенной, конечно же, самим дьяволом, что сейчас толком и не осознал, как, в какую именно минуту и почему вдруг принялся оглашать каюту воплями и сотрясать небесталанной дробью чечетки, вместо того чтобы дать матросу хоть какое-то подобие словесной отповеди на его вызов. Но как раз потому, что все это были для него действия заученные, уже не требовавшие размышления, он мог не уходить в них с головой и успевал надеяться, что метафора его будущего, не без пышности и пафоса скроенная матросом, все-таки получит еще другое решение и дело не кончится ничем, как у дяди, который домогался только выстраданного до мелочей номера и ничего не видел вне его, ни живой души племянника, ни вероятных перспектив его дальнейшего развития. Матрос останавливал его и спрашивал, не передумал ли он, но Хвома продолжал выступление, уже в следующий за вопросом миг не помня, останавливался ли он или хотя бы помотал на ходу отрицательно головой, и так было при том, что сквозь сознание поющего и пляшущего человека у Хвомы весьма выпукло пробивалась мысль, что все же следует поумерить пыл, попридержать Бог весть на что растрачиваемое мастерство ног и голосовых связок и залепить матросу хорошую оплеуху, к каким бы последствиям это ни привело. Однако выделывать фигуры на тесном пространстве каюты удавалось наилучшим образом, а вот поднять руку на воплощение мощи, громоздившееся за столом и в колеблющемся свете свечи выглядевшее несколько карикатурно, поднять ради собственного лучшего будущего - это как-то не складывалось. И живая сообразительность Хвомы очутилась в стесненных обстоятельствах, не получая больше извне никакой подпитки ни для сомнений, ни для минутной веры в возможность избавления от смятений души и безнадежности духовных исканий, так что в какой-то момент он, не прекращая своего блестящего комикования, изнуренно повесил нос, сгорбился и, насколько это было возможно в его положении, поник, производя впечатление безмерно уставшего и обрекшего себя на медленную, мучительную агонию человека. Только и заботило его в этом плачевном состоянии, что подумает о нем команда яхты и ее капитан Гавлик Фабианский, слыша доносящееся из каюты истошное пение и бешеный топот ног.
Что приуныл ты, матрос? Что невесел? и отчего бегают твои поросячьи глазки, словно не находя себе места в тесноте разума, бессильного постичь происходящее? Почему отводишь взор? Что же ты перестал смеяться над ничтожеством пляшущего перед тобой шута, матрос?
- Остановись! - Он поднял тяжелую руку. - Остановись, Хвома!
Но Хвома не останавливался, зная, что тогда ему снова иссушать себя выбором, бесплодно и бестолково терзаться сомнениями на перепутье. А так уж все решено! Между тем изумление матроса росло. Мало того, что он не продумал заранее, как поступит, если Хвома не решится на кулачное прояснение истины и предпочтет пассивное сопротивление, его теперь смущало подозрение, что в ответе этого сморчка пробиваются ростки чего-то высшего и, может быть, даже недоступного его разумению. Медленно и трудно, как протекал и всякий процесс, в котором хоть что-то зависело от его мастерства и сноровки, осваивался исполин с реальностью танцующего и определенно готового танцевать до упаду Хвомы. И, осваиваясь, все неприютнее чувствовал он себя в этой реальности и все больше сознавал какую-то свою нравственную беспомощность, не понимая, как и почему человек подвергает себя такому злому и, на первый взгляд, нелепому испытанию, вместо того чтобы просто ввязаться в драку. Как в тумане и более чем смутно - лишь так он догадывался, что происходящее ныне с Хвомой гораздо выше, чище, прекраснее другого пути, который он предлагал этому человеку, как и вообще всего, что он, труженик моря, в состоянии ему предложить. С трудом, а все ж догадываюсь, с опасливым удовлетворением подумал матрос, значит не совсем худо мое дело, есть они еще, прозрения всякие, проблески гениальности; не дурнее ж я этого парня, ей-Богу!
Вдруг Хвома воспрял, потому что мысль, которую с таким непомерным напряжением переваривал неповоротливый мозг матроса, каким-то неведомым путем передалась ему. Он встрепенулся, задвигался быстрее и уверенней, его голос окреп. О да, то, что он сейчас делает, есть не что иное как отрицание зла, насилия, грубости, есть не что иное, как проповедь добра и справедливости! А проповедь, разве она не требует труда, прошибающего до пота и доводящего до изнеможения? Он ли не устал, внушая матросу новый образ мысли, проливая свет в его темную, косную душу? Не натер ли он свою душу до волдырей, не сделал ли сердце мускулистым, а имя, имя свое правильно произносимым, на собственном примере показывая этому невежественному и диковатому, но, может быть, все-таки не конченому человеку, как должно вести себя тому, кто жаждет подчиняться велениям разума и совести? Так кто же он, если не трудяга, если не тот самый труженик моря, которого намеревался воспитать из него капитан Гавлик? Пристало ли теперь коверкать его имя? И посмеет ли кто-нибудь заявить, что он не вписывается к коллектив, не по праву занимает на яхте место и даром будет есть здесь хлеб?
- Умоляю тебя, Богом заклинаю, прекрати... я сдаюсь, сдаюсь! - хрипел матрос и попавшим в лапы к ветру воздушным змеем вился и пластался над столом. Он прятал растерянное, помертвевшее лицо у себя под мышкой. Спасался бегством.
Фома просиял. Матроса уже не было в каюте, а он все еще танцевал, лучше чем кто бы то ни было зная, как трудно сразу прекратить движение, сделать паузу и допустить угасание в ней человеколюбия. Понемногу он переходил на легкие, скользящие как туман над водой, бесшумные движения и тихонько напевал себе под нос, а поскольку ночь кончилась и первые лучи солнца озарили яхту в ее великолепном продвижении в неизвестность, он задул свечу и небрежным взмахом руки сбросил огарок под стол.
***
Не то, как на судах Гавлика Фабианского решались трудные нравственные вопросы, поманило Данилу Горева, а возможность выхода в открытое море. Помечталось неким бессрочным плаванием словно бы решить собственную судьбу. Может быть, он умрет через месяц, через год или через пять лет, и если в это время он окажется где-нибудь в безграничности океана, разве тем самым не упростится и вместе с тем не приобретет оттенок какой-то безболезненной торжественности процесс его умирания, даже если протекать он будет под боком у слишком нацеленного на отдаленные горизонты и слишком мало принимающего в расчет земное капитана Гавлика? Данила Горев стал искать знакомства с капитаном, и оказалось, что нет ничего проще, чем устроить его. Капитан от каждого нового человека, в особенности слабо связанного с Длинной, где все материальные ресурсы, казалось, было исчерпаны, надеялся получить подачку на его ошалело сменяющие друг друга предприятия.
Уйти от давящих стен, от тесных улиц, от шумных грязных площадей и тупых равнодушных лиц, бормотал Данила Горев, поспешая на встречу с капитаном Гавликом. Он отторгал действительность ради миражей моря и словно уже ничего не помнил о том просторном, свободном и притягательном мире, который существовал для него и на суше. Кто знает, может быть, искусный зодчий кораблей и отважный мореход Гавлик еще раньше его, Данилы Горева, поднялся до суровой, но справедливой мысли, что прекрасные дома Длинной должны занимать совсем другие, не топором сделанные, не в мусор предназначенные, люди. Не исключено, что великий штурман, летучий голландец мечтательности, имея эту мысль и питаясь ею, в то же время не осознает ее до конца или не способен в достаточной мере оценить ее значение и преимущества. Но если есть люди, кому она, как бы заблаговременно сформулированная, в четком и ясном виде, приходит в голову, значит есть и те, кто проводит ее в жизнь, не всегда задумываясь над смыслом своих действий, и капитан Гавлик вполне может принадлежать к числу этих бессознательных, но оттого не менее значительных и нужных делу освобождения человеческого духа исполнителей.
Тайные слуги дьявола пытаются бросить окруженную мифами и сказками жизнь капитана в грязную пену, под ноги абсурду, мимоходом намалевав и весь род людской сборищем жалких комедиантов, а может быть, ночные прогулки с рассказчиками только приснились Даниле Гореву наяву, как это иногда бывает с теми, кто не прочь выдать желаемое за действительное, но, надо сказать... Надо сказать так, чтобы очнулись погруженные в вековую спячку дома продуваемой морскими ветрами улицы, подняли отяжелевшие веки и присмотрелись, прислушались... Должна быть услышана его, Данилы Горева, вера в достоверность существования Гавлика Фабианского и в то, что у Длинной есть все основания гордиться этим парнем. Нет, сказать, что Данила Горев шел на встречу - все равно что ничего не сказать, ибо его продвижение в действительности сильно смахивало на окрыленный бег. Но и все разговоры, какие впоследствии могли бы вестись о его разочаровании увиденным, принятым к сведению Гавликом Фабианским, заведомо меркнут перед неистовством расплескавшихся в его душе красок. Восходящее солнышко закатывалось. Восход и закат в одном мгновении, в одном акте маленькой трагедии, - вот что это было. Вспомним - прежде чем он отразится в зеркале по имени Гавлик, который вдруг, мгновенно и по не слишком-то внятной причине стал его антиподом, - о зрелых летах нашего героя, о его многообразном и далеко не безоблачном жизненном опыте, об унылой, едва ли не кладбищенской поэзии, которая неизбывно клубилась в его пусть широко раскрытых, а все же изрядно сонных глазах. Однако он, торопливый, одержимый, воодушевленный, ртутным шариком перекатывался из квартала в квартал; одежда романтически развевалась на его могучих плечах. И все оттого, что Данила Горев уверовал в скорое преображение своей жизни. Не вернуться в мир, к которому он за долгие годы скитаний привык, не сгинуть в трущобах Длинной, не выродиться среди мелких людишек, у которых нет ничего, кроме их зыбкого существования, а уйти в море, предположительно неспокойное и предпочтительно теплое, качаться на волнах, терять из виду берега и различать порой во тьме таинственные блуждающие огоньки!
Итак, Гавлику Фабианскому имеющим совесть и чувство меры Данилой Горевым было дано право оказаться каким угодно человеком - пусть чересчур властным, грубоватым или даже чуточку жестоким. Допускалась определенная доза деспотизма и коварства, не столь уж и лишнего, кстати, в морских приключениях, если вспомнить Одиссея, не раз спасавшегося за счет своей жутковатой изобретательности. Данила Горев во имя дела, которое он теперь страстно хотел делать вместе с капитаном Гавликом, принял бы все эти варианты и даже еще многие другие, но не принял тот, который выбрал для себя странный капитан.
Заслужил ли Данила Горев, чтобы судьба совала фигу ему под нос? Есть люди - обретаются они, естественно, не здесь на Длинной, а в далеких краях, где жизнь как-то шире и яснее, прозрачнее и в некотором смысле складывается из такого замечательного вещества, как хрусталь, - которые, не теряя даром ни времени, ни отличающих их от других талантов, взметываются в небо звездочками, ракетами, красиво горят среди природных звезд, привлекая всеобщее внимание, купаясь в лучах славы, а есть иные... Те, которые как будто подчиняются тайным параграфам предопределения или, если угодно, рока и, ничего, разумеется, не ведая о своем будущем, живут так, как будто все же ведают. Они неспешно вершат свои дела, и их биография медленно, словно преодолевая некое сопротивление, разворачивается в более или менее последовательный, связный сюжет. Эти люди, похоже, верят в нечто, в это самое предопределение, в свою судьбу, в то, что она когда-нибудь непременно подведет их к баснословно счастливому стечению обстоятельств и тем не только оправдает пережитые в прошлом беды и неурядицы, но и откроет им глаза на смысл их существования. А будь иначе, им невыносимо было бы терпеть взлеты и успехи быстрых счастливцев. Как ни спешил в иных случаях Данила Горев, как ни рвался душой мгновенно перескочить через будни, отделяющие его от неизбежного в будущем прозрения и какого-то даже откровения удачи и славы, судьба упорно держала его в умеренности, в определенной, можно сказать, скудости, не давая ни упасть, ни взлететь и даруя только веру, что в конце концов обнаружится вовсе не иллюзорный характер того, что сам он то в отчаянии, то с благодарностью толковал, как наброшенную на него небом направляющую узду. Малы его успехи, но ведь обходят стороной великие бедствия. Он отнюдь не просил для себя серьезных и тем более тяжких испытаний, не сомневаясь, что испытания легко ломают человека, превращая его в ничтожество; а стало быть, не рассчитывал ценой испытаний купить себе благополучие. Поэтому ли, по другой ли причине, но мимо везучих он проходил спокойно, с разгладившимся как бы лбом, с немножко снисходительной улыбкой, веруя, что в положенный час обретет все мыслимые и немыслимые блага. Эта вера в случаях слишком откровенных столкновений с преуспевающими господами так переполняла его, что он ощущал ее чем-то вроде увесистого рулона добротного сукна, неким чудесным образом взятого из магазина внутрь тела и там, внутри, образовавшего своим теплым веществом большую толику духовности. И вот теперь-то, когда в поле его зрения появился человек, от которого он знал чего ждать и желать, и знал конкретно, без всякого тумана, линия судьбы как раз и могла войти в решающую фазу, - не так ли? не правда ли? Разве провидению не следовало именно сейчас рассекретить все свои таинственные задумки в отношении его персоны?
Так и происходило бы в царстве справедливости, уж там-то все прояснилось бы в наилучшем виде! но встреча с Гавликом Фабианским произошла в царстве произвола и насилия, издевательства над человеческим достоинством. Данила Горев смотрел на капитана и думал: я должен любить этого человека, должен помнить, что всякая личность заслуживает внимания, а я не могу! Он отвратителен, а я стройный, красивый и умный.
Данила Горев, потерявшись, опешив, не гадая больше, судьба ли подталкивает его к тесной связи с капитаном и, если да, настолько же это необходимо, как то, что он делал до сих пор, стал вдруг словно бы действующим лицом трагикомедии жизни Гавлика Фабианского, стал, по крайней мере с внешней стороны, его активным и в то же время безропотным единомышленником, соучастником его авантюр. Не беда, что отплытию предстояло быть не сейчас, не сию минуту, и только в будущем примет их на борт шхуна, поднимет над их головами паруса бригантина, в лучшем случае - в обозримом будущем. Главное, что слово произнесено, и силой этого слова, слетевшего с пухлых, недостойных мужчины губ Гавлика Фабианского, Данила Горев включается в команду. Второе, что услышал Данила Горев, теперь уже зачисленный в экипаж, было не чем иным, как командой: не торопись, море от тебя никуда не убежит! - протрубил капитан. Сказал как отрезал. Таков уж он был, капитан Гавлик. Словно бы кто-то стучал в било железное, и не где-нибудь, а прямо в голове у Данилы Горева: надо заметить, этот малый просто-таки процветает, лучезарен в беседе с гостем, то бишь со мной; надо решительно отвести от него подозрения в каких-либо сомнениях относительно своего будущего, стиля своей жизни и своей работы с людьми, а также относительно достоинств или недостатков его нового друга Данилы Горева, то бишь меня; следует заключить, что его отношение и к людям, и к жизни вообще, и соответствено ко мне определяется расчетом на некое денежное вознаграждение. Он спит и видит возможность урвать денег - чтобы снарядить судно и выйти в рейс, - цель оправдывает средства, но здесь глагол этот, "оправдывает", не только звучит невнятно, не только лежит в тени какого-то, может быть, совсем противоположного глагола, но для иных тонких и впечатлительных натур и вовсе раздирается в клочья страшной, сумрачно зияющей и всепоглощающей пропастью. Когда эта пропасть налицо, цель и средства, играющие в жизни Гавлика Фабианского ключевую роль, настолько разделены и отделены друг от друга, что обнаружить какую-либо связь между ними становится делом фактически безнадежным.
Капитан словно угадал, что тайна этой то возникающей, то исчезающей, в общем, до некоторой степени блуждающей пропасти раскрыта гостем, и решил использовать не окончательно избытое тем простодушие в качестве мостика между отдалившимися берегами для него по-прежнему одной-единственной истины. Элемент романтики присутствовал в бытии Гавлика Фабианского лишь однажды - когда он оставил кресло вожака молодежи, все равно трещавшее под ним вместе со всей эпохой молодежного попечительства со стороны партийно умудренных товарищей и будто в добром сне уловил зов морских далей. Тогда его сердце билось громко, ведь рядом с мирным плеском волн и дремотной тенью пальм на неведомых еще островах в нем усмехающимся чешуйчатым гадом ползал страх перед грозной стихией. Позднее, когда он уверил себя, что страх полностью изгнан (в противном случае у него-де не было бы никаких шансов стать бывалым моряком), изгнанным, в действительности, оказалось сердечное умение отличать маленьких и забавных чаек от больших и грубых, с оттепелью во взгляде следить за стремительной игрой дельфинов и с признательностью вслушиваться в перешептыванье лежащих на дне раковин о его великих предшественниках. С тех пор Гавлик Фабианский зарабатывал на жизнь исключительно тем, что заученными движениями доставал из рта мясистый, наверняка более чем соблазнительный для иных тропических гурманов язык и, не столько жестикулируя, сколько дергая за ему одному видимые веревочки, показывал, как он у него отменно подвешен. Романтика удалилась на Азорские, Канарские, Фолклендские и прочие острова, куда ему еще предстояло добраться и куда он непременно доберется, даже если тот или иной конкретный господин, слушая его сладкозвучное пение, не решится в конце концов маленько поистратиться на осуществление проектов столь доверительно повествующего о них. Всюду знали о капитане Гавлике и его потребности в финансовой поддержке, ибо, имея мобильный отряд гонцов-просителей, он рассылал этих последних во все концы как бывшей, так и ныне здравствующей родины, а для пущей убедительности снабжал их, не скупясь на выдумку, одной из форм своего присутствия. Гонец, входя в кабинет, гостиную или бодуар богатого человека, тут же извлекал на свет Божий или медальон с изображением бесстрашного покорителя морей, или лубочный банкнот миллионным достоинством, подававший Гавлика Фабианского в облачении Нептуна, или позолоченную клетку, из которой аккуратно уменьшенный и сильно оперившийся капитан канареечным писком славил потенциального жертвователя, или, наконец, добротно выполненную иконку, повествующую, как все тот же персонаж справляет некую тайную вечерю в кругу своих сподвижников. Не надо было Даниле Гореву забивать себе голову догадками о том, как на самом деле разворачивались предыдущие романтические вылазки капитана Гавлика в море и где пролегал маршрут его судов, как и о том, какие чудеса окажутся буквально под килем у этого кудесника в будущем, - ведь команда прозвучала. Не торопись, сначала деньги. Гавлик Фабианский хотел, чтобы Данила Горев, связанный не с обедневшими слоями населения Длинной, а с разными отдаленными, как бы инопланетными нуворишами - ведь так? ведь их пруд пруди там, откуда ты приехал? - раздобыл как можно больше денег, а если не он, так кто же? Прежние гонцы все еще хороши, но, похоже, их силы на исходе и возможности исчерпаны, стало быть, не столь уж они и хороши, а правду сказать, так и вовсе никуда не годятся. На кого еще рассчитывать Гавлику Фабианскому, если не на таких вот перелетных птиц, которых ветер (перемен? удачи?) приносит из благословенных краев?
Не из недр ли этого ума, обросшего жиром и мохнатого, распространяются легенды о всяких нелепых и жалких чудаках, которые антигеройно копошатся в трюмах и тесных каютах, в то время как истинный герой горделиво возвышается на капитанском мостике? - шевельнулось у Данилы Горева страшное подозрение. Но каким же образом эти легенды вливаются в его, Данилы Горева, ум? И только ли отравляют? Смущала бесспорная и беспримерная животность натуры Гавлика Фабианского. Он жадно поедал принесенные Данилой Горевым гостинцы и был толстоват, по его неприлично бабьей физиономии обильно катился пот. Лоб же у него был огорчительно узенький, в толщину копейки. Достаточно было провести параллель между исчезающей величиной этого лба и громадно растекшимся на стуле задом, чтобы ощутить острую и уже непреодолимую неприязнь к их обладателю. Бесформенная масса, оковалок, этакие не вписываются в наше напряженное время и органически неспособны переносить жесткие условия нынешней жизни, но одно это еще не делает их личностью, подумал Данила Горев. Снова и снова ощущал он себя находящимся на другой стороне бытия, там, где ничто не мешало ему любоваться собственной стройностью и красотой, вдумчиво изучать богатство своих умственных способностей. Утробное чавканье хозяина доносилось, однако, и до этого рая. Жирные ляжки морехода не умещались под столом и, сжатые собственной теснотой в тугие кольца, в связку спасательных кругов, оголенно выставлялись из-под него загадочным экспонатом музея кораблекрушений. Комната, где происходила встреча бывалого моряка и будущего гонца, поражала убийственно мизерными для жизни размерами, убожеством обстановки и широким, светлым, солнечным пейзажем за окном. Огромная, посиневшая в перелетах в почти небесной синеве между навозными кучами муха как-то незаметно образовалась в этом помещении и, застыв в воздухе, оторопело рассматривала сидящего за столом в трусах и майке толстяка, как бы не зная, на что еще решиться, а может быть, достигнув на самом деле конца, творческого завершения своего жизненного пути. Капитан Гавлик зажал ее в кулаке и, продолжая беседовать с гостем, делал с ней что-то неизвестное, постепенно, ненавязчиво и с непоколебимым спокойствием стирая в памяти природы всякое воспоминание об этом насекомом. В дальних странствиях капитан и сам поневоле сливался с природой, не обладая достаточным запасом человечности, чтобы противостоять ее натиску. Там, в сказочных широтах, на его толстые и выпяченные губы как на уступы скал взбирались котики, а по красным, складчато висящим деснам сновали крабы, засматриваясь на жемчуг зубов, в его неожиданно тонком и остром носу находили убежище гагары и колыхались безвольно скитающиеся медузы, а в зрачках, расширенных неодолимостью дум о все новых и новых маршрутах, крутились гигантским колесом бесчисленные шупальца спрутов. Там чужие города, не радуя глаз морехода, представлялись его воображению пучком выглянувших из воды водорослей, они пытались запутаться в могучую щетину его груди и утащить его за собой, в свои пугливые и бессвязные сны, но это был напрасный труд, который путешественник прерывал небрежным взмахом руки. Там соль, которой пропитался ветер, откладывалась на щеках бессменного капитана, и из ее крупинок сами собой вытачивались наполненные зародышами будущей жизни яйца, высиживать которые приходили веселые пингвины и слетались белогрудые птицы и высиживать которых мечтали несметные полчища морских одноклеточных, еще не имевших в своем многовековом бытии прогресса. Не то было на Длинной. Здесь одолевала противная нуждишка, и Гавлик Фабианский плакал, думал скинуться по крайней мере штурманом случайно севшего на мель корабля - с кем не бывает? - а выходил безобразно шевелящейся кучей мелочных потребностей в еде и питье, в паре новых брюк и обувке, даже - совсем уж неслыханное дело! - в лечении от таких ничтожных недомоганий, как похмелье и скопление газов в желудке. Вопрос, что делать, сердито просился в первоочередные. Он, Гавлик Фабианский, как раз заказал тут сапожнику срочный ремонт окончательно прохудившихся сандалий, а платить нечем, решительно нечем. Манят запахи готовок из соседских кухонь, прелестные этикетки на выставленных в магазине бутылках будят в воображении разные буйные фольклорные мотивы, иной раз фантазии наводняются прыгучими, бойко щебечущими девочками, которые легко доступны, если в твоих карманах звенят монеты, а то нет-нет да и скользнет завистливо взгляд по группе беззаботно играющих юношей, забавных мальчиков, не отягощенных бреднями взрослой жизни. Данила Горев скрипнул зубами, перетирая песок, оставшийся от его недавних мечтаний. Не о том говорит Гавлик, что-то ненужное и глупое обуревает капитана. В своей жирной туше он прячет образ того, кто гордо входил в порты и фиорды, огибал мыс Доброй Надежды и, сталкивая Сциллу с Харибдой, расшибал им лбы, прячет, полагая образ этот сокровищем, но и он уже смят действительностью данной Гавлику Фабианскому неприглядной души до куцего и бескрылого, и не понять, где же прячется подлинный капитан, настоящий морской волк, а если нет такового, кто тогда выведет из оцепенения береговой жизни в открытое море Данилу Горева. Но даже и чувствуя себя прямой противоположностью Гавлика Фабианского, Данила Горев не мог до конца осознать, насколько ему неприятен грушевидный капитан с его рассказами о власти денег и смуглых гибких девочках, которым на роду написано удовлетворять одуряющим запросам его похоти.
- Кто не мечтает в детстве? Время работает, разрушает города, - капитан Гавлик поднял высоко над головой и тут же с устрашающе хлопнувшей по столу силой опустил коротенькие волосатые ручки, показывая губительную работу времени, - покрывает голову сединой, но и оно бессильно перед мечтой, только одевает ее в броню знаний. Я называю параметры. Высоко поднятые нос и корма; доски корпуса сшиты веревками, что делает его пластичным и гибким, способным извиваться среди волн; два ряда бимсов обеспечивают поперечную прочность судна; вот семь бимсов, а вот семь опирающихся на них подпорок, раздвоенных на концах, и в этих вилках лежит длинный стрингер, он выполняет роль кильсона... Довольно! Любой мало-мальски сведущий в судоходстве древних специалист мореплавания догадается, что речь идет о так называемой Царской лодье, которую изготовили финикийцы из кедра единственно для того, чтобы по Нилу доставить тело покойного фараона Хеопса из столицы к месту его вечного успокоения. Я спрашиваю знатока: лодья, выполнив поставленную перед ней задачу, утратила в глазах древних надобность дальнейшего существования, была разобрана и захоронена в земле, но значит ли это, что она не была пригодна и к более дальнему плаванию? И никто, не один специалист не знает ответа. Они только пожимают плечами. Им невдомек. Они даже недовольно торопятся пройти мимо меня, считая, что я задаю праздные вопросы. Откуда им знать, если никто и никогда ту лодью вновь не собирал и возможности ее не испытывал? А я знаю. И в моем вопросе нет ни малейшей праздности. Я убежден, что лодье под силу переплыть океан, и я докажу это, - вот мечта, подкрепленная знанием и делом. Я построю точно такую же лодью, загружусь в нее с командой на западной оконечности одного полушария и через определенное время высажусь на восточной оконечности другого. Ты будешь с нами, Данила. Ты будешь одним из тех, кто возьмет на себя смелость доказать, что легкие и, на поверхностный взгляд, такие бесхитростные суденышки древних финикийцев бороздили мировой океан совсем не хуже всех этих разрекламированных железных монстров современных судостроителей и судовладельцев.
Но сейчас на повестке дня главной стоит работа по сбору средств, и когда я говорю о средствах, я подразумеваю немалые средства, ибо и строительство судна, и сопряженное со всякими трудностями и опасностями плавание потребует от нас огромных расходов. Я не внушаю тебе мысль ходить с кружкой, как это делают собиратели пожертвований на восстановление храмов, или петь лазаря на паперти уже возрожденных церквей. Это не про нас. Бери круче! У них заколдованный круг нищенства, у нас же платят не за позолоту куполов и крестов где-то там под небесами, а за вход в конкретный земной рай, в царство смысла и целеустремленности. Мой совет: запусти руку в кишащий муравейник третьего сословия. Но это не экспроприация. Это просьба. Зов, обращенный к сердцу толстосумов, дельцов, сильных мира сего. На что-то же должен сгодиться развивающийся на нашей территории капитализм! Ссылайся на меня, кричи: помогите Гавлику Фабианскому!
Особо обращаю твое внимание на факт превращения некоторых наших акул бизнеса в изнеженных сибаритов. С видом уставшего от жизни барина, дитяти глупого времени, своего рода барчука, они повернут к тебе лицо, снисходительным взглядом смерят с головы до ног твою фигуру почтенного, совершенно далеко от мысли унижаться просителя и лениво спросят, улыбаясь: что влечет тебя в море, юноша? Как что? Ответ прост, достаточно выйти на берег и взглянуть на мощь прибоя, играющего в скалах. Любовь, она влечет, любовь или то, что скрывается под этим именем, то, что скрытно и туманно говорит о далях, убегающих за горизонт, и призывает сердце устремиться вслед за ними. Но как ни прост ответ, не торопись услаждать им слух своего безусловно порочного собеседника, поскольку тут есть риск очень легко впасть в ошибку. Не позволяй, чтобы на твое лицо, когда ты будешь отвечать, лег отблеск путаницы между чистотой помыслов, которую мы называем любовью, и той распущенностью, которой славятся все портовые города мира. Там такая грязь! О, как это чревато двусмысленностью, как это скользко! Беда, если барчук, неверно истолковав паузу, которую ты должен непременно выдержать, прежде чем дать ответ, решит отправиться в море вместе с нами да еще прихватить с собой своих наложниц или, что того хуже, даму своего сердца! Как объяснить ему, что мы везем не прах фараона, а живой груз нашей мужской силы и гордости, нашего вдохновения и достоинства, бесценный груз нашей пытливости, и женщинам на корабле не место? В море мы возвращаем себе невинность, и созерцать сосуд греха не желаем. Как объяснить барчуку это так, чтобы он отказался от своей безрассудной затеи, но при этом не передумал насчет финансовых вливаний в наше предприятие? Любовь! И мы изведали ее, вот только понимаем мы ее далеко не так, как этот грязный тип. И ты говори ему о любви, пой о ней, рисуй перед ним картины ее сказочно чудесного облика, во имя тысяча и одной монеты стань его Шехерезадой, но пусть он в конце концов поймет, что мы не из тех, кто мчится без тормозов в ад. Пусть до его скудных мозгов дойдет, что мы не выставляем напоказ нежность, владеющую нашей душой, и в той открытости, среди которой мы живем, не позволяем себе ничего лишнего. Смотри, как бы не пришло ему в голову, будто мы будем только рады насладиться зрелищем его утех с обнаженными красотками. Вот мой предостерегающе поднятый палец. Смотри! Или может быть, нас стоит заподозрить в тайной тяге к еще более гнусным вещам? Уж не прочь ли мы взять на судно, где все на виду, не то что разных там шлюшек, а наших собственных жен, сестер и матерей, чтобы потом с хохотом смотреть, как они вынуждены не таясь вести свою женскую жизнь, устроить так, чтобы в один прекрасный день старушке матери, сгорбленной временем, не осталось иного, как под наглые и цинично подбадривающие выкрики мускулистых гребцов испражняться с кормы в море? Этого мы хотим? Такой любви, такой нежности, такого дерзания, такого торжества своего мужского начала? Нет, нет и нет, тысячу раз нет!
Глава третья
Восстал он против судьбы, спутавшись с капитаном Гавликом, или, наоборот, подчинился ее тайным велениям? пленником заплутал в дебрях сознания толстяка или затеял собственную активную игру? - все эти вопросы не занимали Данилу Горева, он спал, сбросив на пол простыню, разметавшись по горячей постели. Духота ночи близко подводила к спящим горожанам кривляющихся чудищ, принуждая сновидцев в испуге тоненько вскрикивать. Данила Горев в предрассветной мгле вдруг довольно отчетливо увидел на столе суетящегося и ничем, казалось бы, не примечательного таракана, который если и повел себя странно, то не прежде, чем подбежал к краю стола, откуда он, важно пошевеливая всей своей передней частью, долго и с как бы все нарастающей пристальностью всматривался в героя нашего повествования. Хотя размеры насекомого вовсе не превышали обычные для его вида и внешне он нимало не отличался от своих собратьев, Данила Горев постепенно разглядел у него, и сделал он это, надо признать, без особого удивления, переведенную в изящную миниатюру физиономию Гавлика Фабианского, - тот, судя по всему, продолжал кушать все в той же атмосфере прерванного накануне наступлением ночи пиршества и к неопрятной жратве прибавил разговор, вернее сказать, свой монолог, и сейчас, наверное, не избегающий заразительной эмоциональности отдельных высказываний.
- Я слушаю! - громко возвестил Данила Горев, давая понять, что он - весь внимание, а кроме того и в самом деле не прочь разобрать, что толкует ему энергичный таракан.
Гавлик Фабианский в исполнении таракана не мог быть всего лишь каким-то насекомым, а уж, по меньшей мере, животным, и даже, скорее всего, организованным, с зачатками умственной деятельности. Но и в таракане все изобличало немалое развитие. Он словно только и ждал сигнала, голос его тотчас прорезался и стал внятен.
- Кое-что скажу, продолжая тему. Скажу, что нет у меня никакой жены, да и не нужна она мне, - говорил он, солидно двигая усиками. - Нет у меня и сестры, а матушка, матушка... поищи ее где-нибудь в округе, в окрестностях, если хочешь посмотреть, что она собой представляет, но думаю, одному Богу известно, среди какого мусора она затерялась и в какой пыли замуровала себя. Ты же знаешь нашу жизнь, видишь условия, в которых мы живем. Все так близко к катастрофе... Поесть люблю, мой желудок жаден до еды, он бы меня мгновенно превратил в гурмана, когда б не стесненные обстоятельства. Интересуюсь иногда девчонками в портах, в экзотических пивных и харчевнях. Но все это - не главное. Никакой случайности в том нет, что я взыскую, так сказать, иного града, иной земли, иных небес. В развитие темы предлагаю тебе вспомнить античный мир и правила общежития, в нем царившие. Не я эти правила придумал и установил, но чем очевиднее я приближаюсь к древности, плавая на созданных по образу и подобию древних судах, тем заметнее упомянутые правила оказывают на меня благотворное и облагораживающее влияние. Я ложусь на курс, возвращающий меня в Золотой Век. Скажи, что делал древний грек на море и на суше? Он прежде всего активно вливался в сугубо мужской коллектив. Это был коллектив мудрых старцев, зрелых мужей и веселых, но послушных мальчиков. Я хочу, чтобы мужчины стали мужчинами и ушли в море на деревянных гребных судах, похожих на раскрытые ладони, а женщин оставили на берегу быть женщинами, подарив им для поддержания духа своих деревянных двойников. Вот модель мира, которой я радовался бы в своей короткой земной жизни. Много моделей создали философы, но ни один из них не отважился открыто признать, что в основе его мечтаний и построений лежит необходимость устранения реальной плотской связи между мужчинами и женщинами, а я отваживаюсь! Я во весь голос говорю о том, о чем не посмели сказать они: лишь устранение этой связи приведет нас в идеальный и подлинно духовный мир! Милый мой, я не поспеваю всюду и везде, я не в состоянии все делать сам! - пискнул таракан взволнованно. - С этой моделью я просто зашиваюсь... Помоги мне! Мои толкования действительного и должного ценны не для одного меня, они захватят и тебя, пленят и твой разум. Так действуй же! Проникни в мир чистогана и возьми необходимое нам на претворение в жизнь наших великих замыслов!
С этими словами таракан спрыгнул на грудь Данилы Горева, намереваясь свить себе на ней гнездышко и теплиться в нем живым напоминанием о той роли, которую Даниле Гореву надлежит теперь играть, однако гость Длинной более или менее сурово оберегал свою самостоятельность. Судорожным щелчком пальца, разбудившим его, он сбросил таракана на пол и в продолжение этой лихорадочной борьбы спустил ноги с кровати, чтобы раздавить настырное насекомое, да вышло, однако, так, что солнечная ясность дня, прекращая побоище, отвлекла его внимание, ясность, пронзительно оттенявшая вязь вопросов на пыльном стекле окна. Эти вопросы отъединяли его от простой, естественной жизни, торжествовавшей где-то снаружи. С кем он, Данила Горев? восстал он? или покорился? - вопросы теперь обрели реальность и существенность. Как в умоисступлении он бросился прочь из дома, но Длинная была уже неприемлема для него в том его состоянии, в каком он победил кошмары удушливой ночи, и - насупленный, сдвинувший брови на переносице, с затаившимся перед неизбежной грозой сердцем - сухопутный моряк, гонец Гавлика Фабианского, чуть было не ставший жилищем для таракана, бродил он без цели по другим улицам, находя и среди них немало красивых и стараясь сладить дело таким образом, чтобы красота каких-то его детских воспоминаний гармонично вписалась в их очарование. Но в этой беспокойной работе ума и души затаился вирус хаоса и абсурда: что толку, если он хмур и подавлен, высматривать красоту в окружающем, и какую красоту вообще можно искать с заведомым чувством собственной обреченности? Особенно его поразила улица, куда он попал уже в полном раздражении на себя и на город, узкая, отчасти как бы неправдоподобная (этим она была обязана тому, видимо, обстоятельству, что на одной ее стороне чуть ли не чередовались монументальные здания административного типа, а на другой то и дело встречались слабенькие халупки) и при этом необыкновенно оживленная, ибо на ней располагались обширные корпуса мореходки, которую на волне царившего в этой новой стране мифотворчества и самодеятельности поименовали академией. Данила Горев помнил эту улицу смутно, она представлялась ему затерянной в районе однообразных уродливых трущоб, а тут вдруг проявилось на ней множество превосходных особняков, созерцание которых, не сопряженное ни с какими припоминаниями и потому смахивающее на открытие и даже откровение, наполняло бродягу вдохновением какой-то устремленности в будущее. На других улицах бывало, что вычурность в конечном счете приедалась, ее повторы, некоторая навязчивость ее повсеместного насаждения уже вскрывали чревоточинку пошлости в глубине этой бросающейся в глаза красоты и возбуждали жажду более простых, строгих и нужных форм. А эти особняки потому и производили впечателение перенесенных из других, более серьезных и требовательных к себе городов, что все в них было преисполнено оригинальности и смелого противопоставления местным канонам. Вместе с тем Данила Горев ужасно встревожился, как бы не вышло, что вся поразительность этих строений зиждется единственно на отказе быть копией чего-то другого. Вдруг так именно и выйдет и окажется, что этого слишком мало для подлинности? Что он в таком случае предпримет? Что будет с ним? Данила Горев чувствовал, что начинает путаться, что самые противоположные мотивы в нем слипаются в какую-то мягкую лепешку, внутри которой бродит, быстро образуя гниль, неизвестная болезнь. Между тем жизнь на улице и продолжалась, и строилась, и оставалась незыблемой. Молоденькие курсанты, сновавшие между корпусами академии, отблесками своей белой с голубым формы придавали более живописный вид и здешним жителям, которые без этого остались бы, наверное, в исключительной неказистости. Но Данила Горев покачал головой, отметая последние сомнения или притворяясь, будто отметает их. Он не взял бы на себя смелость утверждения, что уже отменно разобрался в устремлениях и привычках этих начинающих морячков, равно как и тех, кого они столь удачно преображали, - а если начистоту, к темной неразличимости следует отнести и характер самого капитана Гавлика, которого он, возможно, совершенно безосновательно и несправедливо возненавидел и с которым, однако, поспешил связать свою судьбу, - и в то же время сознавал свою полную правоту, когда медленным и суровым покачиванием головы утверждал: не то, не то, люди - не те! Все здесь - не то. Как выходит, что дома несомненно подражательные представляются неотъемлемой принадлежностью города, его лицом, а действительно оригинальные особняки - появившимися на его карте случайно, едва ли не украденными? Или это выходит только в его, Данилы Горева, сознании? Нет, тому есть веская причина: все в этом городе и в душах его жителей шиворот-навыворот. Некогда Данила Горев принадлежал этому миру, а теперь все здесь неизбывно чуждо ему.
Впрочем, он не сомневался, что последует наставлениям капитана Гавлика, и даже не без оптимизма смотрел в будущее. Но советом поискать финансовой удачи на берегах своей новой родины Данила Горев пренебрег прежде, чем капитан успел довести до конца свое поучение, ведь он знал, что оторвавшись хоть на день от Длинной, от города, с которым его связывало теперь только ненадежно продолжающееся существование матери, никогда уже сюда не вернется. Необходимую на билет в царство капитана сумму вполне может добыть для него двоюродная сестра Мила у своего нового эрзац-мужа, который как раз и был пытливо высматриваемой с капитанского мостика акулой бизнеса. У Данилы Горева не было расположения к сестре. Его мать, по неизвестной ему причине, прервала всякие отношения с родителями Милы, а сам он, вернувшись после долгого отсутствия в город детства, с сестрой встретился, но пережил такое разочарование, мгновенно раскусив ее натуру, что мысленно поклялся больше никогда не переступать порог ее дома. Теперь эту клятву предстояло забыть, - чего не сделаешь во имя мечты! Мила писала короткие рассказы, в которых выявлялся прежде всего образ самого автора, этакой тоненькой, хрупкой и бледно-красивой девушки, доброй волшебницы с романтической закваской, с душком какой-то надмирной экзальтированности. Тут же и роковая, конечно, вампирическая суть, потому как совсем без этого нельзя писательнице, желающей поразить воображение отнюдь не сопричастных ей в смысле пола, а именно представителей другой половины рода человеческого. Глядишь, уже и эта особа, пописывающая, между прочим, и о мореходах, о разных первооткрывателях и как бы фокусниках от мореплавания, целиком заглатывающих всевозможные экзотические острова, несется в ночном небе прямиком к луне, не пользуясь ни ковром-самолетом, ни хотя бы метлой, а выезжая исключительно на мощи своей романтической целеустремленности. Глядишь, эта особа, кажущаяся такой субтильной, такой призрачной, только прикоснется к платью, к сарафану ли, чтобы расстегнуть его и облегчить читателю созерцание поэтической жаровни, - как из нее уже крепко бьют фонтаном, катятся лавиной, низвергаются водопадом громкие романтические эмоции и, затопляя бумагу, уносят читателя далеко от греховных и нелепых мелочей повседневности. Такой Мила жила в зеркалах души не только начинающих знакомиться с ее творчеством, но и давних, испытанных поклонников. А в действительности она была основательной, отлично сложенной женщиной, едва ли не здоровенной девкой, с румяными щеками и твердой поступью, и самое ее большое волнение и мучение состояло в отсутствии мировой славы. Перед этим фактом, рассматривая его не как свидетельство каких-то собственных недоделок, а лишь как проявление недомыслия со стороны толпы, она обиженно надувала губки. Когда иной воробышком покатившийся перед ней почитатель вещал, округляя глаза и потрясая лапками, что она просто обязана всемерно добиваться и всеми средствами домогаться отмены мирового равнодушия к ее, можно сказать, и щедро и расточительно одаренной талантом персоне, Мила, как бы чего-то устыдившись, во всяком случае приметно потупившись, отвечала: милый мой, я же не такая, чтоб сама... я же и шагу без посторонней помощи не сделаю... мне в существующем мире остается только, чтобы меня водили за ручку, а иначе пропаду... Высказывания такого рода укрепляли за ней репутацию неисправимого романтика.
Но Данила Горев сообразил, что не устававшая жаловаться и чиниться сестра очень даже неплохо, по крайней мере для провинциального литератора средней руки, устраивает свои дела. Вечно среди поклонников ее красоты находился кто-нибудь, готовый покрыть расходы на издание ее очередной книжки, даже не считаясь с риском запечатлеться лишь на внутренней стороне обложки, где авторы выражают признательность за помощь благородным меценатам, а не в теплых и страстных объятиях писательницы. Особенно в этом смысле старались и, соответственно, эксплуатировались эрзац-мужья, которые менялись часто, пожалуй, что гораздо чаще, чем Мила брала курс на публикацию нового сборника шедевров. И это диктовалось не простой привычкой тасовать колоду карт с намалеванными на них валетами, королями и тузами, а сложным устройством женской души, искавшей многообразия, некой мужской многоликости. Обремененная грузом весьма напористой писательской меланхолии, изысканности и ответственности за творящиеся в мире дела, красавица порой как бы уклонялась в лирическое отступление и роняла свой любовный выбор вовсе на сомнительных, никакого практического интереса не представлявших субъектов. Это смахивало на выход в астрал. Нынешний сожитель Милы Шура Безлюдный цепко держался земли и на эмпиреи не засматривался. Он разбогател, победоносно торгуя ходкой всячиной, и построил дом на берегу моря, куда Мила и вселилась.
***
День был теплый, но ветреный, казалось, из моря вынырнул божественный карапуз, уселся в заливе как в огромной люльке и шаловливо дул во всю силу нечеловеческих легких. Деревья в этой игре, словно что-то скрывая в своих внутренностях, торопливо складывались тонкими зонтиками и гнулись пониже к земле, а на крышах города прилетевшие со стороны моря облака, вдруг тяжело проваливаясь в пустоты между солнечными лучами, шумно и с бессмысленной серьезностью выпущенных на волю бульдогов гонялись за обалдевшими от такого напора природных явлений кошками. Дом Безлюдного поставленным на попа и украшенным балконами и портиками спичечным коробком белоснежно возносился над серыми безликими домиками улицы. Он прятался за высокой каменной оградой, и снаружи были видны только два его верхних этажа с рядами заостренных на готический манер окон. К узкой, обращенной к улице стене этого сказочно совмещавшего в своем построении самые разные стили дворца изящно лепилась галерея, где сейчас как экзотическое растение в оранжерее извивалась в жестах приветствия Мила. Данила Горев сдержанно помахал ей в ответ.
- Явился? - сказала Мила, встречая брата в ухоженном дворике, под хмурой крышей из виноградных лоз. - А я думала, ты вынес мне окончательный приговор и навеки проклял меня.
- Ты вся такая стрельчатая, устремленная ввысь - как эти окна, за которыми ты похоронила свою красоту. Полагаю, ты не забудешь в своем новом рассказе поведать миру, что было на тебе в момент нашей знаменательной встречи.
Порыв ветра вызвал на лице Милы мягкое волнение, нечто вроде маленьких волн в стакане с чаем, который кто-то неосторожно задел локтем.
- Я думала, ты раскусил меня, открыл во мне такую бездну порока, что навсегда отказался от мысли видеться со мной. Предал меня анафеме.
Данила Горев усмехнулся.
- Действительно, открытия, которые я сделал, не порадовали меня. Но я пришел. Где же твой друг Шура Безлюдный?
- Ты бы хоть поцеловал меня! Все-таки мы не виделись добрую сотню лет, а прошлую нашу встречу нельзя считать приятной и плодотворной.
Данила Горев погрузил губы в щеку женщины. Затем он отстранился, а нежное вещество этой щеки, присосавшись к его губам, липко влеклось за ним, то натягиваясь струной, то провисая в воздухе, как пустой чулок. Мила смеялась над недовольством брата, и этот смех заставлял его с детским азартом бороться с наваждением. Из дома донесся долгий истерический звук.
- Слышал?
- Еще бы! - ответил Данила Горев.
- Это храпит Безлюдный. Уже пятые сутки спит без малейшего перерыва.
- Разве это возможно?
- А есть что-нибудь невозможное для Безлюдного? Он решил хорошенько отдохнуть от всех своих забот и трудов и будет спать, пока не решит, что пора снова браться за дело. Безлюдному по плечу и все то, что сулят в рекламных проспектах фирмы, чьей продукцией он торгует. В этом его отличие не только от клиентов, но и вообще от людей. Он весело подбегает к людишкам и кричит: смотрите! это средство для похудения! что такое? как мне вас понять? вы настолько недоверчивы, что не верите в силу этого средства? но как быть с результатом, если он налицо? Тут Безлюдный на глазах изумленных клиентов употребляет средство строго по инструкции и в мгновение ока обретает пропорции, о которых могут только мечтать изнемогающие от лишнего веса толстяки и толстушки. А вот обратный результат, восклицает он, подбегая уже к худосочным, и мгновение спустя предстает в облике упитанного, сытого и приветливо ухмыляющегося господина. Он способен облысеть и зарасти волосами, как пещерный человек, полностью устранить запах пота или в рекламных целях устроить такой выброс вони, что в округе передохнут все комары, крысы и бездомные. Ему ничего не стоит словно по мановению волшебной палочки избавиться от надоедливой перхоти или, напротив, закрутить ее настоящей метелью и носить на себе как сугроб. Все зависит от того, какой пример хочет показать Безлюдный - дурной или хороший.
- Не знаю, какой пример он показывает, валяясь в долгой спячке, но мне последовать ему совсем не хочется - по ряду причин... И, возможно, захочется нескоро.
- Сходим к морю? - предложила Мила. - Волна там нынче, надо думать, порядочная, а это уже безусловная романтика.
По разбитым ступеням круто летящей вниз лестницы они спустились на серый, заросший ковылем берег, пустынный в этот штормовой час, легли, прячась от ветра за какими-то принявшими очеловеченный вид комьями глины, в траву и, напряженные ящерки, с горделивой строгостью вскинувшие головы, устремили взор в невесть куда смещавшийся, гонимый, взбаламученный морской простор. Высокие сизые волны, вырываясь одна за другой из тревожно смеющейся слитности моря и неба, сердито бросали пену на ставшую совсем узкой полоску пляжа. Мила беззвучно шевелила губами, читая в беспокойстве мироздания строки своего будущего рассказа, а Данила Горев думал: что-то не так, есть в этом лежании на пузе что-то неудовлетворительное и незавершенное, беспомощное, глуповатое. А она, - он скосил глаза на сестру, - хорошо пахнет. Безлюдный обеспечил ароматами, это уже благоухание, перед которым бессилен даже все сметающий на своем пути ветер, согласен... но что она о себе воображает! бормочет про себя, воображая, будто черпает как раз необходимое ей из этого потрясения в природе! Нет, не то. Наша с ней незавершенность, ограниченность, духовная коротконогость в том, что на мне висит сомнительное, а может быть, и откровенно подленькое "дело" капитана Гавлика, а ее тянет ко дну простота, с какой Безлюдный обходит остроту нравственности, показывая свои то хорошие, то дурные примеры. Зарыв губы в плотное струение волос над ухом сестры, Данила Горев стал громко, перекрикивая внешний шум, создавать пародию на ее однообразные творческие задумки:
- Однажды теплым, но ветреным деньком, не предвещавшим ничего плохого, героиня, дорогой читатель, моего нового повествования вышла на берег моря и замерла, пошире расставив стройные ноги, лицом к лицу с грозно лютующими стихиями воды и туч. Чу! чу! Что это? Это, читатель, муж нашей бедной героини, пока будучи спать, ничего не слыша вокруг и не беспокоясь за благоверную, просыпаясь, бежал теперь в озабоченности, как оглашенный, на ее ошеломительно быстрые и конструктивные поиски... С хохотом, с дьявольским хохотом корчил рожи беспечный и, будем хоть в данном случае откровенны, говоря что есть, злой гуляка-ветер...
Но не подставленным под этот язвительный и срывающийся на крик шепот ухом, а сердцем уловила Мила тоску брата; наверное, ее сердце хорошо отсчитывало время и знало, когда, открыв дверцу и высунувшись кукушкой, объявлять смену декораций. Женщина с отвлеченным гневом и презрением оттолкнулась от земли, спрыгнула с макушки свалявшейся по образу и подобию человека глины на песок и, раздеваясь на ходу, побежала в море. На мгновение ее ноги, оставлявшие в мокром песке глубокие следы, обрисовались в малиновом воздухе с особой мощью и словно в отдельности от остального тела, вероятно, так получилось потому, что слишком очевидны были усилия, которые задавала им Мила, и слишком высоко, даже не без картинности она их подбрасывала, попирая разметавшиеся повсюду клочья пены. Данила Горев пошел тем же путем, правда, не торопясь, чтобы не терять солидности. Волны, тоже участвуя в округлости мира, жутко гнули шеи, возвращались на глубину и там пожирали себя. В этом вращении они вдруг закрывали полнеба, поглощали пловцов или властно вскидывали наверх, чтобы оттуда сбросить в кипящую бездну. Мила переворачивалась на живот, потом снова на спину, всплескивала руками над покрывшей ее массой теплой воды, хохотала в умоисступлении, пищала, как мышь, призывая бурю усилиться. Барахтаясь рядом с нею, Данила Горев всем своим слабо мельтешащим в провалах между волнами телом ощущал, что теперь - то, восторг, овладевший им и безумящий его перед громадами поочередно наступающих валов, и есть то, чего он ждал и по чему, сонно переходя в этом городе от соблазна к соблазну, втайне томился. Внезапно и в этой безостановочности оказывалась под ногами твердь дна, хотя еще мгновение назад берег представлялся страшно, безвозвратно далеким. Но с внезапностью возмездия налетала изготовившаяся для решающего броска волна, сбивала с ног, от бешеного удара шла кругом голова, и на песок пляжа Данила Горев выбрался оглушенный, шатаясь как пьяный. Все еще в нем жило ощущениями пережитого счастья, и чтобы как-то возвеличить уходящий миг, он назвал мысленно не морем, а самим океаном то, с чем только что боролся и братался. Может быть, это и есть начало того пути навстречу судьбе, на который он мечтает вступить с помощью деревянного судоходства капитана Гавлика?
Ветер колюче хлестал песчинками, вырванными из безмятежного, расслабленного пляжного лежания песков, и оттого, что он упорно держался одного направления, приходила мысль о его одушевленности. Отношение брата к сестре переменилось, он больше не хотел выступать ее строгим и принципиальным судьей, но если в ином случае подобная перемена обернулась бы сожалением, что человек, более не судимый, но и не предоставленный, разумеется, самому себе, остается на своем привычном месте, не сознавая необходимости восходить к вершинам истинной жизни, то относительно Милы ни о каком печаловании говорить не приходилось. Ею можно было любоваться, можно было что-то думать и воображать, ставя себя на ее место и отдуваясь за двоих, или чем-то увлечь ее, но только не кукситься в сторонке, сопровождая каждое ее движение жалостливым, кислым припевом, что опять она поступает не лучшим образом, опять ее действия дают повод к огорчению и досаде. Она стояла, широко расставив стройные ноги и подбоченившись, там, где волна бегала уже мягко и ослаблено, ее волосы в порывах ветра яростно метались вокруг головы, змеисто катаясь и по серому, пугающему в сумеречном свете дня лицу, а на плечах дрожали, готовые поддаться ветру, капли воды. Данила Горев подошел к ней, и сестра испытующе посмотрела на него.
- Мила! - сдавленно и нерешительно выкрикнул Данила Горев. - Еще не поздно, еще можно все исправить, переиначить, у тебя есть шанс, и даже не один... много шансов... немало их, понимаешь? Надо только отойти от всего, чем ты до сих пор жила, к чему была привязана... надеюсь, ты понимаешь, о чем я? Надо перемениться, жить иначе.
- Ты сам не веришь в свои слова, - серьезно ответила Мила.
- Как же не верить? - В удивлении Данила Горев отступил на шаг, всем своим видом показывая, что не знает, что и думать и не думать ли ему, что он ослышался.
- А живу я не тем, что меня, по твоему убеждению, связывает по рукам и ногам, а своими рассказами... ну, творчеством, в котором я обретаю свободу, в котором моя любовь, мои восхождения к вершинам духа, мое истинное совершенство.
Данила Горев сказал:
- Когда любишь до того, что возникает настоящая привязанность, то возникает и вера в возможность продолжения даже за гробом чего-то важного и нужного, того, что само по себе наполнено глубоким смыслом. А если нет ничего, кроме обрывков чувств, их имитации, их карикатуры, то и видишь во всем тупик ограниченности, конечности, косности, смерти, небытия...
- Запомни, - высокомерно усмехнулась женщина, - в том, что ты говоришь, творческий человек никогда не найдет для себя утешения. В лучшем случае, очень и очень слабое утешение. Он не вправе соотносить свой талант с тем, как складываются его отношения с людьми, потому что окружают его, как правило, не слишком-то достойные чести знаться с ним люди.
Данила Горев расхохотался, увидев, что в круг, очерченный Милой, вписался Гавлик Фабианский и туповато терпит в нем унижения, а отсмеявшись, он сказал:
- Своей насмешкой ты хочешь намекнуть, что я-де слабый человек. Мол, я слаб да и смешон перед таким фактом, как изданные тобой книжки и твое благополучие под крылом у Безлюдного. Но не посмеиваться, не потешаться тебе надо бы сейчас, а поговорить со мной серьезно, даже, я бы сказал, душевно. Для чего? спросишь ты. Этого я не знаю. Не исключено, причина в том, что ты отнюдь не глупа, а умные люди встречаются не так уж часто и сразу возбуждают интерес к себе.
- Ты стараешься выразить что-то важное для тебя, - сказала Мила, - а оно еще не перебродило в тебе и ты сам еще не понимаешь его до конца. Тебе легче будет сделать это, если ты просто побудешь со мной, не болтая лишнего.
Данила Горев подчинился. Высокомерие сестры и ее повелительный тон не задели его за живое, он не сомневался, что она еще только по инерции продолжает играть роль легкомысленной, капризной и привыкшей к повиновению окружающих ее мужчин особы, тогда как в действительности его наскоки сбивают с толку, раздражают или даже пугают ее и непременно наступит время, когда их смысл отзовется в ее душе. Пока он размышлял о чувствах этих самых мужчин, которыми беспечная красавица играет как песком и которые, надо полагать, ведут себя дрессированными зверьками в плену у ее очарования, - размышлял же он, главным образом, о их чувствах и переживаниях в минуты, когда чаровница позволяла им кое-чего добиться в их посягательствах на ее благосклонность и (страшно вымолвить!) близость, - Мила привела его на склон горы, где под чахлым деревцом с длинными и тонкими, веревками болтавшимися ветвями было что-то вроде сносного убежища от непогоды. Мила легла на смятую желтую траву и подложила руки под голову, не глядя на брата, ни к чему его не принуждая, как бы вовсе не замечая больше его присутствия. Но ее показное равнодушие не могло обмануть Данилу Горева, он твердо знал, что сестра не случайно привела его сюда. Вот он и лежит рядом с этой красивой женщиной, и многие, наверное, отдали бы год жизни за возможность поменяться с ним местами. В нижней части неба, почти над самым лицом, летели и все не могли улететь вместе с терзавшим их ветром ветки, растопыривавшие наподобие детских пальчиков свои крошечные листья, а выше, хотя и не в бездонности, кучерявилось серое без начала и конца. Мысли о других, которые могли бы сейчас позавидовать ему или даже принять его за соперника, втягивали его в обременительную иллюзию бегства от себя, утраты самоощущения, в иллюзию почти преступного, нарушающего грозные запреты сообщничества с женщиной, пожелавшей вдруг сбросить очень многие личины - и дальней родственницы, и не обласканной славой сочинительницы, и наложницы удачливого торговца, - и с откровенной вульгарностью раскидавшей в теплой норе свои едва прикрытые купальником члены. А что ей стесняться Данилы Горева? Он был своим, к тому же находился так близко, что мог легко и безболезненно раствориться в ней. Сказать ему было нечего, а это тоже свидетельство его внутренней готовности к единению с ней. Она же, со своей стороны, была готова принять его.
Данила Горев читал ее мысли и, делая своими, все же переиначивал их на свой лад. С грубоватой шутливостью он толкал сестру в бок, приговаривая:
- Чего разлеглась?
Мила смеялась, ей приятно было сознавать себя коровой, у теплого бока которой шевелится телок. Так мог и затолкать ее Данила Горев, пока его руки не ушли бы в ее заколыхавшуюся ряской плоть.
- Пока молода, - сказала она, - так и стыд - не стыд, и сомнительные желания - совсем не преступные желания. А сколько мне той молодости осталось! Воспринимай как задор и сам будь задорен. Ну... Кто будет рассказывать историю? Я или ты?
- Какую историю?
- Какую угодно.
Ничего не поделаешь, придется рассказывать! В жаркой волне неприязни к сестре, подхватившей Данилу Горева, был и стыд, и жажда совершить непристойное, и еще столько всего неясного и злого, что он, в ужасе от таких своих органических развлечений на пустынном берегу, только покрякивал и спешил исполнить любое желание Милы.
- Песок, дорогой читатель, - свернул снова Данила Горев на пародию, - песок пляжный, лежал он себе и лежал, а тут ветер взявшийся - и откуда он только выискался? - ветер одержимый, выискавшийся в некой бездне, не шутя подхватил иные песчинки и давай хлестать ими пространство, будучи отнюдь не слабосильным. Проходя на пляже, который длиной в ее жизнь, никогда еще не бывало, о читатель, с нашей героиней, чтобы ветки размахавшегося дерева хлестко врезали ей по личику, вон, однако, и скамейка, с корнем вырванная, взметнулась в воздух, луна по кривой дорожке неурочного часа вынырнула из-за горизонта... Что делается? Что творится! Не конец ли света часом? Ложит дьявол мохнатую лапу на сердце милой девушки и жмет, мерзопакостный, безнравственный, богомерзкий такой, а ей и страшно, сердешной...
- Здесь неподалеку, - перебила Мила, - есть спуск к пляжу, советую тебе при случае обратить на него внимание. Там разбегаются в разные стороны узкие лестницы, они петляют, неожиданно поворачивают, внезапно скрываются в глубоких разрывах между скалами, и все это весьма смахивает на лабиринт. Местный житель, искушенный во всякого рода извилистостях, так, конечно, не подумает, для него это вовсе не лабиринт, а праздная выдумка какого-то строителя, эстетское использование ландшафта, украшение, подарок не слишком-то избалованным вниманием власть предержащих трудящимся, чтоб утешались маленьким торжеством красоты местного значения. Но для того, кто привык к другим формам и пейзажам, это нагромождение каменных ступеней может предстать не то уликой какого-то большого надувательства, не то дорогой в сказку, нелегкой, путанной, но заманчивой. Однажды там появился человек, прибывший, как и ты, издалека, из неизвестных или позабытых нами стран. Мы здесь знаем, что нашей жизнью можно и нужно жить, а вот как вы живете там, в своих неведомых краях, этого мы не знаем и, пока нам тепло, пока у нас есть кусочек хлеба с маслом и дивные плоды произрастают в наших садах, знать не хотим. Звали того человека Георгием.
***
Георгий не видывал до этого моря, не бывал прежде в нашем городе, никогда нигде, чудак этакий, не бывал, кроме крошечной, с комариный нос, местности, которую считал своей и малой и большой родиной и которая заменяла ему и весь огромный мир, и даже самое Вселенную. Освоим умным деланием все, что поддавалось освоению на окружавшем его пятачке жизненного пространства, превзойдя многие науки и переболев вполне невинной влюбленностью практически во всех более или менее интересных девиц его узкого и незавидного, в сущности, края, он решил, перед тем как начать серьезную, сознательную жизнь, совершить увлекательное путешествие. С этой целью Георгий сел в поезд, а спустя сутки сойдя с него, браво зашагал по улице, нимало не сомневаясь, что чутье приведет его к морю. В пути его рациональный ум был смущен обилием витых чугунных оград, колонн, арок, утомленных на вид атлантов, убегавших в темноту парадных мраморных ступеней, эркеров, массивных балконов, башен и куполов на крышах. Зачем все это? В чем назначение этого архитектурного богатства? Его неугомонная, хотя и прозаическая пытливость на все торопилась пролить свет, но лишь отбрасывала бледную тень, и та забредала в оживленные и красивые дворики, или взбиралась на балконы, или бродила вокруг колонн, или участливо прикасалась к сиротливо глядевшим атлантам, - множество таких теней оставил Георгий на дороге к морю, и они быстро забыли о нем, а он и вовсе не подозревал о их существовании. А им, когда они проходили мимо окон домов, оттуда, из мрачных, грязных комнат, грозили кулаком свирепого вида мужики и толстые, краснорожие бабы, крича: не думайте, что мы такие тут вам добряки, и за простаков нас не держите, ей-ей, не на таковских напали! Георгий ничего этого не замечал, не ведал, продолжая свое исследование и простодушно склоняясь, все заметнее и все очевиднее, к мнению, что причудливые дома в этом городе построили для умных и добрых людей, а нынешние кубы строят для глупых и злых, коих размножение в последнее время приняло угрожающие размеры...
Наконец он пришел к тому злополучному для иных гостей нашего города каскаду лестниц, о котором я говорила в начале своего рассказа, и тут бедняга впал в полное изумление. Ну хорошо, дома еще куда ни шло, и вполне допустимо, чтобы строили с выдумкой, изобретательно и щедро, когда речь идет о живых и друг на друга не похожих людях. Можно счесть за благо, что люди проводят свою жизнь в сложных и хитрых, красивых сооружениях, а не в обыкновенных сотах. Но эти лестницы... для чего столько фантазии и строительных затрат, если только и необходимо было, что обустроить спуск с оставшейся наверху улицы на лежащий внизу пляж? Или такие уж тут обретаются эстеты, питомцы муз, инженеры человеческих душ, что и минуты не могут обойтись без созерцания всевозможных красивостей, что и шагу не ступят, если что-то будет мешать воздушной легкости их ходьбы? Георгий стоял на одном из пролетов лестницы, которая выносила его туда же, куда вынесла бы и соседняя, и недоумение словно выставляло его на посмешище где-то на краю света, где, предоставленный самому себе, он мог смеяться над собой до одури. Но смеяться ему не хотелось. Ветреная погода и холодная вода сделали пляж безлюдным, и, глядя, как ветер гоняет мусор по песку маленькой пустыни, Георгий подумал, что эта унылая картина запомнится ему навсегда, даже если он пожелает забыть ее. Еще он подумал, что отсутствие людей, свидетелей его замешательства, со временем может преобразиться во что-то более емкое и упорядоченное, может быть, даже в присутствие человека или в самого человека, общество которого, при всей необычайности его происхождения, покажется ему неприятным, а то и опасным. Пляж стал прибежищем жалких бродячих собак, которые все, опустив головы и выкатив глаза на серые лбы, без особой надежды смотрели на Георгия. А замешательство того длилось и длилось. В своем краю он привык к простоте форм и простоте быта, к прямолинейности, к прямоугольности, и если бы он затруднился с быстрым ответом на вопрос о влиянии прямых линий на характер и нрав его земляков, то по крайней мере знал наверняка, что заблудиться в городах и деревнях, лесах и полях его родины нет ни малейшей возможности. А здесь все намекало на таинственные излишества, отдавало двусмысленностью, вводило в искушение побояться местных жителей как вероломных обманщиков и очковтирателей и тотчас же нашептывало сказку о их мечтательности и романтических наклонностях, об их удивительной способности грезить на ходу. И он пришел к выводу, что его родина изначально одарена честным, открытым, прямым характером, а другие страны, они для того и придуманы, чтобы в них разбираться, и разбираться осторожно, стараясь избежать опасности вляпаться в дерьмо, которое по ним обильно раскидано, но и не забывая, что под этим дерьмом могут отыскаться настоящие алмазы и золото. Вооруженный этой плодотворной мыслью, Георгий внимательно посмотрел на систему лестниц. Но и тогда не разгадал тайну той необходимости, которая заставила парад ступеней образоваться именно в этом месте и гораздо позже того, как он, Георгий, окончательно упустил шанс полюбоваться здесь просто пустынным уголком природы и круто сбегающей к морю тропинкой. Это был лабиринт, но с какой целью он создан? Разумеется, бегать по этим ступеням не запрещено ни отъявленным мошенникам, ни добрым сказочникам, и это правильно. Но разве человека с прямым взглядом на вещи заставишь думать, что лабиринты создаются лишь для того, чтобы по ним блуждали все кому не лень, а не с целью привести добросовестного странника к порогу, за которым завершится один честно пройденный им отрезок пути и начнется новая глава его жизни? И у Георгий не было иной возможности ответить на этот непростой вопрос, как подняться и спуститься по всем лестницам в поисках места, где чутье либо какое-то заготовленное здесь явление подскажут ему, что выход обнаружен и пройденное можно отправить в закоулки памяти, а на предстоящий путь ступить с должным оптимизмом.
Но сколько ни скакал бедный путешественник со ступени на ступень, никакого останавливающего знака, символа или хотя бы пресловутого камня с предостережениями на все вероятные у него решения не находил. В результате столь необычайное возбуждение охватило его, что он попросту потерял голову. Лабиринт следовало либо разгадать, либо уничтожить, но такая острота понимания проблемы ударила прежде всего по нему самому, и рассеченный надвое Георгий бросился штурмовать проклятый каскад сразу с двух сторон, что в нормальном состоянии ему не удалось бы уже из-за неодолимой реалистичности бытия. Он надеялся взять каскад в тиски, а при этом и не заметил и не сообразил, что его оглушенная ударом, налившаяся сумерками беспамятства сердцевина прошла по центру грандиозного сооружения, где была всего лишь ничем не замечательная лестница, и безостановочно, не сообразуясь с целями и задачами предпринятого штурма, побежала прочь из цитадели самой невероятной, доходящей до курьезного путаницы. Опомнился, собрал воедино силы понимания и некоторой проницательности Георгий только между покосившимися заборами окраинной, полудеревенской улочки, когда он увидел у калитки старого кирпичного дома толстую девочку с очень сосредоточенным и торжественным выражением на круглом хорошеньком личике. Девочка, присев на корточки, быстрыми и ловкими руками месила на земле какую-то бурую тягучую массу и была так увлечена своим занятием, что даже мельком не взглянула на остановившегося перед ней незнакомца. Георгий хотел спросить у нее, куда он попал и как ему выбраться в культурные районы города, но из уважения к увлеченности маленькой мастерицы решил дождаться, когда она закончит свое дело. Он даже и залюбовался девочкой, очень уж она была хороша собой, да и ее трудолюбие, даже если оно заслуживало другого, более целесообразного, чем возиться в уличной грязи, применения, накладывало на ее облик печать не только суровой отстраненности от мирской суеты, но и какого-то высшего вдохновения. Из этой девчушки выйдет толк! Догадавшись, что он ненароком заглядывает в светлое будущее юного создания, совершенно ему незнакомого, но почему-то бесконечно близкого и родного, Георгий расплылся в доброжелательной улыбке и позволил себе расслабиться, прислониться к забору, у которого стоял, принять непринужденную позу. Толстуха скатала массу в тугой круглый ком, взяла его в руки и, привстав на цыпочки, надела на голову нисколько не помышлявшему о самообороне Георгию.
- Вот так, - произнесла она удовлетворенно и с этими словами стремительно исчезла за калиткой.
Оторопевший Георгий не знал, что и предпринять. На голову, на бесценную его голову нахлобучили кусок грязи! Он слабо вскрикнул. Нагнувшись, он дрожащими от негодования и отвращения руками стряхнул мессиво на землю. Хорошо еще, никто не видел, как поступила с ним девочка. Георгий открыл калитку, горя желанием настичь маленькую негодяйку и примерно наказать, по крайней мере пожаловаться на нее кому-нибудь из старших, но увидел внутри запущенный сад и испугался, как бы дремуче произраставшая в нем растительность не обернулась для него новым лабиринтом. Предстал перед ним и дом - медленно, как в тяжелом сне, - и этот дом очень уж осторожно и робко возвышал свои стены над высокой злой травой и выглядел темным даже при ясном свете дня. Георгий отступил. Ужасно чесалась голова.
В глубине улицы, раздваивая ее, стоял нелепый одноэтажный дом с колонными при входе, в нем размещалась аптека, о чем гордо сообщала большая вывеска, нервно испещренная медицинскими символами, весьма гибкими и порывистыми, словно они пребывали в неустанном движении. Георгию показалось, что эти колонны на туповатом фасаде здания, которое едва ли могло претендовать на большее, чем служить сараем у нерадивых хозяев или ночлежкой для отбросов общества, бросают вызов лично ему, чужаку, не умеющему понять душу города. А между тем его неодолимо влекло в аптеку, и он, оправдывая свою податливость, смутно подумал: куплю там, может быть, моющее средство, оно мне сейчас кстати. Он вошел в небольшое помещение, где в полумраке виднелись стеклянные шкафы со сваленными на полочках образцами лекарств и сидела за стеклянным же прилавком седая остроносая старуха с надменно поджатыми губами. Как бритвой полоснула она вошедшего пристальным и явно враждебным взглядом и уже не выпускала из потоков своей кровожадности, пока он бессмысленно таращился на прилавок, делая вид, будто изучает ассортимент, и не решаясь прямо объявить, ради чего пришел. Положение становилось безысходным, а отчасти и комическим. Старуха выдерживала многозначительную паузу, а Георгий и хотел заговорить, однако необъяснимое смущение и как будто даже чувство вины перед сидевшей за прилавком фурией навесило на его рот надежный замок. Время от времени он подносил руку к голове, мысленно уже начиная растолковывать старухе, что его волосы нуждаются в добром куске мыла, но едва он поднимал на аптекаршу глаза с затаившимся в них обещанием достичь в общении между ними и стадии озвученности, как у него снова перехватывало дыхание от горящего змеиного взгляда, несомненно гипнотизирующего его. И он не смел ни заговорить, ни обратиться в бегство, а только столбом стоял посреди аптеки и то подносил руку к голове, то в отчаянии опускал, а если забывал опустить, то при следующей попытке развязать, наконец, язык подносил другую руку, дотоле свободную, и тогда становился похож на капитулирующего солдата.
- А где ваша собака? - вдруг спросила аптекарша.
- У меня нет собаки, - тихо ответил Георгий.
Старуха повысила голос, не вставая, но беря такой крик, что Георгий невольно взглянул на потолок, ожидая увидеть там что-то множительное, превращающее одинокое модулирование взбешенной мегеры в стройный и жгучий хор голосов:
- Ну конечно, еще бы, станет хлыщ вроде тебя заботиться о бедном четвероногом создании! Знаем таких! сам-то небось жрешь за троих! Но не много ли ты о себе понимаешь, ты, початок непочатый? Что ты такое навоображал в клочке сырости, который выдаешь за свою голову? Скажи, как ты думаешь, что было бы, когда б у тебя была собака и ты осмелился с этой грязной тварью, с этим разносчиком заразы появиться здесь, где все так и сверкает чистотой? Ты, конечно, уверен, что я бы спустила тебе эту вольность. Утерлась бы и смолчала. Но ты плохо меня знаешь, свиная ты отрыжка!
Волосы шевелились на голове Георгия. Страшная тьма непонимания происходящего запечатала его уста.
- Ты, естественно, не сомневаешься, - говорила старуха, - что твоей собаке позволено гадить всюду, где ей заблагорассудится, но я должна тебя разочаровать, в этом вопросе ты глубоко и опасно заблуждаешься! Просто смешно видеть, в каком неведении ты пребываешь! Попробовала бы твоя шавка нагадить перед входом в мою аптеку!
- Что было бы? - как-то отвлеченно осведомился Георгий из тумана, в котором блуждал.
- Вы лишились бы головы, и ты, и твой проклятущий кабысдох, оторвала бы, как обрывают мухе крылышки!
Георгий выбежал на улицу. Будущее скрылось из виду, его нельзя было разглядеть из неуютности, в которую загнало Георгия варварское обращение с ним жителей - и, похоже, все они здесь, от мала до велика, готовы были оскорблять его и подвергать неслыханным унижениям, - дрянной улочки, теперь следовало думать не о будущем, которое могло сложиться в результате постижения лестничного лабиринта или каким-то иным способом, а о том, как поскорее выбраться из этого гиблого места. Он ведь не курит, не пьет, не сорит где попало, не поощряет собак опорожнять желудок в неположенных местах, не распространяет с их или других животных помощью эпидемии, не вступает в пререкания со старшими, не обижает маленьких детей, не замышляет ничего недоброго по отношению к мирным обывателям, его не за что преследовать и бранить! Однако улица, не избалованная, судя по всему, заботой здешних обитателей о ее процветании, определенно вынашивала совсем другие соображения на его счет. Георгий был бы рад забыть грамоту, лишь бы не читать крупно выведенных почти на всех воротах и обращенных, безусловно, к нему приглашений войти и познакомиться с особо злой псиной, не смекать, что соблазнительно покачивающиеся в воздухе персиковые и яблочные ветки в конечном счете складываются в письменное предложение отведать их богато опрысканные ядом плоды. Завидев редкого прохожего, он переходил на другую сторону улицы и шел с низко опущенной головой, как бы не сознавая, что самим фактом своего существования напрашивается на скандал. Наконец он вышел на какую-то площадь, пересеченную трамвайной линией, за которой одинаково белели многоэтажные дома, и вздохнул с облегчением, полагая, что в этом месте, где представлявшая собой сплошную зону риска улица кончалась, наступал конец и его мытарствам. Необходимо было спросить дорогу, а между тем опыт пережитого поселил в нем какой-то дикий, первобытный страх перед прохожими. В украшавшей трамвайную остановку будке сидел, поместив подбородок на верхней части упертого в землю костыля, грузный старик, и в той печали, которая разливалась по его широкому и плоскому морщинистому лицу, сквозило что-то от жалобности голодного кота. Долго присматривался к нему издали Георгий, собираясь с духом, а потом вошел в будку и присел на скамью, но не заговорил, ожидая, что старик, может быть, сделает это первым. Так и случилось.
- А не собрался ли ты дымить тут своей вонючей сигаретой? - повернул к нему старик хитро и злобно прищуренные глазки.
- Не собрался, я не курю, а если вы намерены рассказать, что было бы, закури я, это выйдет однообразно и неумно... убого выйдет, - пробормотал Георгий. - Не пристало вам, жителю такого красивого города, быть внутренне скудным человеком...
- Не болтай! - сурово осадил его старик. - Я повидал таких, как ты. Встречались и молодцы не чета тебе, а только им тоже приходилось уступать мне дорогу. Ну-ка, насыпь табачку на закрутку!
Георгий выпучил глаза в притворном изумлении.
- Как?! Вы теперь ждете от меня табачка? И это после того, как я сказал, что не курю, и вы, конечно, поняли, что у меня слова не расходятся с делом?
- Кого ты вздумал водить за нос, пентюх? - чудовищно захрипел инвалил, распаляющийся, уже красный от прилившей к голове крови. - Ты надеешься на быстроту своих тощих ног? Так ведь я и под землей тебя найду, а отыскав, закопаю еще глубже! Раскрой пошире свои зенки, присмотрись да сообрази, с кем связался! На что ты рассчитываешь, какашка болезная? Дождешься у меня, что я тебя вытяну в веревочку и узелок себе на память завяжу!
Георгий, не дожидаясь приближения начертанной стариком перспективы, выметнулся из будки и снова углубился в путаницу плохоньких улиц: теперь он хотел вернуться к лестницам и, пройдя еще раз их замысловатым рисунком, обрести какой-нибудь другой путь. План был неплохой, разумный, но и его провалил этот человек, больше не дотягивающий до понимания, что загадки пересеченной местности поддаются лишь ходящему посолонь, и совершенно безнадежный в виду надвигающейся ночи, которая сулила ориентацию исключительно по звездам. Даже и обратной дороги к лестницам он не нашел. Он долго блуждал между заборами, в безлюдных закоулках, в унылых тупиках, несколько раз пересекал спуск, который привел бы его в нужное ему место, но, не догадываясь об этом, уходил от него, вновь теряясь в неприветливом и в затаенности своей словно ждущем от путешественника знаков безоговорочной капитуляции пространстве. Сгустились сумерки. Георгий не знал, где поужинает и устроится на ночлег. Его мысли внезапно утратили хрупкость, из-за которой они постоянно разлетались брызгами в разные стороны и чаще всего не возвращались назад, и весь он сделался человеком если не твердым и основательным, то гораздо более умудренно-опытным, серьезным, обладающим запасом особого терпения, обычно и спасающего странников в трудных ситуациях. В этот вечерний час, когда из домов заструилось довольство севших ужинать людей и донеслось звяканье вилок вперемежку со звоном бокалов, Георгий стал человеком, знающим, что осталось вынести еще одно, последнее, извержение спешных, суетливых вопросов из недр утомленного, изношенного сознания - и будет достигнуто дно, и оно будет благодатно цельным и прочным. Думал он в этом обязательном выбросе не только пожаловаться на заставивший его страдать город, но и дать более-менее осознанную, крепко сколоченную отповедь на все его кощунства.
Нет! Прежде чем позволить этим вопросам излиться на страницы нашего рассказа, давайте беспристрастно разберемся, чего в них больше - слабости измученного человека, отнюдь не хватающего звезд с неба, или мужества пророков и провозвестников новой веры? О, как странно и мучительно видеть людей, которые знают, что их спасение не за горами, а между тем не находят в себе сил для решающего броска, отвлекаются, дают слабину, хнычут, закрывают лицо руками, издают душераздирающие стоны! Я всего лишь та, у кого доброе, отходчивое сердце, и бездомные коты, покрытые лишаями собаки, одичавшие путники всегда встречают у меня самый ласковый прием, даже если при этом мои скулы сводит не столько от жалости и сострадания, сколько от непреодолимого отвращения. Совсем другим богам поклоняется наша с Безлюдным домработница, семипудовая баба, у которой вместо сердца царапанье железа по стеклу, а вместо мозгов - пузырек с нашатырным спиртом, который она без обиняков подсовывает под нос всякому, кто не пришелся ей по вкусу. Она стояла на балконе и визгливо смеялась над привалившимся в изнеможении к дереву Георгием, его возгласы, похожие на стоны, приводили ее в экстаз. Я же, не в пример этой дурочке, вслушивалась в речитатив бедолаги, и вскоре мне стала понятной вся его жизнь и пережитая в нашем городе эпопея.
- Так что же случилось? - задавал Георгий абсолютно естественные и неизбежные в его положении вопросы; вот только напрасно он делал это столь громко. - И почему случилось именно это? Неужели я приехал в этот город лишь для того, чтобы меня облаяли за курение и некурение, за собаку, которой у меня нет и скорее всего никогда не будет? И это все? А где же открытия, откровения? Это и есть вся тайна издевательских лестниц и всего города? Он этим живет? И в этом смысл его существования? А в чем смысл моей жизни?
Ага, подумала я, близко, тепло уже, сейчас он смахнет остатки пепла, и тогда блеснет алмаз. А малый он смазливый.
- Хозяйка, - повернула ко мне домработница безобразно сморщенное смехом лицо, - ну признайте, что вас тошнит от этого слабака и вы не прочь свернуть ему шею, как цыпленку.
- Даже если мне и не нравится что-то в нем, - ответила я назидательно, - мысль свернуть ему шею все равно не приходит в мою голову.
- А для этого не надо мыслей, не надо большого ума, достаточно иметь такое желание, - с наглой невозмутимостью возразила баба, - и сейчас вы увидите, как это делается, а также лишний раз убедитесь, что я не бросаю слов на ветер.
Вздернув носик, если можно так выразиться о той исполинской луковице, что красовалась посреди ее мясистой физиономии, она с неожиданным для ее комплекции проворством шмыгнула в комнату и тотчас вернулась оттуда с полным до краев помойным ведром.
- Что происходит, Глаша? - воскликнула я. - По твоим приготовлениям я заключаю, что в твои намерения не входит ничего иного, кроме как вылить содержимое этого ведра на голову бедному незнакомцу. Скажи, что я ошибаюсь, и я буду рада.
- Вы не ошибаетесь, и могу добавить, что это только начало, а вслед за тем бедному незнакомцу достанется так, что последними в его дурацкой жизни словами будет клятва никогда впредь не шляться под чужими окнами и не тревожить добрых людей своими воплями.
Так мне ответила многоречивая, шалая, безмозглая домработница. Протестуя против ее бесчеловечных задумок, я преградила ей путь и высоко подняла руку.
- Глаша! - сказала я сурово. - Безлюдный терпит тебя и твои выходки по причинам, которые остаются для меня загадкой, хотя и не такой, чтобы я не могла предположить, и с достаточными основаниями, что он время от времени затаскивает тебя в свою постель и пользует твое сдобное и несомненно переполненное всякими сладострастными капризами тело. У меня таких причин, к счастью, не имеется, и терпеть мне тебя, скажем откровенно, невмоготу. Поэтому выслушай, бестия, мое последнее предупреждение. Если хоть одна капля из этого ведра упадет на голову несчастного юноши, который от горя убивается там под деревом, я возьму чайник, нагрею его на плите до кипения и выплесну кипяток на твою сияющую рожицу!
- Возьмете чайник... нагреете до кипения... - зашлась Глаша в смехе. - Хозяйка, милая моя! Если вы знаете, как называются подобного рода действия, это, поверьте мне, еще не значит, что вы сумеете их проделать. Неужели вы воображаете, что в состоянии управиться с чайником? Безрукая моя, белоручка моя славная, да я слезами обливаюсь порой, видя вашу беспомощность в хозяйстве и прочих мирских делах. Нет уж, занимайтесь лучше вашими стишками да музицируйте, а чайники не трожьте, предоставьте это нам, простолюдинам! И вот мой ответ на ваше предупреждение. Если вам этого человека жалко и если, более того, он вам мил, то я, как ни ожесточилось против него мое сердце, отказываюсь от возникшей было у меня идеи остудить его пыл вот этими влажными отходами моей трудовой деятельности и обещаю в дальнейшем держать себя в руках, даже если он заявится сюда и будет вытворять с вами самые что ни на есть противоестественные, извращенческие вещи.
- А если он предпочтет вытворять их с тобой?
- На все воля Божья, - смиренно ответила домработница и возвела очи горе.
- Спасибо, Глаша! - воскликнула я растроганно. - Как убедительны примеры для подражания, которые ты даешь. Поверь, общение с тобой в эти несколько минут многому научило меня, на многое открыло глаза. Теперь-то я вижу, мое глубокое убеждение, что на безбожный и дикий народ наш нельзя положиться, непременно должно быть смягчено и украшено верой, что положиться можно на отдельных его представителей.
***
Мила умолкла, и Данила Горев, приподнявшись на локтях, удивленно посмотрел на нее. Окружающее отливало такой грозной сизостью, что казалось нарисованным, и в этой картине лицо сестры Данило Горев увидел на самом дне, плотно сомкнувшим губы и запрокинутым в какой-то пасмурный сон, а главное, менее ярким, чем бушующие вокруг него мазки. Ветер на мгновение притворно стихал, а потом ударял с новой силой.
- Это вся история? - спросил Данила Горев.
- История продолжается, - сухо ответила Мила.
- И ты выручила беднягу?
Женщина сказала:
- Я спустилась на улицу и попросила парня рассказать мне о своих невзгодах, что он и сделал с большой охотой. Он оказался человеком того же пошиба, что и ты... впрочем, нечто подобное я, конечно, предполагала заранее. Я накормила его чем Бог послал, а на ночлег отвела в заброшенный санаторий, где умываться он бегает к морю, а если приходит желание почитать после наступления темноты, пользуется свечой. Он и сейчас там. Каждый день я, спохватившись, останавливаю нашу знаменитую хлопотунью Глашу и, глядя на нее проницательным взором, который для нее все равно что булавка для бабочки, приглашаемой в гербарий, спрашиваю, не забыла ли она отнести гостю нашего города еды. Я подробно расспрашиваю о количестве и качестве доставленной ему пищи, а главное, с любовью ли она, Глаша, готовила ее, добавила ли специй. Если же оказывается, что она забыла накормить его, я заново поднимаю глаза и смотрю на эту несносную сучку уже особенным взглядом, и она читает в моих глазах вопрос, как она собирается исправлять свою оплошность и как, говоря вообще, думает отчитаться за свой грех перед ним, предо мной и перед Господом Богом. Любой мало-мальски внимательный человек заметит, что в этом списке истцов нет и намека на любопытную штучку, которую в минуту благожелательности можно было бы назвать совестью Глаши. Но какая ж совесть у этой шустрой бабенки? А между тем она знает, что ей не отвертеться на этом допросе, что увертки бесполезны. Она у меня в руках. В конце концов она не выдерживает, прыскает в кулачок и горячо шепчет, жестикулируя, как выброшенный на берег краб: хозяйка, от вас, ей-Богу, ничего не утаишь, ну что ж, если я в чем виновата, так казните меня или дайте мне шанс, последний шанс, и я мигом все исправлю!
Слегка охрипший голос Милы пробивал себе дорогу в порывах ветра, и когда от него требовались особые усилия в преодолении внешнего сопротивления, то, о чем он повествовал, полнилось не вполне складными преувеличениями. Но Данила Горев снисходительно закрывал на них глаза, тем более что касались они, главным образом, вещей простых, обыденных, на которые люди привыкли мало обращать внимания.
- Бывает, - разъяснила Мила, - близкий человек обидится на какое-то, может быть, совсем случайное замечание, сердится, не разговаривает с тобой, и ты - я говорю о себе, а не о тебе - ты не знаешь, как покончить с размолвкой, с этим недоразумением, и сама начинаешь злиться. Злишься так, что аж в груди стынет, и готова ущипнуть, задушить, столкнуть в пропасть этого своего домочадца. Молчишь, будто в рот воды набрала, только глаза зверьково сверкают в обступившей тебя со всех сторон тьме. Ненависть всегда велика и безмерна, однако возникает она нередко из чепухи. Человеческая жизнь проходит среди дурацких противоречий, которые, казалось бы, проще простого решить и устранить, но которые, однако, вырастают в бесконечную головоломку. И не поймешь, кто виноват, хотя, разумеется, на себя ни при каких обстоятельствах не укажешь. Но в моем рассказе неожиданная готовность домработницы повиниться - только милая и забавная подробность, лишь крошечная частичка целого. В моем рассказе, по крайней мере в лучших его частях, там, где глубоко раскрываются людские души, нет места ничтожному, тому, что мешает нам жить, дышать полной грудью и наслаждаться красотой мира. Не исключено, что ты это отметил. Ведь рассказ состоит не только из того, что ты слышишь или читаешь, он еще и то, что ты держишь в руках, а пока он длится, так и сама земля, которая, известное дело, носит, баюкает, рождает и в конечном счете поглощает тебя, это тоже он, - следовательно, истинный творец тот, чьи рассказы не имеют конца и длятся вечно. Если бы мне и посчастливилось придумать такой бесконечный рассказ, то избежать провалов и омутов посреди его могучего течения не удалось бы наверняка, но и это еще не было бы моим поражением, сумей я при этом вырулить от частного к общему, от единичного к всеобъемлющему, от мелкого и ничтожного к значительному и великому. Продлится мой рассказ еще день или два дня, не говоря уже о неделе, и непременно выйдет у меня столкновение с какой-нибудь Глашей, обострение отношений, может быть, я, рассердившись на нее за что-то, даже пну ее ногой. Но посмотри, вслушайся, вдумайся, ощути: велик еще запас моих творческих сил, и вкус, а вместе с ним и чувство меры до сих пор еще ни разу всерьез не изменили мне! Поэтому я могу пнуть домработницу ногой, и не один раз, но даже после этого скатиться в банальности, как не преминул бы поступить на моем месте любой обыкновенный писатель, мне все равно не суждено! В этом главное и, допускаю, немеркнущее достоинство моего рассказа. По ходу его я могла сказать какие угодно обидные слова Глаше или Георгию, но трудно, да и смешно представить себе, чтобы они из-за этого надулись и перестали со мной разговаривать. Или чтобы я не превозмогла их обиду веселой шуткой, искренним смехом. Душа использует подобные мелочи не для того, чтобы замыкаться в себе и ожесточаться, а чтобы отталкиваться от них и подниматься по ним как по ступениям все выше и выше, даже если сама по себе она не Бог весть как хороша и не ей выдавать себя за достойный подражания образец. Вот, брат, в чем преувеличения, которыми пестрит мой творческий метод, - в раскрытии души наперекор мелочам обыденности, покрывающим ее словно бы скорлупой, делающим ее ороговелой. В жизни таких откровений с нашими душами почти и не бывает никогда.
- Если твой последний вывод справедлив, Глаша может и не понять, за что же ты ее оскорбляешь и награждаешь пинками, - заметил Данила Горев, однако ветер отнес его слова в сторону, и Мила их не услышала. Тогда он спросил: - А как твой друг Георгий решил загадку лестниц?
- Я не тороплю его, - ответила женщина, ее голос едва уловимо дрогнул, как бы коснувшись предела, на котором его обладательнице следовало оглянуться назад и осмыслить уже сказанное, прежде чем двигаться дальше. - К тому же это вопрос частный и для меня не представляющий особого интереса. Я не подталкиваю Георгия ни к какому решению, ничего не навязываю ему. Пусть он сам сообразит, в чем там загвоздка и стоит ли вообще ломать голову над подобной проблемой. Мы непременно навестим его, я даже считаю, что нет надобности откладывать этот визит в долгий ящик.
Примерно с середины лестницы завиднелась остроконечная, свирепо блестящая крыша дома, построенного Шурой Безлюдным едва ли не на самом краю обрыва, и по мере того как они поднимались (с трудом переводя дыхание, о, жуткий был подъем!), вырастал и дом, похожий в этот момент на гвоздь, который невидимые клещи вытягивают из давно полюбившегося ему гнезда. Гвоздь упирался, не шел послушно, внутри его улыбался во сне словно заключенный в пробирку хозяин, довольный непокорностью своего творения, и с разгневанного неба сыпались проклятия. Дом как будто вставал на дыбы. Что за притча? Может, оптический обман? галлюцинация? Данила Горев сомневался, чтобы и впрямь можно было увидеть это уникальное сооружение при том расположении, которое имела лестница на склоне горы, и, списав происходящее куда-то в мирок тесных и бесплодных фантазий Георгия, сбитого с толку зрелищем культурно обработанного спуска на пляж, он отдался ощущениям свободного полета, как если бы его, достигшего еще только середины лестницы, а не стоящий на горе дом вздернули на небывалую высоту. Он, не оглядываясь, уходил от моря. Удивительным было это дело - наблюдать со стороны за братом и сестрой, которые, прижимаясь к краю лестницы, где высокая густота деревьев больше защищала их от ветра, медленно, с частыми остановками, покоряли сумасшедший подъем. Не помешает осторожно высказать предположение, что это довольно-таки странная парочка. Их раскрасневшиеся на свежем воздухе лица могли обозначиться как милые и славные - и ничего более! - запечатлеться в памяти прохожего как нечто ободряющее, а то, как они продвигались к известной им цели, кого-то, пожалуй, и тронуло бы очевидным усилием поскорее справиться с трудностями восхождения и достичь ровной, спокойной дороги. Кто, скажите, заподозрил бы в обрывках их фраз, долети они до случайного встречного, что-то темное и необъяснимое, такое, о чем не станут говорить обычные нормальные люди? А вот со спины они представлялись бесспорными незнакомцами, о чьем возрасте, настроении и тем более характере невозможно ни догадаться, ни предположить что-либо более или менее конкретное, не рассмотрев их внимательнее и со всех сторон. Они могли показаться даже парочкой пожилых людей, тех, кого называют почтенными, людей, привязанных друг к другу, связанных долгими годами совместной жизни, не всегда безоблачной, но всегда исполненной достоинства и несокрушимого внутреннего единства. Эти почтенные жители города, несмотря на ветреный день, совершили прогулку у моря, посвященную созерцанию великолепно-грозного прибоя, и после такой прогулки, получив от ветра парочку-другую крепких тумаков, а от предгрозовых картин несказанное удовольствие, не будешь думать о бедствиях, которыми кипит мир, о страшных трещинах, бегущих по человеческой истории. Теперь они степенно возвращаются домой, в свое чистое и уютное жилище, где они, пообедав, выпив кофе и, может быть, выкурив по сигарете, возьмут темой размеренного и на редкость веского разговора искусство или, скажем, судьбу неких своих друзей, о которой у них имеются причины для смутного сердечного беспокойства. Можно, можно жить в городе, которому мы посвящаем эти вдохновенные страницы! Но как бы ни обстояло с описываемой парой в целом, в том, что касалось мужчины - а это наш старый знакомый Данила Горев - было почти ясно, или само собой разумелось, что сейчас он, удаляясь от моря и даже не удостаивая его последнего взгляда, не говоря уже о прощальном взмахе руки, заканчивал важную и по-своему ладно скроенную главу своей жизни и влекся, сам того не подозревая, к следующей, не менее важной (и, кто знает, не последней ли?). С ним происходило то, на что рассчитывал бедолага Георгий в своих скачках по лабиринту лестниц и чего по причинам, о которых будет говорено в другой раз, в другой истории, так и не достиг.
Море (а если кому-то этого внушительного имени мало, напомним, что море - это не что иное, как гостящий внутри суши океан) забрасывает семена метафизики и мифотворчества в головы таких людей, как Данила Горев и Георгий. Проследите за его неуемной подвижностью. Кому, как не наблюдательным и умеющим сосредотачиваться, знать, что непостоянство моря смущает разум людей - начиная с подобных Гавлику Фабианскому и кончая его антиподами - гораздо больше земли под ногами, которая привычна, как правило тиха и заметно не навязывает свой нрав. Отдельность и самодостаточность земли видна лишь со стороны, с большой высоты, которая может оказаться и дном в огромном вертящемся барабане космоса, тогда как море выражает неподвластность нам непосредственно, своим настойчивым присутствием у нас под боком, беспрерывным перемещением колосальных масс воды, нашествием волн, мощью прибоя, равнодушием, с каким оно носит по своим просторам беспечных туристов и топит трудяг флота. Говорят, из моря вышла жизнь, выползла на берег и растеклась многообразием форм. С первого же взгляда видна за бесцельностью кипящего в этой реторте природы движения бессмыслица всего сущего, но в то же время море говорит (и разумные, те немногие, на чью долю выпало пагубное счастье перекатывать в темной пустоте головы капельку мудрости, вторят ему) о вечности куда громче, чем способен вместить слух человеческого разума. Поэтому метафизики и мифотворцы сознают: морем с руки пользоваться как символом и на этом символе строить теорию познания, обнимающую все мироздание, все творение Божье, - не беда, что всякая подобная теория носит заведомо условный и относительный характер, другого, а именно безграничности возможностей познания, нам ведь все равно не дано.
Далеко, в таинственном, каком-то голом и, естественно, безлюдном краю, где мысль скупа и одновременно беспредельна в своей завершенности, море, поди ж ты, аллегорически изображается большой и по-своему красивой волчицей, тоскливо воющей, оплакивающей пропавших, разбежавшихся детенышей. Некоторые словотворцы, посвятившие себя описаниям морских загадок, утверждают, будто видели эту волчицу не только в аллегорическом виде. Но Данила Горев не слышит ее воя. Несмотря на все его отменные задатки, зачатки талантов, а в некоторых отношениях и блестящие способности, ему трудно поспевать за описанным выше ходом мысли, он не умеет внять ее логике. Проходя мимо древа жизни, древа человечества (назовите как угодно), он не замечал того единственного плода, вкусив который навеки отравился бы идеей поиска вселенской гармонии. При этом он и уже отравлен, хотя не поддается определению, где, когда и при каких обстоятельствах это с ним случилось. С другой стороны, гармонию он всегда как бы оставлял на потом, про запас, и смеялся ли этот человек, ел, пил, спал или прогуливался по городу, заложив руки за спину, его мысли никогда фактически не сосредотачивались на незыблемом и вселяющем бодрость. Тут неизбежен вывод, что мы имеем дело с господином, предпочитающим в своих наблюдениях и созерцаниях прежде всего расчленять, потрошить воспринятое, в общем, больше думать о смерти, чем о жизни. А таков ли он был в пять, в шесть лет или хотя бы еще на заре сознательной зрелости? Даже если очень постараться найти в его нынешнем видении мира светлые элементы, картина выйдет, в лучшем случае, умильная, но никак не просветляющая в высшем смысле, отнюдь не овеянная высшей поэзией. Уподобляясь тому самому хрестоматийно жалкому обывателю, которого он жестоко изобличал и осуждал среди обитателей Длинной, наш герой высматривал в мироздании не возможность разом обнять всю громадность звездного неба, а теплый свет одного-единственного окошка, словно бы в отвращении от бесконечности и вообще всего исполинского улепетывая к сладостям мирного, безмятежного уюта. И так было не только сейчас. Но в настоящую минуту особенно. Пожевав губами в огорчении на свою неудачу в горних сферах, он смиренно признал, что мыслительные операции, сопровождающие такое высматривание, на редкость примитивны, но тут же нашел себе оправдание в том предпочтении, которое отдавал конкретике лиц перед всякой отвлеченной идеей. Лицо, глядишь, окажется сформированным в некое чудо, а идея, она, как ее ни поворачивай, все-таки останется заключенной в некие границы пустотой. Идею необходимо конструировать, этаким гончаром лепить ее, поваром приготовлять на большой и шумной кухне, рядом с которой в ресторане идет беззаботная гульба, а он отрицал даже самое идею такого труда. Вот вам и метафизика! Вместо одного, самого важного плода Данила Горев замечал их множественность, и уже под его не лишенным гипнотической силы взглядом они превращались в видения уютных домиков, красивых улиц больших городов, которые потом заселялись разнообразными, но в чем-то неуловимо похожими друг на друга обитателями. Все вместе взятое это походило у него на пестрое собрание игрушек. Если уж находить в подобном способе познания мира нечто умилительное, то следует признать нашего друга большим ребенком. И как всякий ребенок, он хотел иметь среди своих игрушек любимую. Остановим, остановим этот поток критических замечаний в адрес нашего приятеля, да не опустимся до шелухи мельчайших подробностей! Кто нас обязал следить за каждым его шагом или каждым движением его мысли и души? Совсем нет нужды рассказывать, что малый сей съел на завтрак, да не взбредет на ум нам заняться перечислением, сколько раз за этот ветреный, почти ненастный денек он позволил себе произнести вслух нехорошее словцо или скверно подумать о двоюродной сестре! Он искал - человека ли, вещь, некую неповторимую и неподражаемую форму или слово - единицу, в которой выразилось бы и сосредоточилось для него все. Но шел, как справедливо заметил кто-то, кажется Мила, не от частного к общему и даже не от общего к частному; дробил, а не соединял, почти что разрушал и совсем не строил, стало быть, шел в никуда. Но вот насчет той единицы... почему бы и нет? Пожалуй, не удивительно, во-первых, что он в лихорадочно создающихся вокруг него образах часто узнавал, а еще чаще хотел узнать самого себя, и, во-вторых, что он уходил от моря, не оборачиваясь, как бы пренебрегая уже его жизнью, не признавая за ним той же творческой деятельности, в водоворотах которой он барахтался на суше. Если это выводы, то они лишь предваряют те, которые сделает сама жизнь. Море все дальше относилось за пределы воображения Данилы Горева, туда, где по мере своих слабых сил царит и правит несбыточная мечта. Ведь он так и не внял прозрениям и поучениям сестры, не оценил по-достоинству ее доблестные рассуждения о частном и общем, о низменном и возвышенном, о пользе преувеличений. Что было в действительности, так это то, что он стремился от общего, которое так и не познал, к единичному, которое едва ли когда-нибудь найдет; от частного, которое, выражаясь в простых, ежедневных, примелькавшихся вещах, казалось ему слишком незатейливым, чтобы он пытался как-либо одухотворить его, к абсолютному, которого не бывает. Впрочем, сестра простодушно уходила вместе с ним.
Глава четвертая
Тревожно металась и чирикала птичка, дивясь разрухе в некогда процветавшем заведении. Мозг птички миниатюрен, а головка ее изящно и гладко очерчена, все ее в облике говорит за то, что ей сам Господь велел превосходно ориентироваться в нашем мире.
- Пернатая мелюзга какая-нибудь, - определили Мила, мало что видя в сумерках, но явно гордясь своим знанием фауны. - Поет... Сетует! Из этих пташек в конце их земного пути получаются очень трогательные трупики. В старых зданиях, на древних ступенях, ведущих в дебри, в такие дебри, что лучше и не рисковать, посещая их, можно видеть порой, как они лежат, смежив веки и вытянувшись в свою скромную длину. Картина, включающая в себя при этом все окружающее, и вовсе выйдет как бы старинной, подернутой дымкой особой таинственности прошлого, если с тех ступеней видна гавань, а на берегу ветхая лодка и возле нее босоногий старый рыбак, покрытый бронзовым загаром. Стоишь. У ног твоих бездыханная птица. Этот рыбак и его давшая течь посудина. Сети на берегу. Рыбья чешуя. Солнце в зените. Или на горизонте. И уже не в воспаленном воображении, а прямо в твоем сознании проходят чередой бесчисленные поколения живших некогда в этом месте людей; почему-то оно вдруг начинает казаться тебе благословенным, примечательным, священным. Ты готов опуститься на колени и вознести благодарность небесам за то, что они подарили тебе жизнь, и не где-нибудь, а именно здесь. Конечно, менее всего желаешь при этом наступить на упомянутый выше трупик. Осторожно, уважительно отодвигаешь его в сторону ногой. А нежные косточки все равно хрустят, и ты раздосадован. В раздражении давишь беззащитное, безответное тело подметкой башмака. От бедной птички остается мокрое место. Осознаешь свою мощь, ее непревзойденность, торжество медленно и неотвратимо наполняет тебя, равномерно распространяется...
Притча сестры, на ходу изобретенная хищным писательским умом, печалью отозвалась в душе Данилы Горева, напомнив, что рано или поздно ему придется покинуть город детства и в минуту расставания никто не рискнет ответить на вопрос, не продлится ли разлука навсегда. Наверно, нарисованную Милой картину, пусть без ее литературного довеска, этого сквозящего мелодраматизмом припева о раздавленной башмаком птичке, можно увидеть только здесь, и не исключено, что он уже видел ее, сияющую в тот миг всеми красками мира, но прошел мимо, и она не отложилась в памяти настолько, чтобы жить этим впоследствии. Всегда представляется, что в будущем найдется чем жить и это будет совсем не то, с чем душа носится нынче, а нечто взятое из сочетания совершенно иных миров, которое к тому времени неизбежно и наилучшим образом составится. Порой глаз умеет даже помечать выхваченное из окружающего как ненужное, как то, что будет непременно отвергнуто в будущем, и хотя не ясно, откуда он черпает вдохновение для этой злой погребальной работы, проделывает он ее без колебаний, с ошеломительным хладнокровием. Включился в этот процесс умозрительного воздаяния и Данила Горев. А потом окажется... было, было! И теперь даже словно птица пронеслась перед его глазами, задев лицо мягким хвостом, только не маленькая и голосистая, которой сестра ответила притчей, а огромная и бесшумная, с тревожащим увидевшего ее поворотом головы на конусообразной шее, с пугающим холодным блеском в повернутом к тебе глазе. В ней не было отчаяния, но она разносила его, сбрасывая с когтистых лап, и Данила Горев замахал руками, отбиваясь; она уже далеко, а отчаяние с ним, и только в отчаянии понимаешь истинную цену собственного прошлого.
Мила прижала его к себе, чтобы он не так бился и горевал. Упущенное все равно не вернешь, полагала она. Запустение санатория, где эта добрая душа поселила Георгия и в глубину которого она теперь смотрела пронзительно, лишний раз доказывало Даниле Гореву, что он поступил правильно, разлучившись с этим городом. На перепутье, где его ждала судьба, чтобы стать его таинственной спутницей, если он сообразит выбрать живое и отвергнуть безнадежное (сталось ли?), не иначе как само небо внушило ему тайное знание, что город будет хиреть и умирать и тем большую награду он, Данила Горев, не проворонивший удачу, выживший, получит в роковое мгновение, когда на этих улицах навеки остановится время. Чем же тогда займут себя капитан Гавлик, на лету ощипывающая романтику писательница, сметливый и деятельный Шура Безлюдный, под маской грубости скрывающая массу добродетелей Глаша? И какую роль предпочтут сыграть на засыпаемой пеплом сцене они с Георгием? Данила Горев запрокинул лицо и посмотрел с неопределенной усмешкой на звезды, которые, не дожидаясь ночи, уже резко вычерчивали в тронутом увяданием небе драматургию своей стремительной гибели.
Данила Горев вдруг ощутил себя завзятым игроком. Он прицельно огляделся, прикидывая, какую выгоду можно извлечь из беснующейся вокруг разрухи. Санаторий за кем-то еще числился и кто-то, стало быть, нес ответственность за его сохранность, - это явствует из порядка вещей в цивилизованном обществе, исключающего полную бесхозность, но (палец игрока превращается тут в восклицательный знак) на деле ответственность давно уже приняла вид документа, никого ни к чему не обязывающего, а реальность, которую эта важная бумага должна крепить и даже некоторым образом улучшать, совершенствовать, выглядит все более удручающей. Данила Горев целиком отдался бы во власть очарования безмолвно обступивших его со всех сторон руин, если бы необходимость шагать в ногу с сестрой, все теснее прижимавшейся к нему, не сбивала его на некоторую игривость. Металлическая решетка, вправленная в красиво бегущий волнами бетон, проявила наибольшую стойкость, защищая санаторий от внешнего мира, но отстояла, главным образом, себя, тогда как на внутренней территории уже вполне сказалось действие страшной разрушительной силы. Однако, подумал Данила Горев, эта местность, которая как будто ничего от меня не требует, а вместе с тем со всей очевидностью вовлекает в какое-то, если можно так выразиться, участие в ее наличии, и эта женщина с ее чрезмерно жаркой кровью... Женщина хочет показать, что плохо видит в темноте или что ее пугают видения гибнущего мира, хочет убедить, что ей просто необходимо держаться за меня, но ее знаки и жесты очень уж удачно вписываются в ландшафт и строят маленький лабиринт загадок и колдовства, бродить по которому следует, конечно же, не мне, а скажем, простаку Георгию. Он, кажется, ждет не дождется в этой мгле нашего посещения. Исходя из этих соображений, вынужден с грустью констатировать, что территория - некая, но отнюдь не символическая и тем более не священная, прибрала меня к рукам, пригорнула к своей сильно охладевшей груди, покорила, не потрудившись даже наградить званием первопроходца. Каково участие Милы в этих чарах землицы, в чем оно заключается? Данила Горев спешно приноравливался к походке сестры, к ее ходьбе, к ее телу, и уже полузабытостью предания отдавала минута, когда только и было всего лишь, что они шли плечо к плечу, а их дыхание сливалось воедино под притихшим небом в затаившемся санаторном парке. Теперь их бедра соприкасались с теснотой, заставлявшей Данилу Горева тревожиться о моменте, когда эти составные части человеческого тела не смогут разлепиться: что же будет? Впрочем, тревога не мешала резвости, и гость в мире детства, которое для него все еще до некоторой степени олицетворяла сестра, не без сноровки устраивался таким образом, чтобы становление одной полноценной ноги из двух, в недавнем прошлом равноправных и, на внешний взгляд, несовместимых, неслиянных, ни в малейшей мере не выглядело комическим. Минуя закрепленных за санаторием сторожей, людей, несомненно, мужественных, но едва ли способных оказываться там, где они всего нужнее, разрушительная сила - о ней вскользь упоминалось выше - вырвала из земли скамейки на ведущей к административному корпусу аллее, сломала их, перевернула вверх тормашками, она же нацепила, создавая фантастическую картину слитности естественной природы и человеческой цивилизации, урны на ветви деревьев, выбила почти все стекла, вытоптала траву, накидала окурки и испражнения там, где раньше кипела здоровая или, во всяком случае, радостно оздоровляющаяся жизнь. В процессе размышления над дальнейшими подвигами, не пошевелив мозгами за неимением их, а скромно, хотя и с видом трудовой аффектации поплевав на ладони, силушка вдруг, однако, заозиралась и в изумлении выкликнула: ого! а не хватит ли? неприятно как здесь нынче! Получалась притча о санатории, не выдержавшем конкуренции с ему подобными, которые и в настоящую эпоху падения интереса со стороны ищущих отдыха и исцеления как-то держались на плаву. Административный корпус величественно возвышался в глубине некогда великолепного парка, но был темен, и его заколоченным окнам не оставалось иного, как толкаться и спорить между собой, кто сильнее выражает ужас упадка. Данила Горев тихо вздохнул, усмехнулся. Оттого, что сестра, знавшая эту притчу, в которой как в капле воды отражалась история взлетов и падений многих царств, предпочитала, однако, не подкреплять или даже как-нибудь развивать ее своими комментариями, а втягивать его в подозрительную тесноту плоти, он чувствовал себя не слишком одиноко на разрушенной ниве физического и нравственного здоровья общества, но по той же причине в него вселился глумливый чертик, глуповатый козленок, который хотел вздохнуть с непритворной печалью, а издал дурацкое блеяние, и вместо усмешки у которого выходила гримаска расшалившегося идиота. Данила Горев забеспокоился. Не оказаться бы бездыханным тельцем птахи, покоящимся на ступенях, с которых мастерица повествовательного жанра озирает живописные развалины. Рыбак на берегу, лодка на мелочи умирающей в песке волны. Ностальгия. Что-то захлюпало под здоровой, не охваченной жаждой единения ногой Данилы Горева. Мила засмеялась.
- Дома гибнут с большим достоинством, чем люди, - сказала она. - Ты заметил, что вырождающийся люд готов поглощать пищу с аппетитом прямо-таки непотребным? Если ты не способен разглядеть даже такую яркую и выпуклую особенность нашего времени, смотри по крайней мере себе под ноги.
И она громко смеялась, пока Данила Горев, не забывая удерживать их маленький, но могучий строй, шаркал туфлей по асфальту, очищая ее от тех плодов, которые дал характеризующий время аппетит героев короткого рассказа сестры. Смех писательницы, все прояснившей для себя и в эпохе, и в складе ума ее потенциальных читателей, веселыми сполохами побежал по развалинам, высвечивая их трагическую красоту, и в эту минуту Данила Горев был не прочь размножиться, чтобы там, где бесшабашности Милы ставила предел сама ограниченность человеческих возможностей, возникнуть армией взбешенных критиков, ратующих за подлинную глубину сравнений, сопоставлений и выводов. У бедняжки, мнившей, что именно ей предстоит попрать прах птицы и даже слегка рассердиться, потерять контроль над собой из-за этой тягостной, однако по-своему впечатляющей процедуры, такой глубины не было и в помине. А вот крылья у меня пока еще не отнялись, подумал начинающий торжествовать Данила Горев. Между тем одной руки как не бывало, она срослась с рукой сестры, стала их общей принадлежностью, органом, подчинявшимся указаниям из центра, расположение которого Данила Горев не взялся бы определить, и то же самое происходило с ногой, - так проза, языком которой женщина весь день толковала суровые и запутанные истины реальности, в ночной тиши заброшенного парка переросла в поэзию сверхъестественного. Но лишь когда по краям аллеи суматошно замелькали домики, где в прежнюю пору жизнь отдыхающих протекала в отрадной изоляции от внешнего мира, а ныне все было разграблено и загажено, Данила Горев сообразил, что Мила, как ни сумасбродят ее нервы, вовсе не стремится провести время с нарушением всех мыслимых и немыслимых запретов, а судорожно ищет у него защиты от безумных превратностей судьбы. Он словно очнулся, глаза светлее посмотрели в пугающее ночное бездорожье, и то, что струилось, лаская в соприкосновениях его кожу, в крови сестры, откликнулось некоторой поэзией и в его сердце. Игра стоит свеч, с какой-то как бы предварительной гордостью за себя и свое будущее подумал он, и сверкнувшая в отдалении молния подтвердила его догадку. О, как ударила! - вспыхнула и Мила, пожирая глазами небесную змейку, пока та все дольше и дольше, растягиваясь, бежала за линию странным образом оказавшегося в пределах видимости горизонта. Тучи с быстрой и мрачной прожорливостью схватывали сиротливые точечки звезд. Голос Милы был удивительно тонок, он с трудом выдерживал груз восхищения, раздиравший ее грудь, и в затрепетавшей душе Данилы Горева кто-то выставил крошечную головку, в умилении шепча: как встрепенулась! как она непосредственна, и какие у нее поэтические представления о природе! Там, где пробежала молния, после ослепления ею снова восстанавливались очертания домов и деревьев, съедая ставшее на мгновение открытым пространство. Небо в самых разных и самых неожиданных местах повторило эту молнию, на миг растянуло в сплошную, сверкающую словно врата рая, ленту ее бесчисленные отражения, и они, небрежно и, может быть, гордо уронив на землю огненные хвосты, осветили ее призрачным светом. Словно гигантский и непоседливый зверь разбрасывал повсюду клочья воспламеняющейся шерсти, и тот, кто был свидетелем этого потрясающего зрелища, не удивлялся, что все бывшее вокруг, а в его зрачках уменьшенное до остроязыкого красного костерка предстало - и не в кошмарном сне, а наяву - невероятными, причудливыми декорациями. Необходимо было выдержать, а значит, противопоставить баснословное напряжение воли и характера стихиям, стремившимся разорвать связь, разделить пропастью брата и сестру. Старался он, и старалась она, так что общая нога ступала хорошо, достойно, не уродуя шага тех, что достались им при рождении. Мы не смешны, выстукивали натянутые до предела губы Данилы Горева, довольного своей выправкой. Они спасались. Было много ребячливо-братского объединения, и даже проглядывала гармония в четкости их бойкого и дисциплинированного хода. Не рушилась ли земля за ними? Георгий, лежавший на кровати и в колеблющемся свете свечи читавший книгу, вздрогнул от изумления, когда на пороге его скудного жилища под еще не адский шум начинающегося дождя выросла плотная и широкая разноцветная фигура, сделанная нежданными гостями безупречно монолитной и в четыре глаза глядевшая с серьезностью людей, избежавших небывалой опасности. Не оставивший привычки удивляться Георгий спросил: