Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Поднялся город выше крыш

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


Михаил Литов

  
   ПОДНЯЛСЯ ГОРОД ВЫШЕ КРЫШ
  
  
   Мутными были эти дни вынужденного безделья, Эпохину казалось, что он сходит с ума и к какому-то отвратительному, неопрятному концу ведет его неопределенность. Вдруг как бы переставал понимать, что, собственно, с ним произошло. Вышло же так, что Николай Александрович предложил ему подыскать себе другую работу, и это означало, что он, Эпохин, не убедил профессора в своей даровитости, в своей нужности науке; впрочем, плюсом было следующее: Николай Александрович не потребовал немедленного увольнения, и это могло означать, что профессор еще все-таки колеблется. Но работы Эпохин лишился, для себя он это уже решил, несмотря на все вероятные колебания профессора. Эпохина сразило бы и меньшее указание на его непригодность, тут же, едва только начальник позволил себе вялый намек на нецелесообразность их дальнейшего сотрудничества, у него вовсе опустились руки, и он перестал ходить в лабораторию. Может, зря? Поторопился? Он знал, однако, что в Центр не вернется, разве лишь затем, чтобы сделать что-то скверное, ужасное, оскорбляющее ненавистного ему теперь Николая Александровича. У него уже возникали кое-какие планы на этот счет, правда, он не спешил (и в этом проявлялось его здравомыслие) чрезмерно увлекаться ими. Месть вовсе не была выходом, потому как вопрос: что же после? что после мести, после расправы? месть? допустим, но если мстить, то уж так, чтобы ужас поселился в сердцах обидчиков, а что же потом? Из-за сдавившего его чувства одиночества и ненужности будущее представлялось Эпохину беспросветным.
   Несколько дней спустя после рокового разговора с профессором он позвонил его секретарше и спросил, на работе ли Николай Александрович,
   - Звонил, - защебетала в ответ Раечка, - сказал, что сегодня его не будет. Он с ними... ну, Павел, в общем, с ними, а на них вся наша надежда, не правда ли? Ждем! ждем! они сейчас разрабатывают концепцию будущего акционерного общества.
   - Вы, Раечка, кажется, очень рады этому акционерному обществу? - сиротливо скрипнул в трубку Эпохин.
   - Еще бы! Разве государство заботится о развитии науки? А тут деньги сами поплывут в руки... по крайней мере, зарплату поприличнее будем получать. Те люди обещали... Они хорошо, крепко, надежно взялись за нас! - провозгласила секретарша. - А они, кстати сказать, очень милые люди и производят самое выгодное впечатление. Побольше бы таких бизнесменов!
   Страшно было Эпохину сознавать, что глупая Раечка останется в Центре, она нужна, ее услугами и дальше будут пользоваться, а его, выдающегося Эпохина - вышвырнут на улицу. Вечером того же дня сокращенный гений, осунувшийся и постаревший, явился а Центр. Стараясь не попадаться на глаза коллегам, хотя бы той же Раечке, в которой деловые люди нашли верного адепта их планов, он прошел в лабораторию и заперся в ней. Присмотрись кто повнимательнее к Эпохину - любой мог бы без тени сомнений заявить, что он производил в этот вечер впечатление очень и очень странное.
   Но охранникам на проходной было достаточно, что он предъявил пропуск, и в каком он находится состоянии, их не касалось. В коридорах же, пока добирался до лаборатории, Эпохин не встретил никого из тех, кто пожелал бы остановить его и задать парочку-другую вопросов, а сама лаборатория в этот час уже опустела. Так что мятежник все рассчитал верно.
   В лаборатории он провел около часа, и его деятельность была весьма бурной. Небритый, воспаленный, с горящими глазами, он бегал от шкафа к шкафу, от стола к столу, извлекал отовсюду разные бумаги, быстро пробегал их взглядом, и некоторые тут же уничтожал, разрывая на мелкие кусочки и бросая в мусорное ведро, а другие прятал в свой портфель.
   Затем дошла очередь до приборов и препаратов. Иные были уничтожены с применением грубой физической силы, иные оставлены без внимания, а кое-что он присовокупил к отобранным бумагам. Эпохин, мечтая уже о некой фантастической самостоятельности, о страстном и тайном, самоотверженном труде алхимика, о скрытом от людских глаз поиске философского камня, прибирал к рукам все, что могло пригодиться ему, и совсем не между делом, а напротив, с жуткой сознательностью истреблял все, что так или иначе могло помочь Николаю Александровичу и его новообретенным приятелям из делового мира в осуществлении их далеко идущих проектов.
   Мы сказали, что этот впавший в необычайное возбуждение ученый многое похоронил в мусорном ведре, а кое-что оставил себе, предполагая некую самостоятельную работу, нечто изобретательное в пределах собственной личности и собственных возможностей. Да, так оно и было. Затем он, никак не объясняя себе причин внезапной перемены в своих решениях и планах, выхватил из портфеля собранные там документы и их тоже, как они ни корчились в его руках и ни взывали к его милосердию, предел смерти. Сначала он не хотел этого делать, и это речь не о том периоде, когда он перебирал бумаги и одни бросал в ведро, а другие аккуратно складывал, чтобы унести с собой. Нет, и после того, как он уже собранные документы вдруг выхватил из портфеля, Эпохин все еще как будто не предполагал, что уничтожит их, извлек же их из портфеля, может быть, просто потому, что в его действиях затеялась какая-то особенная путаница и неясность. Думая положить бумаги назад в портфель, он понес их к мусорному ведру, а решив их вдруг разорвать на мелкие кусочки, взял да поместил их снова в портфель. Но и это было еще не все. Почесав затылок, он опять вытащил злополучно кочующие бумаги, посмотрел на них с превеликим недоумением и бросил в мусорное ведро, предварительно расчленив этих мучеников его сумбурных, неизменно оборачивающихся свирепостью идей на части. Так ушло, пропало из анналов науки то, что даже высокомерный Николай Александрович непременно посчитал бы в этой лаборатории за ценность.
   Покончив с лабораторией, Эпохин довольно улыбнулся, но ошибется тот, кто подумает, что его удовлетворение было глубоким и окончательным. Проделанное было только частью его замысла, и даже не вполне необходимой частью, если у него действительно имелся упомянутый замысел. И впрямь, для чего было уничтожать документы и имущество в одной из лабораторий Центра, если он намеревался уничтожить весь Центр? На это слышится некоторый ответ. Эпохин хотел жить дальше в полной уверенности, что не оставил будущему акционерному обществу ни малейшего шанса разжиться за счет его идей и разработок. Кроме того, ему представлялось, что погромом в лаборатории он создает увертюру, в которой рассказывается о его отдельной и личной, последовательной и бескомпромиссной войне с профессором Милым, и лишь затем начнется огненная симфония битвы с обществом, оттолкнувшим его и обрекшим на одиночество. Никакого акционерного общества на базе Центра! - мысленно восклицал Эпохин, выходя из лаборатории. Никакой смычки чистой науки с преступным миром!
   По-прежнему Эпохин для нас, пишущих-читающих эту главу, представляет известный интерес - конечно, не столько личность его, сколько действия. Еще одержимый звуками увертюры, на самом деле отзвучавшими и растаявшими в тишине ученого дома, он спустился в подвал и в хранилище всякой вышедшей из употребления документации стал ждать наступления ночи. Скоро в здании Центра остались только он и скудный набор охранников. Тишина воцарилась в лабораториях, кабинетах и коридорах. Эпохин не сомневался, что охранники в конце концов завалятся спать. Ну, к примеру, поболтают, может быть, выпьют или поиграют в карты, а потом захрапят. Надо только набраться терпения и ждать.
   Эпохин сидел в унылом подвальном помещении, за тяжелой металлической дверью, и при тусклом свете лампочки вслушивался в шуршание и возню мышей. Они приступали к своей обычной ночной деятельности. Люди не часто появлялись в этом подвале, и потому мыши не имели о них ясного понятия, достаточного, чтобы считать их своими злейшими врагами. Они смело пробегали мимо ученого. Иные шли прямо на него, не замечая, и лишь когда он тихо фукал и шипел, топал ногами, останавливались в оторопи, смотрели на него маленькими удивленными глазками и, после некоторого колебания, шарахались прочь. Мыши, мыши, - размышлял Эпохин, - в какое человеческое дерзание, если не считать опытов над ними, они включены, в какой нашей мечте занимают хотя бы самое скромное место? Нету! А вот я сижу и вижу их - значит, это не сон и не греза, а доподлинная реальность, повернувшаяся ко мне таким образом, что не убавишь от нее, не прибавишь.
   Наконец он решил, что пора, часы показывали полночь. Охранники наверняка уже видят сны, перелистывают страницы чудесных сновидений. Эпохин достал из вместительного портфеля большую бутылку с бензином, открыл ее и принялся брызгать на стеллажи, на которых беспорядочно свалены были папки с пожелтевшими бумагами. Затем он бросил горящую спичку, и огонь сразу занялся наилучшим образом.
   Оставив дверь в хранилище открытой, он поднялся на второй этаж, где окна не были зарешечены, и вошел в туалет. Не торопясь справил малую нужду. Никакого волнения из-за того, что огонь, начал пожирать учреждение, где еще несколько дней назад он уверенными, можно сказать семимильными шагами продвигался к новым открытиям, Эпохин не испытывал. Наверное, до него еще просто не дошла по-настоящему вся мера понесенной им утраты, и то что он натворил этой ночью, тоже еще не повернулось к нему стороной, к которой он мог бы подобрать ключ.
   Окно открылось без всяких проблем. Оно выходило во двор, и Эпохин знал, что рядом с ним расположена пожарная лестница. Ему странно было, что он знает это. Обычно ученые не замечают подобных вещей, не замечают в силу своей анекдотической рассеянности. А вот он заметил, и сейчас это ему пригодилось. Интересно, в противном случае, т. е. когда б он не приметил в свое время эту лестницу, сложилось бы все иначе? Он вскочил на подоконник и выглянул наружу. Двор был погружен в тьму, лишь кое-где виднелись уютно освещенные прямоугольники окон. Чтобы дотянуться до пожарной лестницы, нужно было совершить весьма широкий шаг над пустотой, с риском сорваться вниз. Но это почти не беспокоило Эпохина, всего лишь второй этаж, а внизу, у подножия дома, как он помнил, не асфальт, а что-то вроде заброшенного газона. Земля там рыхлая, даст Бог, не разобьется.
   Но вниз Эпохин не сорвался. Он дотянулся до лестницы, вцепился в нее правой рукой и тотчас оторвал ноги от подоконника. На какое-то мгновение они повисли в пустоте, но поджигатель быстро нащупал ими тонкие металлические прутья, служившие на той лестнице ступеньками, и проворно спустился на газон.
   Единственное, что смущало Эпохина, это присутствие в занимающемся пламенем здании охранников. Страстная игра, задачей которой было сохранить жизнь этим ребятам, захватила его, опутанный преступлением разум вдруг уступил место огромному и темному воображению, давшему могучую волну человеколюбия. Он, умелый, ведь отключил сигнализацию, в том числе и противопожарную, а охранники, отнюдь не отличавшиеся большой дисциплинированностью, глядишь, перепились, уснули мертвецким сном, не почуют дыма, угорят. Такого исхода Эпохин не желал. На кон поставлена жизнь ребят, а он - игрок, и все зависит от того, какой ход он сделает. При этом ничего необычайного он сделать не мог, несмотря на всю необыкновенность стоящей перед ним задачи.
   Он обошел здание кругом и вышел к проходной. Холл, за широким мутноватым стеклом, был тускло освещен, но никакого движения там не наблюдалось. Эпохин прислушался. Тишина, только откуда-то доносились приглушенные уличные шумы. Но это шум далекий, с проспектов и улиц, прилегающих к Центру, а на них движение машин не прекращается ни днем, ни ночью.
   Эпохин подобрал на земле камень побольше и бросил его в стекло. Шутки ради он метил в широкий письменный стол, за которым в дневные часы с важным и строгим видом сидели охранники. Звон разбитого стекла показался ему настоящим взрывом.
   Он спрятался за деревом, ожидая, что последует за его предупреждением. Ждать пришлось недолго, скоро в холле возникли две фигуры в серой, сшитой на военный лад форме. Похоже, парни в эту ночь и не думали брататься с Бахусом. Эпохин улыбнулся, как бы приветствуя их.
   Минуту или две они изучали обстановку, застыв на месте, не приближаясь к двери. Видимо, тоже выжидали, медленно, туговато раздумывали, не последуют ли за битьем стекол и какие-нибудь другие провокационные или хулиганские действия. Народ в последнее время разбаловался до невозможности, и охранять объекты, даже такие, казалось бы, безобидные, как научно-исследовательский институт, становится все труднее.
   Поверив, что новых атак на Центр не предвидится, охранники не спеша направились к входной двери, а Эпохин, удовлетворенный, быстро зашагал прочь. На проспекте он почувствовал себя в полной безопасности и, подойдя к краю тротуара, стал голосовать в надежде, что кто-нибудь подбросит его в центр города. Как странно, Милый, внутренне общался он с профессором, вот я поджег твое детище и при этом беспечно насвистываю, я хладнокровно замел следы своего преступления, а вот надо же, наивно, с беспримерным простодушием, с девственностью какой-то ловлю машину, тогда как денег у меня, по твоей, между прочим, милости, совсем ничего и я просто-напросто рискую нарваться на скандал, который мне в моем новом положении, согласись, совершенно без надобности...
  
   ***
  
   Ко времени, когда интерес к действиям Эпохина уже мог дать лишь самую скудость заслуживающих внимания фактов, зато интерес к метаморфозам, закружившим его личность, обещал солидную жатву, бывший ученый погрузился в устрашающе узкое одиночество. Блеск исследований и чарующей близости к открытиям померк, хоровод научной деятельности выплеснул ученого удальца прочь, и он стал просто человеком бедствующим, живущим впроголодь, не имеющим ни близких, ни друзей. Никто не интересовался им, телефон молчал, и если Эпохин как бы не вполне и ощущал, что почти ничего не ест, то уж, однако, с болезненной остротой чувствовал свою вопиющую ненужность. Он хотел понять, как это случилось. Ведь раньше ему казалось, что он нужен многим, едва ли не всему миру, а теперь выходило, что его тут же забыли, как только Николай Александрович - надменный бог - изгнал его из рая, и все его умения и таланты больше никем не принимаются в расчет.
   Случайное стечение обстоятельств, побудившее не слишком-то хорошо знакомых ему людей пригласить его на вечеринку, которая устраивалась по какому-то важному для них поводу, окрылило Эпохина. Он радовался, как дитя. Не все еще потеряно! Возможно везение, счастливые и даже сказочные повороты судьбы. Может быть, это приглашение послужит началом нового периода в его жизни, уже серьезного и глубокого, по-настоящему значительного. Эпохин долго и тщательно готовился к вечеринке, волновался, нет ли какого изъяна в его наружности, не образовалась ли, скажем, лысинка на макушке за время научной плодотворности, когда некстати было бы обращать внимание на подобную чепуху, и если да, если, увы, приключилась такая неприятность - немедленно прикрыть, подмаскироваться, зачесать надлежащим образом волосики! Прошли времена небрежения, неряшливости, рассеянности, горячие денечки презрения к условностям и повседневной чепухе, в прошлом веселая поэзия питания на ходу, забвения, опять же, собственного внешнего вида, жизни этаким ученым голубком. Теперь, когда он, можно сказать, заново приступает к становлению, ищет способ еще раз попробовать себя в смысле карьеры и вообще ищет какое-нибудь подходящее и достойное его поприще, он должен, входя в общество, знать, как будет воспринят, что подумают о его одежде и насколько выражение его лица покажется соответствующим минуте. В волнении, настолько глубоком, что даже не сознавал его нелепости, надевал Эпохин самое лучшее из своего небогатого гардероба. Объятый неисповедимой тревогой, приводил в порядок шевелюру. Заботливо и суетно репетировал перед зеркалом разные гримаски, отдавая предпочтение маске непризнанного гения, несправедливо отторгнутого организацией труженика. Он был теперь пустотой, которую ему предстояло выдать за что-то стоящее и даже многообещающее.
   С печалью на исхудавшем лице, с опущенными долу глазами и сложенным в горькую складку ртом он вошел в дом, куда его пригласили радушные полузнакомцы. Там его, пессимиста, никто из собравшихся не знал, но те, пригласившие, - единственная нынче работающая связь его с миром, - тут же создали ему небольшую и, правду сказать, довольно-таки туманную славу замечательного ученого, почти сломленного катастрофой: пожар в институте временно лишил бедолагу работы, а к тому же в огне погибли многочисленные плоды его деятельности. Эпохин окинул общество пронзительным взглядом: поражен ли кто его трагедией, прониклись ли эти люди сочувствием к его утратам? Не похоже. И он опять сник, ушел в себя, сел за стол и принялся наверстывать упущенное за последние дни по части еды и питья.
   Веселились скучно. Только и было развлечения, что вслушиваться, как в тесноте, соприкасаясь, скрипели люди в замедленном, унылом трении. Бестолковые обрывочные разговоры раскачивались, как фонарь на попавшем в шторм суденышке. Промелькнула снова тема пожара в Центре, следовательно, было произнесено имя Николая Александровича, которого Эпохин еще несколько дней назад мыслил своим заклятым врагом. Теперь это имя не нашло в его сердце существенного отклика, ни ненависти, ни сожаления, ни какой-нибудь ностальгической боли. Он даже не посмотрел на говорившего. Он больше не питал неприязни к профессору, но и не жалел, что обошелся с ним жестоко, предав огню его любимое детище.
   Гости стали позевывая расходиться по домам, а Эпохин уходить не спешил, как будто у него не было дома и он решил остаться здесь, по крайней мере до тех пор, пока ему ясно не дадут понять, что хозяева были бы рады от него избавиться. Хозяева сидели за порушенным, грязным столом и, округлив глаза от изумления, смотрели на оставшихся с ними гостей, а это были именно Эпохин и еще какая-то старушка, ушедшая, судя по всему, в мечты и переставшая доподлинно сознавать себя. Старушку не описать, если не сосредоточиться всецело на ее романтической и немножко сумасшедшей улыбке, которая, собственно говоря, и была всем ее пребыванием в квартире, где уже психологически покончили с пированием и этот внезапный гостевой осадок по справедливости воспринимали как досадное недоразумение. А Эпохин сидел на стуле не без горделивости и казался стражем старушки, тем, кто не допустит дурного обращения с ней, например того, чтобы ее вдруг взяли и вышнырнули за дверь.
   - Ну, хорошо, - сказала хозяйка, вздохнув, - раз такое дело, выключу верхний свет и зажгу свечу. Возможно, так надо.
   Она сделала, как говорила, хотя по всему чувствовалось, что ей совершенно не хочется этого делать. Эпохин, ничего не провозглашая, с какой-то отстраненной единоличностью выпил рюмку водки и погрузил в рот ломоть ветчины, а старушка, едва перед ее носом заколебался огонек свечи, окунула в пламя сочный от встормошившейся внутри у нее поэзии взгляд, и ее тонкие губы еще шире раздвинулись в бесчувственной к действительности улыбке.
   - Что вам нужно? - спросил хозяин этих странных гостей.
   Эпохин пожал плечами.
   - Сидим, - сказал он.
   Тут старушка, как если бы ее кто вдруг толкнул в бок, встрепенулась, торопливо оглядела присутствующих и - кто знает, что за цель она преследовала! - начала некое заведомо пространное повествование:
   - Упомянутого Николая Александровича я ведь знаю давно, знавала, знавала еще в те времена, когда он не был блестящим умником и профессором, и помню о нем множество разных историй. Сейчас с ним приключилась беда, и это трогает, но и некоторые события его прошлого - они ой как трогательны! Надеюсь, вы понимаете, что я не собираюсь понапрасну отнимать у вас время? Ваши сердца не остались равнодушны к его беде, и мое тоже, но не настолько уж, ибо я знаю, что дела человеческие непрочны, преходящи, что они есть не что иное как суета. Не в ученой деятельности Николая Александровича и не в его званиях его человеческая суть, а в чем-то большем, ну, в том, что вдруг приходит на память и начинает волновать, как полузабытые стихи, как шелест трав в незапамятном году, как первый поцелуй, случившийся еще во времена царя Гороха.
   - Зачем вы рассказываете нам всю эту хреновину? - удивился хозяин и раздраженно сплюнул за борт; борта были на том утлом суденышке себялюбия, на котором он бороздил волны житейского моря. - Я хочу знать, кто вы такая?
   - Не мешайте ей, - осадил глупого человека Эпохин. - Я вам вот что скажу: вы какой-то торжественный, официальный. У вас, похоже, стиль. А мне теперь на стиль плевать, особенно после того, как я у вас выпил и закусил и знаю, что на этом наше знакомство кончится. Я выбыл из всяких стилей, ну хорошо, считайте, что меня из них вычеркнули, изгнали. А у этой старой женщины есть, может быть, что сказать личного, и я готов ее выслушать.
   Хозяин побледнел, выслушав эту наглую отповедь.
   - А вы кто такой? - ожесточился он.
   - Я и есть Николай Александрович, - важно напустил на себя чужой образ Эпохин.
   Хозяин переглянулся с женой, и они стали вторить друг другу, оба бессмысленно захихикали. Хозяин знал истинного Николая Александровича и знал, что Эпохин никак не может быть им. Жена послала ему успокоительный жест.
   - В ту пору еще просто Коленька Милый, - продолжила старушка, - он был тогда пытливым сельским пареньком, первым по всем предметам учеником, подающим надежды юношей.
   - Если это про вас, так покажите нам, каким это пытливым сельским пареньком вы были, - развязно предложил хозяин Эпохину.
   Гость с суровой проникновенностью зашипел на него:
   - Молчите, молчите...
   - И в самом деле, дорогой, - сказала хозяйка мужу, - помолчи, дай людям выговориться.
   - Естественно, - снова расчистил себе путь голос старушки, - паренек еще не определился и ведать не ведал, что станет большим ученым. Эпоха была романтическая, связи между людьми завязывались крепкие и теплые, порой такие, что и не разорвешь, и в места не столь отдаленные приходилось иной раз отправлять целыми слитными группами, как бы штабелями. Это случалось. Наши передовые историки и публицисты исследовали ту эпоху вдоль и поперек, но я, с удовлетворением глядя на результаты их трудов, не могу не вспомнить одну удивительную и похожую на притчу историю, которая почему-то выпала из поля их зрения. Упрашивать не надо, расскажу, хотя это и уведет нас немного в сторону. Так вот... Когда спаянность людей доходила до взрывоопасного кипения, усиливалась мода на доносы, а в одном из многочисленных путешествий Гулливера, каноничность которого, кстати сказать, подлежит сомнению, даже сообщается следующий факт: если на улице собирались и толковали между собой трое, двое среди них непременно были доносчиками. Это означает, что третий, не являвшийся доносчиком, испытывал сначала смутную, а потом более чем вразумительную и оправданную тревогу, и в конце концов у него возникало побуждение донести, ибо он понимал, что в противном случае двойной донос его собеседников полностью утопит его. В нашей притче эта тревога, требовавшая решительных действии, сыграла весьма существенную роль, но важен также и тот момент, что доносчики, сообразив настроение третьего, не доносчика пока еще, но готовящегося им стать, решили во что бы то ни стало его опередить. А поскольку каждый из этих двоих только чуял угрозу, но не мог установить, от кого она исходит, то и соревноваться каждому предстояло не с кем-то определенным, а с двумя остальными, которые уже представали как бы неким слитным коллективом. Это было очень опасно: не зная врага в лицо, чего только не натворишь! Добавлю от себя: это размывало контуры реальности и внедряло наших героев в мир бесплодных умствований и фантастических построений.
   Они побежали наперегонки и какое-то время чувствовали локоть друг друга, но затем их дороги разошлись, как аллеи в парке, как тропинки в лесу. Каждый воображал, будто знает более короткий путь. Но строгое следование истине заставляет нас упомянуть и ту замерцавшую у них эзотерическую логику, по которой каждый мнил: я сам и есть короткий путь. Короче не бывает. Точка. Пуп земли. И соперникам этого понять не дано. Странное, однако, дело - как только они разбегались в разные стороны, они вдруг забывали, ради чего устроили эту бешеную гонку, и тогда в душе у них ничего не оставалось, а вся тревога и опасность становились чем-то внешним, разливавшимся по округе, распространявшимся по небу грозовыми тучами. Они раздували ноздри, принюхиваясь к чудовищности атмосферы, и взятый след приводил их к встрече, они сбегались на каком-нибудь перекрестке и снова говорили, накапливая опыт дознания, радостно кивая, когда, наконец, их пронзала догадка, о чем следует донести. И это повторялось много раз. Даже тот, кто изначально не был доносчиком, уже не знал, кто он в действительности, доносчик или по странной случайности недостаточно задействованный гражданин, на которого всякому честному человеку непременно захочется донести. Наконец после всех этих встреч и расставаний, беготни и разговоров у них накопилось столько всего невысказанного, невыразимого и в то ж время крайне опасного, раздирающего душу, что в какой-то момент они не выдержали и остановились, каждый в том уголке города, куда его занесла гонка, и закричали: не можем! не можем!
   Видите? Они перестали отличать и отделять себя друг от друга, утратили индивидуальность и обрели слитность, в которой причудливым и нерасторжимым образом переплелись и какое-то нераскрытое преступление, и невоздержанность на язык, и нравственная чистота (в ту пору они понимали ее как необходимость доноса), и темная страсть, побудившая их мчаться сломя голову, и мрачная эзоповская фантастика невозможности достичь места, где их желание сделать донос было бы тотчас же оценено по достоинству. А почему они кричали "не можем!", этого они не смогли объяснить даже на суде, где на них сфокусировалось внимание самых опытных душеведов города. Остается сказать только, что это самое "не можем!" они выкрикивали с тех пор всякий раз, как только среда, в которую они попадали, неким вызовом провоцировала их на отклик.
   - Говорите, - солидным кивком поощрил Эпохин старушку к дальнейшей беллетристике.
   - Это что касается преступления и наказания, - сказала задушевно старушка, - а теперь - о жизни как таковой. Коленька Милый жил в деревне и был простодушным юношей. Здоровенная девка, жившая по соседству, застила ему белый свет, сердце переворачивалось и обрывалось в его груди, когда он видел ее. Ноги у нее были мощные и обильные, растяни их в ниточку, так достала бы та ниточка до луны, а плечи - совсем в особенном роде по своему размеру и размаху, т. е. помести на правом Коленьку и на левом Коленьку, только он и будет на них смотреться все равно что скромными погончиками какого-нибудь прапорщика, не более того. Но любовь безумствовала в его душе, и в ее пламени юноше представлялось и грезилось, что этакая роскошная махина вполне способна на него, щуплого и невзрачного, положить глаз. Подобной ей в их деревне не было, и по этой причине наш герой думал, что именно такой и должна быть настоящая женщина, стало быть, и любить ему надлежит ее и никого другого. Ну, ладно, это мы прояснили. А время-то на месте не стояло, и Коленьке надо было действовать, если он впрямь надеялся покорить сердце красавицы. Он ходил за ней тенью, а она словно не замечала его, может быть, в самом деле не замечала. Что же еще придумать? Коленька вздыхать, и с той поры повелось, что следует он за девкой на почтительном расстоянии, держит дистанцию и громко вздыхает. Вся деревня смеялась над ним. Однажды, выйдя за околицу и попав в цветущие сады, он увидел там предмет своих нимало не тайных воздыханий и, набравшись смелости, вымолвил:
   - Голубка моя, ночей не сплю, все думаю о тебе, а усну - ты мне снишься. В этих садах, многажды воспетых в песнях нашей родной стороны, ты, я знаю, не посмеешь дать мне неискренний и лживый ответ, а потому скажи откровенно, как оно тебе, мое неугомонное увлечение тобой.
   - А спляши для меня, - ответила на это девушка.
   Коленька тотчас сплясал, сначала один и с видом полной самоотдачи, а потом и она, разгорячившись, присоединилась к нему. Разговорились, и слово за слово - разговор получился, на взгляд Коленьки, что надо, но вскоре девице надоело ходить вокруг да около, она схватила Милого в охапку и потащила в тень, под старую яблоню, сгибавшуюся под тяжестью плодов.
   - Вы неправильно рассказываете, - вдруг перебил старушку чем-то раздосадованный до дрожи Эпохин, - даже, я бы сказал, нехорошо, неприлично рассказываете. Николая Александровича, как ни крутите, клоуном не сделать, из него тут, в этой вашей истории, выходит светлый образ, а у вас он отчасти предстает-таки в комическом свете. Нет, вы этого не хотите, как и я не хочу, и это я, конечно же, преувеличил, будто вы не прочь выставить его дурачком. Но каким-то образом дурачок у вас все же получается. Я уже проникся было, и у меня слезы выступили на глазах, а теперь эти ваши подробности только раздражают. Девка, пляски, яблоня... Знаете, в чем ваша ошибка? Вы, образно выражаясь, привели нас в сад, а при этом мотив сада, популярный в нашей литературе, не использовали. И самую разнузданную девку пусть чуть-чуть, но облагородит близость фруктовых деревьев, когда они в цвету.
   - А вы слушайте дальше, - усмехнулась старушка не без лукавства.
   - Надо, чтобы и они слушали, - сказал Эпохин, указывая на притихших, туповато застывших хозяев, - чтобы их тоже проняло.
   Старушка возразила:
   - Я ведь для вас рассказываю.
   - Понял! И - весь внимание!
   Рассказчица тут навалилась на стол своей чахлой грудкой, желая быть поближе к человеку, чьим вниманием безраздельно завладела.
   - Легли они под яблоней, он сверху, она снизу. Пошло дело! Заголяется девушка. Коленька Милый, он не думает отделаться малым потом, трудится что есть мочи, а оно ведь ясно, что глыбу, которую он подмял, или, лучше сказать, воображал, будто подмял, ублаготворить непросто, так что он уж расстарался, и от его стараний тряслась земля. Вдруг! шлеп! Наш герой скосил глаза и увидел откатившееся в сторонку яблоко, оно его шлепнуло по макушке. Коленька Милый улыбнулся такой проделке природы. Наша литература в той ее части, которая не оторвалась от почвы, от деревни, от земли, от мудрости народной, - подумал он, - увидит в этом падении зрелого плода, взращенного землей и одухотворенным трудом нашего народа, новое напоминание о том, чьими соками мы питаемся и чьей щедростью живем, и это правильно, ибо в неизреченной своей мудрости история устроила так, что питаемся мы землей и кормимся трудами ближних своих. Но мне почему-то - уж не парадокс ли? - на ум приходит что-то английское. С подобного начался Ньютон. Хорошо! Со мной девушка, которую я люблю, а сбоку, под кустиком, иллюстрация научного пути познания мира.
   Но что это? Шлеп! Наш герой решил пропустить мысль, что бы она собой ни представляла. А то ненароком сядешь еще в лужу. Однако... Это уже не Ньютон, это уже что-то другое. Иллюстрация распалась под ударами сыпавшихся одно за другим яблок, бивших его по макушке плодов. О каком научном познании можно говорить, когда происходят такие вещи? И ведь от возлюбленной, чтобы вплотную заняться исследованием казуса, не оторвешься. Мыслей он больше не пропускал и вслед каждой напряженно спрашивал себя: вправе ли я думать, что с падением того первого наливного яблочка заново открыл закон земного тяготения? Он понимал, однако, что положительный ответ неизбежно влечет за собой признание недействительным и даже неправдоподобным открытый Ньютоном закон, поскольку последующие шлепки, которыми наградила его старая яблоня, указывают на необходимость обдумать и распознать что-то сверх этого казалось бы стабильного и навеки данного закона. В конце концов открытое Ньютоном так умалилось под впечатлением продолжающихся ударов, что вовсе исчезло из его сознания и в образовавшейся пустоте он не мог утвердить ничего материального, прочного, поскольку в ту пору очень смутно представлял себе истинное, давно познанное учеными строение окружающего мира, зато готов был в любую минуту заморочить себе голову всякими безднами метафизики, в свою очередь тоже пустыми и мало что говорящими человеческому уму и сердцу.
   Не иначе как что-то непотребное происходит, рассуждал будущий ученый. Шутить яблоня не способна по самой своей природе, однако в этом размеренном падении яблок и в точности, с какой они бьют по моей макушке, нельзя не усмотреть вмешательства сверхъестественных сил. Они управляют яблоней, но по тому, что мишенью для яблок являюсь я, можно заключить, что они хотят управлять и мной. А для чего? Неужели это всего лишь глупая, а то и злая шутка? И придумана она только для того, чтобы смять во мне правду великого английского ученого, перевернуть привычные, испытанные временем понятия, замутить доселе ясные знания и лишить надежных ориентиров?
   Так он, находясь уже в плену антинаучных заблуждений, все еще сопротивлялся мистицизму. А где-то под горой яблок с отчаянными трудностями ворочалась девушка, но она больше не интересовала нашего героя. Он встал и застегнул штаны, невинный перед лицом всех небесных и подземных сил, но неполноценный в собственном разумении. Что с ним произошло? И кем он должен стать после случившегося? Мистиком, отвергающим очевидные истины? Или ученым, который держится, пренебрегая всякими там сомнительными чарами и колдовскими встрясками, за догматы своей науки?
   - Помогите! . . - слабо, глухо пищала погребенная в яблочном чаду девушка.
   - Я не знаю, кто я, - сказал Коленька Милый. - Пусть я еще мал и несознателен, пусть мои знания невелики, а принципы не отличаются должной твердостью, но перед этой яблоней я должен был бы обнаружить больше определенности, когда она затеяла свою игру со мной. Вот девушка - она знает, чего хочет. Ей бы только выбраться из-под этой горы. А чего хочу я? Чья-то воля исказила перед моими глазами картину мира, а теперь говорит: нет, ты пока еще небезнадежен, тебе вполне по плечу докопаться до истины, делай открытия! Но какие? Мне говорят: делай открытия - и будешь спасен! но не говорят, где и какие открытия я должен сделать и от чего, собственно, мне надо спасться.
   Пока огорченный своим неведением паренек откапывает почти задохнувшуюся девушку, мы, не видя в этой сцене ничего интересного и поучительного для себя, вправе задаться несколько отвлеченным, но оттого не менее важным для нашей истории вопросом. А с кем это наш герой вел разговор? Кто его наставлял делать открытия и кто обещал ему вероятие спасения? Не в бреду же произносил он свои знаменательные слова! Нет, он определенно вступил в диалог, но вопрос остается прежним: с кем? Кому он отвечал и от кого требовал большей ясности в будто бы поставленных перед ним задачах? Этот прежний вопрос остается, увы, без ответа. И что же мы видим? Мы видим нашего друга в роли ученого. Ученого без дураков. Подлинного. Ученого с большой буквы. Значит ли это, что он нашел ответ на все те вопросы, которые адресовал сверхъестественным силам, стоя под старой яблоней и слушая стоны возлюбленной? Каким же образом он вырвался из плена заблуждений, в который безусловно тогда попал? Почему он, собственно, стал ученым, а не мистиком? Как с того перепутья, на котором он тогда очутился, можно было уйти в твердую ученость, не подверженную никакому мистицизму? Кто из нас, положа руку на сердце, скажет, что решился бы на такое? Вот и подумайте, каков он нынче, Коленька Милый - только ли ученый и безукоризненный реалист? или порой его все же мучат сомнения в правильности избранного пути и мистические думки нет-нет да осаждают его блестящий ум?
  
   ***
  
   Весь в слезах вышел Эпохин в расслабляющую тишину ночной московской улочки и медленно побрел домой. Неуклюжая философия, густо наслоенная старушкой на образ старой яблони, не заинтересовала его, и за кадром оставил он бьющие аккурат по темечку плоды, а услышал и увидел другое. Ему ли не знать безупречную, стерильную чистоту мышления ученого, которая созидается им в недрах лабораторий и кабинетов и, соединяясь с потоками той же белизны, исторгаемыми его коллегами, выстраивает далекий от суетной действительности мир отвлеченных образов и сущностей. Но то не есть человечность и не может быть ею, это скорее та сфера идеального, о которой говорил Платон. Не человек участвует в ее утверждении, а ученый, т. е. та часть человека, которая принадлежит науке. Стало быть, не человек определяет науку, а наука создает в человеке ученого, который затем продвигает вперед и совершенствует ее. И этот процесс настолько лишен личностной окраски, индивидуального голоса и какого-либо там субъективного волеизъявления, что отдельный человек не в состоянии весь целиком оказаться в нем и тем внести в него свой собственный дух, а может лишь через почти тайный и несомненно священный орден ученых влиться в него какой-то своей сугубо определившейся, освобожденной от всякого субъективизма частью.
   Смешно думать, будто Эпохин плакал, любуясь теперь издали священным орденом ученых. Да его и не увидишь со стороны, к нему можно принадлежать, отрекшись от самого себя; и его перестаешь в полной мере сознавать и различать, как только по тем или иным причинам возвращаешься в чепуху повседневного существования. Другое дело отдельная и безусловно индивидуализированная история приобщения того или иного ученого мужа к ордену, история его инициации, у каждого настоящего ученого неповторимая, неподражаемая и легендарная. Вот над такой легендой становления Николая Александровича, ранее ему неизвестной, и плакал Эпохин. Она была у Николая Александровича интимной, трогательной, по-детски наивной и чистой. Юноша, почти еще мальчик, который полюбил крепенькую девушку и назвал ее голубкой, а затем возвысился до заоблачных вершин учености. Эпохин плакал над этим давним мальчиком, вступившим в яблоневый сад, чтобы предаться любовным утехам с уже искушенной в них особой, - эхо окликало Эпохина из давности лет, обозначившейся в его воображении залитой чересчур ярким солнечным светом густоты дерев, призывало: обрати на меня внимание! То мальчик, уже будущий ученый и вместе с тем всегда отличимый от него, звал его из заповедной сферы своей остановившейся, навеки задержавшейся человечности, законсервированной в эхе, которое неумолчно разносится по девственным лесам, мальчик девственный, как сам Адам, дающий имена животным и растениям. И звал он его, Эпохина, не для общения и вовсе не как конкретного, устоявшегося человека, а как нечто, чему он в этом призыве давал имя, одновременно сообщая, кем он станет, если послушно воспользуется этим именем. Но как в зеркало смотрится Эпохин в себя, получившего имя, ибо это уже не что иное как мир отражений, зов же, он звучал всегда и будет звучать вечно, и само имя произнесено давно, вот только воспользовался ли им он, Эпохин? Нет, не воспользовался Эпохин даром, полученным из мира девственности и святой простоты. Теперь он видел, что ошибка, приведшая его к одиночеству и утрате имени, заключалась в том, что он чрезмерно носился со своей гениальностью, вместо того чтобы сразу и безоговорочно подчинить ее уставу ордена, в который был принят с благословения таких, как Николай Александрович. И потому для него было важно не столько познать пройденный Николаем Александровичем путь научного становления, сколько увидеть и хорошо, до мельчайших подробностей рассмотреть мальчика Коленьку Милого, - лишь теперь, после совершенного им неблаговидного поступка, разрушившего, может быть, гармонию жизни его учителя, у него открылось подлинное зрение, и он мог постичь, каким прекрасным бывает человек, прежде чем отдаться обезличивающему научному промыслу.
   Чистота пролитых слез ему самому не возвращала безгрешность, которой, возможно, и не было у него никогда. За своей спиной Эпохин не имел никакой легенды. Только и было в его жизни, что из состояния изначальной глупости он каким-то непостижимым образом шагнул к умной молитве, обращенной к непреложным законам мироздания; не сжигал за собой мосты, не отрицал, получая таинственные удары по макушке, непревзойденно великого Ньютона, никого не называл голубкой; и в ипостаси приобщенного и посвященного мгновенно и без особых - будем хоть теперь откровенны! - на то оснований возомнил себя единственным в своем роде, незаменимым. И то, что он плакал над укоренившимся в вечности образом мальчика, ступившего под сень цветущего сада и назвавшего голубкой девицу, жизнь которой в действительности едва ли достойна внимания, вовсе не снимало с него ответственность за ту материалистическую сумятицу, что он внес в хорошо налаженное пребывание на земле Николая Александровича. Мальчик останется навсегда, а ученый Николай Александрович его поспешным решением сжечь имущество Центра, может быть, и погублен.
   Всю ночь ворочался Эпохин без сна в своем уединенном, оторванном от людской жизни жилище и думал о совершенном им безжалостном и абсурдном поступке, а когда засыпал коротко, ему снились чудовищные картинки. Он видел и чувствовал себя засыпанным яблоками, задыхался под ними, а рядом с этой горой, в глубине которой он изнемогал, стоял цветущий мальчик и в задумчивости тихим голосом спрашивал: защитишь ли мою невинность? Просыпался Эпохин в неизбывной тревоге, но и с целью, с ясно поставленной перед ним задачей. Он знал, конечно, что не в его силах служить вечно стражем невинности яблочного мальчика, но сыграть некую временную роль в ее сберегании и пестовании - почему бы и нет? И в любви к мальчику, в стремлении взять на себя то тяжелое и нелепое, что могло бы с ним случиться, пойди он путем суетных соблазнов, искушений и пагубных заблуждений, Эпохин беспощадно трогал и развивал до семяизвержения свое мужское хозяйство, застенчиво прячась под одеялом от луны, которая не звала его к разрушениям, как это сделало солнце, в трудную годину испепелившее в нем все, кроме жажды мести, и была истинным оком неба. Впрочем, в беспорядке теперь, как ему казалось, сменялись Ночи днями, дни ночами. Все, что он делал, было недостаточной работой.
   В иные мгновения Эпохин ловил себя на том, что, не предполагая ничего делать, кроме как горестно поворочаться с боку на бок, кричит и издает горлом еще какие-то хриплые звуки, как бы не вполне человеческие. Это могло объясняться лишь тем, что в нем что-то опережало мысль о горе его одиночества и кричало прежде, нежели он успевал подумать, что помочь этому горю, собственно, нечем.
   А невинность мальчика торжествовала в надмирном пространстве, недоступном для человеческой глупости и неправды, но Эпохин не видел в этом своей заслуги. Он испытывал потребность исповедаться перед учителем в той неблаговидной и даже роковой роли, которую сыграл в его жизни. Однажды утром, едва первые солнечные лучи проникли в его берлогу, он встал, оделся и, торопливо собираясь в дорогу, предварительно спросил: а что поесть? Но в доме - хоть шаром покати. Двигаясь силой остатков прошлых пиршеств, еще бродивших в организме, Эпохин вышел на улицу и направился а Замоскворечье, где жил Николай Александрович.
   Он опускал веки и уже словно не поднимал их. Зачем? Стена стояла между ним и всеми прочими живыми существами. Был слеп для всего внешнего. Он не замечал ничего в окружающем, поглощенный мыслями о том, как, в каких словах и с каким пафосом лица раскроет Николаю Александровичу тайну своего преступления, а главное - свою душу, еще не совсем потерянную не только для невинности, но и для чистой науки. И как Николай Александрович, выслушав его, не побежит доносить, а вскрикнет: я теперь тоже одинок, почти такой же, как и вы, мой друг, потому что в огне сгорели все достигнутые ценности моего труда, но мы вдвоем, я плюс вы, что-нибудь да изменим для себя в этом мире и с одиночеством покончим! Хотя это были в сущности маленькие мысли и ожидания - например, потому, что рисовали Эпохину его собственный образ маленьким, зависящим от воли и доброты Николая Александровича, от того, что пожелает сделать для него старик, - сам Эпохин, убаюкавшись в их малости и теплоте и менее всего заботясь получше выставить себя перед прохожими, вдруг принял довольно-таки величественный облик, шел с какой-то горделивостью, заложив руки за спину и вправив в некую рамку аскетизм еще молодого и по-своему красивого лица. Поэтому многие вскидывали на него глаза, удивлялись, отличая его от безликой массы других встречных в понимании, что нельзя не отличить, смотрели ему вслед, и, наверное, никому не приходило в голову, что этот человек уже почти что достал дна, где ничего хорошего, конечно же, не ждет его и не ждало бы их самих.
   Но в Замоскворечье какой-то посторонний и чересчур резкий шум вывел его из равновесия, он словно расширил глаза и внимательно присмотрелся к улице, медленно и широко развернувшейся перед ним. Почему-то ее оживленность вдруг поразила его. Но это была не людская оживленность, хотя движения людей там тоже было предостаточно, а архитектурная, вызванная странным, пестрым и соблазнительным хаосом в строениях. Эпохин вдруг подумал, что если бы он был архитектором, он именно так и спроектировал бы улицу, но в то же время было очевидно, что она не могла быть задумана и сознательно сделана такой и все вышло здесь именно в нынешнем виде из-за разных эпох, перемен, перестановок, из-за того, что в каждое новое время люди не слишком-то осмысленно строили на ней по велению некоего сумбура убеждений и страстей. Может быть, кое-что тут выходило и без вкуса, но в сочетании с другими творениями достигалась если не гармония и подлинная красота, то уж во всяком случае стилевая безобидность, если можно так выразиться, и каждое звено практически с безупречностью встраивалось в общую цепь.
   Эпохин видел еще (застал, скажет он, наверное, впоследствии, на исходе своих дней) и очаровательные особняки, а то и редкие дворцы того времени, когда здесь обильно окружало себя садами и патриархальным бытом купечество; видел он, как рядом с этими особняками, дворцами и церквами вдруг возносились громадины модерна и конструктивизма, а между ними влезали самые наиновейшие банковские и офисные комбинации, легкие на вид и просто легкомысленные. Можно было поспорить с кем-то и доказать кому-то, что эти последние, еще более или менее сносные и даже милые по отдельности, чересчур назойливы и утомительны и безусловно несут на себе печать пошлости, когда их много, но Эпохин не стал этим заниматься. В конце концов если закрученный в нездешнюю, какую-то южную знойную витиеватость банк лепился к давнему дворцу с его радикальной основательностью, все выглядело не так уж безнадежно, напротив, забавляло, умиляло и даже вдохновляло своей выстраданной и вдруг в миг и навсегда притершейся затейливостью. Этот хаос разнородных элементов, разных эпох и словно бы даже и пространств вообще производил возбуждающее, явно воодушевляющее, как-то, сказал бы в ту минуту Эпохин, хватательно увлекающее в некие дали впечатление. Эпохину казалось, что улица с грубой бесцеремонностью выхватывает из его существа ум или то, что он до сих пор называл своим умом, и втягивает его в свои живущие неугомонной жизнью построения, завладевает им, вовсе не собираясь возвращать законному владельцу. Но его то не возмущало, он не помышлял о сопротивлении, этот процесс похищения и поглощения представлялся ему оправданным и для него лично не только не болезненным, но и приятным. Когда же улица кончилась, он зашагал домой, предполагая в скором будущем вернуться сюда, но не с тем, чтобы посетить Николая Александровича, как это замышлялось изначально, а чтобы еще раз, уже продуктивнее и, может быть, как-то научнее рассмотреть и изучить улицу.
   Удивительно, что он шел к человеку, с которым надеялся удовлетворительно разрешить тяготы своего существования, а увлекся улицей, но противоречие тут снималось, пусть и не слишком удовлетворительно и обнадеживающе лично для него, сознанием, что улица сильнее самого этого удивления и обитание на ней Николая Александровича - всего лишь мелкая и смутная затертость среди освеженных реставрацией камней. Как человек, он, Эпохин, должен был бы интересоваться прежде всего другим человеком, тем более тем, от кого действительно мог получить надежду на будущее, но память о пройденной улице легко побеждала этот долг. Уже в своей квартире, которая теперь предстала перед ним полнейшей щелью, унылой, темной и тесной, он понял, что улица поразила его своей мощью. Это была городская мощь. Разность домов, как бы соревновавшихся друг с другом в величине и размахе, говорила о росте, даже не о росте как о чем-то уже состоявшемся, а о стремлении к росту, поскольку нужно было говорить именно о чем-то бесконечном, постоянно растущем для того, чтобы быть ростом, и явно не желающем где-либо останавливаться. Подобное наблюдалось и на других улицах, даже уже как будто и остановившихся, выровнявших и утвердивших свои очертания, но те улицы Эпохин хорошо знал и запомнил, а эту забыл и теперь открыл для себя заново, и она стала для него олицетворением архитектурного взлета. Но, может быть, он тут не совсем правильно располагал слова, не так, чтобы они вполне объясняли его ощущения. Было что-то в удававшемся ему расположении такое, что указывало на сознательную и намеренную причастность людей, даже каких-то конкретных архитекторов и строителей, к росту этой улицы и прочих улиц, а Эпохину хотелось устроить слова совершенно иначе, с абсолютно иной целью - чтобы в них выразилась не зависящая от его ума и тем более от воли других мощь. Он ведь понимал, что рисунок улицы, ее рост и могучая стать не складываются просто оттого, что такой-то определенный человек воздвиг такой-то дом, хотя бы и великолепный дворец, а рядом и некто другой воплотил свои зодческие фантазии. Здесь таилось иное, иное, совсем иное, человеческое, конечно, но не слишком и человеческое, если говорить по существу. Даже целое поколение строителей, некогда придавшее улице более или менее законченный и способный поразить вид, не подает нынче голос из поглотившего его небытия, не выдвигается на нынешнюю поверхность очертаниями лиц, и уж тем более не могут ничего значить в картине могучих архитектурных страстей бесконечные и давно бесплотные вереницы жильцов, поживших и побывавших в этих домах. Достаточно взглянуть на всех этих персонажей, которые комически переходят из века в век, не замечая своего оскорбительного для истинной человечности однообразия, и которые в его, Эпохина, примере фанатически отдаются науке или так называемому бизнесу и устраивают акционерные общества, чтобы понять: совершенно все равно, где, когда и как будут жить эти люди и будут ли жить вообще. Может ли иметь заметную роль и значение в развиваемой Эпохиным мысли лавочник, пирожник, 6улочник, которому Эпохин постарается объяснить свое бедственное положение, чтобы тот дал ему поесть, и который в ответ посмотрит на него с удивлением, сожалением, раздражением, в общем, с одномерным, хотя и мощным у него в то мгновение чувством, ведущим к отторжению и изгнанию жалкого Эпохина? Какую такую роль играют охранники Центра, которым Эпохин, может быть, спас жизнь, и какое значение могут иметь их спасенные жизни? Не отдельный человек и не поколения с их увлечениями, идеями и идейными школами созидают мощь. Они способны выстроить улицу, придать ей определенный облик, но не более. Это пока еще всего лишь единичная улица, и даже если она окружена другими вполне убедительными улицами и ее маршрут вполне известен, она все же ведет в никуда - просто потому, что люди, построившие ее в соответствии со своими мнениями и вкусами, сами в конечном счете отправляются в никуда. Что бы они там о себе ни мнили, как бы ни кривлялись, они уходят в ничто. А когда ты выходишь в город и, куда бы тебя ни занесло, всюду видишь могучий разгон, решительный и безостановочный отрыв от помертвелости предшествующего, начинаешь понимать и чувствовать имя того, что творится на твоих глазах: мощь. Вот он, мощный город. И ты в его росте, безостановочности, в его неукротимом стремлении насадить новое поверх старого - ничто. Безымянные строители, они насаждают новое так, что прежний рисунок мгновенно забывается, а его остатки употребляются и используются, приходятся в конечном счете ко двору. И безымянное же, т. е. коллективное, в лучевой пучок, а духовное излучение объединяющее мертвых и живых, прошлых, нынешних и будущих, созидает мощь, каждый раз заново отдирая ее от трепещущей плоти жизни и ясно давая понять, что ее суть в камне.
   Но все-таки те, у кого есть дело, работа, кусок хлеба и приличное жилье, как-то вписываются в эту отделившуюся и высоко вознесшуюся жизнь камня, тогда как Эпохин, бескорыстно предававшийся научным изысканиям и никогда не откладывавший на черный день, но теперь потерявший и такое занятие, остался ни с чем и ничего собой не представляет. Его комнатенка как будто еще больше сузилась и потускнела. Глядишь, она вовсе уподобится гвоздю, который предприимчивый сосед вобьет в стену, чтобы повесить фотографию своей благополучной жизни в семье, не заметив, где после такого поворота событий вынужден будет обитать Эпохин.
  
   ***
  
   Не хотел Эпохин стать гвоздем, но не хотел он и довольствоваться остающейся ему малостью существования. Он не бросал вызов действительности, напротив, Эпохина отличало от прочих осмысленное и серьезное смирение. Другие и не задумывались о симфонии, созданной городом, где им выпало жить, они знали только собственные интересы, блюли только собственное тепло, удовлетворяли только свой аппетит и свои пожелания и дошли даже до того, что любили уже не столько себя, сколько свой бесконечный, безудержный эгоизм. Этот эгоизм оторвался от них примерно так же, как от раннего города оторвалось его истинное, мистическое могущество. Но истинный город без колебаний попрал свое начало и зажил в себе и для себя, а потерявшие себя люди поспешают за эгоизмом изо всех сил, потому что больше им делать нечего. Смирение же Эпохина заключалось в понимании, что он, осознавший величие города и свое ничтожество в нем, должен отречься и от себя, и от собственного эгоизма.
   Ба! Как это сделать? Как натурализовать, воплотить в дела свое состояние, пока ты еще жив, пока голодная смерть не прибрала тебя? Эпохин знал, что умрет. Если не в связи с нынешними его обстоятельствами, вполне обостряющими близость гибели, то просто в силу человеческой смертности. Он не боялся смерти и не верил в свое бессмертие. Но ему еще надо было отвлечься от возможности (кому иному она показалась бы вполне уместной и отрадной, только не Эпохину) сидеть сложа руки и ждать конца, надо было выразить свою душу, какой она сложилась у него под впечатлением всех последних событий его жизни и навеянных городской мощью умствований; при этом он не желал доискиваться до причин необходимости все это делать. В запасе или, точнее говоря, в активе у него была столь поразившая его улица в Замоскворечье, а на той улице и жил Николай Александрович, и хотя это было чистой случайностью, Эпохин на всякий случай вписал в актив и профессора. Но вот чувство -- с каким же чувствованием подойти к проблеме, к надобности какого-то нового воплощения? Мало было сознавать себя ничтожеством в отвлекшемся от него, как, может быть, и вообще от всего живого, городе. Тут самое время оговорить, что Эпохин отнюдь не чувствовал своей обреченности, т. е. не питал уверенности, что идет непременно к близкому концу, - и это уже было нечто. Из этого каким-то образом возникало сознание, что теперь у него может быть не растянутое во времени дело, не продолжительная работа и бесконечные хлопоты, а только единичный акт, вспышка, выходка, которая своей яркостью и определит для него все последующее. Иными словами, Эпохин не прочь был некоторым образом поволхвовать. Предпринять бы, проделать бы какой-то мощный выверт, что-то схожее с мощным выбросом змея из колец, в которые он было сложился. Вот чего он хотел, даже домогался. Но от кого, если не от себя самого, мог он чего-то домогаться? А ничего, однако, придумать Эпохину не удавалось, ничего выдающегося и превозмогающего в нем унылую праздность перед кишащей вокруг жизнью. Тогда он решил взять за цель поразившую его улицу, даже непосредственно Николая Александровича, а по дороге воспользоваться первым же предложением, с которым кто-нибудь к нему обратится; и сделать не только так, как ему предложат, но гораздо лучше, в каком-то уже отвлекающемся и отторгающемся от предложения виде. Спятивший и оттого веселый, он не сомневался, что предложение последует.
   Спустившись вниз, он в подъезде лицом к лицу столкнулся с Николаем Александровичем, который неподвижно и мерцающе, как догорающая свеча, стоял в полумраке угла, подстерегая его. Эпохин отпрянул, это было, вздрогнул; его померкшая в голодных буднях плоть всколыхнулась жиденьким болотцем; но быстро, быстро выровнялся воспитанный и образованный человек и стал с дисциплинированным и отчасти взыскующим - ученик ведь и должен стремиться превзойти своего учителя - смирением ждать, что скажет ему профессор. Однако этот старый господин, много поизрасходовавший от своей профессорской импозантности на переживание истории краха дела всей его жизни, был, кажется, прежде всего безмолвным обвинителем. Он ничего не предлагал, и только глаза искушающе сияли на его осунувшемся лице. Эпохин, слабо и незначительно пожав плечами, вышел из подъезда. И лишь тогда за его спиной раздалось:
   - Поджигатель...
   Эпохин повернулся и внимательно посмотрел на профессора.
   - Николай Александрович, - сказал он глухо, - это... это голословное обвинение. А вы мне предложите что-нибудь.
   Но старик по-прежнему не хотел или не мог ничего предложить. Эпохин зашагал по улице, все еще имея целью улицу, на которой жил профессор, и самого профессора. И снова угрюмо произнес словно бы обугливающийся на глазах старик:
   - Поджигатель...
   - Вы больны, Николай Александрович, - сказал Эпохин, останавливаясь, - давайте я провожу вас домой.
   - Нет, я не болен, не болен! - пронзительно выкрикнул профессор.
   - И все-таки разрешите мне проводить вас, - настаивал Эпохин, - а попроще говоря, я предлагаю и даже требую, чтобы мы двигались по направлению к вашему дому.
   - Зачем?
   - Меня интересует ваша улица. И вы сами, поскольку вы живете на ней.
   Они миновали квартал, другой. В странной, настороженной тишине, какая бывает только в старых московских переулках, дома величественно громоздились над головами этих двоих, с туповатым упрямством ждущих друг от друга глубоких, преображающих будущее предложений. Профессор рассказывал:
   - Этот пожар в нашем Центре подкосил меня. Я потерял все. Работу всей моей жизни... А перспективы? Я потерял и их, теперь и речи нет о создании акционерного общества. И это конец. Деньги на восстановление? Кто их даст? Их нет. Все погибло. В отчаянии я ходил по квартире из угла в угол, и неожиданно мой взгляд упал на ящик, которым так увлекается моя жена. Что ее привлекает в этих дурацких картинках, мелькающих на экране? И почему мне вдруг взбрело на ум включить его? Я не понимал. В моей голове не было ясности, в той самой голове, которая принесла мне славу выдающегося ученого. Я увидел скачущего по экрану паренька в какой-то блестящей обертке. Он быстро оказывался то в одном углу, то в другом - я-то бродил медленно и как бы за чем-то или за кем-то не поспевал, а теперь и вовсе остановился. И с этого начиналось противоречие между мной и ним.
   - Слишком много противоречий, -- вставил Эпохин.
   - Я смотрел на этого молодца, а он пел, кривлялся, отплясывал, с его бессмысленной физиономии не сходила глупейшая улыбка. Мне казалось, что он обращается прямо ко мне. По-настоящему не видя меня, презирая меня, считая меня за ничто, за вошь, а все-таки втирая, вгоняя, вбивая свои выкрики прямо мне в душу. Я подумал: как же это так? как может быть, что рядом с моим багажом знаний, с моим арсеналом научных методов, с горой написанных мной рефератов и трактатов существует это бессмысленное, глупо ухмыляющееся создание? Как же случилось, что он владеет тем же говорительным и двигательным аппаратом, что и я? Более того, как могло произойти, что я погорел, а он пляшет себе и верещит и живется ему от этого, судя по его виду, очень даже неплохо?
   - Смотрите же, сколько противоречий! - горячо воскликнул Эпохин. - Между разумом и глупостью, между чистой наукой и чистейшим надувательством, между гением и толпой, между жизнью и смертью, между голодом и сытостью, между жалкой жизнью одиночки и величием города, между вашими голословными обвинениями и моей жаждой услышать что-то подлинное и окончательное... как же мы с вами будем выходить из всего этого, из этакой-то сумятицы?
   - Я нашел выход,- сказал профессор, и зловещая усмешка выползла на его квадратно раздвинувшиеся губы. - Я смотрел на нелепое крикливое и плясучее создание, и вдруг меня поразила мысль, что я, отнюдь не потеряв своих блестящих аналитических способностей, тем не менее не улавливаю чего-то необычайно простого, фактически примитивного, а вместе с тем нужного и каким-то странным образом важного. Я был словно все еще с головой погружен в свою науку и это скрывало от меня действительность, как она скрыта от зашоренной лошади. Но науки уже со мной не было, и не надо было обманывать себя. Был этот парень. Он вьпевал поразительно глупые стишки. Как людям приходит в голову сочинять подобное? Но он существовал, этот мир пошлости, а мой мир прекратил существование. И я уловил какую-то буквально витающую в воздухе простоту, даже, скорее, упрощенность, намеренную и грубую. Тогда-то я и понял, что у человека, поджегшего Центр, - а следователи говорили мне, что там скорее всего имел место поджог, - должна была быть именно сведенность до простоты и грубости желаний. А такого человека сложно ли вычислить? Да он на виду, на экране, он из тех, кто готов кривляться на потеху публике. Я выбежал в коридор, топая ногами и крича:
   - Как фамилия?
   Моя жена очень испугалась. До нее не сразу дошло, что я спрашиваю о том дурне в сверкающей обертке. Дело в том, что я вдруг забыл вашу фамилию, и мне надо было узнать имя певца, чтобы вспомнить ваше, ведь я не сомневался, что между вами родство, о котором ни он, ни вы не догадываетесь. А я соединю вас, сведу в одно, как вы того и заслуживаете, - вот вам и заветное освобождение от целого ряда противоречий. Довольны? Мое подозрение сразу упало на вас, Эпохин. Вы по натуре человек не грубый и отнюдь не примитивный, но мое желание уволить вас, как только вы о нем узнали, должно было подтолкнуть вас к прямолинейным выводам и примитивным решениям. Вместо того чтобы осознать свою творческую несостоятельность, примириться с ней и вступить на более подходящее вам поприще, вы стали грубо выпихивать из души былую признательность мне как вашему учителю, былое восхищение мной как блестящим ученым, былую робость предо мной как вашим начальником и этими упражнениями довели себя до дикого, недостойного цивилизованного и порядочного человека желания отомстить мне. Я мог бы тотчас же донести на вас. Но следователи всю ту цепочку соображений, которая позволила мне раскусить вас, истолковали бы по-своему, по- следовательски. А я хочу, чтобы прежде всего вы увидели и оценили по достоинству весь блеск моей логики. Чтобы вы поняли меня как ученый ученого.
   - Вы же считаете меня плохим ученым, - мрачно возразил Эпохин.
   - Понять мою логику вы в состоянии.
   - Я понял! - воскликнул Эпохин.
   - И что вы скажете по этому поводу? - радовался своему успеху и потирал руки профессор.
   - Оставьте! - Эпохин поднял руку, преграждая путь дальнейшим рассуждениям и восторгам старшего товарища. Он напряженно хмурился, но сквозь паутинку, создаваемую этим напряжением, на его лице с некоторой румяностью проступали пятнышки света, торопливо складывающиеся в рисунок будущего окончательного просветления, ибо и он вдруг обрел какую-то особенную ясность. - Профессор! - сказал Эпохин торжественно. - Вы с присущим вам здравомыслием рассудили насчет моих поступков, а я вдруг, поверьте, охватил мысленным взором всю вашу жизнь, и многое, очень многое прояснилось в моей голове. Когда вы были, можно сказать, юношей-карапузиком и вам на голову, во время совокупления с деревенской красоткой, посыпались яблоки, вы были еще вправе окружать свое существование, свои деяния и задумки ореолом таинственности. Но если, профессор, если вы сейчас столь просто и непринужденно разоблачили меня, то что вам мешает с той же простотой разобраться в тайне падения тех яблок, тем более что именно она, судя по всему, и сделала вас ученым?
   - Как это? - в изумлении отшатнулся Николай Александрович.
   - Ах Боже мой! Почему бы и нет? Разве нет? не так было?
   Профессор бормотал:
   - Яблоки... меня... сделали ученым? Что вы такое проповедуете?
   - Вы всю жизнь скрывали от себя разгадку, вы всю жизнь делали вид, будто не знаете, почему старая яблоня швыряла в вас свои плоды!
   - О нет! - растерянно и жалко вскрикнул старик. - Я всю жизнь делал вид, будто вообще не думаю об этом!
   - А ведь думали, еще как думали, да что там! вы знали, вы едва ли не с самого начала знали причину, но делали вид, будто не знаете. Еще бы! Хорошо ведь иметь в прошлом некую тайну. Хорошо иметь легенду.
   Николай Александрович задумался, а Эпохин усердно читал его мысли.
   - Я и сейчас не вполне понимаю, отнюдь не уверен, что верно угадал...
   - Ладно! Но скажите, почему же не предположить, что все объясняется гораздо проще, чем вы там под старой яблоней навоображали? Что не сверхъестественные силы вмешались тогда в вашу жизнь, а просто сидел на дереве, скрытый листвой, деревенский шалопай, бросал в вас яблоки и от всей души потешался над вами!
   Минуту-другую Николай Александрович подавленно молчал и стоял на тротуаре, безвольно повесив голову. Эпохин продолжал шествие к манившей его улице, имея в виду и профессора, который там обитал. Профессор догнал его, схватил за руку и в волнении воскликнул:
   - Я поражен уже тем, что вам вообще известна эта история. Вы слишком многое знаете обо мне. Похоже, ваша проницательность, ваше умение копаться в прошлом делают вам честь. Признаюсь, я иногда вспоминал о том происшествии, не очень-то часто, поскольку никогда не придавал ему особого значения... Но что-то такое проносилось перед мысленным взором... Ну да, в нем был привкус таинственного, необъяснимого. Кто-то скрытый в листве? Но разве это возможно? Как же я не заметил, не разглядел? А впрочем, кто знает... И главное, простота и ясность вашей догадки о причинах того случая по-настоящему сражают меня наповал!
   Эпохин оттолкнул его руку, но это была не грубость, а задумка в свою очередь схватить профессора за плечи, которую он тут же и осуществил.
   - Скажите! Значит, вы признаете, что я угадал? Угадал не только действительную картину случившегося тогда, но и то, что вы всю жизнь скрывали правду даже от самого себя? Это для меня чрезвычайно важно!
   - Если важно... ну что ж, признаю и это, и то, что заблуждался на ваш счет. Вижу теперь, вы далеко не так просты, как кажетесь. И это снимает с вас все мои обвинения! Поздравляю, дорогой!
   От судебно-процессуальных усилий профессора Эпохин небрежно отмахнулся, хотя они и принесли ему благую весть. Он чувствовал себя оправданным не в глазах профессора, а в собственных, ибо ему представлялось, что тем преображением профессорской жизни, которого ему удалось достичь, тем выправлением профессора и снятием ненужных покровов с его лика, которое он проделал с несомненным триумфом, сам он, Эпохин, и ударился в желанный мистический выверт, хоть на миг, а все же блеснувший своеобразной мощью перед надменными городскими камнями.
   Они очутились на набережной и как бы в сердцевине огромной панорамы города.
   - Видите всю эту метафизику? - спросил Эпохин, не то пронзительно, не то даже горделиво глядя окрест себя.
   - Какую метафизику? - встрепенулся, ошалело завертел головой профессор.
   - Да все это: Кремль, дворцы, храмы, мосты, вон те высотные дома в дымке. Спросите у этих камней, чего стоят все наши мечты и дерзания. Сжег я Центр, нет ли, не это суть важно. Ведь я менее всего Герострат, для славы затеявший пожар. Этот город - я говорю с ним на особом, внятном камню, но не делающем каменным мое сердце языке - этот город, профессор, имеет много укромных уголков, где он надежно набрасывает холмики сырой кладбищенской земли на все наши вожделения, проекты, грезы и сны. Вам совсем не обязательно поверять мне самые сокровенные свои тайны, чтобы я почувствовал себя вашим душеприказчиком. К тому же город сделает все лучше меня, лучше вас, лучше самого ловкого могильщика. Он унаследует нас и все наше, когда мы выветримся. Я такой же, как все отжившие, ничем не отличаюсь, да и пространства занимаю не многим больше. Я тоже мог бы погнаться за славой, домогаясь ее любой ценой, но по странной случайности пошел другим путем. Я и сейчас им иду. Вот и набережная. Не похоже, что это конец пути. Предположим, профессор, не мы спрашиваем у города, что нам в нем делать, а он спрашивает нас, каковы наши намерения. И происходит это здесь, сейчас. Ну-ка, что вы ответите? Выше нос! Странность в том, что какие бы истории, драмы или комедии с нами ни случались, в нашем распоряжении всегда остается голос, и это предполагает возможность ответа на бог весть откуда прозвучавший вопрос. Само собой разумеется даже, что это будет правильный ответ.
   - Потому что мысль еще имеется, мысль, а не разное только ерничество и сумасшествие, - важно и проникновенно утвердил профессор.
   - Так вот, отвечайте!
   Старый ученый смешался. А Эпохин, не глядя на него, с суровым и немного сумасшедшим весельем наказывал:
   - Расскажите этой реке, домам на противоположной стороне и тротуару у вас под ногами, какие мысли вас обуревают, какие посещают желания и одолевают мечты.
   Собираясь с духом, Николай Александрович прокашлялся, попробовал голос. Сомнения ядовитым дымком курились в его сердце.
   - А с какой стати? - спросил он.
   - Да просто так, - ответил Эпохин.
   - С чего же начать?
   - С описания моей внешности. Не исключено, я проявлюсь благодаря вам. Помните эту сказку о глине и слепленном из нее человечке? Но в начале-то было слово!
   Профессор понимающе кивнул. А Эпохин, следует отдать ему должное, выглядел недурно на той набережной, очень даже недурно. Дни вынужденного безделья отложили на его лице печать некоторой замшелости, но она уже взламывалась изнутри, преодолевалась, раскрывая загадочные и мрачные бездны становления.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"