Сиднев любил свой город. У него была какая-то медленная, не терпящая окончательности мысль, что с такой привязанностью ему не только не надо разных других городов, но и сама вечность, если о ней вообще стоит говорить, начинается для него именно здесь. Поэтому он обижался на себя и на некие обстоятельства общего порядка за то, что его любовь не находит никакого внешнего активного выражения и его патриотические чувства имеют выход лишь в частых блужданиях по улицам и думках о той теплоте, которую излучает на него городская старина. Но что же было казниться, если общественная праздность получалась как-то сама собой. Сиднев каждый раз неизвестно почему оказывался вне исторических дел, совершавшихся в городе. Спасая свою любовь, лелея ее, он в особенности старался всегда пройти по Спасской, где ему дома и домишки чудились печально затуманенными и как бы слепыми, а затем уже он долго в приподнятом настроении бродил возле Воскресенского монастыря и смотрел на него, полагая, что не просто любуется этой удивительной, словно нанизанной в лабиринте жизни на некую окаменевшую нить Ариадны обитель, а и думает о ней важную мысль, всякий раз поразительно новую. Эта прекрасная в архитектурном отношении местность, когда там гулял Сиднев, вдруг словно не без нарочитости безлюдела, разве что прошмыгнет старушка, виновато и вопросительно глядя на прохожего, или, бывало, отстраненные люди, даже многолюдной по здешности толпой в два-три человека подойдя к церкви напротив монастыря, странно осматривали ее, видимо, примеряясь, чтобы с внушительностью сделать в ней что-то им нужное. Все говорило за то, что не здесь Сидневу искать общения. Неубедительно выглядела ограда монастыря, преображавшаяся в восприятии этого чудака в обычный деревенский плетень, через который он и бросал на обитель свои влюбленные взоры. Впрочем, он понимал, что эта ограда временна, пока монастырь восстанавливается, а в будущем непременно возведут повторение той, что уже некогда была, тоже украшая местность. С другой стороны, для Сиднева не то чтобы совсем отсутствовало настоящее, не так уж - до этого он еще не дошел, но представлялось оно ему такой специально устроенной областью, где все неумолимо опошляется и глупеет, то есть в определенном смысле постоянно действующей, огромной и рыхлой глупостью. Он только из потребности чем-нибудь да заполнять пустоту грезяще рисовал некое прошлое и в то же время действительно видел там много основательных вещей, всевозможных замечательных строений, множество памятных имен, так что прошлое и впрямь уже существовало независимо от его умствований и воли, выступая в текучести времени твердым наростом. Ограду непременно восстановят, но какой она будет, Сиднев не знал и фактически не хотел знать, не зная странным образом и того, какой она была в прошлом, что она была за образец, на который и будут равняться, когда все здесь станет на ногу полного монастырского возрождения. Храмы-то восстановят, а веру людям им уже все равно не внушить, посмеивался Сиднев. Будущее не звало и ничем не вдохновляло его.
Однажды он, воодушевившись до того, что задвигался рывками и стал странно выбрасывать в ходьбе свои длинные, тоненькие ножки долговязого, необыкновенно худого человека, у которого вся специфичность внешности непременно должна была венчаться - и венчалась - отрешенной грустью и какой-то грезой глаз, принялся негодующе восклицать о загубленных в нем талантах общественного деятеля, возможно - столпа краеведения. Уж как бы я во всем разобрался! Как бы я пролил свет на все тайны нашей истории! О, до чего бы я развернулся! Но не дают. А кто? Этого Сиднев не знал. Судьба вела его в неизвестность, идя для этого впереди, показывая ему спину, но каждый раз она останавливала последовательность продвижения и вдруг набрасывалась на него страшным мохнатым зверьком необычайной силы, как только ему взбредало на ум показать себя самостоятельной личностью. Сиднев и не пытался сделать карьеры среди местных духовных вершин, да только выходило почему-то впечатление, будто ему, прежде всего, и не дают ее сделать, будто некие строгие силы стоят там на страже с единственным заданием не пропускать на вожделенные духовные пажити именно его, Сиднева. И он обычно стремился обойти стороной кремль, полагая, что именно в нем ведется та упрямая и гордая книжная работа исследования родной старины, которую он мог бы проделать лучше кого бы то ни было, но взяться за которую ему таинственно мешают.
Между прочим, Сиднев обижался на Ивана Аксакова, назвавшего его земляков, жителей его родного города Углича сиднями, имея в виду этим оскорбительным прозвищем объяснить застойность угличской жизни. Он обижался так живо и ранимо, как будто Аксаков шел где-то тут рядом, хохотал и, показывая на него пальцем, говорил: смотри, даже твоя фамилия подтверждает правильность моего мнения, созданного мной образа! вы все тут сидни! Тут уж Сиднев окончательно выпучивал глаза от необузданности своего недоумения перед загадками бытия, вздумавшими сосредотачиваться в ряды броских жгучих фраз. Но ведь не мог он и не согласиться с мнением прославленного писателя. Мнение действительно справедливое, неопровержимое. Ту правду города, что он заворожен прошлым, околдован чарами и погружен в многолетний сон, не развеять даже и самому что ни на есть крепкому и грандиозному здешнему человеку, вроде, например, солидного, уверенного в себе и скорого на расправу начальника департамента, где служит Сиднев. Но при чем же тут фамилия? Зачем на нее ссылаться? Как можно на ней строить хоть какие-то доказательства? Сиднев чувствовал, что созданный столичным писателем образ вовлекает его, без всякой с его стороны вины, нужды и озабоченности, в некую историю, тогда как он ничего так не желал, как оставаться чистым и в сущности безфамильным духом по отношению ко всяким скоропалительным, почти что легким суждениям и фантазиям посторонних и только изнутри, из себя исторгать, хотя бы и с невероятным, тяжелым усилием, разные особенности и последнюю правду собственного сознания.
Или вот еще однажды, осенним пасмурным днем, подтверждающим как будто сознательную таинственность города, он прогуливался там, где, как мы сказали, и имел обыкновение это делать, и мысленно выкрикивал решающий приговор времени как таковому. Аксаков с его обидными словами был еще поблизости, всем своим видом показывая одухотворенную красоту бывших в прежнее время лиц и натур. Поэтому возникало и общее ощущение одухотворенности, и Сидневу приходилось гулять и бродить не где-нибудь, а перед фасадами домов, за которыми нельзя было не заподозрить наличие какого-то даже чересчур, как бы показательно древнего уклада жизни, покоящегося на ковровых дорожках, киотах, окованных сундуках, портретах архиереев. Нет никакого настоящего, никакой современности, - выяснял Сиднев, - ибо на что же нужны все эти мимолетные явления и зыбкие вещи, все эти случайности, из которых и складывается видимое? И как объяснить, что всякая моя попытка осознать и уловить себя в чистом виде, вне созерцания посторонних предметов или чтения книг, оборачивается провалом в пустоту? Вот дом, он существовал и прежде, еще до моего рождения. Но стоит мне закрыть глаза, нет и дома. Ничего нет, никакой современности! - закричал он в умственной ярости. Но и меня, получается, нет. Подобному открытию можно было подивиться, Сиднев же как будто лишь хохотал. Стоит мне только подзаняться собой, как от меня не остается ни шиша. А ведь это называют самопознанием. Познай себя! А как? Весь я, вне вещей и мыслей о других, одна сплошная безвидность. И до чего же тошно! Происходящее - бред, бесконечный распад всего и вся, исчезновение всякого события, быстрое и глупое разложение всякой мысли. Только те, за кем след в истории, упоминание на скрижалях, лишь они существуют.
Но посмотрим, кто они такие, вдруг сурово повернул Сиднев к пытливой критике. У нас тут в Угличе, спору нет, царевич Димитрий и Иоанн Никифорович, как безжалостно убиенные и ставшие блаженными младенцы, существуют с откровенной до обнаженности укорененностью... да!.. так баобаб, возникни он на нашей непригодной для его произрастания почве, навсегда был бы овеян славой чуда. Эти малыши древности записаны в особую книгу, и в каждом упоминании о них выясняется лишний раз плотность и убедительность их бытия. Совсем не то у меня, совсем иначе обстоит со мной. Посмотрим! Но если ли, на что смотреть? Я пуст. Увы мне, усмехнулся и покачал головой Сиднев. Я начитан, я, можно сказать, образован, но только я отложу в сторону книжку и постараюсь забыть свои знания, я тотчас же проваливаюсь в ничто, в бездну, в какой-то пустой ад ума и души. Если кто подумает, вспомнит обо мне, это ровным счетом ничего не будет значить. Да, но почему же так? Разве не та же пустота подстерегает любого, всякого, что бы он собой ни представлял? Ну, положим, - размахивал руками, жестами складывал суммы познания Сиднев, - Димитрий заслужил некоторую известность просто по царскому своему происхождению... но какого черта этот Иоанн Никифорович, он-то что такое? Как могло статься, что он знаменит и существует, а я, при всей своей начитанности и образованности, есть обыкновенный нуль, каких миллионы, есть своего рода даже некое отрицание бытия и один невыразимый хаос? Вот что люди придумали! По-ихнему, Иоанн Никифорович - персонаж, фигура, личность, а я все равно что песчинка среди мириадов себе подобных!
Сиднев думал, что не потерпит столь невыгодного для него положения, но терпеть приходилось. Чтобы понятнее стали его недоумение и ярость, нужно объяснить, кто таков был в действительности младенец Иоанн Никифорович, убитый неким Рудаком. Он был сыном угличского купца Никифора Чеполосова и в сущности уже мальчиком не первого младенчества, скорее почти готовым подростком, а что до Рудака, которого некоторые называют, по каким-то своим исследовательским соображениям, Ерусалимским, то он был приказчиком и вместе с тем, как полагают, родственником этого купца. Вины приказчика так и не доказали, а блаженство и святость младенца выросли из того осуществившегося после его смерти обстоятельства, что он, являясь матери в тонком сне, все просил, чтобы схваченного Ерусалимского отпустили. Жил Иоанн полстолетия спустя после знаменитой угличской гибели царевича Димитрия, ходил в школу, но, кажется, пропускал уроки, предпочитая под видом школьничества предаваться разным легкомысленным забавам. Ерусалимский, на котором, среди прочего, лежала обязанность провожать купеческого сынка в школу, поощрял его прогулы, имея на них и вообще на этого мальчика особые виды. Им руководили зависть, ненависть к удачливому родичу, преуспевшему в своем купечестве, и однажды он, приведя Иоанна в свой дом, запер его в конюшне и стал держать в голоде, домогаясь, чтобы дитя вдруг назвало его своим отцом. Но Иоанн это отказывался сделать. Домашние Ерусалимского, жалея мальчика, тайно приносили ему еду. Все это длилось шестнадцать дней. Родители безуспешно искали пропавшего ребенка, которого тем временем приказчик бил плетью и у которого каждый день выдергивал по зубу. Наконец мучитель нанес Иоанну множество ножевых ран, а в довершение устроил страшный удар ножом в голову таким образом, что лезвие вошло в одно ухо, а вышло в другое. Труп убийца бросил в болото, где его потом нашли пастухи. Тело выставили в церкви и открыли к нему свободный доступ, исходя, впрочем, не из соображений траурного прощания, а из надежды, что среди широкой массы пробующих вытащить нож из головы покойного, накрепко в ней засевший, найдется, глядишь, истинно прыткий и догадливый ловец удачи. Но как ни брались за рукоятку того ножа, вытащить его никому не удавалось. И только когда подошел попытать свои силы Ерусалимский, нож как будто сам собой выскользнул из головы Иоанна и упал прямо ему в руки, за что Ерусалимского тут же схватили как несомненного убийцу. Но младенец, становясь блаженным, в тонких снах матери просил не казнить его лютой казнью через сожжение, как было уже решено, и даже вовсе отпустить его за некой недоказанностью вины.
Стало быть, Сиднев открыл в своих ощущениях, что этот ничем не примечательный и только что безвинно претерпевший мученическую смерть мальчик существует и даже некоторым образом превознесен до небес, а он, сведущий и мыслящий человек, провисает в пустоте, не представляя собой ничего видимого. Прошло несколько дней, как это бывало и всегда. Иначе сказать, эти злополучные несколько дней всегда-то и проходили, ничем от предшествующих не отличаясь, не опираясь на какой-либо момент, разделяющий на "до" и "после". Сиднева - а он уж успел с высот мысленной патетики скатиться в раздраженный бред протеста против условий, в которые поставило его преобладающее существование Иоанна Никифоровича, - вызвал к себе в кабинет начальник департамента, упитанный и холеный господин. Он уже обладал приятной внешностью, а то и родился с нею, но как бы в чрезвычайное и даже экстренное дополнение к вполне составленной им гармонии решил в свое время, видимо, с необычайной точностью угаданное, заручиться еще и обладанием крепкой красивой женой. Эта величавая женщина внезапно прошла коридорами департамента, повернув роскошную голову в направлении стола, за которым сидел вялый чиновник Сиднев; и нельзя было в это мгновение усомниться в силе проницательности ее взгляда и даже в его способности проникать сквозь довольно-таки хрупкие и легковесные департаментские перегородки. Картина начальниковых успехов на самых разнообразных фронтах жизни вырисовалась как-то сразу во всех измерениях, каких только властен постигательно достичь скромный, вовсе не рассчитанный на братание с невозможным человеческий ум. Сиднев же, услыхав, кто его призывает, запрокинул в ужасе голову и не иначе как раскрытым ртом поймал отвратительную философию с великой ясностью определившихся вдруг между ним и начальником отношений: Алексей Егорович - большой человек, он держится на уровне и даже хочет держаться на столичном уровне, так что он принципиально большой человек, я же человек маленький, провинциально маленький, и если он обо мне вспомнил и меня вызвал, значит, жди беды и какой-то вообще истории. Обескураженный чиновник с дрожью в коленках вошел в директорский кабинет, опасаясь, что будет внезапно уволен и тем лишен средств к существованию.
В кабинете показалось Сидневу узко и сыро, как в закутке, где затеяло справлять нужду какое-то развязное домашнее животное, и вместе с тем он не мог не отдавать себе отчета, что все здесь обличает дороговизну бытия и каждая вещь олицетворяет ту высокую цену, которую дали бы за жизнь начальника на неком огромном иерархическом аукционе, случись таковой, и тот простой факт, что о его, Сиднева, хотя бы только зрительном присутствии на подобном аукционе не могло бы быть и речи. Из-за массивного стола, невесть как помещавшегося в тесной перспективе, взошла пара серых глаз и утвердилась идеально круглыми дисками, в неожиданном блеске которых тотчас устоялось изображение несмело вошедшего службиста. Сиднев хотел сделать необходимый для всякого вызванного к начальнику человека шаг поближе к месту, где тот находился, но непреодолимо уперся в жутковато красивую усмешку директорской жены на фотографии, которая вдруг словно собственным усилием повернулась на столе к нему лицом.
- Я слышал, Федя, про одну вещь, которой не придал значения, - заговорил Алексей Егорович, не слушая приветственного писка вошедшего. - Вообще долго подобным вещам не придавал никакого значения, видимо, не имел для этого настоящих причин. Но теперь налицо кое-какие обстоятельства, которые меня все-таки заставляют прислушаться и присмотреться. Это как здоровье, о котором не думаешь, пока оно есть, и котором начинаешь безумно заботиться, когда оно пропадает. Но мы, Федя, пока еще можем о подобных вещах не думать. И все-таки! Я говорю вот что. Слыхал я, ты человек начитанный и даже образованный, - говорил начальник, простодушно, как показалось Сидневу в первое мгновение, обнаруживая свою склонность внимать носившимся в воздухе слухам. Но Сиднев сам эти слухи о себе и создавал. И теперь, когда он слушал начальника, удобно развалившегося в кресле, сам вынужденный стоять перед ним навытяжку, он испытал великий стыд за то, что с дурацкой горячностью тыкал сослуживцам эту свою пресловутую начитанность. Начальник жестом пригласил его сесть, и когда Сиднев робко присел на краешек стула, он долго и пытливо вглядывался в него. - Да, мы молоды и полны сил. Казалось бы, чего еще? Лети, лети вперед на всех парусах! Но жизнь созидает трудности. Мы ведь ровесники, еще молодые люди, но я уже сделал неплохую карьеру, а ты всего лишь мелкий служащий в моем департаменте. Смотрю я на тебя и не могу избавиться от впечатления, что у тебя в жизни трудностей хоть отбавляй.
- Объясните, в чем суть дела, и я расскажу насчет трудностей... - возразил Сиднев. - Дайте точку опоры...
- И ты перевернешь мир? - подхватил с грубовато прорезавшим воздух смешком начальник. - А попробуй на имеющемся материале.
- Ну, так часто бывает, Алексей Егорович. Чем-то приходится жертвовать... И люди, читающие книжки и желающие стать образованными, чаще всего жертвуют именно карьерой. Но это не трудности. В конце концов, не так уж и трудно пожертвовать карьерой. Трудно лишь в отдельные мгновения, когда жизнь показывает тебе, показывает, поверьте мне, с предельной ясностью, с жестокой откровенностью и как бы с вторжением в голову, с ударом по голове... показывает, насколько ты зависишь от других и рискуешь вдруг стать игрушкой в их руках. Но в большинстве случаев у погруженного в мысли и чувства человека просто нет времени на подобные огорчения. Потому что он отвлекается, отвлекается. Он живет в состоянии восторга, и даже бывающие у него обиды и горести - это тоже, как правило, восторг и воодушевление.
Алексей Егорович с оживлением любознательности посмотрел на собеседника.
- Как же может быть, чтобы действительно умный человек не пробился в жизни?
- Да ведь нужно, - отчаянно продекларировал Сиднев, - чтобы его прежде заметили, а кто это станет делать, если каждый воображает себя пупом земли и сам стремится к успеху, расталкивает всех локтями? Вы только посмотрите на них, что они вытворяют! И все они такие! Нужно, следовательно, чтобы умный сам показал, какой он умный, а для этого нужно, чтобы он по-настоящему действовал, но он-то как раз предпочитает не лезть на рожон, ему и некогда, он ведь погружен в чтение книжек.
Крепко начал и все продолжал Алексей Егорович изумляться раздавшимся в его уютном кабинете речам, уже не чая, что подчиненный когда-нибудь кончит этак неуклюже, громоздко лезть ему в глаза, открывая их на разные удивительные и едва ли пригодные для уверенного бытования истины. Но у него был выносливый и изворотливый ум, и, реально опираясь на него, он вкрадчиво сказал:
- А ты, однако, уже известен как умный, как начитанный и образованный, значит, ты сумел-таки показать это, и тебя заметили. Где же в таком случае результат?
- Я не знаю, - развел Сиднев руками. - Может быть, люди не просто заметили, а даже до того, что, пожевав губами, прошептали про себя: ого, какой этот Сиднев умница! А все же решили сделать вид, будто ничего не заметили. Им так выгоднее.
- Для чего же губами при этом жевать? - спросил Алексей Егорович, удивленно и странно всматриваясь в подчиненного.
- Я бы и сам пожевал, если б мне довелось повстречаться с очень умным человеком.
- А сейчас не жуешь. Я, по твоему, выходит, не очень-то умом блещу?
Неужели обиделся, оскорбился? Начальник? Неужели этот большой человек в чем-то уличил своего подчиненного и теперь сидит перед ним уязвленный, представляя дело таким образом, будто тот затаил в душе намек на неуважение к нему? Сиднев перестал дышать. Он скривил губы, складывая их в улыбку, кусая их в недоумении оттого, что Алексей Егорович не только испытывает его, следуя своей неожиданной прихоти, но словно хочет еще внушить ему и мысль, что с определенной и уже обнимающей, грубо схватывающей пристрастностью держит его теперь под подозрением.
- Я не хочу историй, то есть я не хочу, чтобы они со мной происходили, - заговорил он громким шепотом. - А если обязательно надо, чтобы что-то было, то пусть происходит без историй... без усилий, понимаете? Без того, говорю я, чтобы мной вертели и жонглировали некие силы... Пусть происходит, но так, чтобы в этом выражалась только моя чисто человеческая сущность и больше ничего другого.
- Я понял, - сказал Алексей Егорович просто.
Сиднев резко взмахнул рукой. Он провел в воздухе некую черту, которую не собирался переступать в компании с начальником, ибо вовсе не верил в глубину и серьезность его понятливости. Сделав это, Сиднев стер со лба испарину, думая о том, что не посмеет протестовать, если начальнику взбредет в голову переступить ту черту в гордом одиночестве.
Алексей Егорович вдруг распорядился, нахмурившись:
- Натаскай мне сына.
Сиднев вздрогнул.
- Что это за "натаскай"? - выкрикнул он. - Что это значит?
- Сделай его тоже образованным и начитанным, а за образец возьми для начала хотя бы и себя.
Говоривший с ним человек от чего-то предохранялся в скромных рамках простоты и безыскусственности, и это составляло безупречную пристойность его поведения, но Сиднев ничему уже не верил и воспринимал одну лишь догадку, что происходящее с ним - сон, некий озвученный мираж. Ведь только ему вообразилось, что его, искренне высказавшегося, теперь навсегда оставят в покое, бросят и забудут в судьбе маленького провинциального человека, как из созданного уже им в воображении общего образа чуждости мира, лишь по местной исторической ограниченности слишком конкретно снабженного именами царевича Димитрия и Иоанна Никифоровича, стало выдвигаться и заявлять на него, Сиднева, права что-то и впрямь чуждое, холодное и бездушное, устрашающее, конкретное теперь уже без всяких уклонений, без малейшего намека на абстракцию. Сопротивляться и бунтовать не было возможности, и Сиднев покорно слушал, как Алексей Егорович, уже не считавшийся и с тем, что разговор затягивается, отнимая у него драгоценное время, разъясняет ему своего отпрыска. Мальчик не глуп и послушен, но рассеян до крайности и ни на чем толком не задерживается, ни к чему не проявляет серьезного интереса. Волноваться, скажут, тут не из чего. Таких мальчиков пруд пруди, а потом иные из них очень многого добиваются в жизни. Но видно было, что Алексея Егоровича что-то беспокоит. Сиднев задумывался, украдкой глядя, как начальник судорожно сжимает кулаки, припоминая своего мальчугана. Неужели отец хочет вытолкнуть сына за круг собственных интересов, никак не простирающихся на запросы культуры и духовности, хочет сделать его другим, не похожим на себя и тем от него избавиться? Не хочет ли он попросту навязать сына другому, а именно ему, Сидневу?
- Я бы ничего, - толковал Алексей Егорович. - У меня своих дел по горло, и некогда мне заниматься воспитанием. На мне департамент. Но жена требует. По ее словам, надо что-то предпринимать. Ну, какую дашь оценку?
- Кому? - резко, с некоторым визгом, выкрикнул Сиднев. - Вашей жене? Сыну?
- Да мне некогда с тобой тут разбираться, - повысил голос и начальник. - Ну-ка, давай, соберись и подтянись. У меня, знаешь, никто не забалует. Хитросплетений не надо, выскажись начистоту, дай ясно понять, что ты по этому поводу думаешь. Будешь учить моего сына? Я предлагаю тебе должность учителя. За хорошую плату.
- А мои обязанности в департаменте?
- Они останутся при тебе. И если ты справишься и сделаешь из моего чадушки человека, я подумаю о твоем повышении.
- Чем же ваш сын не человек? - встрепенулся Сиднев. - Вот чего я не понимаю и вот что хочу понять.
Алексей Егорович, поднявшись из-за стола, прошелся по кабинету за спиной у Сиднева, а затем положил руки на его плечи и произнес задумчиво:
- Поверишь ли, я, правду сказать, и сам этого не понимаю. Я долго не обращал на мальчика должного внимания. Но жена-то им занималась, и у нее сложились разные мнения. Ты с ней все обсудишь. А вопрос поставлен ребром и остро. Я же не хочу никаких конфликтов с женой, потому что помимо работы у меня есть область любви к этой женщине, область, я бы сказал, заповедная, похожая на картину, на пейзаж в уголке природы, где мирно пасутся на тучном пастбище ухоженные коровы. Это надо беречь, этого нельзя разрушать. Я не допущу!
И снова уже начальник сидел в своем кресле. Он словно магическим поворотом головы сделал так, что Сиднев невольно перевел становящийся мягким и податливым взгляд на занимавшую добрый кусок стены картину. На ней был изображен прелестный уголок природы, тот самый, очевидно, который воспринимался хозяином кабинета как символ всего разумного и светлого в его жизни.
***
Сиднев тосковал, обреченный на прыжок в узкую щель, которую приготовил для него своей выдумкой начальник; он уже не сомневался, что безвестно сгинет в ней, и только гадал, будет ли больно. А когда стала вполне приближаться условленная минута первого урока, он все чаще подходил к окну и высматривал что-то сквозь пыльное стекло в пустоте улицы. Он сам настоял, чтобы уроки проходили у него, и родители ученика не слишком-то спорили и возражали. И вот он увидел, что по разбитому тротуару идет к его жалкому домику мальчик с мамой, и такой состоящей из одних действительных и неизбежных несчастий, недоразумений, недостатков показалась ему картина и улицы его родного города, и его собственной жизни в просевшем, полуразвалившемся деревянном обиталище, что она ударила ему прямо в душу как бы отражением какой-то неизбывной скудости всей страны, обреченной на страдальческую судьбу. Но Сиднев только усмехнулся, зная, что жаловаться на самом деле незачем и не о чем, пока тебя обнимает и, сколько умеет, уютит огромное пространство отечества. Он выпрямился с некоторой горделивостью, но тогда уже странность стала заключаться в том, что мальчик не исчез, как он, хотя покоя, ожидал, из рамки окна и даже четче, крупнее отпечатался на удивительным образом посветлевшем стекле. Его головку с завитушками белых локонов словно окружил нимб, возникший прямо из обычной в эту пору пасмурности и ранней сумеречности вечеров. Сердце Сиднева болезненно сжалось. Он не видел, как следовало бы, роскошной женщины, сопровождавшей мальчугана, а впитывал и ощущал только это десятилетнее существо, которое почему-то решили отдать ему. Он, однако, ненавидел не мальчика - а ведь навязываемый ему сюжет требовал, казалось, именно этого - а его родителей, сытых и довольных жизнью, пожелавших и то малое неудобство, которое все заключалось в рассеянности и отрешенности сына, а может быть, в его предназначенности особой судьбе, вырвать с корнем и отбросить со своего просторного и светлого пути, представлявшегося им чудесным и прекрасным. Не было возможности закласть мальчика, чтобы тем взять себе не мифическое бессмертие родителей в детях, а истинное, натуральное, и они вздумали, в угоду своей прихоти, предать закланию хотя бы то единственное, что отличало их отпрыска от других детей и всевозможных школьников, среди которых он отнюдь не на радость себе очутился. Мальчик шел понуро в своем хорошем, но несколько как бы тесном ему пальтишке.
- Ваничка - не то имя, чтобы таким нынче называть ребенка, нынче бы впору Леонарда, Альберта какого-нибудь, - щебетала Анна Ивановна, пока Сиднев угощал ее чаем. - Симонов встречала в нашем медвежьем углу, даже одного Артура, а на малыша Ваничку только все оборачиваются с изумлением. Еще бы старик или какой-то идеалист в поддевке и смазных сапогах, а ведь тут, сами видите, чисто ангелочек, вылитый белокурый купидончик, дитя. Но пришлось так сделать в угоду дедушке по моей линии, то бишь моему отцу, который был, знаете, чуть ли не сказочным волжским богатырем и мастером на все руки, то есть, я хочу сказать, прежде всего недурным финансистом, очень недурным. Иначе - обида, уязвленное самолюбие, поруганное тщеславие, и, как результат, печальные для нас с мужем ноли в наследстве. Нам пришлось согласиться, мне и мужу. Имя можно со временем переменить, скажете вы? Согласна. Но раз уж мы с вами заговорили об этом прелестном создании, то вам лучше сразу уяснить, мой дорогой, что тут надо менять не имя, а суть, некую, понимаете ли, последнюю инстанцию, которая обнаруживается в этом усидчивом, послушном и вместе с тем ужасно неподатливом отроке. Вы готовы заняться им?
Анна Ивановна сидела, положив ногу на ногу. Под шляпкой, которую она не удосужилась снять, бледно и загадочно сиял овал молодого лица. Она тонко брала стакан с чаем двумя пальцами, а указательный вдруг распрямляла и держала уже сильно и остро вытянутым, словно бы постоянно нацеливая его на предполагаемого учителя ее Ванички.
- Вы ведь пришли пока только для того, чтобы убедиться, что я гожусь на роль педагога, - сказал хмуро Сиднев.
- Мой муж указал на вас, и я против его выбора, против его воли не пойду, - возразила женщина.
- Я не гожусь.
- Почему?
Сиднев погрузил взгляд в блестящую кожу сапог, облегавшую стройные ноги его новой работодательницы. Та воскликнула:
- Что это вы потупились? Вы сами еще как школьник!
Она мне теперь указывать будет, соображал Сиднев, помыкать мной, повелевать, а вон как хороша собой, как таинственна; и даже какая есть в ней романтическая изюминка, что ли!
- Вы что-то очень похожи на героиню повести переломного времени, - сказал он, - такой повести, какие пишут на переходе от золотого века литературы к серебряному. В них полно всяких иносказательных вещей, притч и много необъяснимых явлений. Но и с бредом, конечно, как у Белого или у Сологуба.
Анна Ивановна терпеливо возразила:
- Этому вы учите моего сына, литературе и прочему.
- Но быть такой, как вы, никого и никогда еще не удавалось научить, с этим нужно родиться, так почему же вы думаете, что я сумею научить вашего сына свойственным вам желаниям и потребностям, сделаю его похожим на вас?
- Не надо делать его похожим на меня, сделайте его удобным в обращении...
- Погодите! - перебил, мрачно выкрикнул Сиднев. - Я не закончил. Я еще не объяснил, почему не гожусь на роль учителя. И вы не уйдете отсюда, пока я не внесу ясность в этот вопрос. Я мог бы объяснить все вашему мужу, но он, он мой начальник и просто не стал бы меня слушать. Начальники не слушают подчиненных, не придают значения их словам. А вы ему передадите все, что я скажу вам, и он поймет. Он даже не уволит меня. Потому что он поймет, он поймет, что я не затаил зла. Я для блага. Тут нет никакого злого умысла с моей стороны! И меня не за что увольнять, более того, я буду стараться, после всего происшедшего между нами я только удвою, утрою усилия, я буду из кожи вон лезть, лишь бы сохранить за собой мое место в департаменте, без которого мне конец, смерть, голодная смерть, медленное, мучительное и постыдное угасание. Я скажу еще больше, я признаюсь вам, что сегодня, увидев Ваничку, я полюбил его, вашего малыша, вашего сына. Я ожидал чего угодно, даже чего-то небывалого и, может быть, чудовищного, отвратительного, но мог ли я ожидать, что он окажется такой прелестью, такой лапочкой, таким дивным созданием, мог ли я думать, что я как высшей награды пожелаю даже совершенно бескорыстно и безвозмездно обучать его всем известным мне наукам? Да, я этого желаю, я мечтаю об этом, я брежу этим, но я... не могу! Не имею права! Вы спрашиваете, почему. Анна Ивановна, я, как и он, не от мира сего!
- Тем лучше! - воскликнула гостья, завороженная красноречием хозяина. - Федя, дорогой, да вы уже на полпути к успеху. Вам и карты в руки.
- Не так... не то... - смутно уворачивался Сиднев. - Положим, мы с ним одной породы, мы оба не от мира сего, но я буду нечестен и несправедлив по отношению к этому маленькому замечательному человечку, если не скажу вам, его матери, не предупрежу вас, что я-то, не в пример ему, уже достиг возраста, когда эта самая порода начинает мучить и угнетать. Вам представляется, что Ваничка только что неудобен для вас, неудобен в обращении, а что было бы, если бы вам пришлось иметь дело со мной? Я понимаю вашу логику. Вы полагаете, что мне, знающему тайны таких жизней, как наша с Ваничкой, легче будет вывести его на более или менее прямой путь, указать ему на разные подстерегающие подвохи, предостеречь от всякого рода опасностей. Это было бы так, если бы не та горечь, которая в последнее время сильно овладела мной. Это было бы действительно так и мои уроки имели бы некоторый смысл, если бы я сохранил в чувстве к самому себе хотя бы крупицы прежней романтики, какого-то очарования возможностями, которые открываются предо мной, человеком не от мира сего. Но я разочарован, Анна Ивановна. Не осталось ни романтики, ни очарования. Вот скажите, Ваничка хорошо ест?
Женщина рассмеялась над плотским интересом вопроса.
- Неплохо, - ответила она.
- А я плохо ем, - сказал Сиднев сурово.
- Но вам, может, не хватает денег на еду.
- Нет, мне просто как-то незачем питаться. Я отовсюду ускользаю. Я постоянно проваливаюсь в какую-то бездонную пустоту. Меня нет. Я никто. Как же я буду учить вашего сына? Да любой, оглянувшись на себя, всмотревшись в себя, не увидит ничего, найдет одну лишь пустоту. Но это не мучит людей, не заставляет их жить как-нибудь непрочно, голодно, незащищено. А я только и делаю, что мучаюсь из-за того, что все мое сознание составлено из одних лишь обрывков вычитанного в книжках, из-за того, что всю мою основательность составляет одна только возможность вдруг при случае опереться на разные мифологизированные, бог знает для чего прославленные имена давно умерших людей. Мне, может, завтра какой-нибудь Алексей Егорович, даром что он ваш муж, красивая и великолепная вы моя женщина, он, может, мне завтра выплеснет в лицо стакан чаю за все, что я вам тут наговорил, а я ничего, утрусь и подумаю: а, ничего, есть же на свете Пушкин, есть Толстой, и надо жить так, словно нет никакого Алексея Егоровича и есть только Пушкин с Толстым! Этому учить вашего Ваничку? Бездне этой и пропасти? Беде такой? - оскалился и брызнул слюной Сиднев.
Но гостья не растерялась и испуганной не выглядела.
- Взгляните на моего мальчика, - приказала она.
Сиднев посмотрел. И сама мать тоже смотрела, как будто в умилении морща носик. Ваничка сидел в углу комнаты на сундуке и, сплетя руки, медленно шевелил пальцами в какой-то задумчивой игре.
- Отличный малыш! - воскликнул Сиднев с чувством.
- Вы таким были?
- Не совсем. Этот мальчик явно не ожидает, что его неожиданно щелкнут по носу. Живет себе просто и все тут. А я ожидал. Я всегда был настороже.
- Ах, Федя, я поняла, ты вырос в бедной и грубой семье, тебя, наверное, били, драли как сидорову козу, и у тебя теперь комплексы всяких недостач и ущербностей, боязнь неполноценности, поражения, голодной смерти, вероломного удара из-за угла. А мой мальчик растет в уюте и заботе, в сытости и с хорошей перспективой на будущее. Но не надо из этого делать противоречия и драмы. Что было с тобой - это твое, что происходит с ним - это его. А сошлись вы для того, чтобы ты передал ему все то хорошее, что есть в тебе. И я не сомневаюсь, что большим утешением для тебя будет не что иное, как шанс хорошо подзаработать на всех тех уроках, которые ты преподашь этому мальчугану. Присмотрись же к нему снова и снова. Я сказала мужу: наш сын талантлив и на многое способен, но отсутствие у него интереса к школьным наукам ведет к невежеству, прозябанию и рутине. Ему нужен индивидуальный учительский подход, которого мы, лишенные педагогических навыков, дать ему не в состоянии. Его даст Федя Сиднев, ответил мне муж. Я могла бы с ним поспорить, но я поняла, что лучше этого не делать. Мой муж не из тех, кто станет растекаться мыслью по древу, он всегда сосредоточен на чем-то одном. И если он сосредоточен на своем департаменте, то именно там, в департаменте, должен отыскаться учитель для нашего сына. А о тебе давно шептались, что ты необыкновенно учен и начитан. Вот и получается, что тебе и никому иному, как только тебе, и быть наставником этого чудесного ангелочка.
Так, помимо воли Сиднева, состоялось решение. Когда Анна Ивановна надевала, уходя, плащ, тот широко пронесся в воздухе прихожей, наполнив уши Сиднева и Ванички как бы шумом и стуком каких-то мощных крыльев.
Ваничка стал ходить к Сидневу, и обоим, похоже, понравились уроки. Сиднев не думал о матери Ванички, но вскоре она глубокой ночью приснилась ему в быстро обретшем чувствительную тонкость сне. Сиднев даже закричал, ворочаясь в сбившихся в теплую кучу простынях и страшно мучаясь близостью этой красивой и сильной женщины. Он, правда, не сразу узнал ее, но ему очень хотелось повернуть к свету страстно извивавшуюся рядом особу и рассмотреть его, и когда это получилось, у него возникло ощущение, что он, собственно, еще и прежде догадался, кто она, и даже не предполагал, что она может быть кем-то еще, а не Анной Ивановной. Теперь эта Анна Ивановна вдруг вскарабкалась на него, обнажившего всю свою неказистость, и вольготно показывала картины одолевавшей ее красоты и силы. Прежняя жизнь после такого должна была завершиться, и следовало начаться чему-то новому, может быть, необыкновенному, удивительному и жуткому. На ближайшем же уроке Сиднев велел Ваничке, чтобы в следующий раз он пришел с матерью, и как только это произошло, учитель, дав ученику какое-то беглое и едва ли не случайное задание, отвел женщину в соседнюю комнату, где сказал ей:
- Вы доверили мне сына, а я больше не могу оправдывать ваше доверие.
- В чем же дело? - усмехнулась Анна Ивановна, до некоторой степени довольная, что у Сиднева опять сомнения, всякие выходки и странности.
- Я люблю вас. А это не годится. Нельзя вам ходить сюда с риском того, что я не удержу при себе своих чувств.
- Но сюда ходит мой сын, так что я ничем не рискую. Не станешь же ты на него переносить свою страсть ко мне?
- Анна Ивановна, - торопился преодолеть насмешку женщины Сиднев, - как видите, я ничего от вас не скрываю. Я знаю, что бессмысленно было вам говорить о моих чувствах, незачем было говорить, как знаю и то, что нет у меня ни малейших шансов на вашу взаимность, как знаю, ей-богу, даже то, что сам в действительности ни на что не надеюсь и никакого благоприятного ответа от вас не ожидаю. И, тем не менее, я вам открылся. Просто потому, что незачем ведь и скрывать. Да мне как-то все равно! - выкрикнул он. - Сказал я вам, не сказал, открыл свои чувства, не открыл - мне это совершенно безразлично!
- А любишь или нет - это тебе тоже безразлично? - как бы в тон ему крикнула и Анна Ивановна.
- Откуда я знаю?! Послушай, ты мне приснилась, и в таком положении, которое могло свидетельствовать об одном: я от тебя не отказался. Я и сейчас не отказываюсь. Ты мне приснилась уже сразу в таком положении, что обо всем, что ему предшествовало, можно только догадываться, и если уж действительно строить догадки, то ни к какому другому выводу не придешь, кроме того, что мы с тобой совершенно по обоюдному согласию легли в постель.
- Сложно ты, однако, выражаешься.
- Ты была голой, и я был гол, и вот где-то тут, среди этих стен, мы отчаянно предавались любви.
Сиднев крупно, с длинным выбросом ног, шагал по комнате и в ее освещении, стоявшем перед ним неспешной, тягучей игрой света и тени, вырубал сумасшедшими взмахами рук ниши, куда уже тихому вниманию Анны Ивановны к его бреду предстояло помещать посильные иллюстрации бывшего у него ночью видения.
- Из этого еще нельзя делать заключения, что ты меня любишь, - вздохнула она. - И никакого вразумительного ответа ты от меня не дождешься. Я могла бы пожалеть, что мой сын попал в учение к такому странному и, кажется, не вполне нормальному человеку, как ты, и я, допустим, действительно жалею, но это бесполезно, что тоже надо признать, поскольку мы все, и ты, и Ваничка, и я, всего лишь исполняем волю моего мужа.
Сиднев сознавал только свое:
- Я думал, что ненавижу вас... из-за Алексея Егоровича, вашего мужа, из-за того, что он столь благополучен, сыт и что обувь у него всегда начищена до блеска и сверкает... из-за его уверенности, что можно взять любого, даже меня, и бросить куда угодно, на какие угодно работы, хоть на делопроизводство какое, хотя на преподавательство. И я впрямь, наверное, ненавидел тебя и твоего мужа за то, что вы втравили меня в эту историю с вашим сыном, стали мной распоряжаться, как будто я ваш бедный родственник или слуга. Я вам говорю, что никакой я не учитель, что я не способен ничему научить вашего сына, что я страдаю из-за того, что оставлен Богом, и вовсе не хочу, чтобы ему передались мои мучения, а вы только посмеиваетесь себе, вы и в ус не дуете. Я тебе, Анна, сколько втолковывал, что мое влияние на Ваничку может оказаться скорее дурным и пагубным, чем положительным и благотворным, а ты что же, ты, знай себе, сидишь тут да ногами дрыгаешь, суешь мне их в глаза, в глаза мне смеешься и разыгрываешь из себя невесть что, прямо сказать, этакую великосветскую львицу. И ты взяла это не из старинных романов, где подобное еще могло иметь глубокий смысл, а из своей головы, из воображения, а оно побуждает тебя без всякой цели, просто так, соблазнять и дурачить меня. Все это ты уже знала и знаешь. Я не скрывал, кажется, и своей ненависти к вам, сытым, бросившим мне своего неудовлетворительного мальчишку. И ничего! Материнское чувство и не подумало шепнуть тебе, что так нельзя, нельзя так бросаться собственным сыном, ведь он, может быть, в опасности, может быть, уже беда нависла над ним, раз тут так человек вертится и кипит, словно бешеный. Нет, ничто в тебе не дрогнуло, ни один мускул. И глазом не моргнула, отдавая мне мальчика. Как это объяснить? А теперь ты впрыгиваешь в мой сон, и я, оказывается, люблю тебя?! Кого же мне после этого ненавидеть? Мальчика? Твоего сына Ваничку? Ради Бога, сними шляпу, Анна.
- Зачем? - отшатнулась Анна Ивановна от протянутых к ее шляпе рук Сиднева.
- Я хочу видеть твое лицо на свету, а не в тени.
- Это раздевание? Ты начинаешь меня раздевать?
Сиднев не принял ее попытку покончить дело легкомысленной шуткой. Он потупился и твердо сказал:
- Это любовь. Это вполне объяснимое желание любоваться лицом любимого человека.
***
Праздная жизнь под крылом более или менее заботливого супруга изнежила Анну Ивановну, сделала ее дух и желания довольно-таки ленивыми, и она не захотела заниматься Сидневым, хотя в ее развитом и чутком ко всяким изощренным штукам уме и мелькнуло беглое представление о вероятном тут неплохом развлечении. А Сиднев, высказав с замечательной откровенностью все, что накипело у него во сне, отбросил свою нежданно-негаданно разгоревшуюся любовь, как некую обветшалую вещь, и снова принялся думать, чем бы увлечь разум и душу. Но только и было возможностей, что пристрастно вернуться к урокам с Ваничкой да высчитывать, какие еще разнообразные педагогические программы и перспективные направления позволят им, учителю и ученику, с отрадным воодушевлением смотреть в будущее. Сиднев, занявшись мальчиком теперь, после странного и как будто бессмысленного объяснения с его матерью, вплотную, то есть повернувшись к нему всем лицом, а, по сути, всей душой и всем своим существом, превратил учение в какой-то бесконечно растянутый рассказ о разных занимательных и значительных вещах, существующих в мире, в котором мальчику, может быть, и не жить по-настоящему в силу его уже многими признанной иноприродности, но все же следует сколько-то сносно ориентироваться. Сиднев не думал научить его ориентирам, не без горькой гордости полагая, что и сам их, как единомышленный ему человек, не знает и не может знать, но он был не прочь старательно подготовить мальчика к тому, чтобы он не в штыки встретил другого, уже вполне соответствующего плотско-жизненным задачам учителя, когда тот неотвратимо явится в должный час. В этом заключалась любовь Сиднева к Ваничке, ибо он ясно и определенно не желал, чтобы столкновение с жизнью обернулось трагедией для этого начинающего, растущего человека.
И в нем самом что-то начиналось и росло, и он, сознавая это как любовь, не мог не придавать устойчивость растущему в нем чувству манипуляциями в некой области ненависти к родителям мальчика, слишком равнодушно и слепо, на его взгляд, выпускающим своего единственного отпрыска в жестокий мир. Так что в действительности его отношение к ученику было исполнено не любви, во всяком случае, не любви в чистом виде, а, скорее, трогательной и слегка завистливой нежности, поскольку родители все равно постоянно отнимали у него Ваничку и, может быть, сердце самого Ванички принадлежало больше им, чем ему. Трудно и мучительно порой вставал перед Сидневым вопрос, понимает ли Ваничка его, Сиднева, заботу и тревогу о нем, отвечает ли на его чувства хотя бы некоторой взаимностью. И тогда вдруг выходило, что впрямь проникается он своим учеником и собственным нежным отношением к нему лишь в те мгновения, когда, как-то неожиданно и особенно взглянув на него со своей учительской высоты, видит его усидчивым и дисциплинированным, старательно склонившимся над заданным уроком, закусившим губу в ученическом волнении и желании порадовать учителя какими-то внезапными успехами. Следовательно, все эти противоречивые чувства стали для Сиднева полной и многообещающей необходимостью не сами по себе, а потому, что они как бы составили некий фундамент, на котором в самом деле поднималось уже здание совершенно новой идеологии - учительства, наставничества - здание, которому и предстояло заполнить еще недавно пронизывавшую его существование пустоту. Сиднев начинал верить в свое наставническое призвание.
Эта вера скоро достигла зрелости и сразу болезненно обострилась, усеяла Сиднева, можно сказать, дикой массой защитных иголок, как ежа, но он держал ее чуть ли не за посланную самим небом чудесную оболочку и дрожал над ней как над святыней. Думая о ней, размышляя о тех особых путях, по которым ей предстояло повести его, он приходил в умоисступление. Кончится ученичество Ванички, начнется, глядишь, еще где-нибудь педагогика, ибо нельзя уже остановить так разлившийся в нем дар. И только ли детей он призван учить? Между тем его педагогические опыты оборвались несколько неожиданным и вместе с тем вполне, как тотчас осознал Сиднев, закономерным исчезновением Ванички. Мальчик, следовало думать, исчез раз и навсегда. Это не значит, что он не мог вернуться, живым или мертвым, это значит, что вдруг оказалось перечеркнутым прошлое, в котором он был и многим полезным вещам учился у Сиднева, и наступил внешне ничем не примечательный день, когда он пропал тихо и невнятно, как если бы никогда не существовал вовсе. Иными словами, следовало признать исчезнувшим не столько мальчика, сколько само прошлое, как его понимал Сиднев, а день этого происшествия - переломным, означающим крах того, что, казалось бы, надежно росло и крепло в Сидневе. Все опять ухнуло в пустоту.
Поиски пропавшего внутренне почти не затронули и не потревожили Сиднева, он словно внушил себе, что мальчика уже никогда не найдут или что каким-то чудесным успехом найденный мальчик будет вовсе не тот, которого он, так или иначе, потерял навсегда. Между тем спрашивали и его, и это, возможно, было даже едва ли не официальным допросом, и если так, то и он, получается, ходил в подозреваемых, что можно было объяснить лишь тем или прежде всего тем, что Ваничка исчез, когда возвращался домой после урока у него. Путь этот был недлинный, поэтому никто не ожидал на нем никаких опасностей, и Ваничку не сопровождали, хотя от учителя ему приходилось возвращаться чаще всего уже в сумерках, а то и в немалой на этой улице темноте. Дом, где он жил, и дом, где учился, располагались вообще на одной улице и фактически по соседству, так что если Ваничка в роковой день сам не свернул куда-либо, то оставалось предполагать разве что вмешательство особых, вероломно подстерегавших его сил, которое и решило его судьбу. А что же еще могло случиться на таком коротком промежутке расстояния? Впрочем, явились и свидетели, делегированные наблюдательными, ведущими созерцательный образ жизни соседями, и они показали, что Ваничка вышел от учителя один, а сам учитель потом оставался дома и никуда не выходил, так что Сидневу оказалось нечего делать в специфическом пространстве изысканий и экспериментов, которое обустроили где-то у него под боком с необычайным рвением взявшиеся за дело следователи. Но не все эти вопросы и, в сущности, не криминальная конкретика происшествия занимали Сиднева, а, может быть, то известное ему и раньше, но только теперь внезапно показавшееся странным обстоятельство, что вот, оказывается, дома-то рядом, а какая, однако, между ними контрастная разница! Его дом врос в землю и торчит гнилым пеньком, в таком доме жить и ходить - все равно что в каком-то заброшенном, опустевшем муравейнике, тесном, унылом и отвратительно пропахшем, а у Алексея Егоровича и Анны Ивановны дом как дом, взглянуть - и на душе становится поэтично. Так оно и становилось на душе Сиднева, да только поэзия выходила мрачной, зловещей, и он даже бродил вокруг того дома, чтобы нехорошо расшевелить, разгорячить сердце. Он, конечно, не забывал и мальчика, однако образ ученика слишком переплелся в его воображении с образом пресловутого Иоанна Никифоровича, блаженного, в память о котором воздвигли даже церковь, и как тот исчез в лапах смерти и, таинственный мученик, никогда уже не вернулся, так и этот, ученик, мало того что как по нотам разыграл обусловленную, внутренне предугаданную учителем необходимость - едва ли не художественную необходимость - исчезновения, но еще было и устроено с ним так, что он словно растаял наподобие облака, не соблюдя хотя бы нужного следствию и для похорон тела.
Шло время. Снег укутал землю. Алексей Егорович, встречая мимоходом Сиднева в департаменте, задумчиво кивал как будто слегка постаревшей головой и на мгновение вкладывался в какую-то бесплотную и тем не менее тесную мысль, которую можно было прочитать как мучительное припоминание, не обещал ли он что-либо сделать для этого человека за его доброе и поучительное отношение к несчастному Ваничке. Но Алексей Егорович по-прежнему стоял высоко и отчужденно, поэтому гадание о надобности повысить в должности Сиднева, славно доказавшего свою начитанность и образованность, не могло всерьез терзать его даже при всем том, что он довольно-таки глубоко нынче сознавал, какими нерасторжимыми нитями исчезновение сына связало его семью и этого одинокого, в хорошем смысле слова сумасшедшего малого, оказавшегося весьма неплохим педагогом. Возникавшее при виде Сиднева предположение, что он, может быть, тот последний добрый и отличный человек, которого Ваничка видел в своей короткой жизни, наполняло сердце Алексея Егоровича даже каким-то благородным волнением, и менее всего он был в состоянии догадываться, что Сиднева его кивки, как бы понимающие и некоторым образом сочувственные, только раздражают. Он полагал, что радует подчиненного своим вниманием, обольщает его и нежит, открывает перед ним некий мир возможностей и перспектив, нужный подобным людям даже не столько в его реальном воплощении, сколько как мечта и чудесная сказка, а Сиднев, нимало не прельщаясь и не поддаваясь обаянию начальника, думал все о том же - об узости, полузадушенности своего существования в гнили муравейника и о свободном просторе, на котором Алексей Егорович в совокупности с роскошной женой вполне сносно мог переносить свою утрату, перебирать в гадательном уме возможные перипетии исчезновения отпрыска.
Уже чуть было не включился он в тяжеловесность народа, готового страшной тучей надвинуться на хоромы богатого выскочки. Но это было бы все же чересчур некстати для его тонкой, по-своему рафинированной натуры. Он отошел от бросающегося в глаза контраста и почти перестал его сознавать, увлекшись другим. Его стал мучить вопрос, что же убило Ваничку - равнодушие родителей или его, Сиднева, неприкаянность? Он рассмеялся бы, когда б ему кто сказал, что родители еще не потеряли надежды на благополучное возвращение сына, ибо он-то знал, что Ванички, становясь Иоаннами Никифоровичами, никогда уже не возвращаются. Правда, где-то в глубине души таилась у него смутная мысль, что родители, Алексей Егорович и Анна Ивановна, погрязшие в богатстве и куда как плотском мировоззрении, помогающем им в некоторой даже неге пережить утрату, могут и не понимать подобного рода превращений. Но эта догадка почти не беспокоила Сиднева, поскольку выразителем отношения живых к ушедшему в мир иной мальчику был прежде всего он, а не родители, что бы они сами по этому поводу ни думали. И вопрос, встав и утвердившись, - вопрос распределения вины между равнодушием и неприкаянностью, - не только остановил сознание самого Сиднева, прихватив его на краю очередной бездны, но и оплотнил перед его мысленным взором пустоту мира.
А неприкаянность, заразно распространяясь, могла передаться мальчику и в самом деле убить его. Равнодушие, мысленно провозгласил Сиднев, убивает до того неприметно и невзрачно, что его не в чем и винить, ибо оно, свойственное многим и даже обществу в целом, для обретения смертоносной силы должно слиться прежде с самыми общими словами, с красотами адвокатских речей и тому подобными вещами, например, с неизбывной глупостью записных красавиц, вписаться, скажем, в мазки самых обыкновенных лиц из толпы, неприкаянность же - и тут Сиднев открыл рот, готовый разразиться криком, - действует всегда только в индивидуальности и ее действия тоже исключительно индивидуальны, и потому она способна оборачиваться подлинной драмой. Размышляя обо всем этом, Сиднев как бы слышал в глуши ночи какой-то вскрик, знаменующий конец Ванички.
Тем временем происходило и легкомысленное падение Анны Ивановны, о чем Сиднев слыхал краем уха разговоры людей, сокрушенно покачивавших головами; разговоры и слухи, а также и словно бы доносившийся издалека хохот самой Анны Ивановны, складывали легенду о бедной женщине, у которой от горя помутился разум. Впрочем, Анна Ивановна, как ни крути, просто загуляла, и Сиднев успел решить, что уж ее супруг тут быстро покончил с гореванием об утрате сына, которое еще одно могло бы помогать ему смотреть сквозь пальцы на проделки жены, и теперь менее всего склонен оправдывать ее, да и самого себя как-то вдруг вернее нашел в угрюмом взгляде на эту сошедшую с круга женщину. Сиднева только занимал вопрос, выражает ли Алексей Егорович некоторым образом публичное осуждение или для него поведение жены обернулось личной драмой, способной глубоко преобразить все его существо. Хотя это был, разумеется, не такой вопрос, чтобы ожидать от него большего, чем набегание некой морщинки на и без того взбаламученную поверхность сидневского огромного размышления. Его словно погребала в себе грандиозная вселенская буря, и ему было странно и непросто ощущать себя ее причиной. Он как щепка перелетал с волны на волну или неожиданно оказывался между валами, в мягко колышущемся влагалище, над которым уже опять грозно смыкались невероятно подвижные и неугомонные гребни. И это было потому так, что он находил в себе мотивы, поведшие к гибели мальчика. Не будучи виновным, он ощущал себя таковым, но казнился не из-за того, что теперь его мучила совесть, а потому, что вставший вопрос не давал никакого разрешения, а только плодил новые вопросы, в которых он, барахтаясь где ни попадя, оказывался как в лабиринте и как в безвыходном положении. Как же можно было в самом деле ему, еще не потерявшему земли и плоти, решить вопрос о превращении Ванички в Иоанна Никифоровича, или о мере смертоносности их общей с Ваничкой неприкаянности, или о собственном будущем в тех новых условиях, которые сложились после ухода Ванички?
Тут уже и самый малый, попутно, бегло возникающий вопрос, вроде того, мог ли он предотвратить Ваничкину гибель, а следовательно, и падение Анны Ивановны, и отвратительные кивки Алексея Егоровича, нагнетал тяжелый дух недоумения и безысходности, от которого Сиднев убегал на улицу, где и блуждал как помешанный, далеко выбрасывая высоко поднятые над тротуаром ноги. А замечая за собой эту диковинную походку, он волновался тогда мнительностью, пытался смотреть на себя глазами прохожих и видел незатейливого безумца, не объясняя себе и тех причин, по которым ему впрямь следовало мучиться и бедокурить, не считаясь с мнением окружающих. Иногда он встречал Анну Ивановну, но всегда в проигрышных для себя ситуациях, когда ему нечем было привлечь ее внимание, а потому он и не подходил к ней со своими навязчивыми нравственными разговорами. Анна Ивановна крепко веселилась. Однажды Сиднев видел, как она вышла из ресторана в окружении выпивших хохочущих мужчин; вся эта шумная компания села в машину и с визгом понеслась по улице. И он еще сделал несколько стремительных шагов в следах машины на заснеженной мостовой, как бы пускаясь вдогонку. Но что он мог сказать этой женщине? Мог ли он что-то верное и основательное предложить ей? Каким бальзамом исцелил бы ее раны? В неумолчности, в шумном и беззаботном веселье своих спутников Анна Ивановна купалась как в солнечных лучах, тайно озаривших сумрачный мир, а он, Сиднев, мог предстать перед нею разве что тусклой, унылой луной. Сжимая озябшие руки и скрипуче топчась на снегу, он подумал с какой-то клятвенностью обещания: я обязательно поговорю с ней, я должен с ней поговорить! Но разговор откладывался, и Сиднев ничего не предпринимал для его осуществления, давно уже не любя Анну и вспоминая о ней без всякой нежности. Но в другой раз он встретил у плетня, ограждавшего Воскресенский монастырь, Анну Ивановну одну и сразу вспомнил, что она мать Ванички и что некогда между ними неплохо настраивались отношения, хотя бы и наперекор всему, что их непреодолимо разделяло. Она шла, опустив голову, и не замечала его.
- Анна Ивановна! - бросился к ней Сиднев в стремительно густеющих сумерках. - Послушайте меня, дайте мне немного поговорить с вами!
Женщина остановилась и с краткой, тупой оторопью в усталом взгляде посмотрела на него, какой-то извилистой тенью судорожно скачущего по сугробам. Лицо ее, плоское в белой пелене падающего снега, раскрыло неожиданно большие и темные впадины глаз. На ходу Сиднев угадывал по ее неподвижной скорбной фигуре, что она оставлена вволю повеселившими ее людьми или она сама по каким-то причинам оставила их, и что куда теперь лежит ее путь, этого и сама она не ведает в своем помутившемся сознании. Облако вина и роз, которыми ее осыпали в ресторане, еще витало вокруг ее головы, вокруг неизменной шляпки, нынче как-то странно, с жалкой удалью сдвинутой набок. Она была прекрасна в свободно сидящей на ее стройном теле, небрежно застегнутой шубке, ласково волочившей за ее уверенными ногами пушистый снег. Сиднев почувствовал пополнение любви и посмотрел на женщину с трогательной, расслабляющей ее пристальностью. Она усмехнулась, догадываясь, что он сейчас ей скажет в объяснение ее состояния.
- Вас понять можно, и все вам сочувствуют, - тотчас и приступил Сиднев. - Ваничка, материнское горе, и вообще все это странное положение, когда нельзя сказать со всей определенностью, что же случилось... Но попробуйте войти и в положение Алексея Егоровича, тем более что положение, о котором я упомянул несколько ранее, конкретно положение как таковое, то есть все то, что случилось с Ваничкой, и вообще... так вот, оно может продлиться еще очень и очень долго, и Алексей Егорович это, кажется, уяснил себе и немножко, если так допустимо выразиться, освоился, а вы слишком сильно, я бы сказал, вскинулись и тем только выбиваете его из колеи... Да, попробуйте взглянуть на то, что вы делаете, еще и глазами окружающих... Ваши выходки, эти ваши новые увлечения... А Алексею Егоровичу, как известному на весь город начальнику, нельзя терпеть таких ударов по его репутации.
- Ты мне собрался нотации читать?
- Боже мой! Действительно! Зачем я все это говорю?
Он стал смеяться и хлопать себя руками по бедрам.
- Нет, продолжай, - снова усмехнулась Анна Ивановна.
- Да я вот о чем! - воскликнул Сиднев с жаром. - Я, прежде всего, разъясняю общее положение, декларирую, но и только. Странно было бы, если бы я сразу заговорил о личном.
- А что у тебя может быть тут личного? - грубо возразила Анна Ивановна. - Не ты потерял сына.
Сиднев протестующе поднял в воздух руки, раскрывая свои словно поддельно маленькие ладошки почти у застывшего в гримасе отвращения к нему лица женщины.
- Вы просто как бы хотите отделаться от меня, отмахнуться готовыми формулами слов!
- Вовсе нет, - пожала она плечами. - Я только не хочу, чтобы ты говорил о том, чего не понимаешь. Алексея Егоровича выдумал! А что ты знаешь о нем? И о моей жизни с ним? Что ты во всем этом понимаешь, сумасшедший!
Сиднев засмеялся над бесхитростностью загаданной ему загадки. Он ли не понимает мужчин, подобных Алексею Егоровичу, и живущих с ними женщин?
- Как не понимать! Нет, Анна, я бы обсудил сейчас другое, то есть гораздо более глубокие вещи. Я знаю, ты сильная, и тебе ничего не стоит смахнуть все нынешнее как наваждение, но если что-то все же мешает тебе сделать это, я готов помочь. Пусть Алексей Егорович не может или не хочет оказать помощи, так вот же я, и я готов, и ты можешь на меня положиться. Но это так, между прочим. Человек должен сам всегда помогать себе и спасать себя. Человек, - принялся угрюмо твердить Сиднев, - находится не в том положении, чтобы кто-то другой мог выпутывать его из разных нравственных заблуждений. Разве было бы не смешно, когда б я надеялся, например, что не сам распутаю, а ты распутаешь или так вдруг устроится, что мой начальник каким-то образом распутает все те странные штуки, для которых я, похоже, в сущности и рожден?
- А что ты хочешь сделать со своей жизнью? Для чего тебе что-то распутывать?
- Ничего не хочу. Не сделаю, нет... Да и не могу. Распутывать, ну да, распутывать надо, а сделать все равно ничего не удастся. Но был Ваничка, и мне было, так сказать, легче нести бремя, потому что я видел в нем словно бы свое отражение, даже скажу больше, я еще имел возможность извлекать из наших с ним отношений такую минутку, когда выступал действительно настоящим его учителем, наставником, когда я... я, которого никто в этом городе не воспринимает всерьез и слушать не желает... когда я мог преподавать ему большой и нужный урок. Но Ваничка ушел, и я, грубо говоря, растерян. Я хожу на службу, не забывая, разумеется, привести себя в порядок, поправить прическу, в свободное время хожу по городу, но нигде мне не удается избавиться от вопроса, действительно тревожного вопроса... И я его поставлю перед тобой. Кто виновен, Анна, кто, скажи... или вот, наверное, как надо его поставить: что сгубило Ваничку - ваше с мужем равнодушие или моя неприкаянность?
Анна Ивановна издала слабый возглас, когда из сидневских витийств больно ударило это чересчур прямое и резкое вмешательство в ее жизнь. Она колебалась, отвечать ли наглецу. Но она уже не могла справиться с волнением и прошептала непослушными губами:
- Откуда я знаю...
- Можно ли жить, когда этот вопрос занозой сидит в сердце? - сказал Сиднев, приблизившись к собеседнице вплотную и чуть ли не беря ее за руку.
Анна Ивановна отодвинулась.
- Выходит, тебе просто нечем заняться? - сказала она с досадой. - Задаваться вопросом - это не занятие. Как же книги? Ведь ты, говорят, начитанный. Или все уже прочитал? - истерически выкрикивала женщина.
- Всех не перечитаешь. - Сиднев вздохнул. - А вопрос, согласен, он действительно не обеспечивает еще занятиями. И мне бывает скучно оттого, что у меня нет ничего другого. Особенно в долгие зимние вечера - вот уж когда находит эдакая скука, что хоть волком вой. А тебя я отвечать ни на какие мои вопросы не заставляю. К тому же этот мой вопрос - я и с этим согласен - вопрос впрямь отдает вымученностью, нарочитостью, и невольно подумаешь, что и вся моя жизнь словно высосана из пальца. А разве такое возможно? Можно ли жить и в то же время иметь всего лишь высосанную из пальца жизнь? Ну, что же! Пора нам с тобой обдумать, как быть дальше.
- Мы должны думать об этом вместе? - наконец улыбнулась Анна Ивановна и с какой-то теплой участливостью посмотрела на Сиднева. Сейчас он, не совсем и фальшиво давший нотку веселого оптимизма, показался ей милым и забавным парнем, и она нашла в себе достаточно простодушия, чтобы уже без всякой манерности решить, как обходиться с ним.
- Ты понимаешь происходящее со мной как наваждение, я имею сходное понятие в отношении твоих событий и, собственно говоря, твоего поведения... так почему бы и не вместе? - волновался Сиднев. - Что нам мешает объединить усилия? Цель... Цель, спросишь ты? Я тебе скажу, что такое цель. Цель - это ничто. Не бывает никогда никакой цели. Не ее надо искать. Пока будешь искать, затеряешься и пропадешь совершенно. Надо жить разными наполнениями. Наполнителями и добавками к ним... Усиливаться и добавлять... Мол, ага, уже кое-что есть, ну так я еще, еще усилю, еще подбавлю... И Бог его знает, что меня нынче наполняет, только я думаю, что уже не то, с чем я к тебе каких-то пять минут назад подошел, не этот вопрос, который так меня мучил, не вся эта нравственная буря, которая было подхватила меня. Что-то я уже в тебе разглядел особенное, что настроило меня на совершенно новый, скажу точнее - на абсолютно новый лад! А ведь попробуй разберись, в чем тут дело, не знаю, вот эту твою шубку, может быть, приметил, и голова у меня пошла кругом, или, вернее будет сказать, твои слова о скуке до того почувствовал, что они-то меня и сразили!
- Но это ты о скуке, ты на нее жаловался, - рассмеялась Анна Ивановна, - а теперь на меня зачем-то сваливаешь.
- Да разве ты не говорила того же? - воскликнул Сиднев с жаром. Пафос овладел им. Он рассуждал и восклицал с упорной силой утвердительности: - Ты же упрекала меня, что я не знаю и не понимаю твоей жизни с Алексеем Егоровичем, а что мне стоит после этого сопоставить твои слова с твоими поступками, с твоей нынешней славой взбалмошной, пустившейся во все тяжкие бабенки и сообразить, что это ведь у тебя не иначе как от скуки?
- Вон ты куда свернул, - протянула женщина, и ее лицо, попавшее в какой-то сумеречный тяжелый лучик, мелко все сморщилось в лукавую гримаску. - Одеяло на себя тянешь?
- Я брякнул "бабенку", ты за это прости, - похохатывал Сиднев - словно чистил горло и душу, - но вообще-то я хороший, отличный смысл вложил, прекрасным значением наполнил слово, и никакой задней мысли у меня не было. Думаешь, я хочу воспользоваться твоим положением? Но для этого я даже не разбираю, не определяю, действительно ли оно незавидное и, стало быть, удобное для моих целей. Я же говорил, нет у меня никакой цели.
- Оно, может, впрямь незавидное.
- Твое положение? Я объясню тебе, почему кое-что вышло не должным образом и какие, собственно говоря, сложились обстоятельства. Алексею Егоровичу больно за свой престиж большого человека, но вряд ли он себе позволяет осуждать тебя, по крайней мере вслух, поверь, я в этом убежден, хотя действительно не знаю вашей жизни. Он, скорее всего, боится потерять тебя. Я говорю по наитию. А ты в самом деле гуляешь от него?
- Ну, это ты брось...
- Я говорю первое, что приходит в голову, - перехватил Сиднев. - Это порыв, вдохновение, меня попросту несет, так что будь немножко снисходительнее...
***
Незаметно и случайно вышло, что, беседуя, они стронулись с места и со временем очутились возле дома Сиднева. Он сказал:
- Зайди ко мне, я напою тебя чаем. Не бойся, - шепнул вдогонку своему приглашению.
Анна Ивановна прислушивалась к тишине, установившейся после того, как у них под ногами перестал скрипеть снег. Высоко в небе возник маленький и кривой диск луны.
- Тебе надо отдохнуть, - шептал Сиднев. - Вид у тебя не ахти какой. А посидишь, отдохнешь - и домой явишься свеженькая. И вообще одумайся, возьми себя в руки, - наставлял он как бы уже подпавшую под его влияние женщину, - образ жизни у тебя сейчас опасный, ты рискуешь, а выигрыша никакого не будет. Не развеселишься, как тебе того хотелось бы.
Однако он мог наполниться только стыдом оттого, что ему взбрело на ум учить нравственным задачам такую женщину, как роскошная Анна Ивановна. Сиднев это тут же оставил. У него еще была привычка втолковывать и разжевывать самому себе уже вполне понятое, и он опять поймал себя на мысленном затверживании, что Анна Ивановна далеко уже не ребенок и не ему расточать перед ней назидания. Ему стало скучно, и он лишь то и мог осознать, до чего же запутался со всеми своими вопросами, метаниями и странным обыкновением затевать с людьми чересчур откровенные беседы, говоря с ними без всякой взвешенности. Вопрос, с которым он истово подбежал к Анне Ивановне возле Воскресенской обители, перестал занимать, а новое не приходило, любовь же к Анне Ивановне, которая могла возобновиться просто потому, что та принялась вдруг доверяться ему, послушно пошла за ним в его дом и пила с ним чай, если и сделалась, то где-то до того глубоко, что совершенно не получалось случая испытать ее.
Но когда еще только они входили в дом, Анна Ивановна вдруг воскликнула:
- Вид у меня, говоришь, не того? Ой, какой случай со мной в жизни был, уж в те поры ты о моей внешности точно сказал бы, что краше кладут в гроб!
- Расскажи, что произошло.
- Потом как-нибудь.
- Обещаешь?
- Обязательно расскажу.
Анна Ивановна сбросила шубку, сняла шляпку, и Сиднев увидел, что волосы у нее исполнены почти того же света, как было у Ванички. И она моя, размышлял Сиднев, и она тоже где-то здесь, бродит в том же мире, где мы с Ваничкой, только у меня нет сильной, выбивающейся наружу, требовательной любви к ней. Он вздохнул, беспомощно удивляясь этому недоразумению, и Анне Ивановне, которая, может быть, с легкостью читала его мысли и перемены настроений, захотелось его поддержать.
- Чему же ты учил Ваничку? - спросила она.
- Многому, - поспешно, торопясь словно за что-то оправдаться или, например, подтянуться до оказанной ему поддержки, ответил Сиднев. - Я рассказывал ему о нашем мире, рассказывал истории. Я учил его понимать книги.
- Расскажи и мне какую-нибудь историю.
Сиднев ободрено улыбнулся.
- Бог мой, историю! Она у тебя в одно ухо влетит, в другое вылетит. И вся моя наука вылетит в трубу!
- В какую трубу? У Ванички, ведь вот, не вылетела.
Оба ошалело огляделись, безнадежно соображая, где теперь Ваничка.
- В них не может быть тот же смысл, что был в историях, которые я рассказывал ему. Не знаю, смогу ли я сразу перестроиться, - рассудил Сиднев как бы в ладу с внезапной строгостью мысли.
- А ты попробуй.
- Не покажется ли мне, что предо мной не взрослый человек, не красивая и умная женщина, а снова маленький ученик, мальчик, Ваничка? Не собьюсь ли я, и не выйдет ли это смешно? - грезил уже каким-то сновидением учитель, потерявший своего единственного ученика.
- Рискни, рискни, - загадочно улыбалась и поощряла Анна Ивановна.
Сиднев задумался, и глубоко стало рисовать ему воображение, как он вместе с Анной Ивановной вдруг словно ныряет в некую бездонную пропасть, а там какие-то заманчивые испарения, среди которых они в блаженстве улыбаются до ушей. Он заговорил и понемногу воодушевился. Сначала сильно он путался и постоянно сбивался на что-то вроде нелепостей или даже намеков, которые можно было истолковать как нескромные, но вскоре Анна Ивановна уже не могла надивиться его красноречию, убедительной простоте умозаключений и во всем сказывающейся чистоте души. Вот он какой, оказывается, думала Анна Ивановна и всплескивала руками. Казалось ей, что знает она теперь еще меньше, чем знал ее Ваничка, и учится, а выучившись, сравняется с сынишкой и таинственным образом соединится с ним. И так они просидели и протолковали полночи, то есть говорил, главным образом, Сиднев, а гостья только поспешала с разными вопросами и удивленно круглила глаза, когда рассказчик открывал ей величественные истины на существующие на земле чудеса. Вдруг громоздкой и натужной до бредовости явью вставали перед ней позолоченные солнцем древности пирамиды, висячие сады или колоссальные статуи имперского Рима, а Сиднев, патриот небезызвестной волжской учености, давшей новый взгляд на временные рамки исторических реалий, уже с грозной торжественностью складывал их все в одно целое, получая не только в вещах и явлениях, но и в людях, прежде раскиданных Бог знает где и как, картину отрадной гармонии и устроенности, той близкой материальности, которая уже не бежит прикосновения, не скрывается от него в непроглядной тьме истории. И Сидневу представлялось, что как в его вдохновенном рассказе исторические имена и тени, разодранные лживыми сказителями и невнимательными исследователями в клочья, складываются в монолитные, радующие глаз, удобные личности, так и сам он обретает некий фон, на котором уже невозможно его личную правду, пусть хотя бы только маленькую и бледную, ни исказить, ни расчленить до полного уничтожения. А гостья улыбалась и улыбалась - с милой доброжелательностью; она не то чтобы приветствовала его преображение, которого не могла еще пока толком осознать, а с искренностью умилялась, словно распознав в происходящем с ним неожиданное возвращение детства, в котором он стал у нее на глазах дико и самозабвенно играть и наслаждаться. Сиднев же внезапно возвысился до пафоса, какой возможен только на поприще общественного служения.
- Близ Мологи старичок сидел в своем имении! вернулся туда после долгой тюремной отсидки! - закричал он, выбегая на середину комнаты. - Он все осмыслил и постиг, он новый отсчет времени ввел. А они умеют только разрушать!
- Кто? - испуганно спросила Анна Ивановна.
- Начальники! Вроде вашего мужа! Приходит Алексей Егорович и, ссылаясь на какой-нибудь там департамент, повелевает затопить окрестности. Целые города, тысячи деревень, сотни церквей, десятки монастырей и усадеб заливает водой, погружает на дно новоявленного водохранилища. Без людей, конечно... но и с людьми тоже. Людей - по миру. А кто не хочет, кто цепями себя к дедовским, отцовским домам приковывает, тех, кричит Алексей Егорович, топи!
- Что так-то уж на него грешить? - не без болезненности заступилась гостья за мужа. - Чего другое, а этого он не стал бы кричать.
- Велят ему, будет, будет кричать и это, и еще что похуже! - неистовствовал Сиднев. - Все они на один манер скроены! Русский начальник - зло великое, адское!
Анна Ивановна съежилась на стуле, оглушенная и струсившая. Все, что теперь говорил Сиднев в своем гневе, как-то не шло к ее сладкой, нежной красоте. Но буря кружила вокруг, а бедную женщину не затрагивала. Утром Сиднев, терпеливый служака, своевременно оставляющий забавы и потеху, отправился в департамент, что случилось, когда гостья еще спала, и, занимаясь делами службы, он настойчиво запечатлевал в памяти образ томно разметавшейся на его кровати красавицы. Улыбка появлялась и блуждала на его губах при воспоминании о проведенной им самим на составленных в рядок стульях ночи, вернее сказать, нескольких часах сна, предшествовавших рассвету. Но, собственно, весь их вечер и вся их ночь безумолчной беседы пролетели словно в каком-то сне, которому он, Сиднев, не только внимал, но который тотчас же переводил в устную, громко и вольно разливавшуюся историю.
Смотрите! смотрите! - хотелось в голос крикнуть Сидневу и тем обратить на себя внимание департамента. Теперь ему рисовались не только фантастические улыбки и воздушные поцелуи, посылавшиеся с небес учеными, обрадованными тем, что он помянул их в страстном ночном разговоре. Смотрите же! Эта энциклопедичность ученых волгарей, выстраивавших новую хронологию истории или по-новому взглядывавших на внутреннее обустройство человека, громко заявлявших безусловную материальность своих истин, но не стеснявшихся прочитать нараспев и какие-нибудь старообрядческие каноны, она, когда б накрывшая ее революционная муть не помешала создать школы и вышколить достойных последователей, наверняка перевернула бы все наши будто бы научные представления и понятия, и мы жили бы уже вовсе не в этом нынешнем сонном, нагло застойном, с глупым шумом и треском катящемся к своей катастрофе мире. И хотя Сиднев не мог додумать до конца пронзившую его существо мысль, слишком громоздкую для его собственной скромной учености, он уже, не сомневаясь в ее истинности, наслаждался и любовался ею как новым чудом, о котором также следовало бы поведать Анне Ивановне, и до того в этом совершающемся у него открытии сказывалась какая-то небывалая, огромная крепость, что он время от времени с хрустом и скрежетом сжимал кулаки, желая показать, что и он до некоторой степени все-таки тоже участник этого грандиозного происшествия. Он даже, в оторопи и изумлении, озирался иногда, хищно стелился над столом и змеино приподнимал голову с горячо смотрящими глазами, но так, впрочем, как если бы неожиданно потерял представление, что же происходит на самом деле, а что все еще принадлежит области догадок и фантазий. Однако именно оттого, что эта граница была зыбка и ненадежна, он и чувствовал некоторую обоснованность своих притязаний на авторство, на то, чтобы именно ему принадлежала честь открытия нового взгляда на волжскую энциклопедическую мощь, и тогда ему казалось, что еще не поздно приобрести подлинную ученость, достаточную для того, чтобы столь удачно найденная им мысль получила безупречное выражение и исполненное достоинств освещение и затем уже стала несокрушимым средством полного и благополучного преображения мира.
Вот как можно распорядиться собственной жизнью и всем миром даже отсюда, сидя в этом тихом городке, всего лишь шагая по этой старой и рыхлой улице! - мысленно восклицал Сиднев, возвращаясь домой. И смотрите-ка, меня ведь не выгнали, не уволили, не упекли в сумасшедший дом, хотя я вел себя там, в департаменте, довольно-таки странно сегодня и вполне мог навлечь подозрение, что лишился ума. Значит, они поняли, оценили по достоинству, они, во всяком случае, предположили, что я стою уже не на краю бездны, как обычно, а перед лицом чего-то нового и значительного, что и для них должно иметь положительные последствия.
Сиднев полагал, что Анна Ивановна вряд ли заинтересуется возможностью пожить под одной с ним крышей и за время его отсутствия уйдет, предпочтя вернуться к ставшим ей уже необходимыми удовольствиям ресторанов и шумных компаний. Поэтому он был чрезвычайно, надо сказать, обескуражен, когда, войдя в свой покосившийся домик, увидел, что Анна Ивановна не только не бросила его, но как будто уже и живет с ним одной долгой и цельной жизнью, обрадована его возвращением, оживлена и смотрит на него с веселым, здоровым ожиданием всяких разумных потех. Сиднева словно что-то больно и плоско шлепнуло по лицу; он отшатнулся и покраснел, налился весь пунцовостью и стал лихорадочно чесать щеки. Женщина даже прибралась в комнатах и приготовила ужин, чтобы ее друг, вернувшись с работы, сразу почувствовал присутствие в доме заботливой, рачительной хозяйки. У Сиднева голова пошла кругом от такого счастья, и, оставив в покое щеки, он взялся с той же лихорадочностью потирать руки, а его губы бросились от уха к уху, прорезая улыбку. Вырвался и смех, но будто не он смеялся, хотя бы и утробно, а всевозможные тут же перед ним замаячившие сумасшедшие упования и проекты. Анна Ивановна, однако, имела трезвую оценку происходящего. Она понимала, что создавшееся положение еще необходимо веско и дельно объяснить, а не кидаться тотчас очертя голову в омут каких-то вероятностей, будто бы открывающихся перед ними, а между тем такого объяснения не существовало, и женщина считала допустимым дать первое приходящее в голову, с тем единственным условием, чтобы оно выглядело разумным и делающим невозможными какие-либо покушения на ее честь.
- Все, - произнесла Анна Ивановна твердо, - с прежней жизнью покончено. Она не такова, чтобы нельзя было ее променять на что-либо другое. Ты согласен? О, ты согласен! - воскликнула она с чувством. - Эти твои истории, которые ты мне вчера рассказывал, они на редкость занимательные, и я с нетерпением жду новых.
Сиднев, похоже, удовлетворился этим объяснением. Он понял, что Анна Ивановна хочет листать его как живую книгу. Но она и сама работала на него, на то, чтобы он в сносных условиях, с удобствами дарил ей интеллектуальные удовольствия. Вон, приготовила ужин. Он сел за стол, и перед ним на чистой скатерти возникла тарелка горячего супа.
- Но у тебя тоже была какая-то история, и ты обещала ее рассказать.
Анна Ивановна смутилась.
- Потом, - сказала она, - еще потом, ладно? Еще не время.
Сиднев пожал плечами. Он хлебал суп и думал о том, что его жизнь приобретает фантастический характер.
Анне Ивановне не хотелось возвращаться домой, не хотела она больше ресторанов и шумных компаний, не думала и о том, чтобы выдавшуюся минуту совместной жизни с этим странным подчиненным ее мужа вдруг по-настоящему превратить в семейную. Но все говорило за то, что внезапно обуявшую ее лень и усталость лучше все же не называть своими именами, а объявить кстати подвернувшейся жаждой познания, которую ей нынче нетрудно утолять не сходя с дивана. Она и забралась на этот диван, улеглась истомлено и, подперев голову рукой, стала с прекрасным лицом воскресающего к новой жизни, заново оперяющегося, окрыляющегося человека смотреть и слушать, как опешивший от непривычной сытости и ухоженности Сиднев не то что рассказывает, а и вытанцовывает свои неистощимые по запасу басни. Сиднев все подводил к тому, чтобы высказаться о главном - об открывшейся его духу трагедии великой волжской учености, способной преобразить мир, но все еще пребывающей под спудом, однако смутно улавливал, что женщине нужно все-таки что-то другое и она вовсе не будет ошеломлена этим открытием так, как ошеломлен он, даже если ему удастся показать, что он не только свидетельствует о трагедии, но является в известной степени и ее участником. И он, мучаясь неопределенностью, некоторой даже откровенно обозначившейся невозможностью достичь цели своих рассказов, а следовательно, их бесцельностью, только растекался и растекался словами, почти что плача от радости, когда Анна Ивановна рукоплескала наиболее удачным местам в его повествовании, но в то же время с горечью сознавая, что общая ущербность неумолимо растет и он все глубже погрязает в ней, отягощенный неудовлетворенностью. В этом прошло несколько дней. Анна Ивановна тайно жила в его доме. Утром он уходил на службу, а вечером видел ее бегущей ему навстречу из комнаты, где перед тем она лежала с книгой на диване, и, раздеваясь в прихожей, тепло улыбался ее радостному ожиданию ежевечерних чтений. Чего же она от меня хочет? - задавался иногда Сиднев тревожным вопросом и потирал лоб, ибо вместо ответа в его воображение тут же входил Алексей Егорович, который и со своей стороны мог бы спросить подобное. Ему теперь представлялось, что его прежняя жизнь была скорлупой ореха, расколовшейся надвое, на две пустые половинки, которые нынче вдруг стали соединяться, наползать друг на друга, закрывая его во внутренней темноте, но не одного, а почему-то в компании с ласковым, игривым котенком, Бог знает как и для чего приблудившимся.
Так уж вышло, что гостья посвежела и расцвела, а хозяин несколько приуныл. Волжский размах начал угасать, Сиднев чувствовал, что за той роскошью необыкновенной жизни, в которой недоступная женщина уже не свысока и не на ходу, а по-свойски улыбается ему, таится все-таки эксплуатация. К тому же с ним, которому дали внешнюю полную свободу говорить все, что ему заблагорассудится, и вообще проявить себя именно в говорении, в бесконечном повторении или даже сочинении историй, скрытым и непонятным образом делали что-то такое, что самое важное для него в эти дни, комом стоявшее в груди ему как раз и не удавалось высказать. Недовольному Сидневу потребовалась отдушина, а по сути и бунт, и однажды вечером, после службы, он пошел в скупо расцвеченной фонарями тьме не домой, где его ждала с веселым ужином Анна Ивановна, а куда глаза глядят, неприметно приближаясь к неизменному в его существовании Воскресенскому монастырю. Но только впереди обозначились смутно церковные силуэты, как вдруг на снегу перед ним образовался невесть откуда шагнувший Алексей Егорович, который, с необычайным усилением своей и без того внушительной стати превращаясь на глазах испуганного Сиднева едва ли не в гору, взял его за плечи и принялся легонько, осторожно разворачивать прочь от обители, с высоты, где светилось спокойное и как будто только снежное, не жизненное, лицо, приговаривая шепотом:
- А пойдем, пойдем-ка, милый...
В пыжиковой шапке, с бобровым, сдается мне, воротником! - глупо сверкнуло в закружившейся голове Сиднева что-то о веяниях солидности его начальника.
- Куда? - закричал он, еще вертясь и выкручиваясь, но все слабее, ибо сжался до невосполнимой растраты самоутверждения.
С голосом у него сначала вышло, как ему самому показалось, крепко и оглушительно, так что он даже присел, как если бы у него над головой взорвался некий снаряд, но затем дело быстро перевалилось в смутное и сбивчивое бормотание в руках могучего начальника, в голубиное возбужденное бульканье. Алексей Егорович, между тем, не чинил никаких нарочитых обид и насилий, он лишь облекал Сиднева своей силой, умеющей соизмерять свои преимущества с детской немощью оказавшегося в ее власти человека, и вел куда-то по снегу, под фонарями, мимо едва мерцающих окон домов.
- Да что это такое? - с какой-то внезапной сонливостью восклицал Сиднев. - Что вы делаете? Я же шел... у меня дело... я... а вы тут применяете грубость!
- Никакой грубости, а только правильное дело и вынужденный ход, вот и все применение. Я все знаю. Иначе сказать, поставлен в известность. И мне теперь надо, - разъяснял Алексей Егорович, немного беспокоясь, но словно из опасения разрушить и сломать своего хрупкого спутника, а не потому, что у него действительно было какое-то особое, потребовавшее этих странных ночных приключений дело. Взволнованный, тронутый, похоже, до глубины души, он говорил: - Тебе ли бояться? Нечего. Ты ничего не сделал худого. Плохих вещей и поступков нет с твоей стороны. А что некоторые говорят, будто с моим мальчиком случай, мол, это твоих рук дело, то я не верю, нет. Не верю наветам, глупостям... Ты кругом прав, и надо же, как я удивляюсь великодушию твоего поведения. Но надо ведь и идти. Я все знаю!
- Да куда? Куда? Что все это значит?
- Как дитя, - умилялся, посмеиваясь себе под нос, Алексей Егорович. - Как будто сам не знаешь и не понимаешь... Но есть вещи, которые ты понимаешь так, а я - иначе. И с этой разницей пора покончить. Поэтому идем, идем... и прошу не упираться. Здесь тоже командую я.
У себя под ногами Сиднев внезапно увидел порог родного дома. Однако он затрепетал, забился так, словно перед ним взметнулась черная туча небытия. А Алексей Егорович уже его и отпустил. Весь тихий ветхий домик заскрипел и какими-то детскими голосами заплакал, когда ступил в него этот человек.
- Аня, милая девочка, - сказал он выбежавшей навстречу жене, - я знаю, с тобой все в порядке, тебя никто не обижал и на твой счет не было ни у кого никаких злоумышлений. Но есть вещи... Я говорил о них по дороге нашему другу, и он привел меня сюда. Он все понял, Аня! Я пришел за тобой.
Муж с женой прошли в комнату, где на столе был приготовлен Сидневу ужин. Сиднев был весь в снегу. Он свалился в сугроб, когда Алексей Егорович разжал свои медвежьи объятия. Теперь в комнату вбежал и он, в заснеженном пальтишке, тающий, с частыми выбросами пара из глуповато разинутого рта. Анна Ивановна, привалившись бедром к столу и скрестив на груди руки, испытующе смотрела на мужа, который с неуклюжей робостью топтался в проеме двери. Сиднев упал на стул, и на его лице отражались все только что пережитые им страхи.
- Я начну снова пить, - сурово пригрозила Анна Ивановна. Она заострила черты лица и сверкнула как будто вдруг дико захмелевшими глазками.
- Не начнешь, - веско отмел угрозу Алексей Егорович. - Начнем иначе. Новые стадии все еще большого жизненного пути... Я устрою.
- Как?! - всплеснула женщина руками. - Вот ты стоишь тут... ну и ну! этого одного достаточно, чтобы мне стало не по себе... И что же? Да вот, ты посмел ввалиться в чужой дом, где тебе совершенно не место, и что же? Ты берешь на себя смелость утверждать, что я не сделаю того, чего я просто органически не могу не делать в твоем доме, да? Ты меня запугиваешь чем-то? Сулишь мне новое там, где все прогнило и отдает падалью?
- Милая, не стоит преувеличивать. Я многое обдумал и продумал за эти дни. Но я ничего такого не заметил, знаешь, при всех недостатках, которые впрямь, может быть, бросаются в глаза, говорить, как это, мол, прогнило и отдает падалью - это, извини меня, уже лишнее. Где это ты подобное усмотрела в нашем быту?
- Ты смеешься надо мной? - закричала Анна Ивановна. - Ты?! Мало того, что ты посмел прийти сюда без спроса, ты еще вздумал выдавать черное за белое?
Ее взгляд упал на Сиднева, и она увидела, что этот человек, который именно в эту минуту задумал снять, наконец, пальто и уже без суеты осознать себя хозяином дома, определенно не понимает ее внезапного пафоса. Сев за стол, под большой матерчатый абажур, дававший розовые пузыри света, она горько произнесла:
- Я так устала. Сядь-ка, - велела она мужу, - я тебе кое-что расскажу.
- А! Боже мой! - вдруг звонко выкрикнул Сиднев, подбегая к женщине в большом оживлении. - Анна Ивановна! Вот оно и пришло? Ваше обещание... и вы его исполните? Это обещанная вами история?
Анна Ивановна прикрыла глаза ладонью.
- Не знаю, что это, история ли или, может быть, что-то еще... Если вам нужны мои истории, что ж, я расскажу, но ведь и мне, Федя, ты еще не все порассказал.
- За мной не станет!
- Вы оба решили меня мучить, - сказала Анна Ивановна.
- Ну, видишь ли, я же вполне реалистичен, - зачастил крупно разместившийся на стуле Алексей Егорович. - История так история! Рассказывайте свои истории! А вообще-то я трезво все рассмотрел и оценил. И я отвечаю за свои слова. Раз уж я взял на себя смелость прийти сюда и утверждать все это, то я, поверь, прежде все предусмотрел. Я провел своего рода ревизию, перетряхнул все вверх дном, я и сам встряхнулся. Я проверил и убедился. Я скажу тебе, Аня, к чему я пришел, к каким выводам. Я увидел: нет ничего такого, что может сыграть со мной злую шутку. Проще говоря, я ничем не рискую, придя сюда и говоря с тобой начистоту. Смотри! - Алексей Егорович, не вставая со стула, вдруг задрал ноги и страшно топнул ими в пол. - Видишь? У меня под ногами почва, на которой я могу сколько угодно и как угодно стоять. Менее всего я расположен втирать кому-либо очки, и если я говорю, что нет падали и гнили, это означает лишь то, что их действительно нет.
Горы повсюду расставленных и разбросанных сидневских книг закачались от заданного Алексеем Егоровичем толчка, и хозяин с ужасом смотрел на них, ожидая крушения своего мира.
- Он проверил! Нет, какая наглость! Он, видите ли, предусмотрел, он расчел все, что я ему скажу, и будто бы предусмотрительно лишил меня оснований говорить словечки, которые ему вряд ли придутся по душе. А словечки эти есть, и что же отнимает у меня право сказать их тебе? Вот и выходит, что ты просчитался, и сейчас ты у меня еще поплачешь. Не ты ли целовал мне руки, валялся у меня в ногах, умоляя не уходить, и разве не случилось так, однако, что я все-таки ушла?
Сиднев переводил взгляд с одного говорившего на другого и недоуменно спрашивал себя: что они говорят? что происходит?
- Погоди, Аня, ну что это, как не выдумки, когда же я валялся у тебя в ногах и умолял не уходить? Я и не предполагал, что ты уйдешь, значит, у меня и надобности не было валяться, а отсюда вывод, что не было этого. Зачем же ты сочиняешь? Напротив, все произошло неожиданно, ты сбежала, как козочка несмышленая... заблудилась, что ли... и я был потрясен и шокирован. А единственное, о чем я просил тебя с мольбой, так это поменьше пить.
- Это вредило твоей репутации?
- Можно и так сказать. Но, смотри-ка, как здорово ты повела себя в гостях у нашего доброго друга!
- О, мне тут Федя рассказывал каждый вечер истории! - обрадовано воскликнула Анна Ивановна.
- Ты стала другой, ты исправилась, тебя не узнать. Вот что значит побывать в руках умелого воспитателя! Я восхищен. Вы оба, - Алексей Егорович признательно кивнул жене и Сидневу, - теперь для меня как свет в окошке, как драгоценный дар с самих небес. Не могу не выразить здесь самым высоким слогом свое удивительное чувство, вообще удивление, которое испытываю, когда сейчас собственными глазами вижу, какие чудеса случаются в жизни. Нет, в самом деле. Иметь практически отбившуюся от рук жену - и вдруг получить ее в совсем ином виде там, где этого менее всего ожидаешь.
- А ты пока не торопись, ты еще ничего не получил! Может, и не получишь.
- Берите, - прошелестел Сиднев.
Он разжал пальцы, развел руки далеко в стороны, как бы показывая, что готов расстаться со всем своим достоянием.
- Видишь, он сказал забирать, - рассмеялся довольный Алексей Егорович.
- Ну, это у него к слову пришлось. Я вас обоих долго слушала, истории разные, но хочу и о своем рассказать. Да и вы требуете... Может быть, вы предвкушаете, как будете понимающе переглядываться и в душе посмеиваться надо мной, мол, а девочка-то наша того, не семи пядей во лбу и сейчас окончательно сбрендила. Но мне все равно, думайте что хотите, а у меня... у меня свое! Это было моей тайной, маленькой, потому что и кот был маленьким в сущности, то есть в сравнении с любым из нас, да, было тайной, и я бы и любимому ее не открыла, но наступило, вижу, время, когда больше нельзя молчать. Грешно, что ли... А случилось все еще до нашей с тобой женитьбы, - как будто слегка подмигнула Анна Ивановна мужу, - я тогда жила в домике на окраине, и у меня был большой кот, большой, конечно, по своим кошачьим меркам. Не буду вам описывать его внешность, головку его и торчащие уши, смешные залысинки на черном лбу, мне это особенно больно. Я общее и главное расскажу. Он вырос вместе со мной и как-то сразу состарился, еще когда я была девчонкой хоть куда. Жарким летом, в самую духоту он умер, и я те дни помню так, как если бы все случилось только вчера. Он, можно сказать, умер у меня на руках. Вдруг перестал есть, а сам хрипит, задыхается. Я понесла его к врачу, и тот на меня злился и кричал, потому что кот шипел на него и выпускал когти. Ко мне же он прижимался, значит, искал у меня защиты. Что вы тут устраиваете мне балаган! - кричал ветеринар. - Или держите кота как следует, или убирайтесь оба! А сам отскакивал так, словно этот мой маленький, больной, уже ослабевший и всего лишь только напуганный кот мог его по-настоящему укусить. Ну, кое-как осмотр получился, и негодяй в белом халате прописал моему дорогому пациенту кучу лекарств, уколов, и я все его предписания добросовестно выполняла, только проку из них никакого не вышло. Я вам даже имени моего маленького друга не назову. Небо, оно знает. И я с ним, дорогим моим, единственным, часто говорю. Я бываю на его могилке, и мне там светло, потому что я знаю: он видит меня. А тогда кот мой уходил в темный уголок и там лежал целые дни, а иногда я вдруг видела, что он из темноты тихо смотрит на меня и как бы о чем-то просит. Глазки у него стали узенькие и слезящиеся, и порой в них уже отсутствовала мысль и вместо обычной веселой ясности была муть, пелена какая-то. Наверное, он страдал, но, мужественный такой, старался не подать виду. Или еще, бывало, он лежит тихонько, не шевелясь, почти что и не дыша, с закрытыми глазками, и только чуть-чуть беззвучно жует губами. Я брала его на руки и в тот же момент я думала, что сойду с ума, потому что от его прежнего веса совсем ничего не осталось и я поднимала все равно что пушинку. У него бока ввалились, и все ребрышки можно было пересчитать. Это меня больше всего пугало и мучило, но не могла же я его не брать, если он меня об этом просил. Я гладила ладонью эти его запавшие бока, а он старался мурлыкать, но получался только хрип и стоны. Такой он был уже тогда худенький, а его шерсть торчала острыми клочьями в разные стороны, мокрая, не то от всех этих докторских лекарств, которые он старался выплюнуть, не то впрямь потому, что коты, как говорят, при болезни покрываются словно маслом каким-то. А попробуй пойми, что у него за болезнь. Мне казалось, что если я его накормлю, он и выздоровеет. Я растирала еду, намазывала на палец, а он лизнет - и тут же отворачивается. И ведь хотел есть, иногда даже сам шел на запах и осматривался, но ничего душенька его не принимала. Попробует - и тотчас его на рвоту тянет. Стало уже так, что я его поставлю на пол, и он стоит, головку опустив, долго и неподвижно и словно не знает, на что решиться и что ему вообще делать. Мордочка у него стала маленькой и треугольной и такой несчастной, и такая растерянность была у него в глазах, что у меня волосы на голове становились дыбом. А ведь это был тот самый кот, которого когда-то, когда он был еще только котенком, я брала в карман или за пазуху, выходя на улицу. И вот что с ним после всей нашей жизни бок о бок сталось!
Наконец, еще какой-то ветеринар посмотрел на снимок, который мы рентгеном сделали, пощупал шейку, на которую - мы все это видели - маленький мой жаловался, и определил, что у него опухоль в основании черепа, а как кот уже старый и наркоз едва ли перенесет, да и опухоль уже застарелая, то и мучить его разными операциями не стоит. Отказался. Повернулся и ушел, засунув руки в карманы своего халата. Запел даже, как это бывает у рассеянных людей, - напевают что-то на ходу и сами себя не слышат. Шел он по коридору и напевал, что сердце красавицы склонно к измене. А мне словно какая-то машина сдавила голову. Там были еще разные люди с котами и собаками, и они смотрели на меня с сочувствием, а я знала, они думают: вот же, какая красивая девушка, ей бы легкомысленно танцевать да целоваться с парнями на лавочке в парке, а она, добрая, милая, славная, носится с котом. Я и застыла с котом на груди посреди коридора, как в столбняке. Те люди вывели меня на улицу, предлагая сейчас же и усыпить кота, чтобы избавить его от дальнейших мучений. Но я убежала от них. Я проплакала целый день, когда мой дружок умер. Отец закопал его на пустыре недалеко от нашего дома, под тоненьким деревцом, которое хорошо видно из окон моей комнаты. Он сравнял землю, утоптал ее сапожищами, не насыпал холмик, а когда я что-то заговорила о настоящей могилке, он резко рубанул рукой воздух и заявил, что сделал все правильно и других понятий тут быть не может. И вот я смотрю, ожидая, что сейчас мой кот войдет в комнату с поднятым трубой хвостом, мурлыча, с улыбкой в глазах. А он не входит. Или что он там в углу лежит, тая свое недомогание, отрешенный уже от всех нас. Но и там его нет. И надо поверить, что это так, а я не могу. Надо в этом как-то убедиться, и все в этом-то как раз как будто и убеждает, а я словно шиворот-навыворот живу, словно в каком-то перевернутом мире, где выходит, что если кота нет, то и меня нет тоже. Родители посмотрели на меня пристально, переглянулись и стали обращаться со мной порезче, принялись насильно пичкать меня едой, потому что мне кусок не лез в горло, все казалось, что грех делать то, чего не мог делать мой умиравший кот. И как я, когда спасала кота уколами, оттягивала ему шкуру и через иголочку вливала в него лекарства и питательные смеси, так мой отец, вдруг оттянув кожу у меня на руке, возле локтя, вонзил иголку и что-то в меня влил. Крепче спать будешь, сказал он.
Я легла, а они за стенкой шепчутся, что Алексей Егорович сватается, и это хорошо, и следует отдать меня за Алексея Егоровича, подающего большие надежды, и если что-то у Алексея Егоровича не будет клеиться в его карьере, ему можно будет помочь делом, связями и вообще деньгами. Вдруг мать захохотала дико: да Алексей Егорович этот сам на ее кота похож, и она не устоит, согласится! Забулькало. Отец не меньше стакана водки влил в себя. Он сказал, крякнув: кота этого могли на мыло пустить, а мы, вон, похороны ему устроили, пошел я у нее на поводу, но ее послушать, так там над его могилой хоть часовню теперь ставь. Но этого не будет, я против человеческих и божеских правил не пойду. В Библии сказано, что коты - исчадия ада. Если бы Иисус не вмешался, не воскресил Лазаря, они этого Лазаря загрызли бы как крысы и даже на сковородке не удосужились бы зажарить. В сыром виде взяли бы. Почему есть такое выражение - петь Лазаря? Я тебе растолкую. Это когда в живом порочном человеке коты скрыто выгрызают внутренности и он кричит не своим голосом. Басурмане турки, чтобы посмеяться над христианской верой, зашивали живым православным живых котов, вот вам, дескать, куча Лазарей.
Мать сказала отцу: не пей, старый, у тебя ум за разум заходит, хоть ты и самый богатый в нашем городе человек. Подумай лучше, что придумаем, если Анечка откажет Алексею Егоровичу. А мы ее, ответил отец, выпорем, она у нас света белого невзвидит и завопит, как оглашенная, а Алексею Егоровичу скажем, что это ее кошки изнутри грызут. Пусть он ее воскрешает! Пусть гонит бесов из нее! Опять забулькало. Выставился отец в форточку и закричал: Алексей Егорович, вы по части изгнания бесов мастер? И как бы что-то в ответ, какое-то эхо, что ли... Отец говорит матери, и чувствуется, что он доволен: пообещал все исполнить в наилучшем виде, - сказал он, как будто Алексей Егорович ему в самом деле ответил. А у меня слезы текут, и я губы кусаю и в рот одеяло засовываю, чтобы они не услыхали моих рыданий. Говорят, кошки, если они прижимаются к твоему боку или ложатся тебе на грудь, это они что-то определенное в тебе лечат. А мой, он мою душу лечил. И этого не стало. А как же дальше? Как жить без него? Потом, едва стемнело, я задремала, но среди ночи меня разбудили какие-то странные звуки - они и здесь были, рядом со мной, иначе я бы их не услыхала, и в то же время раздавались так, словно их кто-то создавал искусственно, заставляя лопаться некие струны, что ли, но и то с каким-то особым, навевающим помыслы о потустороннем искажением. А дом остался, и я в нем, в своей комнате, но такая в этом доме тишина, как будто все вымерли. До сих пор не решила, приснились мне тогда те звуки или в самом деле они Бог знает отчего возникли. А еще когда я только засыпала, я вдруг увидела моего дорогого малыша, в полусне, наверное, просто очень захотела его увидеть, он и появился. Его Алексей Егорович с улыбкой нес мне навстречу на вытянутых руках, и я взяла его, а он прижался ко мне и, откинув головку, посмотрел на меня с каким-то светлым и немножко улыбающимся удивлением. Только это очень быстро промелькнуло, и я не успела ничего понять. Но когда меня разбудили эти странные звуки, мне тотчас пришло в голову, что мой дружок где-то здесь, хочет меня проведать, встретиться со мной. Вдруг стало необычайно тихо, уже совсем ничего, ни малейшего шороха или скрипа. Я вспомнила, какой он был отощавший и слабенький перед смертью, и подумала, что даже таким ему не уцелеть в могиле. И еще же я ведь двигаюсь, носом шмыгаю, руками глаза тру, ногами под одеялом шевелю, а он просто никакой лежит в сырой земле. Но головка есть, я ее, когда его, завернутого в холст, укладывала в вырытую отцом ямку, нащупала, поняла ее по ее круглой форме. Она у меня под рукой немного в сторону откинулась, отвалилась, не держась на шее. А видел ли он откуда-то, как мы его хоронили? Жизнь у него с нами была неплохая, сытая, теплая, и он всегда много веселился, проказничал, а я его защищала, если мать хотела его прибить за какую-нибудь очередную шалость. Но это пока в нем были молодость и сила, а когда он посмотрел на меня в последний раз, он был уже совсем другой. Он страдал, но не жаловался. Он всю свою жизнь лечил мою душу, а тут вдруг превратился в едва дышащий скелет. Получается: сделал свое дело - можешь уходить. Справедливо ли? И не могла я забыть что-то последнее на его мордочке перед концом, какое-то необъяснимое выражение, может быть, укор или вопрос, за что такое с ним.
А вот теперь он звал меня. Я встала с постели. Но где же искать его? Ночь была черная, повсеместная. Я вылезла в окно наружу и принялась ходить, зовя знакомыми ему ласковыми словечками и тихим свистом, а в ответ ни звука, ни шороха, листва и та лица не коснется. Где тут может быть хотя бы даже мой отец с его грубыми ухватками и глупыми баснями?! Я засмеялась, радуясь, что мы с моим котом остались вдвоем. Хрустнуло что-то, когда я, не зная, радоваться ли, ужасаться или бежать куда глаза глядят подальше от этого места, переступила с ноги на ногу. И в воздухе никакого движения. Как же он меня звал, как это ему удавалось? Но потом я почувствовала, что все-таки передвигаюсь и даже пересекла уже черту, которую вообще-то не следовало пересекать, и хотя я понимала, что у меня под ногами разве что тот пустырь, который начинался почти сразу за нашим домом, все же мне было ясно и другое: вот оно, потустороннее пространство, где я только и могу еще отыскать моего дорогого друга. Здесь я его похоронила, здесь он лежит в земле. Может быть, он даже и хотел, чтобы я подошла к нему поближе, а может, громко на что-то жаловался, и вовсе не мне, но могла ли я не услышать? А только если и так, значило ли все это, что я имела право входить в этот мир мертвых, который мне совершенно не принадлежал? Но я шла, не рассуждая и не мысля, и не могла не идти, потому что на сердце у меня была страшная тоска. Холодно. Внутреннее оцепенение. Ни голоса, ни слез. А глаза смотрят. И там вдали мелькают где-то все же огоньки. Или как будто река, Волга, вдруг оказывается неожиданно близко, а в ней отражение луны безлунной ночи. И холод, холод - как в ночном зеркале, которое заставило замереть все действительные и мнимые предметы, в него попавшие. Шла я босиком по травам, по камешкам, по буграм и рытвинам и ничего не чувствовала, словно проплывала над землей. Так я проплутала порядочно, а потом вдруг очутилась перед домом, в котором жила, и вошла в него, не встретившись с другом.
У слушавших историю Анны Ивановны слезы выступили на глазах. Сиднев, всхлипывая, утирал их рукавом рубашки, а Алексей Егорович бережно и осторожно снимал пальцем каждую слезинку и медленным движением глубоко задумавшегося человека прятал ее в кулаке.
- Мне отец, когда я входила, спросонья сделал внушение, - сказала Анна Ивановна. - Нечего шляться по ночам, сказал он. Я ему: вышла попить воды. А он в своей комнате перевернулся на другой бок и захрапел на весь дом.
- Газы при этом тоже наверняка выпустил, знаю я таковских, - с горечью отозвался Алексей Егорович о подпорченной картинке юности своей жены.
- Ваш отец... Бог с ним! Зато теперь я вижу, Анна Ивановна, как вы прекрасны! - прокричал Сиднев, молитвенно сжимая на груди руки. - Я и раньше знал, но отныне это полностью бесспорно и несомненно!
Анна Ивановна сетовала:
- Не нужно мне было это вам рассказывать. Не нужно расставаться с дорогими воспоминаниями. Сил на жизнь не остается. Одни потери! Что впереди? Смерть, смерть и смерть!
- Это вы чересчур и, надо сказать, даже мелодраматично. А я скажу... Котик вам душу вылечил, вы силы найдете, - увещевал Сиднев. Он не сомневался в правильности взятого им тона, но думал о том, что будет по-настоящему прекрасен и просияет в скверном сумраке своего жилища истинным солнцем, если найдет еще более доходчивые и проникновенные слова.
- Я еще скажу про условия, которые намерена поставить, - вымолвила женщина не без сухости. - Я вернусь домой только в том случае, если они будут безоговорочно выполнены. Скажу все как есть. Ты, Алексей, тогда удачно посватался, и родители выдали меня за тебя, и ты получил к тому же все, что мог с них взять. Мой отец тебя в люди вывел. Ты на него не греши, ради Бога, не греши. И я греха на душу не возьму, не посмею сказать, что мне с тобой жилось плохо. Но потери эти, утраты... и перспектива, в которой тоже одни потери и утраты... как быть, дорогой? Душа исцелена, да? С исцеленной душой я пришла к тебе, и взял ты меня чистой и безгрешной? Но дальше-то? Страшно!
- Это удивительный человек, - сказал Алексей Егорович, указывая на Сиднева, - но ты его не поняла. И оценку ему дала неверную. Он для тебя стал все равно что тот кот. А ты возьми по человечеству... Ведь он, теперь уже он лечил тебя, твою душу.
Анна Ивановна взглянула на присмиревшего вдруг хозяина дома с любопытством, как на человека, которого несправедливо оклеветали, что поставило ее в трудную надобность сообразить, нет ли в том и ее вины.
- Я без него не согласна обходиться, - заявила она твердо. - Я что, на руки его брала, за уши таскала? Нет, я слушала его. Зачем же наводить тень на плетень? Фарса не было! Скажи, Федя!
- Не было фарса, - подтвердил Сиднев.
Они одновременно шагнули друг к другу, и Анна Ивановна крепко сжала его руку. Она сказала мужу:
- Мне интересно слушать его истории...
- Истории того стоят? - перебил Алексей Егорович как бы с внезапной заинтересованностью.
- Я без них не жилец, ну, как бы это тебе втолковать, не мыслю я без них своей дальнейшей жизни. Кончатся они, и мне конец. Это, знаешь, сказка, но она, можно сказать, стала былью. Что хочешь, то и делай. Как знаешь, так и устраивай. Тут теперь сплошная романтика, и тебе в ней тоже придется повариться. Но если мое условие не будет исполнено, я уйду от тебя.
- Я думаю, это легко будет устроить. То есть романтику и все прочее, - сказал Алексей Егорович. - Рукоплещи, Федя!
- Это пока еще несколько преждевременно, - возразил тот с быстрым оттенком угрюмости.
- Подключим Федю. Он будет приходить, рассказывать свои истории, - разглагольствовал Алесей Егорович уже словно бы вне действительных жизненных интересов своего подчиненного.
- Как часто? - воскликнул изумленный Сиднев.
- А вот как понадобится, - со сдержанной суровостью возвестил начальник.
- Каждый вечер, - решила Анна Ивановна.
- Рукоплещи, Федя!
- Я вообще не приду. Что это за капризы! Я не игрушка...
Алексей Егорович раздосадовано поморщился:
- Тебе трудно? Это для тебя непосильная задача? Ты не в состоянии поднапрячься, поразмыслить и осознать, что в твоих руках судьба человека, и не кого-нибудь, а моей жены? Ты у разбитого корыта?