- Это постмодернизм, - не громко, не грянуло и не лязгнуло, но внушительно и, главным образом, веско, жизненно прозвучало в тот день, когда замечательный старик, обитавший по соседству и дышавший одним со мной дачным воздухом, начал втягивать меня в сомнительную историю.
Я мысленно возвращаюсь во времена, когда томился желанием написать некую повесть с непременным условием, чтобы она осталась без названия и соответственно была озаглавлена. Ну, не стал писателем. И что всплывает нечто из глубин памяти, это никого ни к чему не обязывающие воспоминания, то есть меня в первую очередь, и речь всего лишь о состоянии души, в которое меня ввели некоторые обстоятельства, а никакого реального возвращения нет, разумеется, и не будет. Я правильно сделаю, если определю упомянутое состояние как нечто такое, чему именно что без названия суждено и как раз должно остаться, - да, это я правильно ввернул, высказался от души. А началось все чудесным теплым летним деньком, весьма похожим на предшествующие, отнюдь не предвещавшим какие-либо шероховатости и недоразумения. Пришел Иннокентий Петрович, действительно отличный старик, а вообще-то была едва ли не полнота бытия, и не какому-то Иннокентию Петровичу, как еще казалось мне, вредить радужности и упоительной гармонии, сотрясать основы и толкать назад, в первобытный хаос. Продвигаясь к естественному завершению жизни, я усиленно читаю, желая успеть, нахвататься и в конечном счете предстать перед творцом мироздания во всеоружии знаний и идей определенного толка. И вот, приходится уже, не сходя с места, признать, что довелось мне внезапно поучаствовать в смене реальности, организованной добрым соседом. Я приветливо его встретил, приятной улыбкой, отложил книгу, которой все последние дни лихорадочно упивался, мы удобно устроились в прохладе на веранде, принялись пить кофе, и мой гость пустился в чрезвычайно пространные рассказы, в эти его бесконечные воспоминания о редакторских приключениях и подвигах, обо всем том литературно-художественном многообразии, в котором он счастливо и по-своему величественно обретался, имея дело с отмеченными высоким дарованием мэтрами, писателями средней руки и возбужденными, настырными графоманами. Это у нас с Иннокентием Петровичем, так сказать, стариковские посиделки; а и утомительны же они довольно-таки, да, скрывать нечего, Иннокентия Петровича я уважал, но от россказней его, от всех этих его редакторских побасенок, уже заметно тронутых пылью и плесенью, я изрядно уставал и нисколько не находил их поучительными. А старик как раз свято верил, что мне есть чему у него поучиться, - я несколько младше его, у меня словно бы еще вся жизнь впереди и его богатый опыт мне чрезвычайно пригодится, даже если в этой моей будущей жизни мне совершенно не суждено хоть сколько-то подвизаться на литературном или редакторском поприще. Так он мыслил на мой счет, что ж, бывает и такое. И вот нынче, когда я в очередной раз выслушивал Иннокентия Петровича, склонного, кстати, к явно неконтролируемым его памятью повторам, и, уже немного сонный, от чего не спасал и кофе, с тоской косился на отложенную книгу, благородный старец внезапно сказал:
- Подведем итоги. Мне очень нравится, Василий, ваше отношение к книгам, я вижу, вы полностью опьянены чтением, а подобное в наше время явление весьма редкое. У вас, несомненно, дар читателя, и это меня радует и воодушевляет, заставляет с оптимизмом смотреть в будущее. Вы до того погружены в печатное слово, что не читающим надо бы лебезить, на вас глядючи, вы великолепный читатель. Вы книжки читаете неистово, с неподражаемым жаром, как будто сами их сочинили. И кто, видя такое, посмеет отрицать ваше соавторство?
- Вы мне льстите! - замахал я в смущении руками.
- Итоги подвели - начинаем новую главу. Ах да, вот еще что... последние несколько дней, проходя мимо вашей дачки и заглядывая в окно этой веранды, я всякий раз вижу вас склонившимся над книгой. Что же вы так увлеченно читаете?
Непростой вопрос, трудно отвечать человеку косному и всегда с необычайной плотностью уверенному в своей правоте, практически невозможно что-либо объяснить свободно, касаясь при этом современных и абсолютно чуждых ему литературных тенденций. Надеясь избежать дальнейших расспросов, я ответил внушительно:
- Это постмодернизм.
- А, вот как! - воскликнул он с чувством, тонко и хитро при этом улыбаясь.
Так началась печальная история конца дачного сезона и поворота к зиме в эмоциях, чувствах и обстоятельствах. Знал ли Иннокентий Петрович о постмодернизме больше, чем я предполагал? Разумеется, знал, то есть кое-что знал, не настолько же он древен и ретрограден, чтобы вовсе не знать. И он, конечно, его противник, идеологический враг, даже, может быть, претендующий на роль окололитературного человека, этот самый постмодернизм - мощнейшее течение в современной литературе! - губящего, некоторым образом дослужившегося уже и до звания его могильщика. Я своим внушительным ответом определенно не сбил его с толку, не заставил умолкнуть, напротив, его улыбка свидетельствовала, что он, снисходительно закрывая глаза на мое читательское баловство, сам-то знает вещи, совершенно недоступные моему разумению и с безусловной громадностью возвышающиеся над моим узеньким и мелочным увлечением современностью. Поскольку Иннокентий Петрович впрямь до фанатизма уверен в своей правоте, а я весь в сомнениях, и никакого реального увлечения современностью у меня нет и в помине, очень легко представить себе, что так оно и есть, известные ему вещи и понятия возвышаются над сумятицей, царящей в моей душе и в моем уме, все равно как огненное солнце над нашими тихими полями и лесами. Но так ли, нет ли, а что этот человек посмеивается, нимало не сомневаясь в своем превосходстве надо мной, все же не могло не раздражать. Он тем временем витийствовал:
- Мы могли уже немного, да просто по возрасту, отстать от того, что нынче действительно развивается и процветает в литературе, и, может быть, этот самый постмодернизм уже старее даже нас с вами и больше никому не нужен. Но должно ли это как-то смущать или огорчать нас? Не думаю. В конце концов у нас всегда остается тот выход, чтобы в любом произведении пера, к какому бы направлению оно ни принадлежало, находить крупицы истинного таланта и радоваться им, и разве что забубенным дуракам и фанатикам сиюминутных литературных догм эта наша радость покажется недомыслием впавших в маразм стариков.
Косный, а вон как чешет, прямо как по писаному, подумал я не без воодушевления, отрадно изумленный.
- Мы сейчас, - продолжал Иннокентий Петрович, - слава Богу, не в редакции какого-нибудь журнала, поставившего перед собой определенные задачи, твердо придерживающегося неких установок и втиснутого в раз и навсегда утвержденный регламент. И не над рукописью работаем, а выхватываем жизнь как она есть в ее дачном варианте... хотя... почему бы и нет? почему и над рукописью не поработать? Она, что ли, не выхватывает, или из нее нельзя ничего выхватить? Заметьте, нас больше никто не обязывает отвергать произведения, даже и в высшей степени талантливые, только потому, что они чему-то там не соответствуют, чему-то такому, что мы вдолбили себе в голову как закон, отступление от которого чревато риском потерять место, самое голову или даже шанс в конечном счете очутиться в раю. Это больше не происходит с нами.
- Со мной и вовсе никогда не происходило, - возразил я.
- Не важно. Важно, что мы теперь - свободные читатели, и радуемся мы тому, что впрямь способно радовать, а не должно по установленным кем-то правилам игры. И настораживаться не надо, я ничего худого не выдумал, не предложу. Надо о жизни, о жизни - как она обрисовывается перед нашими глазами и даже в некоторых случайно подвернувшихся нам плодах творчества... Отметим еще, что мы давно выпали из состава того мнимо счастливого большинства, которое аплодирует рыночной стоимости всевозможных пошлых опусов, изобретениям и вывертам фокусников от литературы и даже откровенной глупости, и закрепились за воистину счастливым меньшинством, уединенно и безмятежно наслаждающимся великими творениями человеческого гения. Мы не то что выскочили сгоряча из мира как из ада, мира в его современном состоянии, а как-то маленько отодвинулись, отошли в сторонку, углубились в мирок, который глупцам внешнего мира представляется мелким и ничтожным, а на самом деле успешно конкурирует с вечностью и бесконечностью. И это не преувеличение. Но я скажу больше... Я - прыг-скок! - и я уже в верхнем мире, как проворный шаман, а надо, соскользну и в нижний и буду в нем словно шут гороховый, балаганный клоун... но это маскарадный выверт, потому как мы, конечно же, все равно везде и всюду короли в разрезе своей личной, единственной и неповторимой жизни. И торжествует по-прежнему в покинутом нами мире постмодернизм или нет, какое мне, а заодно, полагаю, и вам, теперь до этого дело? Это разве проблема? А если и проблема, то что нам в ней? Как бы мы ее не решили, наше решение не выйдет за пределы этой веранды, этой дачи, нашего дачного поселка. Ведь мы теперь сами по себе. И вот тут наступает самое интересное.
- Доживание?
- Ну, доживание, это, как говорится, просто факт текущей действительности, это, можно сказать, базис, надстройка же заключается в том, что я располагаю всеми возможностями для того, чтобы нагрянуть к вам не только выпить чашечку кофе и выкурить трубку, но и заинтриговать вас, поразвлечь, втянуть в некие игры ума, а в каком-то смысле и пощекотать вам нервы. Вы согласны?
- С чем?
- Берете быка за рога?
- Вы же не закончили свое рассуждение, и пока я могу лишь заметить... осторожно, с присущей мне деликатностью заметить... что на упомянутые вами возможности заинтриговать и пощекотать я вправе ответить возможностью отказаться от предлагаемых или даже навязываемых мне удовольствий...
- Это правильно, - прервал меня Иннокентий Петрович с восторгом, несколько неожиданным, если учесть, что мое замечание можно было истолковать и как оскорбительное, - это так же своевременно и верно вами подмечено, как и то, что свое рассуждение я не закончил. И когда я его закончу, мы лучше поймем друг друга. А если учесть, что мы с самого начала, как только познакомились в тот уже далекий, но памятный дачный сезон, всегда неплохо понимали друг друга, то чего же еще желать и с какой стати считать мое рассуждение как будто в самом деле незаконченным? Уверяю вас, все говорит за то, что оно уже приняло законченный вид и, следовательно, мы не только достигли полного взаимопонимания, но и понимаем теперь, что пора от слов переходить к делу и те вещи, которые все еще выглядят довольно абстрактными в ходе нашей беседы, решительно конкретизировать.
Мы решили закурить. Иннокентий Петрович из кармашка рабочей курточки достал свою трубку, я потянулся за своей. Дымом наполнилась веранда. Обычно летом, интенсивно задействованный, смалываемый жерновами дачной работы, я ограничиваюсь сигаретами, а до трубки полноценно добираюсь лишь зимой, когда делать нечего, сиди себе да читай до одури. На этот счет я еще порасскажу кое-что.
- Какое же, Иннокентий, дело у вас ко мне? - спросил я.
- Вот что значит творческая кухня! - сорвался старик на писк, взволнованный, как перед лицом неотвратимой гибели, слегка одурманенный - курил редко, по большей части за компанию - табаком. - Вот где отменно варится и тщательно переваривается! И вопросы... литература вопросов! Так почему бы не рукопись в самом деле? Василий, я принес рукопись и хочу, чтобы вы ее прочитали. Это жизнеобеспечение... я его в таком виде вам рекомендую... Прочтите, прошу вас...
Пьянел и я, похохатывал, но больше, конечно, от того, что гость нес вздор.
- Однако! При том завале и аврале, и сколько еще всего непрочитанного, недочитанного... - И в миг один сник: - То есть я вправе спросить, насколько она интересна, эта ваша рукопись... - бормотал, выведенный из себя, возмущенный до глубины души и приунывший, сдавшийся уже.
- Василий, не падайте духом, это как-то слишком заблаговременно... И я упал в первую минуту, я даже отнекивался и отбрыкивался, но потом окреп, мобилизовался, воспрянул духом. А рукопись интересна, интересна и интересна... не столько своим содержанием или стилем, сколько весьма странными принципами, ибо в том виде, в каком она строится, лежат же в ее основе какие-то принципы...
- Сдаюсь!
- Я хочу сказать, что не всегда и не совсем понятно, как сцепляется и скрепляется в ней одно с другим и какой смысл вкладывал автор в тот или иной пассаж, и вот именно это как раз и произвело на меня исключительное впечатление. А также собеседование, которое провела моя благоверная, моя Павловна, и кое-кто еще из дальних и ближних...
- Но я, сами понимаете, должен еще спросить, не являетесь ли вы автором этой рукописи, или кто-нибудь из ваших родственников, это на тот случай, чтобы не было потом обид...
- На этот счет будьте спокойны, - перебил Иннокентий Петрович. - Как и относительно всего прочего... Я же понимаю, вы можете не дочитать или раскритиковать ужасно в своем уме, а мне о том из вежливости не сообщить. Я все прекрасно понимаю! Я обременяю вас, да, это так, и я даже не в состоянии сообразить, насколько мое поведение извинительно, не ущербен ли я, сующийся тут с какой-то дурацкой рукописью... Ах, Боже мой! - разволновался совершенно, почти до умопомрачения, старик, - я знаю, как вы заняты, как вы упоены чтением по-настоящему достойных книг, как много времени уходит у вас на возню с этим вашим постмодернизмом, и тем не менее...
Я замахал руками, испугавшись, как бы волнение не довело его до какого-то припадка:
- Ну, что вы, Иннокентий, не надо, успокойтесь, Бог простит, и все будет хорошо...
Он тут же успокоился и с улыбкой, очень похожей на ту, с какой я встретил его, протянул мне сверток, к счастью, не слишком объемистый.
- Без названия, - как бы в озарении определил я, и тотчас жгучая тоска угнетающе разлилась по моей груди; были и дурные предчувствия.
- После, как прочтете, обсудим, - сказал Иннокентия Петрович, не прекращая разнообразные действия, настойчивые всякие телодвижения, пока я не взял сверток в свои руки.
А вот эти устные его действия, слова его можно было истолковать и как угрозу в своем роде. Он не даст мне увернуться, я вынужден буду прочесть эту проклятую рукопись, он потребует комментариев, каких-то толкований. Он не даст мне спуску, втянет меня в бессмысленный диспут, расквитается со мной за ненавистный ему постмодернизм, а под занавес напичкает историями из своего славного редакторского прошлого.
Выхода нет. Придется читать. Завтра засяду... Я почему-то взглянул, почесывая затылок, на календарь, отметил - 20 августа - и тогда мне пришло в голову затеять дневник; тогда же и сел я за стол, записал в толстую тетрадь:
"20 августа. Без названия. Только что ушел Иннокентий Петрович, сидевший у меня битый час, нет, в действительности часа два, но я не знаю, можно ли такое количество часов называть битыми. Он оставил мне рукопись без названия и не оставил выбора: придется читать, и хорошо хоть, что он, а он Бог весть почему ужасно разволновался, не упал в обморок здесь, на моей веранде. Ох уж этот старый косный соседушка мой!.. Ладно, завтра, 21 августа, начну читать, надеюсь, завтра же и закончу, рукопись вроде как невелика, и вот еще что: никак не названа, что почему-то страшно меня веселит и обнадеживает"
***
"21 августа. Без названия. Приступил к чтению, пошли страничка за страничкой, лист за листом, бумага, отмечу мимоходом, скверная, письмена успели отчасти пожелтеть, хотя нанесены, похоже, недавно, и даже не пожелтеть, а как-то скорчиться, словно стыдились сами себя, сморщиться в какой-то отдающей желтизной среде, и вдруг, надо же, запнулся, сижу и не знаю, как мне быть, как сообразоваться с тем, что завел дневник, а тут эта рукопись. Не переписывать же ее! Господи, как извернуться? А если рукопись этак пикантно приложить к дневнику, то потом, получается, нужно будет, возвращая ее старику, вручить ему заодно и этот самый дневник - притом, что у меня ни мысли, ни желания такого нет, чтобы он его читал; получится далеко не пикантно, да и никак не поименовано по-прежнему, в общем, сумма одного и сумма другого, а в результате ни в какие ворота не лезет. Несуразность? Не знаю, не знаю... Как-то странно все. Верчусь, держу в одной руке дневник, в другой рукопись, и разбирает недоумение. Жизнь представляется бессмысленной, ничем достойно не помеченной и соответственно никак не названной, скажу больше, представляется, что жизнь полна неожиданными безымянными бессмыслицами. Вот так жизнеобеспечение! угостил старик! Ну, ладно, нечего ныть, прочту рукопись, а там посмотрим.
А рукопись гласила следующее... Впрочем, следует прежде оговорить, что не одно название, начало текста тоже отсутствовало, если только автор не вздумал поиграть с читателем, навязать ему иллюзию этого отсутствия. Но со мной не поиграешь, не забалуешь у меня. Последующее наводило на соображения - не исключено, я-де каким-то образом убедился в этом заблаговременно, - что автор вполне серьезен и пишет от души, едва ли не кровью сердца, он бесконечно далек от всяких умышленностей, художественных заигрываний и изысков и нередко - чаще, чем следовало бы - сам не ведает, что творит. Как бы то ни было... старик руками что-то делал"
***
"В тот же день, 21 августа. Уму непостижимо, но я не могу решить, брать ли и дальше некий текст или даже тексты в кавычки. Это мука какая-то! Что тут мое, а что неизвестного автора, может быть, все-таки самого Иннокентия Петровича? Нет, что рукопись - не моего пера, в этом я отдаю себе отчет, я ведь пока с ума не сошел, но как быть с тем, что тут еще и мой дневник, к несчастью начатый? Видел бы Иннокентий Петрович, какую я творческую кухню завел!.. Недаром знающие люди говорят: скажи, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты. Очень мучило подозрение, что старик приложил руку, его стряпня; будь моя власть, подверг бы пытке: Кеша, признавайся, сволочь, ты сочинил? А написано скучно, из-за раздирающей рот зевоты и лезет в голову разная галиматья. И поди ж ты, следует грамотно, терпеливо и с достоинством переходить от дневника к рукописи, а там, будто в положенный час и определенный момент... бац!.. и обратно, - чем черт не шутит! в самом деле шутит, а? Ладно, обойдусь без кавычек, Бог с ними, и без названия тоже... Итак:"
***
... старик руками что-то делал, часто-часто помаргивал, хитро щурясь, а он, был слушок, из развязных, недобр и циничен, и сгущалась атмосфера таинственности, день уходил, и наступал новый, а в неожиданно страшном положении Попукина ничего не менялось. Утром после побудки и ближе к вечеру, в конце рабочего дня, его вывозили. Творился ужас какой-то несказанный, заваривалось невообразимое. Извлекши из подвала, придав ему более или менее сносный вид, сотворив из него удобную в использовании куклу, везут (благообразного вида старик и страшенная баба) в большой город, в лучшую его часть, в исторический центр, и тормозят возле учреждения, возглавляемого Суковым, выжидают там, и так изо дня в день. И все в начале рабочего дня да в конце, а в промежутках, когда Попукин снова на цепи, в подвал к нему спускается, бывает, баба, и не зря указано выше, что она страшна, чудовищна, ибо она с пудовыми кулаками и Попукину от нее крепко порой достается. С Попукина, пока томятся на посту возле учреждения, требуют, чтобы он указал в толпе торопливых служащих на Шнуркова. Не надо, не надо, в голос кричит Попукин, когда ему больно.
Нужен шанс на спасение, а не то крышка. Так, сосредоточимся. Постараемся вычислить, некоторым образом узнать этого полузабытого или никогда не виданного, в любом случае загадочного Шнуркова, указать на него, мол, вот он, берите его, хватайте, - а мне, Попукину, наконец объясните, для чего держите меня в подвале, на кой черт я вам сдался и почему вы решили, будто я знаю Шнуркова, как никто другой, знаю настолько хорошо, что вполне сумею узнать его в суетной толпе, узнать и поверить, да, это в самом деле он, беритесь теперь за него, хоть в подвале на цепь сажайте, а меня отпустите наконец, будет с меня, натерпелся... Да, так-то оно так, но это если он убедительно, с предельной достоверностью укажет на проклятого Шнуркова, а если нет? Если в этой толпе нет и не бывает никакого Шнуркова? Как быть, если Шнурков вовсе не работает у Сукова и вообще находится Бог знает где, может быть, за тридевять земель отсюда, от этого прекрасного исторического центра, от нашего чудесного доброго города? И какова роль Сукова? как он смотрится? достоин ли внимания? Сижу словно в пещере, как и Платон в свое время сиживал, до благополучного вознесения в ясный и светлый мир идей, а вокруг сумрачные, мертвенного облика тени, называющие себя Шнурковым, Суковым, еще, предположим, как-то... Впрочем, у старика очень уж живой и хитрый взгляд, а баба - сущий зверь.
Порой у Попукина возникает вполне естественное, совершенно необъяснимое, с точки зрения старика, и фактически противоестественное, на взгляд бабы, желание указать на кого-нибудь случайного, имеющего хотя бы отдаленное сходство со Шнурковым, на кого-нибудь, кто по тем или иным причинам производит впечатление человека, который при том или ином раскладе может оказаться Шнурковым. Трудно даже вообразить, что сделали бы старик и баба с Попукиным, поддайся он искушению. А так подмывает крикнуть: да, вот он! держите! кем же ему и быть, если не Шнурковым! как пить дать! вылитый Шнурков! Но обман, ясное дело, тут же раскусят; вряд ли погладят Попукина по головке за такую выдумку. Попукину достанется по первое число. А уж та громадная и злющая баба... Благо еще, терпят попукинскую медлительность, возятся с ним, не шибко-то поторапливают, ну что ж, говорят, съездим еще разок, вдруг повезет, вдруг появится этот таинственный Шнурков и каким-то образом выяснится роль Сукова. Плевать нам, что не удалось ничего сегодня, может получиться что-нибудь завтра, а нам терпения не занимать. Глядишь, скинет Шнурков маску, вернется из командировки, выйдет из запоя или из подполья, или, по счастливой случайности, захочет пообщаться с глазу на глаз с Суковым, а то и просто полюбоваться красотами исторического центра. Все может быть. Попукин молил Господа, чтобы тот послал ему Шнуркова.
***
Продолжал похожий на хрестоматийного академика, но в высшей степени одиозный старик держать в ежовых рукавицах Попукина, а однажды взял да сообщил несчастному, не понимающему ни хрена в происходящем пленнику удивительную новость: ему выписаны документы на имя Тюринга Федора Сергеевича, уроженца северных широт, и этому Тюрингу теперь самое время считать дни, оставшиеся до отъезда к немцам. Попукин смекнул: брякнул старик, а немцами называют всех не нашего роду и племени; бормоча, высказался:
- Это уводит в сторону, даже в область фантазий...
Ну, рассудил старик иронически, Россия страна огромная, но Тюрингу, как и ему подобным, она, по ряду причин, представляется тесной клеткой, так отчего бы и не вильнуть, не пошуровать на стороне, а некоторым образом и воспользоваться случаем, чтобы энергично замести следы. Разве Тюрингу может быть чужда мечта затеряться в необъятном мире? Но прежде, мысленно возражал Попукин, нужно затеряться в самом себе, дабы вышел этот самый Тюринг. Старик вещал: конечно, даже когда он пересечет границу, когда окажется в благословенном краю молочных рек и кисельных берегов, даже тогда нельзя будет говорить, что все кончилось благополучно и к прошлому нет возврата. В любой момент могут обнаружиться разные там скелеты в шкафу, всплыть всякого рода темные делишки, а это означает, что Тюринга будут искать по всем схронам и убежищам, какие только чудятся воспаленному воображению.
И все же нет-нет, а мелькала надежда на счастливый исход. Главное, найти тихое местечко. И кое-какие соображения на этот счет имеются. А стоит почувствовать себя в относительной безопасности, совесть не будет слишком-то тревожить. Это что касается Тюринга... а Попукин, с ним-то как и что? Неужели заключается какое-то преступление в том, что он не в состоянии указать на Шнуркова? Но преступление это он совершает под известным давлением - одна баба, приносящая еду в подвал и частенько отвешивающая ему подзатыльники, чего стоит; уже один тот позор, те унижения, что он терпит от этой бабы, служат куда как достаточным смягчающим обстоятельством. Так не выносите суровый приговор! В подобных ситуациях стоит хотя бы мысленно поменять местами палача и жертву. Как поступил бы он, Попукин, когда б у него была полная возможность пинать или даже насиловать сидящую в подвале на цепи бабу? Наверняка он и пальцем ее не тронул бы, только кормил бы как на убой, не жалел бы для нее ни хлеба, ни масла, ни яиц. А баба скупится на яства, жадничает, да еще и пихается при этом, лягает его своими жуткими копытами, дает под дых.
Однажды похожий на академика старик вдруг повел себя довольно странно. Был выходной, суббота или воскресенье, так что в этот день выезжать не было нужды. Хорошенько позавтракав, "академик" продолжал сидеть за столом, что-то мурлыкал себе под нос и с лукавой усмешкой поглядывал на Попукина, переминавшегося у стены с ноги на ногу, который, будучи приглашенным, разделил с ним трапезу и теперь с ужасом ожидал возвращения в подвал.
- Вы хотите поговорить со мной? - наконец не выдержал пленник.
- Видите ли, Попукин, - сказал старик, - ... или прикажете называть вас теперь Тюрингом?
- Я просто маленький человек, которого ни за что ни про что обижают, - заскулил Попукин. - Одна баба чего стоит... Как вы можете иметь с ней дело?
- М-да... Так вот, друг мой... Шнурков - еще та штучка, вы согласны с этим?
- Я очень даже с этим согласен, - ответил пленник значительно.
Все переминаясь с ноги на ногу, он снял с гвоздя полотенце, вытер вспотевшие руки, лицо и затылок, вернул полотенце на его законное место и внимательно посмотрел "академику" в глаза. Тот, как бы в смущении, отвел взгляд в сторону.
- Не люблю хвалить людей, тем более случайно оказавшихся под рукой, - проговорил он задумчиво, - но ясно же, что вы обладаете немалым потенциалом... да, уровень высок... Уверен, Шнурков и компания чрезвычайно хорошего о вас мнения. Похоже, дружочек, у вас светлая голова, и жаль, что ваша судьба сложилась таким образом, что вы только еще почти Тюринг и до сих пор мнетесь тут у стеночки, как сирота, а не нежитесь под жарким солнцем далеких южных островов... И что такое, почему я не понимаю вас вполне и начинаю подозревать, что вы готовы потерять свою светлую голову? Вещь бесподобная, а бесподобными вещами нельзя разбрасываться, их не так много. Вы хорошо обдумали свое будущее?
"Академика" Попукин, как ни странно, числил нынче где-то в прошлом, как если бы сам уже вполне распрощался с жизнью в земной форме ее существования или твердо уверовал в действительность своего преображения в Тюринга. Внезапно он вздрогнул и досадливо поморщился. Озабоченность, помеченная немалым числом странных вопросов, а именно с ней лицемерно и фальшиво вылез сегодня "академик", существенно его раздражала.
- Как вас зовут? - спросил он.
- Меня зовут Николаем Александровичем, - ответил старик с готовностью.
Обращаться с Николаем Александровичем грубо Попукин не мог уже хотя бы по свойствам своего характера и воспитания, ударить не позволяли его собственные обстоятельства, его фактически жалкое положение. Старик, творя свое темное дело, не перегибал, однако, палку, не шпынял его, как мерзкая баба, слишком часто навещавшая подвал. Но возня с бабой не поднимала его в глазах Николая Александровича; боль, сопровождающая эту возню, не способствует завоеванию авторитета, не обостряет и не ускоряет процесс преображения в Тюринга. Для старика он остается ничтожеством, пылью, ветошкой, и, сробев от сознания, что именно так оно все и обстоит, Попукин робко попросил:
- Не будем ходить вокруг да около, ладно?
- Да, не будем... Знаете, Шнурков жив, здоров, трудится в поте лица, и я изредка, когда требуется, нахожу его в поле своего зрения.
- Как? Но вы же...
- А, - отмахнулся старик, - не мог я, не мог ни с того ни с сего раскрыть секрет. Это очень большой секрет... к тому же все может оказаться далеко не так, как я сказал... А я еще не сказал главного: Шнурков желает поговорить с вами...
- Вы шутите?
- Ничуть, нисколько, никакие это не шутки! Напротив, я вынужден выглядеть даже гораздо более серьезным, чем это мне вообще свойственно...
Сбивчивую речь хозяина прервал звонок в дверь, отозвавшийся в сердце Попукина холодком какого-то безотчетного страха.
- А вот и он! - просиял Николай Александрович, вскочил на ноги и бросился в прихожую.
Вскоре в комнате возник высокий человек в светлой рубахе и коричневых брюках, и Попукин едва не вскрикнул, тотчас уяснив, что этот человек не знаком ему и не может быть знаком. Незнакомец широко и приветливо улыбался.
Ловушка? Попукин отступил в глубину комнаты. Старик закрыл дверь и, одной рукой похлопывая гостя по плечу, другой подталкивал его к дрожащему от страха пленнику.
- Это обман! - закричал Попукин, ошалело бороздя помещение. - Меня водят за нос! Я начинаю допускать, что никакого Шнуркова вовсе нет!
- Что, брат, не узнал? - весело воскликнул вошедший. - Не мудрено! И не такие, как ты, не узнавали! Так не мудри, узнавай поскорее!
И тот, что выдавал себя за Шнуркова, а может быть, и был им, громко и заразительно рассмеялся. Попукин этот смех не подхватил, а вот старик развеселился тоже. Он стоял за спиной гостя и, не в силах оправиться, так взбаламутила его какая-то смущенная радость, дико прыскал в кулачок.
Голос, которым говорил свои веселые вещи незнакомец, - отчего же и не быть ему шнурковским? И о фигуре можно то же сказать, а лицо нет, не шнурковское. Хотя, если вглядеться, улавливается кое-какое сходство. И Попукин страстно вглядывался, а те двое ждали, когда он наконец установит истину.
- Валерьян... - неуверенно проговорил Попукин.
- Наконец-то уже кое-что, хотя мне без разницы, - ухмыльнулся странный незнакомец и повернулся к хозяину: - А вы как, согласны?
- Он самый! - пронзительно запищал старик. - Как есть Валерьян! Боже! Наконец-то все прояснилось! Боже, радость-то какая!
И стали они комиковать, вошедший и хозяин, приплясывали вокруг Попукина с безумным ржанием и щипали его, не давая продохнуть, не позволяя бедняге решительно увернуться, так что тот лишь жалобно вскрикивал. Вспотевший старик, растеряв всякое благообразие, верещал:
- О, как есть чудо, что нельзя узнать с первого взгляда и запросто можно запутаться... чудо и доля фантазии, конечно, крупицы воображения... и, может быть, чрезмерная предосторожность, да, не без того... Но так есть!..
- Что-то не припомню, как зовут Шнуркова... - шептал, как в бреду, Попукин.
Валерьян заключил Попукина в объятия. Все трое расселись вокруг стола, и старик крикнул бабе, чтоб несла чай.
- Я был против этой встречи... - горячился он. - Раз уж сделали тайну, так давайте блюсти до конца. Но Валерьян настоял... Итак, как будем делить денежки, кому достанется львиная доля?
- Ну, если бы этот вопрос можно было так сгоряча решить, не было бы нужды заваривать кашу, - неопределенно возразил Попукин.
Баба, наливая чай, исподтишка пнула его ногой. Он смолчал, только взглянул на старую укоризненно.
- Ну, ладно, - сказал старик весело, - не буду вам мешать, разомну старые кости у прудов. Коньяк и рюмки в буфете. Да вы, Валерьян, здесь все уже знаете лучше меня...
Хлопнула дверь. Старик ушел.
- Я почему-то уверен, - Попукин задумчиво смотрел на дверь, за которой исчез старик, - что он прикрывает черным плащом нижнюю часть лица. Ведь посторонние не должны узнавать его, не так ли? Разные там лишние люди...
Валерьян достал коньяк и рюмки, из холодильника извлек ветчину и сыр. Он не испытывал особой радости от встречи с Попукиным, не знал, что она ему принесет; был вообще довольно равнодушен к людям и даже презирал их в глубине души. И он то и дело пожимал плечами, косясь на этого с трудом узнавшего его человека. Недавнего ликования как не бывало, и мрачная тень легла на лицо Валерьяна, а вниз от носа залегла складка какой-то необъяснимой горечи. Попукину, размышлял он, наверняка известны кое-какие мои похождения. То, что Попукин страстно, а порой и с умоисступлением желал высмотреть его в толпе служащих и, скорее всего, весело улыбался бы, когда б ему это удалось, еще не означает, что он целиком и полностью одобряет его, Валерьяна, поступки. Хотя, не исключено, готов подбодрить.
- Ну, за встречу! - Валерьян высоко поднял рюмку.
Попукин кивнул и молча выпил. Его мучило, почему старик поднял вопрос о львиной доле? Вдруг ему ничего не достанется, и что будет, если он потеряет все? Он предпочел бы оказаться сейчас на другом краю света.
Валерьян коротко рассказал о себе. С сестрой он встретился...
- Тебе, плутишка, не обязательно знать, когда это случилось, - вдруг сказал он, - но, скажем, как только я...
... как только он вернулся из армии или из арктического похода, а этих возвращений у него всегда было хоть отбавляй, чего, конечно, далеко не о всяком скажешь. Сестра купила себе трусики из тончайшего шелка и внезапно принялась с особой тщательностью их исследовать. И выходило со слов рассказчика, что поднимала сестрица трусики повыше, рассматривала на свет, прикладывала к разным частям своего тела. Как только она их свернула, думая спрятать в шкафу, Валерьян, тогда еще не рассказчик, но полнокровно задействованное в описываемой им сцене лицо, мутно, как в унитазе, засмеялся, а затем, уже просто скалясь, осведомился о причинах ее невероятной любознательности. А ничего, пожала сестра плечами, хотя нутром, добавила она неожиданно, нутром чую кое-что важное, в частности, наличие людей, отнюдь не желающих упустить свой шанс в гонке вооружений. Валерьян пожал плечами, думая о чем-то своем. Он всегда любил кстати и некстати пожать плечами. Он, разумеется, знал, как выгодно торговать оружием, и что тот, кто занимается этим успешно, тесня конкурентов на международной арене, наживает огромный капитал. От угроз торговцы переходят к заманчивым обещаниям, потом возвращаются к угрозам.
- Может сложиться впечатление, что я тоже прошел через это, ну, через что-то подобное - вставил Попукин. - Хотя не скажу, что я в своей жизни, по крайней мере прежней, слышал так уж много угроз и тем более обещаний.
- Чуть что - я пожимаю плечами. И как с гуся вода, я такой, - заявил Валерьян гордо. - А сестра хотела продолжать исследования. Да, несмотря ни на что продолжать. И мне показалось, что я просто обязан без раздумий подключиться к ним. Раз особый случай трусиков, когда они оказываются в центре внимания, в принципе возможен - а ситуация, в которой мы оказались, это подтвердила - значит, кто-нибудь когда-нибудь этим случаем непременно воспользуется. И еще неизвестно, в чьих руках окажутся трусики и кто будет производить дальнейшие опыты. Что ж, теперь-то, Попукин, ты не хуже меня знаешь и способен вообразить, какие странные последствия и даже огромные беды могут возникнуть из самых что ни на есть пустяковых обстоятельств.
- Но ты еще ничего не сказал, не раскрыл карты, - возразил Попукин с недоумением.
Валерьян благосклонно кивнул ему. Видимо, хотел успокоить. Не исключено, намекал, что не осуждает, если у этого жалкого человека уже сложилось какое-нибудь превратное мнение. Попукину было неприятно, что собеседник дает ему низкую оценку и в принципе готов смешать с грязью.
- Я понял, что необходимо поставить цель и что эта цель должна быть неизмеримо выше повседневности, вырождения, морального упадка, низменных интересов, трусиков, что бы эти последние собой ни представляли, - сказал он. - Но то, что сестра называла гонкой вооружений, очень сильно мешало, и я стал наведываться к добряку Сукову, ища у него мудрого совета. А вообще-то я посмеивался и потирал руки. С сестрицей у меня все шло на лад и обещало взаимное удовольствие. Но Суков уже давно проявлял обо мне отеческую заботу, и я не мог не принять вид, будто действительно советуюсь с ним и заранее трепещу от того решения, которое он выдаст. Я сказал, что готов подключить его к нашим исследованиям, если, конечно, он не сочтет наши занятия пустяковыми и не вздумает смеяться над нами. Он фактически уклонился. Мол, не прочь поучаствовать в наших экспериментах, но прежде ему следует позаботиться о своей внешности, может быть, даже сделать пластическую операцию, поскольку выглядит он не очень. Говоря это, он усмехнулся... и как-то не своим голосом, если это вообще был он и не случилось внезапной подмены, какой-нибудь комедии положений, сдавленно выкрикнул, что происходящее больно уж смахивает на детективную историю, на бульварный роман... Я не понял. Происходящее? А разве что-то такое из ряда вон выходящее происходило? Я всего лишь хотел спокойно жить, всматриваться в сокровенную сущность вещей, возвышаться над действительностью, чудить в отдельных случаях и без помех работать и работать, в частности, стать своим в доску у сестры. И ничто не мешало мне начать новую жизнь, если прошлую взять да счесть устаревшей. Семьи у меня, сам знаешь, нет. Отвергнутый виновниками моих дней, так что, почитай, сирота, убежденный холостяк... В каком-то смысле, если присмотреться с особым вниманием, классический тип одержимого единственным на свете дорогим существом господина. Вышло так, что в роли единственной подвизалась сестрица. Наконец я достиг главного - я освободился от головоломных и пустых по сути сомнений и смог предстать перед сестрой человеком решительным, мужественным и отчаянным. Она даже взвизгнула, все равно как недорезанная. Восторг, восторг... Ничто не доставляет сестре такого удовольствия, как создавать видимость сопротивления, и она как бы восстает постоянно на все и вся, кувыркается в неизбывном противоречии со всем светом белым. Споткнулась, упала, запрокинулась, а безвыходным положение все-таки не сочла и на скорую руку организовала прямо у моих ног некий фронт противостояния. Смеху-то было! И была минута, когда я менее всего готов был поручиться, что за деньги можно сделать все что угодно. У меня в кармане - истинно говорю! - ни копейки. Да, не удивляйся. Это не шутка. Хоть шаром покати. Толкаясь с сестрой так и этак, как тореадор не толкается с быком, я как бы заново родился, чтобы не сказать больше... но в то же время возникает закономерный вопрос: неужто? Неужели это в самом деле случилось? Со мной? И найдутся люди, готовые утверждать, что я позволил себе нечистые мысли в отношении сестры? Она - сосуд греха? Я - Тюринг? Я почему-то должен покаяться? Предстать перед людьми коленопреклоненным, ударяющимся лбом в землю? Не может быть! Свалить все на сестрицу, мол, то да се? Она такая двусмысленная, вон какой у нее лживый вид и как она буквально заходится в своем баснословном фарисействе, в несгибаемом лицемерии... Боги, ей даже невыносимо и мучительно больно под тяжестью обвешавших, облепивших ее двойных стандартов! Самое время ее отшлепать, ей-ей, пора ее задушить, но я-то при чем, я не Отелло. Я даже не мавр, не черномазый, я бел и чист, как младенец. И вот так мало-помалу родилась своеобразная легенда о Валерьяне, усомнившемся в себе самом и в том, что можно назвать делом рук его. Есть один Валерьян, в котором трудно, если вообще возможно, узнать прежнего Валерьяна. И есть другой Валерьян, которого узнать можно, зато найти трудно, разве что возле учреждения Сукова, где он, по слухам, время от времени отирается. Из-за меня в жизни многих началась невероятная путаница, и многие как-то фантастически замельтешили. Старик, у которого мы нынче гостим, а это человек в своем роде замечательный... так вот, этот добрейшей души человек, боясь что-нибудь упустить в начавшейся чехарде, не придумал ничего лучше, чем усыновить меня, правда, пока без соблюдения формальностей, ибо не в состоянии уловить мой подлинный образ. Он бы и завещание на меня переписал, если бы точно знал, с кем из множащихся Валерьянов имеет дело. А ситуация, между тем, сложилась до того странная и нелепая, что все эти Валерьяны выглядят, как ни крути, фантомами. Так бытие переливается в небытие, и невооруженным глазом видно, что разницы между ними нет, одно есть другое и оба есть одно и то же. И к этому добавь еще внезапный слушок, что Попукин, де, на самом деле некто поддельный Тюринг, скрывающий свое истинное лицо за попукинской фамилией, и в то же время более или менее настоящий Тюринг, если таковой вообще существует, склонен порой не шутя выдавать себя за Попукина, и удается ему это блестяще, опять же, не отличить поддельного от настоящего и оба - два в одном, а в качестве рыбки-прилипалы некто вовсе сомнительный и призрачный, как бы не от мира сего. Запутавшись, Николай Александрович, мой благодетель, тревожно воскликнул: не дьявол ли путает? Запутавшись окончательно, заметно помешавшись, старик заявил, что продаст свою виллу или разменяет ее на убогую квартирку, а половину выручки от этой сделки отдаст настоящему Попукину, если тот найдет в толпе у суковского учреждения Валерьяна, которому, соответственно, будет тотчас же вручена вторая половина. А ты сидишь тут и думаешь: э, воображают, будто меня легко одурачить, сбить с толку разными баснями, за размазню меня принимают и кумекают: а вот сейчас слопаем, целиком заглотим... да не на того напали!.. Протри глаза, дуралей. Понимаешь ли ты, кто говорит с тобой? Чьи голоса ты слышишь? Ты узнаешь их? Это голоса открытых, смелых, дерзких людей, рыцарей без страха и упрека, настоящих искателей приключений, а старик, хозяин здешний, - на редкость благородный господин. Лишь благодаря ему я кое-как устроился...
***
"22 августа. Без названия. Да и как все это назвать? Негодую на людей, напрасно потребляющих и бессовестно портящих бумагу под предлогом своей жаждущей выплеска словесности. Безумцы. Безумствуют на всю катушку. Полное и безнадежное сумасшествие. Грязь. Пошлость. Баба какая-то... Валерьян, Попукин и им подобные, и прочие, претендующие ведь, наверное, на равные права с теми, кто, подобно мне, взирает на них со стороны... Взирают, я, к примеру сказать, взираю, а и состояния, того или иного содержания отдельно взятых лиц уловить нет реальной возможности, и как же в таком случае требовать от меня и мне подобных незамыленности взора, остроты, ловко различающей в массе индивидуальности, отличающей одну от другой?
Вчерашним вечером завершил мученическое ознакомление с рукописью, а сегодня с утра маюсь, не зная, что мне делать с дневником, и думаю, по правде сказать, оборвать, покончить с ним как с чем-то непригодным в сложившихся обстоятельствах. Ну и случай выпал, вот так чертовщина свалилась на мою голову! Обременил мою старость Иннокентий Петрович. Оказывается, мастер великолепно рассуждать о величии литературы и провозглашать - о, старый черт, неуемный словоблуд! - читательскую свободу, а затем вдруг без обиняков да всучивает кому-нибудь, развесившему уши, пачку начиненных вздором, абракадаброй страниц.
Элементы, секретно и, разумеется, невидимо работающие на преодоление скуки и бессмысленного движения, на превращение сюжета лишенной начала и, кажется, конца повести в некую устоявшуюся картину и тем намекающие на стимул к внесению в него более ясного, более или менее определенного, а то и в отдельную строку, по существу в путеводную нить, выделенного смысла, адресуют своему творцу жалобные и гневные возгласы: не уйдем в никуда, не хотим сгинуть безвестно и зря, пусть и нас видят, пусть узнают наши имена! Но дальше этого дело не заходит, тайное не становится явным, и элементы видимые, пресловутые, откровенно блуждающие и бредящие, вызывающе неприглядные, своими беспокойными и далеко не всегда вразумительными выплесками взрывают изнутри только-только становящуюся картину, уничтожая заодно и зачатки смысла.
Я-то уши не развесил, и мой дачный друг, полагаю, об этом догадывается, так что рукопись эта - все равно что троянский конь, которого он, как в осажденный город, пропихнул в мою душу, в мой разум. Лукаво щурится: ну-ка, посмотрим, что ты запоешь от такой моей шутки. Конечно, не совсем так, у него намерения серьезные, он сунул мне рукопись вовсе не для смеха и теперь ждет честной и глубокой оценки, капитального анализа... и вот в том-то и проблема, что ждет, а что я могу ему сказать? Я же не хочу его обидеть, как-то там задеть за живое. В глубине души я чуточку все-таки подозреваю, что он и есть автор, смехотворный господин, сочинивший нелепую историю, и если я скажу ему о поразившем меня гневе и отвращении, а случилось это, едва я приступил к чтению, он наверняка затаит обиду, и жалким лепетом, ложью, набором пустых фраз будут его клятвенные заверения в обратном.
Предпочтительнее, согласитесь, думать, что автор не он. Обронил: согласитесь, - к кому это я, интересно, обратился? Что за лихорадка? Почему ажиотаж? Какую это, спрашивается, картину я вроде как положил утвердить? Вопросы... Готов помыслить, что к настоящему автору рукописи, да и вообще к тем, кто стряпает подобные опусы, а равно и к тем, кто склонен ими восхищаться, искренне полагает, что именно подобные сочинения украшают литературу и даже словно бы оздоровляют нашу жизнь, нравственный климат в целом, - вот-де к кому я обратился и, может быть, продолжаю обращаться. Жюль Верн, рассуждают они, Уэллс и разные там отцы заведомо отдающих бульварщиной жанров сделали, дескать, доброе дело, и мы стали лучше, прочитав их книжки. А что ж так была темна и глупа моя юность аккурат после знакомства с выкладками этих отцов? Вы, головотяпы и губошлепы, утверждаете, сами того не сознавая, картину, чуть было не освоенную мной. Рискну уподобить вас строителям, своей неустанной и, я бы сказал, чрезмерной, умоисступленной, что ли, но в то же время тупой и равнодушной работой над словом вы возводите этакий дом, и вот уже в нем весело светятся окошки, вообще блуждают и перемигиваются разноцветные огоньки, и слышны голоса, несомненно живые, стало быть, это голоса выведенных вами персонажей, героев ваших книжек, в иных случаях сильных духом борцов за правое дело, в других - трепещущих, ломких и бесцветных попукиных, в третьих - вовсе мнимых величин, в четвертых... Выходит дело, дом презентуется правильный, знатный, обильный, куда как жилой? Только такого и следовало ждать с великой надеждой. Но что это? что за школярские штуки и фокусы? что за профанация такая? Случай привел со стороны глянуть - и сердце сжалось, кровь в жилах стынет, в голове словно дятел стучит, до того дом в действительности неказист. Скажут: а ну как где-то в его стенах скрывается и держится вопреки духу времени и разным там умонастроениям искусный, вообще драгоценный кирпичик, - ей-ей, еще бабушка надвое сказала, так ли оно, и вообще, попробуй тот кирпичик высмотреть и отыскать. И вы хотите, чтобы я любовался этим нелепым, совершенно вульгарного пошиба сооружением, даже освоился в нем, вселился, стал добросовестным читателем, по крайней мере понадеялся, что когда-нибудь заживу в его стенах припеваючи? Избавьте от подобной участи, болезненно вскрикнул я на пороге нового дня, пред лицом наступающего 23 августа. Может, впрочем, 24-го..."
Глава вторая
Иннокентий Петрович с порога шибко замахал руками:
- Знаю, знаю, что вы скажете! О! Как вас понимать... вы болеете?
Я зарделся, сгорая от стыда, а так не хотелось обнажать перед этим въедливым человеком свои слабости.
- Кофе слишком много... и сигарет... трубка еще... Возраст, бессонные ночи... - кряхтел я, поднимаясь с ложа; странно, однако, что не сделал этого, как только он постучал. А происходило все опять же на веранде. - Вот бы снова юность, но не уже бывшую, та была примитивна... Стыдно сказать, но не довелось испытать любви к ближнему, не влюбленности, понимаете? а высшей, идеальной, чистой, платонической. Вы сказали, что знаете наперед...
- Знаю! И вы, как всегда, правы. Ей-богу, верну читательский билет. Я не готов отвечать за непригодное состояние библиотек, книжных магазинов, за провал издательского дела. Меня им не привлечь. С какой стати? Да и Бога нет. Какая же ответственность, тем более чтоб с меня еще и был спрос. Не пройдет номер!
Он не услышал меня, не внял моему признанию, подумал я с обидой.
- А войдешь в нынешний книжный, - говорил старик, - и в глазах пестрит от аляповатых обложек, муторно от всего тамошнего безвкусия, тошнит, поверите ли, натуральным образом, тошнота так и подкатывает к горлу. Макулатура, ничего ценного, заслуживающего внимания. Что все эти кумиры теперешней читающей публики? Ничто в сравнении с Достоевским, Сервантесом и даже Мопассаном. Скажете еще, что... ну и так далее. Песня известная, и не мы первые ее затянули, сто лет назад подобные напевы еще в каком были в ходу. Но у вас все равно хорошо получается, свежо. Я знаю! Может показаться, будто я вас сейчас немножко спародировал, но вы же понимаете, это не так, я вообще не склонен утрировать, насмешничать, кривляться, кроме того, тема у нас сейчас не для фальши и шаржей разных... Вот я и говорю, под занавес вы добавите с ужасом, к тому же и уставившись на меня возмущенно, как же это, мол, вы, старый балбес, зная мои претензии, мое умонастроение, решились подсунуть мне повестушку, выеденного яйца не стоящую... Да, вы это скажете, но... Но я вас упрекну! Вы сейчас узнаете, в чем соль... Вы только не болейте. Вас повестушка надломила? Перестаньте, пожалуйста, у нас дел невпроворот, непочатый край работы.
Тут он выдержал паузу, ожидая моих замечаний, а не дождавшись, продолжил, приняв страдальческий вид, не подавляющий, но достаточный, чтобы насторожить мою совесть:
- Вы жизни коснулись, прочитав эту повесть, жизни людей, пусть вам неизвестных, но не животных же, и уже одно это должно вас воодушевлять и подстегивать. А вы возмущаетесь, вы бушуете тут, вам уж, надо же, и нездоровится даже... можно подумать, что у вас разум за разум заходит...
- Да какая там жизнь, - с показной невозмутимостью, недосягаемый для его провокационных заявлений, возразил я, - нонсенс сплошной, а не жизнь.
- Кусок жизни, вырванный из...с мясом вырванный, извлеченный из... Жизнеописание, чистейшей воды жизнеописание!..
- Чушь! - выкрикнул я неожиданно окрепшим, уже не бредовым голосом; ночью, бессонный, вел себя по-детски, может, руками что-то делал, произнося исполненные пафоса, неподдельной боли и гнева речи, но это уже в прошлом, я некоторым образом возмужал, и это обнажало мои реальные проблемы, а не те, на которые был готов указать мой гость или, допустим, подвергнуть осмеянию, в отместку за мое не ведающее пощады литературоведение, какой-нибудь бойкий и пирующий на злобе дня писака. - Не повесть, нет, собрание мерзостей и глупостей, вот что это такое, ворох подметных писулек, призванных опорочить здравый смысл, логику, втоптать в грязь логос и демиурга, этим логосом порожденного, обезобразить Софию... Наконец, постмодернизм в том его жалком виде, какой принят у нас, она, так называемая повесть, ставит с ног на голову, усиливая карикатурность его черт и ровным счетом ничего этим не выигрывая... Также философские потуги последнего времени, уловки эзотеризма и не отстающие от них указания на всеобъемлющую абсурдность... Игры ума, не обходящиеся без шарлатанства, сомнения, вызванные удивлением, откуда взялось столько доцентов, да еще, видите ли, с большой буквы... Все это подвергается...
- Погодите, - запротестовал старик, - не так прытко, не увлекайтесь.
Я горячо воскликнул, откидываясь на спинку кресла:
- Подобные вещи жесточайшим образом меня убивают! Я про повесть. Их пишут убийцы, такие повести!
- И я про повесть, но давайте по порядку. Ни в какой логос вы все равно настолько не верите, чтобы словно в беспамятстве ломать чужую жизнь. Так для чего, ругая это скромное творение, этот опус, вместе с грязной водой выплескивать из ванны и ребенка?
- Понимаю, - я невольно улыбнулся, - ребенок, по-вашему, символизирует рациональное зерно. А где оно, зерно-то?
- Тягостная сцена, вы не находите? А все могло быть иначе. Что же касается зерна... так ведь дыма без огня не бывает, дорогой мой! - Иннокентий Петрович поник было и в расстройстве чувств потянулся за спасительной трубкой, беспомощно шепча: табачок есть, табачку дадите?.. и в мгновение ока оживился вновь. - Да, все понятно, все ясно с вами, но как же это вы ничего не поняли в моих тайных намерениях? Тайных, но разве не было подсказок, намеков? Думаете, я для смеха, для забавы вручил вам эту рукопись? Я давал, давал зацепку, и не одну. Не бывает, говорю вам, дыма без огня, а это значит, что были конкретные знаки, и я обращал на них ваше внимание. Я намекал на принципы работы автора над рукописью, на его несколько неожиданный и, положим, странный подход, и я хотел, чтобы вы ознакомились с ними в развернутом, так сказать, виде.
Я уступчив, податлив, я чрезмерно мягкотел, вот где коренятся и откуда проистекают мои проблемы. Иннокентию Петровичу ничего не стоит втянуть меня в какую угодно историю, даже, может быть, неприличную, хотя, конечно, по нему не скажешь, что он на подобные штуки горазд и способен еще не такое выкинуть. То есть, моя мысль заключается в том, что Иннокентий Петрович на редкость приличный человек, он даже, что называется, образцовый интеллигент, но чем черт не шутит, известно же, каков тихий омут и какие неподобающие создания в нем порой водятся. Так вот, я шептал и бормотал, а по сути издавал лепет:
- Верно, вы давали, вы намекали... и развернутый вид, он получился хоть куда... вы мне рукопись эту... но ведь не для смеха же...
- Я и говорю, что не для смеха, я уже сказал это, - перебил Иннокентий Петрович теперь уже довольно строго, - и пора вам смекнуть, что речь идет о серьезных вещах. А симптомы отбросьте. Это относительно видимости заболевания. Смекнуть надо, Василий. Я уже смекнул, впрочем, этому способствовали некоторые особые обстоятельства, и потому я сравнительно легко сумел.
- Но как в таком случае понимать и оценивать несообразности, которых в рукописи хоть отбавляй?
- Например?
- Например, возьмем трусики...
- О трусиках после, они куда как важны, заслуживают отдельного специального разговора, и не удивительно, что вы ими озадачены. Это, опять же, знак, а мы уже знаем, что дыма без огня не бывает.
- Хорошо, оставим пока трусики в покое. Но остальное?.. Разве не из какого-то бульварного чтива взяты эти посаженные на цепь люди, к тому же чередующиеся? То Попукин, то... Кстати, я и с фамилией этой, Попукин, не готов примириться, отдает, согласитесь, надуманностью. Иннокентий, вы же не участвуете в современном строительстве, то есть в литературном смысле...
- В литературном смысле мы с вами принадлежим к бессистемной оппозиции, - твердо определил Иннокентий Петрович.
- Я хочу сказать, что нынешнюю литературу выстраивают у нас многие, с позволения сказать, вольные каменщики, и отсюда вопрос, не с ними ли вы все же, не из их ли числа? В общем, скажите прямо, вы автор?
- О нет!
- Тогда назовите этого человека, произнесите вслух имя настоящего автора.
- О нем, - как будто слегка замялся мой собеседник, - тоже после, кроме того, еще надо разобраться, далеко не все уже ясно и очевидно, произносить пока нечего. И вопрос, как очутилась здесь рукопись, как попала в наши руки... и на этот счет возможны недоумения, как если бы речь о чем-то... ну, не то чтобы позорящем наше доброе имя - конечно же нет! - но сомнительном, что ли, как бы что-то тут такое непроизвольное, а проделанное произвольно... Я и выразить не в состоянии... Так что автор как раз совсем не к спеху, а может и так статься, что его имя ничего путного не скажет. Взбодритесь! Я взбодрился. Я еще об авторе - вдруг это человек кругом апофатический, то есть неизвестный, необщительный, неустроенный, неуместный, недалекий? Скорее всего, так оно и есть. Как видим, литературные перспективы у него нулевые. А я, со своей стороны, просто по инерции отметаю богословие, отрицаю Бога. Но подход у автора интересный, именно в силу того, что он бездарен, а пыжится, тужится и при этом абсолютно искренен в своем стремлении донести правду и сбросить покрова с неких тайн. Я в этот мир не просился, и потому нечего навязывать мне религиозные байки. Я до предела, а если угодно, так и сверх меры апофатичен! Но я в высшем, идеальном смысле отрицательная величина, нигилист высшего разряда, а не курьезный субъект, обитающий, если свидетельствовать в расчете на абсолютный идеализм, за чертой бедности, скудоумия и зависимости от внешних причин тоталитарного характера. Мы об этом еще потолкуем на досуге, а пока... Мне уже примерно ясно, какие несообразности и оплошности вы подметили в этой злосчастной рукописи, а если еще что есть, мы не поленимся разобрать по ходу дела. Сейчас же давайте займемся принципами, проанализируем подход...
Я чувствовал, что он уже не шуточное давление оказывает на меня, отстаивая какую-то свою правду, и последствий можно ожидать плачевных; упорствовал, но, признаться, с трудом, в негодовании почти наугад выпалил:
- А инсинуации?
- Разве? Инсинуации? Разве? - всполошился собеседник. - С чего бы... хотя все может быть... Вы ведь такой тонкий аналитик, такой проницательный как в целом, так и в частностях... Но ничего пока не доказывайте, то есть пока не поняли достигнутого в повести правдоподобия, некой притчевой достоверности в изображении некоторого ряда людей... не животных, понимаете? Инсинуации получатся, если мы с вами сядем в лужу и обрушим хрупкую правду, а она в данном случае сама напрашивается, так и просится и, между прочим, молит о бережном с ней обращении...
- Иннокентий, вы анархист? Мистический... может, мистический анархист? - вернулся я к странно открывшейся мне и поразившей меня проблеме нигилизма, в котором, оказывается, весьма энергично прозябал мой добрый дачный друг.
- Анархист я или нет, это разве что Богу известно, а я знаю одно: затронут меня необоснованно - я такой крик подниму, я такое, Василий, устрою!..
И уже само собой вырвалось у меня из глотки:
- Я даже не понял, фантастика все это, мистика какая-то, или они все там, в этой повести, маленько не в себе!
- О, к этому мы еще подберемся, только медленно и последовательно, а не наспех и сгоряча. Для начала обозначу: не фантастика и не мистика, но и не безумие, не сплошное какое-нибудь сумасшествие. Вы читали "Ябеду" Фонвизина?
- "Ябеду" написал кто-то другой... сейчас не припомню... Кажется, молдавский какой-то человек по фамилии, приблизительно сказать, Конспект. Э, вы меня совсем запутали, Иннокентий!
- Я не читал, но думаю, что автора... не Конспекта того, а нашего... можно назвать ябедой. Ну, для начала, условно и примерочно. Итак, работаем дальше... вы работаете?
- Допустим.
- Прежде всего, всмотримся в стиль ябеды и, к примеру сказать, в языковые особенности написанного им сочинения. Вы заметили, как часто несчастный промахивается?
- То есть?
- А то и есть, что ему не хватает словарного запаса, умения строить фразу, соблюдать ритм повествования, и все это небезызвестные признаки и свойства бездарности, а в результате наш автор хочет, и часто очень мучительно хочет, выразить что-то одно, получается же у него совсем другое, в принципе даже нечто совершенно противоположное.
- Ну, - усомнился я, - это вы, кажется, уже чересчур. Не хотите же вы сказать, что этот ябеда намеревался, например, поведать о любовных притязаниях бабы на Попукина, а получилось у него, что она его бьет?
- В каком-то смысле именно это и получилось.
- Тогда позвольте спросить, в каком же именно это смысле?
- Вопрос сложный, - ответил старик и прищурился, пробегая мысленным взором пока еще гипотетический ряд последующих рассуждений. - В каждом отдельном эпизоде, - сказал он солидно, - невозможно, думаю, определить с полной точностью, заврался автор или сказал правду, так сказать, вымучил ее. Тем более нечего и думать о подобном анализе в отношении той или иной отдельной фразы. Мне кажется, тут один правильный выход: интуитивно чувствовать, что искажение смысла, а значит и правды, присутствует в ткани текста - в той или иной мере, а в конечном счете попросту в целом. Подведем предварительные итоги... вы...
- Начинаю подводить!
- Хорошо. Что мы имеем? Перед нами сочинение, его автор пожелал рассказать историю, скорее всего, горестную, даже трагическую, но недомыслие, но невразумительность!.. и, по необузданной своей бесталанности, а где-то и по неистребимой склонности к ябедничеству, к доносительству, автор создает опус, не идущий в сравнение даже с творениями Ионеско.
- Ну, Ионеско, если уж на то пошло, отнюдь не плох, и к тому же вовсе не был, как мне представляется, замечен в ябедничестве, в доносительствах каких-нибудь.
- Откуда вам это известно? Василий, вы отвечаете за свои слова? Я удивлен. Как?! Молдаванин - и не мутил воду? А как же тогда разные там выкладки про ябеду?
- Но и я удивлен... Послушайте, Иннокентий, обычно я избегаю касаться национальностей, и причина... Да просто остерегаюсь: а ну как поднимется вой, что не мне, которому давно пора на свалку истории, поднимать столь болезненную тему? Но относительно Ионеско скажу, что он был румыном. А что мы знаем о румынах, сидя здесь, на отшибе? Ни один из них не был папой римским, даже Дракула. Больше ничего. Но не обвинять же их из-за нашего невежества во всех грехах человеческих!
- Не ходите по тонкому льду, и не будете судимы, - изрек Иннокентий Петрович, выгнув тощенькую грудь колесом.
- А кто ходит? И судьи кто?
- Сейчас выяснится.
Так мы, обмениваясь туманными намеками и многозначительными на вид фразами, старались придать какую-то реальность уже заставлявшей нас совместно и в некотором роде творчески мучиться повести, предполагая затем вложить в выстраданную реальность более или менее терпимый, удобоваримый, как говорится, смысл. Как бы не завели нас слишком далеко эти упражнения...
Иннокентий Петрович произнес торжественно:
- Не будем метафизиками и чего постараемся избежать в первую очередь - это мистификаций. Подойдем к делу ответственно, трезво и критически.
- Допустим, ситуация уже до некоторой степени сложилась и прояснилась и впору подводить те или иные итоги, но я все равно неспокоен... Возьмем Пришвина, Музиля или Мережковского - разве идет хоть в какое-то сравнение с ними ваш ябеда? Но и это не все... Все равно вертится на языке вопрос... Разве не вправе я спросить, что, собственно, побуждает и вынуждает нас изучать это сочинение?
Мой дачный друг встрепенулся:
- А вы обратили внимание на то обстоятельство, что повесть имеет определенно незаконченный вид?
- Я обратил, но имеет ли смысл из-за этого суетиться, торопиться, бить горшки... Может быть, на это вовсе не обязательно обращать внимание. А если все-таки надо, не означает ли это, что нам предстоит еще ознакомляться и с неким окончанием?
- Послушайте, Василий, конец, поверьте, конец будет совсем другим, и что-то заставляет меня думать, что уже мы, именно мы вложим в него смысл существенный. Куда более существенный и значимый, чем это сделал или мог сделать автор, человек, как мы вполне убедились, совершенно несравнимый с нами по части житейского опыта и литературной сноровки. А все потому, что от повести мы переходим к реальности, и первое, что мы в этой реальности сделаем, это вернемся к вопросу о трусиках. Наболел он у вас, этот вопрос, а, Василий?
Странно усмехнулся старик, и какая-то тень - загадочная тень? тень загадки или даже обреченности? предо мной фаталист из романа Лермонтова? или все же мистический анархист, только сознающий уже, что заврался? - легла на его узкое, как замочная скважина, но тем-то, как это ни удивительно, и впечатляющее, на редкость внушительное лицо.
- Не то чтобы наболело, - ответил я, чувствительно морщась, - просто мне удивительно, что Валерьян, или кто там был на самом деле, вздумал от трусиков сестры перескочить к гонке вооружений, от гонки, предположительно, к инцесту, а от инцеста, вернее сказать, от чего-то близкого к инцесту, от некоего подобия инцеста - к сомнительным сказкам, к нагромождению домыслов, к басне, из которой, похоже, и морали-то никакой не выведешь. Это и есть ваш мистический анархизм?
- Не мой, не ваш и даже не Валерьяна.
- Ну, стало быть, пресловутый.
- Вы не совсем точно обрисовали, о гонке вооружений заговорила сестра, а Валерьян лишь подхватил.
- А не вы ли уверяли меня, что у автора просто-напросто метод такой - промахиваться? Почему же теперь не думать, что, желая вложить слова о гонке в уста Валерьяна, он в очередной раз ошибся - сознательно, нет ли, другой вопрос, - и приписал их его сестре? - Темная история, донельзя темная. - Старик, приставив к лицу раскрытую ладонь, задумчиво кивал, опускал в нее свой заостренный книзу подбородок и вдруг резко вскидывал.
- Иннокентий! - воскликнул я. - Не лучше ли нам...
- Так, постулируйте!
- Не лучше ли нам, чем заниматься какими-то темными историями, влачить прежнее тихое дачное существование, ходить за грибами, собирать себе в лесу малину, чернику, клюкву?
- Малину и чернику мы уже собрали, за грибами, может, и сходим еще, а что касается клюквы... не спорю, поспевает, и уже можно бы, скоро будет самое время... но я, знаете, поставлен - сам того не желая! менее всего ожидая! - поставлен в такие обстоятельства, что мне, прости Господи, не до клюквы...
***
Деревню, где мы проводим лето, пресловутый дачный сезон, мы любим, по-стариковски в ней обретаясь, и это самая что ни на есть обычная и, как говорится, Богом забытая деревенька, славная, от души и для души созданная. Ничего пространного, пафосного о ней не скажешь, но ввернуть что-нибудь поэтическое вполне допустимо. Городская публика скупила здесь дома, как это нынче вообще в заводе, и означенная публика до того проста, что ее легко принять за деревенскую как та представлена в литературе былых времен и не в последнюю очередь в суждениях и мнениях высокомерных горожан. Некоторые обустроились на новый лад, более или менее модно, большинство живет по старинке, в деревянных избах, и мой друг Иннокентий Петрович, например, выстроил, помышляя о многочисленных наследниках, нечто в своем роде стильное и громоздкое, а я преспокойно, никак не заботясь о наследии, а тем более о престиже, обитаю в избе достаточно древней, чтобы мысленно называть ее памятником истории. У меня кризис веры (в себя и многое прочее), критический возраст, перспектива угодить в переплет. Я не один здесь такой. Иннокентий Петрович доживает рядышком с нами, сирыми простаками и убогими неудачниками, а не пишет мемуары где-нибудь на землях обетованных или в благословенных краях, не нежится, не греет старые кости на лазурных берегах, но любит пустить пыль в глаза, и его послушать, так он всю жизнь доблестно служил литературе в высочайших сферах, в хоромах с высокими потолками и огромными окнами, куда в высшей степени серьезные и вальяжные люди сходились как на бал. Но разве укроешься от моей проницательности, спрячешь от меня правду? Никаких высот мой дачный друг не брал и в эмпиреях не витал и не числился, и редакции его были не хоромами, а тесными затхлыми конторками, где сбивался в кучку столь же, как и он, мало сведущий в литературе народец, и редакционная его жизнь была не ликованием, не роскошным фрачно-кружевным празднеством, а ожесточенным копошением среди умышленно-злободневных, микроскопических тем вроде огородничества, охоты и рыболовства или, скажем, наведения хотя бы относительного порядка на наших несчастных дорогах. А может быть, он с важным видом решал судьбу текстов о высокой моде, о свежих бенефисах разных там кутюрье и показах еще не успевших спечься, безнадежно устареть коллекций? Все равно смешно, все равно нашей первенствующей бедой остаются дураки и дороги, да и эта тема столь измельчала и, не утратив актуальности, до того растеряла значимость, свою, если уместно так выразиться, знаменитость, что, пожалуй, теперь лишь незавидного ума люди с ней возятся. Я-то интеллектуал, это ясно, но я, если продолжать о простоте нашего дачного бытия, не навязываюсь, не лезу на рожон, не разыгрываю из себя Сократа и не претендую на владычество над думами всех этих новоявленных сельчан, моих соседей; оно известно, что настоящему интеллектуалу полагается жить в нищете, вот я и копаюсь в огороде, обеспечивая себе пропитание, сажаю картошку, лук, брожу по лесу в поисках грибов, балую себя малинкой, сборы которой, однако, нередко оборачиваются болями в пояснице. Да и черника дается не без труда, а когда по болоту ползаешь, обирая клюквенные кочки, нет-нет, а и опомнишься, ужаснешься вероятию змей. В грибных же местечках, для меня уже давно выяснившихся и сделавшихся как бы моими личными, пугают своими мощными забегами кабаны, или лось вдруг взглянет из чащи надменно. Что и говорить, мой быт на редкость прост, скуден и убог, но я не жалуюсь, предпочитая ссылаться на дошедшие до нас из прошлого известия о куда более бедственном житье, о том, как многие и многие обитали воистину в зоне риска, на бедной плодоношением почве и под вечной угрозой нападения всякого чина насильников, иной раз отщепенцев-разбойников, ушкуйников всевозможных, а бывало, что и высокородных неприятелей. Я не жалуюсь даже на вставшую в позу жену, Бог с ней. Она выказала презрение к добываемой мной пище и отвращение к расплодившимся мышам, обличила мебель, доставшуюся нам от прежних хозяев, облезлые стены веранды и давший опасный уклон потолок ее и предпочитает коротать лето в городе, в душной квартире, воображая ее достойным человека ее полета жилищем.
И вот посреди этой простоты является вместо прежнего новый Иннокентий Петрович, начинает мяться и как бы темнить, затевает сомнительную, неправдоподобную литературоведческую работу и намекает на некую таинственность, указывает, ничего толком не объясняя, на какие-то особые обстоятельства и даже мне предлагает, если не прямо навязывает, подчеркнуто важную роль в разборе литературных и житейских делишек, в которых, как можно догадываться, сам черт сломит ногу и которые в конечном счете являются, скорее всего, полнейшим вздором и чепухой. Чем не переплет? И, сдается мне, уже не только в перспективе.
- Иннокентий! - сказал я с некоторой важностью, как бы отсекая прежние разговорные зачатки и приступая к новым. - В литературе много описываются темные и ужасные дела, и тут уместно заметить, что в литературе русской подобные описания сосредоточены больше в произведениях прекрасных, но не слишком известных, чем в тех, где вовсю гремит правда о подлинных народных бедах. Так, в поэме Случевского человек, если не ошибаюсь, чиновник, что-то там заподозрив в связи со своей покойной женой, темной ночью, словно обезумевший, растерявший всякое понятие о мере вещей и нравственные ориентиры, раскапывает ее могилу, ищет, да, помнится, ищет какой-то ларец, помеченный и в названии поэмы, обозначенный, так сказать. Иными словами, что-то из области знаков, о которых вы, как я теперь вижу, любите потолковать.
- Так это потому, что дыма без огня не бывает, - вскинулся мой друг.
- Согласен, не бывает. И могу добавить, что в другой поэме того же автора женщина, заскочившая куда-то в снежную пустыню и обогревшаяся в хижине одиноко живущего старика, чуть ли не инородца, а там же затем и помершая, кается опять-таки в преступлении, ею некогда совершенном. Случевский мрачен, тяготеет к мраку и ужасам, рассказывает о злых и часто просто абсурдных делах. Атлантиду, как она показана в поэме очень интересного автора, Голохвастова, губит грех соития между братом и сестрой, а подталкивает юношу и девушку к ужасу грехопадения тамошний не то жрец, не то колдун, питавшийся, однако, высокими помыслами и весь погруженный в духовные искания.
Иннокентий Петрович глухо, скомкано и, с полным правом можно это сказать, темно волновался:
- Атлантическая поэма... очень интересно! Голохвастов, говорите? Не слыхал о таком. Почему?
- Благими намерениями, как известно, вымощена дорога в ад. Впрочем, нас сейчас волнует не это.
- Можно ли, однако, причислить Голохвастова к достойным внимания, он... в плеяде?
- Сейчас нас в нашем положении в первую голову должен занимать вопрос о том, как поданы все эти грехи и ужасы перечисленными поэтами, как описаны ими разные жуткие преступления и абсурдные, чудовищные поступки. Вчитываясь, мы и сами погружаемся в некий мрак, а зачитавшись, не прочь уж вообразить, что прелести наших сестер при определенных условиях могут произвести на нас большое впечатление, вовсе не оставить нас равнодушными. Такова сила воздействия со стороны большого таланта. Эти поэты и их поэмы неизгладимы. А наш автор, этот, которого вы нарекли ябедой, он бездарен и изгладим. Но что особенно отличает его от тех, это то, что он темнит и, как вы уверяете, наводит тень на плетень, а те говорят прямо, и рука таких, как они, не дрогнет, когда выпадает надобность указать на кошмары или непотребства, на страшные деяния, которых - и мы это отлично знаем - не чуждается наш мир. Вы чувствуете разницу, Иннокентий? Я думаю, чувствуете. Но это не мешает вам утверждать, что наш автор, будучи писателем неумелым и даже вовсе не писателем, просто запутался в сюжетных линиях и, думая написать одно, написал другое, а в результате сюжет у него наполнился событиями, о которых он и не помышлял, которых совершенно не предполагал.
Иннокентий Петрович уже собрался с духом, перестал терять ориентиры, и это побудило его нахмуриться.
- Но мы не знаем ничего ясного о достоверности этих событий и можем только путано перебирать догадки, - сказал он.
- О достоверности? Мы говорим о повести, которая может быть фантастической, абсурдной, просто-напросто приключенческой, - какая уж тут достоверность! Я, Иннокентий, уступчив, но все же до известного предела. И когда касается достоверности... Суть в том, что автор, пусть он хоть трижды фантаст, пусть он нам черти что нагородит, пусть хоть гору разной небывальщины насыплет, автор должен оставаться в своих писаниях предельно убедительным. Не о достоверности речь, мы ее сейчас не касаемся. Но если автор намекает на некую жуть, на что-то темное и ужасное, то намекать должен так, чтобы мы почувствовали всей душой и до дрожи, да, там действительно что-то есть, там страшно, там жутко, нам туда, может быть, лучше и не соваться. А по вашему выходит, что наш автор только ходит вокруг да около, только тужится указать на какую-то страшную, может быть, действительность, а ничего не умеет в писательстве и так и остается при слабых и нелепых намеках, прикрываясь тем, что вы называете знаками. Вот и получается, что дым есть, дым идет, дым чуть ли не коромыслом, а огня-то не видать, его, может, вовсе нет. Вы сейчас станете меня уверять, что дыма без огня не бывает, стало быть, есть огонь, а я вам говорю, и в этом заключается моя мысль, моя правда, что вместо огня - приключения и похождения, которых в данной повести быть не должно, и налицо не люди, а тени, неспособные достичь статуса достойных персонажей подлинного, в литературном смысле, произведения.
- Нет, Василий, - возразил старик, - вы не правы. Я должен оговорить, должен указать на ваши ошибки, на места, где вы дали маху. Не по моему выходит, а по воле автора...
- Но в таком случае, - перебил я, - он водит нас за нос, вы это хотите сказать? Он темнит не из-за неопытности, а сознательно желает скрыть некую правду и делает это весьма искусно?
- Я бы не торопился с выводами... Разумеется, опытным этого автора, до чего бы мы тут с вами ни договорились, назвать нам ни в коем случае не придется. Ни даже искусным. Тут что-то другое... Хочет он что-то скрыть? Ну да, несомненно, и это факт. Но, скрывая, он это скрываемое тем не менее жаждет выложить как на духу, и это тоже факт. И факты противоречат друг другу. И среди этих противоречий я хочу, Василий, указать еще на одну вашу ошибку. Вы рассуждаете так, как будто речь у нас исключительно о повести. Я понимаю, литературоведение, анализ текста, может быть, даже формализм, концептуализм или постмодернизм. Но ведь я намекал на кое-какие обстоятельства реального, отнюдь не повествовательного характера, а вы уклоняетесь.
- Не посадите же вы меня за это на цепь?
- Не смешно... то есть вы выразились забавно, но в действительности не до смеха.
- Так скажите прямо, как Случевский, как Голохвастов. Что у вас? Ларец? Инцест? Будем раскапывать могилы? Или нас ждет катастрофа, потоп, гибель, забвение?
- Вы продолжаете смеяться?
- Нисколько. Я пытаюсь подбодрить вас.
Старик опустил голову и горестно выговорил:
- Скорее второе, хотя и не совсем ясно...
- Значит, инцест?
- Во всяком случае, ларца никакого нет и, думаю, не предвидится, а катастрофа действительно возможна.
- Говорите же наконец прямо!
***
- Эх, Василий, не случайно, видит Бог, не случайно высказали вы однажды любопытную мысль, высказались в том смысле, что в кризисные времена литература, как будто ее толкает что, понукает, бросается описывать всякие отклонения, извращения, уродства...
- Я высказал такую мысль?
- А кто же, если не вы? От кого еще, если не от вас, я мог услыхать подобное? Я ей не сразу придал значение, тогда вообще никакого, поскольку отклонениями не интересуюсь и на всякие уродства, если они благоприобретенные, а не касаются отсутствия тех или иных жизненно важных органов, смотрю, знаете ли, с отвращением. Так уж мне присуще. Теперь же... Что сказать теперь? Я не знаю насчет нынешних времен, настолько ли они кризисные, чтобы коверкать литературу, как не возьму на себя смелость судить, кто больше виноват, писатели или эпоха... писатели тоже, известно, бывают еще теми прохвостами, и что они себя величают элитой, это вздор один!.. В смутное время мы живем или нет, Бог весть, но определенная смутность налицо, этого не отрицаю. Поэтому трусики, из повести-то, и то, что исключать инцест мы не вправе, я смотрю сейчас на это как человек, понимающий, просвещенный, ну, посвященный вами в некоторые тайны мира сего... Пружины, подбрасывающие литературу, словно она хлам или вся из себя тряпичная кукла, и что на нашего автора тоже могла такая пружина подействовать... Жаль, но ничего не поделаешь, приходится, видимо, признать, что время в определенном смысле дрянное, хотя факт ли, что достаточно дрянное для умопомрачающего давления на литературу, и не будем забывать, что каждое время, в сущности, со своим дрянцом, с душком... Но в чем острота и принципиальность вопроса, как он теперь у нас стоит? Мы тут можем еще в своей сельской идиллии жить в неведении и в ус не дуть, а уже зародилась у писателей убийственная и необоримая потребность удариться в нечистоплотность, исследование неслыханных, противоестественных, леденящих душу вещей. Уже они, может быть, забыв обо всем на свете, теряя почву под ногами, копаются в грязном белье, и никуда от этого не денешься, даже если это чистой воды цинизм, грязь несусветная, непотребство и требует немедленного изгнания из нашей действительности. Но мы тоже не лыком шиты, не сегодня родились и кое-что разумеем. И если бы только созерцание и изучение эпохи... Не одно созерцание приводит меня к нынешнему состоянию несколько неожиданной лояльности и фактически нового строя мыслей. Не в том дело, что я как Радищев. Если я и впрямь огляделся и если моя душа теперь уязвлена, это еще не все, и ни к чему одно это привести бы не могло, ибо по-настоящему я разглядел безобразия, творящиеся не окрест, а в ближайшем окружении. Как не понять, что автор ухватился за трусики и последующее не из какого-то каприза, и, наверно, не из соображений, что как кризис, то за это в первую голову хватайся, и, вполне вероятно, не только потому, что описывать подобные вещи стало вдруг модно. Да так оно, скорее всего, и есть, что потребность писать связалась у него не с писательским зудом, дарованием неким, искрой Божьей, а с событиями личного характера, с потрясением и ужасом всего его восприятия и невозможностью стерпеть без быстрого реагирования, без возбужденного описания, менее всего заботящегося о красотах стиля и законах логики. И как у него личное, так и у меня. И не о дальних моя речь, но о ближних. Ну а может ли быть задача потруднее моей теперешней, вот этой, как я ее вам высказал? Красоты стиля, законы логики... зачем вы мне, Василий, об этом говорите? Что мне в этом? Любить человечество или ненавидеть его - дело, если вникнуть, нехитрое. Различать вселенское благо и вселенское зло - это вам не какой-нибудь такой уж непосильный труд. А вот среди своих уличить, распознать, изведать, своих преследовать, карать, близких, образно выражаясь, ставить к стенке... В пределах ближнего круга внезапно столкнуться с человеком, оказывающимся вовсе не тем, кем ты его всегда представлял и числил. Он выдавал себя за того, кто как все, а неожиданно раскрывается так и с такой стороны, в таком свете, что ты с ужасом, буквально оторопев, видишь у него не то что намеки на странности и отклонения, а и то, что в повести символизируют, попадая прямо в точку, безобидные, как кажется на первый взгляд, трусики... Вот что, Василий, нехорошо и страшно, вот о каких обстоятельствах мне приходится теперь говорить. А вы смеетесь...
- Я не смеюсь. Если в какой-то момент усмехнулся, что с того? - сказал я, после чего усмехнулся, не удержавшись. - Людям нечто подобное свойственно, они усмехаются кстати и некстати, и, будем откровенны, редко какие обстоятельства их останавливают. Но ничего зловещего в моих усмешках нет. Так вы хотите сказать, что есть некая девушка, чьи трусики не только в повести, но и в жизни вдруг вышли на первый план, и эта девушка была изнасилована?
- Есть такая девушка. - Иннокентий Петрович вперился в меня сверлящим взглядом, готовый бушевать и безобразничать, если я вновь позволю себе усмешку. - Ее зовут Наташей, и она приходится мне дальней родственницей. Я знал ее с детства, держал, случалось, на коленях и гладил по головке... Не буду всего перечислять, одним словом, всегда любил. А вы просто представьте себе милейшего ребенка, великолепную девушку, приплюсуйте блестящие задатки, тепличные условия, в которых знай себе произрастай да развивайся, воспитывайся без всяких затруднений... Ей двадцать с небольшим. Она хороша собой, чиста душой, целомудрие и тому подобное, прямодушие например, чистосердечие, - все вроде как на месте, но... какая-то она загадочная, я бы так определил. Порадуешься ей от души, от чистого сердца, и вдруг - хвать! что такое? - спохватишься, иными словами, а простодушия этого самого и не видать, напротив, что-то словно пакостное, то есть, если помягче выразиться, без преувеличений, - подозрительное. Много в ней скрытности, и не знаешь, как с этой ее скрытностью уживаться, и тоже, как вы, усмехается, кстати и некстати. Это конкретные, достоверные и не нуждающиеся в дополнительной проверке данные, а насчет изнасилования не следует торопиться, вот как раз о нем-то ничего доподлинно не известно.
- Даже Наташе?
- Ей, может, известно, но... молчит. Молчит. И все усмехается. А ведь там может оказаться замешанным не только ее жених, но и брат, понимаете?
- Валерьян?
- Вроде того.
- Отчего такая неопределенность? Не любите Валерьяна?
- Не люблю и даже не знаю его толком. Если вдуматься, я бы, пожалуй, его на улице, случайно встретив, не узнал. Я никогда им не интересовался. А почему, Бог весть.
- Как же ее жениха зовут?
- Не знаю, - пожал плечами старик. - Это что-то вовсе незначительное, есть ли он - еще вопрос, но едва ли такой, чтоб мы им занимались. Вернемся к Валерьяну. Если вдуматься еще раз, то есть снова и снова, меня как бы отклонение какое-то всегда заставляло избегать этого человека. Взъелся на бедного малого. Да и не взъелся, с чего бы вдруг, он мне ничего плохого не сделал, нет, просто я к нему раз и навсегда остался равнодушен. Таковым и пребуду. Но если он, если он... сестру... По старческому размышлению, в сочетании с мудростью, приходящей на склоне лет, выходит это равнодушие чудовищным, этаким крупным моим недостатком. Но в свете некоторых событий и возникших подозрений видится, что мало равнодушия, оказывается, и приложить его теперь не к чему, а нужна неистощимая ненависть, неутолимая... потому как если он, сестру... тогда точно не обойтись без неутолимой ярости, понимаете? Вы сочувствуете мне, Василий? Поверьте, у меня наберется достаточно неистовства, чтобы прямо в зале суда расстрелять преступника из автомата.
Представилось, что с этой выдумкой о расстреле в зале суда мой приятель ступает на скользкую почву, а все еще хотелось обтекаемости, и я, гладко минуя опасную тему, осведомился с напускной отвлеченностью, показательно нейтральным тоном:
- В каком вы все-таки родстве с ней, с Наташей, нельзя ли поточнее?
- Не знаю. Говорили что-то, да я забыл. Не единоутробная, это факт. То ли что-то сводное, то ли по части свойственности, то ли троичная племянница. Насчет единокровности, - юлил и ерничал Иннокентий Петрович (а зачем?), - совершенно ничего не могу сказать, не разбираюсь я в этом, бабы разбираются, это у них бабий интерес и единственное четкое понимание вопросов бытия. А я просто прикипел.
***
До суда, который в пылком воображении моего дачного друга сочетался с возможностью или даже неизбежностью расстрела, было еще далеко и, не исключено, вообще не дойдет. Вечно таинственно усмехающаяся красавица Наташа что-то скрывала; пытали ее так и этак, но она отмалчивалась. Весь сыр-бор разгорелся из-за Бог весть как и почему сложившегося подозрения, что Наташа была изнасилована, или ввязалась в какие-то темные делишки, или оказалась втянутой в одну из нынешних погибельных сект. Что послужило основанием для столь глубокого и мрачного подозрения, Иннокентий Петрович не удосужился мне поведать, как не рассказал решительно ничего и о вскользь упомянутом женихе, а ведь тот-то вполне мог оказаться господином, которого совершенно основательные чувства, а следовательно и причины, побудили взяться за перо и, опираясь, так сказать, на материал Наташиных вероятных, если не вовсе гипотетических, похождений, разразиться откровенно бездарной, дурацкой повестью.
Другой вопрос, как, с какой стати докатилась до меня эта странная и, судя по всему, бедственная история совершенно незнакомых мне людей. Иннокентий Петрович утверждал, что ларчика нет, а в моих представлениях он был и в данном случае, и открывался он просто. Это к вопросу о моем вовлечении и о сомнительной необходимости моего участия. Оказывается, Наташу отправляют в нашу деревню на исправление и еще в надежде, что уж Иннокентий-то Петрович выпытает у нее правду, сам же Иннокентий Петрович, отмечу попутно, изрядно и продолжительное время протестовал, не находя для себя возможным разыгрывать роль следователя или хотя бы только опекуна взрослой, самостоятельной девицы. Но его жена, а также наведывающиеся по выходным сыновья, дочери и внуки настояли, что принять надо, и он в отчаянии бросился за помощью ко мне. Он хочет, чтобы я разделил с ним его отчаяние, не понятое домашними, близкой и дальней родней. А все его отчаяние состоит в том, что он решительно продолжает не видеть себя в роли дознавателя и воспитателя, но апологеты Наташиного приезда неугомонны и все так же наседают на него, и он вынужден капитулировать. Он погибает, но не сдается; вместе с тем он сдается, но не погибает. В таком душераздирании у него не было иного выхода, кроме как взглянуть на меня словно на бога из машины, словно на проникнутого античным духом человека, который чудесным образом создаст все условия для его быстрейшего возрождения. Его домашние не возражали против моего участия, я им мил, им нравятся мои манеры, культура моего поведения, интеллектуальный способ моего мышления. Сам Иннокентий Петрович настолько самобытен, прихотлив и склонен к фантазиям, что ему взбрело на ум для моего вовлечения разыграть целый литературоведческий фарс, а не ограничиться простой просьбой. В своей оригинальности он дошел до того, что и после, когда проблема, отмеченная в повести знаками и символами, уже по-настоящему всплыла перед нами на поверхность, обрела черты подлинной реальности и увязла (но не стушевалась, не думайте) в массе животрепещущих вопросов, продолжал меня терроризировать той повестью и, обыгрывая разные ее детали, заставлял жить в условиях некой читки, корректуры и литературного редактирования.