Аннотация: Продолжение первой книги документального романа "Михайловы"
-5-
Дед Илья, увеличенный и просто
Да, так получилось с моим дедом. Семь классов сельской школы и мобилизация в Красную Армию прочертили ему судьбу.
Красноармеец инженерной роты, потом письмоводитель в 33-м стрелковом полку Четвёртой стрелковой дивизии. Это Западный, а потом Южный фронт Гражданской войны.
Это год с октября восемнадцатого по октябрь девятнадцатого - по тот день, когда он, теперь уже переписчик Орловского отдельного караульного батальона, будет ранен в бою с деникинцами, бравшими Орёл (лаконичная запись: "На Южном фр. 13.Х.1919 ранен").
А потом он будет непросто, с усилием, выживать - целый год в послужном списке до следующей осени прочёркнут.
Я узнал это из его военно-учётной карточки, которую вот только теперь отыскал в Подольске, в архиве Министерства обороны России.
Он дослужит свой призывной срок позже: пять месяцев в волостном военном комиссариате в родном селе Покровском, и ещё три года в Щиграх.
Уволится в запас в 1924-м. И не без оснований посчитает, что большие времена на том и кончились.
Так думали тогда многие. Так думала моя мама, когда просила: "Расскажи о гражданской!"
Он ничего не рассказывал. Ничего.
В шестидесятые годы дед не подозревал, в какие легенды я, внук, вплетал его образ. Но он не мог не знать, чем дышала, о чём мечтала дочь в эпоху краснозвёздных книжек Гайдара и не сходивших с экранов "Красных дьяволят" и "Чапаева". Мои школьные мысли, что всё интересное прошло, что я живу в скучном мире за гранью истории, но что вот оно, рядом, единственным утешением - поколение родителей, эпически огромных людей, отбрасывавших и на меня свои большие тени, - были точь-в-точь школьными переживаниями моей мамы.
Её руки вылепили меня. А полвека назад книги, фильмы и сам мятежный молодой воздух времени не сотворили из мамы и половины того, что с ней сделали узкие в запястьях, обтянутых манжетами гимнастёрки, руки деда - небольшие, совсем не сильные руки, помогавшие ей в детстве взбираться на него верхом.
(Дед был худощав, узкоплеч. Повзрослев, мама брала и сжимала с силой его запястья. Он просил: "Пусти! Пусти, Кот". Сильным у него был только голос: вдвоём с приятелем, помня, как соревновались у них в селе на церковный праздник басы, зашли как-то в церковь и подпели изо всех сил дьякону - получили оба по выговору на службе...)
Через двадцать лет, тех самых отмеченных на юбилейной медали лет, опять в Орле, они гуляли с мамой по городскому саду. Всё вокруг неё была история, в том числе и история отца, а значит - её. "Расскажи, пап!" - Наступая на Москву, сюда входила с юга белая армия генерала Деникина. Три отборных корниловских полка прорвались с боем к центру города. Вот прямо сюда, к стрелке Оки и речушки Орлик.
Мама так и не узнала многих подробностей тех событий, открытых мне теперь. Да, тринадцатого октября 1919 года над Орлом разносился колокольный звон в честь занятия его белыми. Обыватели высыпали на улицы встречать корниловцев, добивавших на окраинах большевиков. Белым был Орёл, белым, пропитанным вандейским контрреволюционным духом городом - вместе со всеми здешними призраками русской культуры, от Тургенева, от Лескова с Фетом до Андреева, Пришвина, до недавнего Бунина...
"Расскажи!"
Дед сказал: "Пойдём вниз к реке".
Мама спустилась с ним к берегу Оки.
Он провёл её под мостом, оглядываясь, будто отмеряя что-то. Остановился. Ещё прошёл. Мама шагала следом.
Он встал.
"Вот! Здесь, Кот, я стоял на часах, в карауле. И у меня подмётки ботинок примёрзли к земле. И оторвались". - И улыбнулся.
Вот и всё.
Даже вернувшись в армию в 1927-м, дед считал, что та страница жизни перевёрнута.
"Вспоминаю всю жизнь и военную службу, много прожито, но хорошего и отрадного мало". - Он писал это маме в конце лет своим по обыкновению немного возвышенным суховатым слогом. Он подводил черту без особой горечи, с простой откровенностью военного человека: был ли счастлив когда? - нет, кажется, редко.
Он не хотел помнить себя испуганным мальчишкой в кровавом водовороте междуусобицы. Он повзрослел, стал отцом, главой семьи. Жил дальше, искал хорошее, хорошего было мало. Не получался брак с Ольгой. Три года после демобилизации совсем не были радостными. Пристроиться в пёстрой нэповской жизни не смог, не сумел.
...Дома - посреди комнаты, на стуле, - гость. Брат жены Марк Котельников учил маленькую Нину правильно подавать нож.
"Не так!" - та подала нож лезвием вперёд, держа за ручку.
Она стояла перед ним, не зная, как поступить, и пугалась. Взялась за середину ножа, протянула. - "Не так!"
Мама помнила вспышку отца: вошёл, увидел. Вырвал у неё ножик.
Взял за лезвие, сунул рукояткой в ладонь шурину: "Оставь ребёнка в покое!"
Тот улыбался широко и невинно: да что случилось-то, чего сердиться!
Марка считали развесёлым добрейшим парнем. Мама его боялась. Дед - не любил. Думаю, многое из того, что было в мире непонятного, неприятно беспорядочного, даже дурного, воплотилось для него в этом человеке. Да и в семье Котельниковых вообще.
Марка выгнали из рабочего университета. Говорил: на занятиях попросили сравнить, как до революции жили, и как теперь.
Марк встал. Оглядел всех. Подождал минуту. "Раньше ходил в хромовых сапогах. А теперь вот, - поднял ногу, похлопал по голени. - В опорках!"
Так гласило - не без любования им - семейное предание. Бросив учиться, Марк играл в карты. Женился. Женщина была старше на двадцать лет, с ребёнком. Говорили, была необыкновенная любовь. Не могла родить ему. Хотела. Взяли ещё приёмного сына.
Дед Илья смотрел на это, - и не так уж сложно понять, почему армия позвала его назад. Что пытался делать он на "гражданке", кем пробовал стать? Документы донесли невнятное: "служащий, учётный работник". На какие натыкался разочарования? - Никто не скажет теперь. Мама-то, кажется, и не знала о трёх гражданских годах дедовой биографии.
Жизнь и военная служба снова слились. Вычищенные до блеска сапоги, отутюженная гимнастёрка, снежно-белая полоска ткани под воротником; строгая, чёткая, размеренная жизнь. С мая 1927-го дед опять делал то, что умел лучше всего: на привычной должности письмоводителя в уездном военном комиссариате. А под новый 1932 год семья переехала в Елец. Илью Васильевича перевели служить в Елецкий райвоенкомат.
Первое звание "техник-интендант второго ранга", два лейтенантских кубика в петлицы, он получит в Ельце в 1936-м. Не стремительная карьера. Ему тридцать семь лет.
Ну а Марк Котельников жил недолго. Его убили при непонятных обстоятельствах. Ходили слухи, убили за карточные долги. Та женщина потом ещё приезжала в Щигры с детьми. Мама помнила её дома у них за столом.
-6-
Дом на Набережной. 1965-й
В том 1965 году, с которого я начал рассказ, мама, распечатав очередное письмо из Пензы, протянула мне квадратик фотографии: "Кот! Это тебе".
Я прочёл написанное крохотными буквами на обороте: "На память внуку Грише". Дед надел старый китель с орденскими планками и глядел в объектив фотоаппарата. Прищурены глаза, волевой подбородок, разлёт бровей, резкая складка между ними, седые виски.
Жизнь по-мужски выразительно вылепила его лицо, та жизнь, в которой для него нашлось "мало хорошего и отрадного". Снимок - девятилетней давности. Он хотел, чтобы его помнили таким. Не тем седым измученным стариком, каким он стал. Каким скоро увидит его мама.
Сейчас я думаю: это был знак решения - не ехать.
Почувствовала ли мама что? Теперь-то понимаю, тревога за отца была с ней всё время. И не одна она была в венке её тогдашних тревог. Всё это, конечно, осторожно, стараясь не задеть, обносили вокруг меня.
"Сударыня! Довожу до сведения! Угля у нас дней на пять. Ну, шесть, может быть. Дальше всё..." И мамин насмешливый ответ: "Кх-кхм! А что вы, сударь, сам думаете по этому поводу?"
Отец развёл руками: "А что мне думать! Заказывала обычно ты". Уголь для топки жилья покупали через предприятия, там, где люди работали. Отец уволился с автобазы какого-то очередного ведомства, уже не с первого места во Владивостоке, и опять был в поиске. А мама как пошла в проектный институт, так и не меняла его все годы.
Конечно, тревога была не в том, что уголь кончился бы и мы замёрзли. Мама не стала ждать, что придумает отец, заказала машину. Грузовик высыпал эту пыльную антрацитовую гору перед входом в подвал - лопатами кидали куски в вёдра, таскали в кладовку.
Тревога крылась в другом. Потом, через много лет, мама скажет так:
- Мы с твоим отцом не расстались бы, живи мы втроём: он, я и ты. Помни, Кот! - женишься, ни дня в одном доме не останусь с вами. Дело не в том, плохой, хорошей будет для меня твоя девочка, или я для неё. Это правило: жить надо начинать отдельно...
- Но бабушку, - добавит она, - я не могла бросить. Нельзя было. Я не могла.
Я мало что понимал тогда, видя нашу жизнь изнутри. Лет в десять, за обеденным столом, я спросил прямо: а как устроены семьи? Как? Вот, наша? Кто главный у нас?
Они смеялись. Они объясняли мне, мальчишке-школьнику, похохатывая, втроём: "Ну, бабушка, ты видишь, - это полный почёт. Это как в стране Верховный Совет. Всесоюзный староста Калинин и всё такое". "А папа?" "О, папа, сынок, это сила, это серьёзно. Это правительство, Совет Министров!" Смеялись. Я смотрел на одного, на другого, третьего. "А кто тогда мама?"
"Э! Тут весь цимус, брат. Мама - это... м-м... это, скажем, как партия".
Хохотали. Бабушка, сняв очки, вытирала слёзы:
"Ты ничего не понял, да? Как наша партия скажет..."
Партия, не партия, но я верил в крепость её рук, как и в то, что эти руки добрые. Мир был добрым. Жить было интересно: каждый день являл новое, всё вокруг становилось объёмней, больше.
Всё было хорошо. Читать книжку у натопленной печи, полной треска, гула и алого света за чугунной дверцей, вдыхать запах нагретого книжного картона, страниц. Или смотреть прямо дома, на самодельном экране, на растянутой по ковру простыне, настоящий фильм с Тарзаном - отец брал где-то бобины киноплёнки и волшебный аппарат, проектор. Когда наутро после лютой метели отец огромной деревянной лопатой раскапывал проход к стоявшим во дворе сараям, я носился по этим тоннелям, падал, вдавливался в мягкие белые стены, бывшие выше моей головы. А летом, идя откуда-нибудь домой, можно было в две минуты добежать до пляжа, кинуть одежду под козырёк грибка - и нырнуть быстро по самые плечи в море, чтобы переждать секущий полосой по городу тёплый ливень.
Пляж был под окнами дома. К нему террасами от нас спускался сквер, а улица Набережная горбато уходила вверх по берегу, к аптеке и беседке-ротонде. По Набережной, обычно малолюдной, я в будние дни ходил в школу и обратно, во все времена года любуясь метаморфозами воды, берега и туманных силуэтов сопок на той стороне залива.
Сквер, Набережная в праздники - это вечерние гуляния сотен народу, фланелевые белые рубашки матросов, пёстрые платья женщин, фейерверки салютов, майских, июльских (в честь флота) и ноябрьских, в парадную нитку вытянутая в заливе эскадра, - гадали с мальчишками, какой крейсер стоит в этот раз в строю, "Дмитрий Пожарский", "Адмирал Сенявин", "Александр Суворов"?
В первую зиму трудно было привыкнуть вставать в темноте в школу. Будила мама, заставляла умываться нагретой ею водой, кормила сонного чем-нибудь с чаем. Весной всё стало навыком, не томило, и уроки по большей части не были в тягость.
- Тебе повезло - рассказывала потом мама. - В тринадцатой вашей школе в первом-втором классе хорошая у вас была учительница, Алла Анатольевна. Подойдёшь к классу - слышно, как муха пролетит. И её голос. Но вы тоже были ещё те фрукты. Как-то рассказывала: твой приятель, Алёшка Чумак её довёл. Схватила за шиворот, и вон из класса. Он висит, ноги еле по полу переставляет. Поднимает грустно глаза и говорит: "Ну и методы воспитания у вас!"
Ну да, мы были фрукты. Витька Попов, Алёшка Чумак, Алёшка Яхно, Кирька Козлов - вежливые мальчики в смешных аккуратных пиджачках, в галстуках. Алла Анатольевна говорила маме: контраст страшный. Там читать не умеют, а тут ваш со своим Симоновым лезет... Школа была заметно интеллигентной, такой вот вокруг жил народ. А скоро стала вообще элитной, когда ввели специализацию по английскому.
Я мирно не понимал всех этих особенностей. Маму огорчало: я писал, как курица лапой, по чистописанию таскал тройки. Горе, уже она готова была смириться! Не дано, какой-то дефект, видать, так и будет, что поделать. А тут я - раз! - научился писать сносно. Это был последний барьер. Остальное - русский язык, арифметика, чтение и даже начавшийся во втором классе английский - всё катилось само, куда было ему положено.
Вот так, с грамотами за два года отличной учёбы, я оказался осенью 1966-го года в иных местах, на каких-то строящихся пустых окраинах Владивостока.
Наш дом 26 по улице Набережной снесли. На его месте на повороте улиц шла огромная стройка. Это было чудовищно. Рухнул мир. В новой школе - всего год существовавшей, пахли краской парты и панели стен, - я находил себе слабое утешение в том, что оказался звездой. Как по-английски собака? а дом? а курица? - постоянно спрашивали пацаны. После уроков девчонки устраивали ритуал: завязывали мне шапку под подбородком (я не умел сам), обматывали поверх пальто шарфом, надевали на руки мне варежки и лишь тогда отпускали домой...
- Ты дома с порога кричал: "Двадцать!" Это значило - четыре пятёрки получил сегодня. "Двадцать пять!" "Тридцать!" Всё реже звучало "двадцать четыре", "двадцать девять", а уж какие там "двадцать три"!
Я смотрела на это месяц, другой, а потом зашла в школу.
"Ой, вы мама Гриши Лыкова! Как здорово! Замечательный мальчик!" Я сказала им: что вы делаете, товарищи! Что вы делаете, бросьте ставить ему одни пятёрки! Там испугались. Когда поняли, чего я хочу, впали в восторг. "Ну надо же! Фантастика! Вы первая, кто просит занижать оценки ребёнку. Обычно приходят просят поднять".
Я не прошу, я требую! Вы мне парня испортите! - твердила я. "Мы не можем. Нет оснований. Не имеем права. Он учится отлично". Слушайте, говорю, это вы мне рассказываете? Повод можно найти всегда. Ставьте четвёрки! Ставьте тройки! Я поддержу вас, всегда объясню, за что. Не переживайте! Ставьте!
Ушла я расстроенная. С неделю ничего не менялось. Но в один день ты открыл дверь, сбросил пальто, ботинки, и тенью скользнул мимо нас к себе в комнату. Бабушка (она была в курсе заговора) кивнула вслед тебе: "Смотри, Нинка! Похоже, да?"
"Гриш, как дела?" Твою обиженную вытянутую физиономию надо было видеть! "Мам, странно. Влепили три четвёрки. Не пойму... И у доски я отвечал правильно. И контрольную по арифметике решил верно".
"Неси, посмотрим. Контрольная?.. Это?.. Друг мой, ну кто так пишет единицу. А это что за хвосты? А вот ещё - загогулина? Ну, брат. Контрольную ты решил... Да я б на месте учителя двойку тебе сразу влепила бы". Ты буркнул, что это же арифметика, а не прописи по русскому. Но я была серьёзна. "Гриша, ты думаешь, раз арифметика, то остальное, чему тебя учили, не нужно?"
И всё. Ещё пару раз пришлось поговорить вот так с тобой, и ты волшебно превратился в нормального человека...
Я жил бы и жил вот так в её руках, доверяясь им. Счастлив тот, у кого был свой такой дом на набережной, дом детства.
Летом, после работы, спросив "кататься едем?", мама вела меня в Спортивную Гавань на катерок местных линий, бегавший вдоль берега Амурского залива. Вода на закате была кофейного цвета, играла блёстками, искрами. На самом дальнем причале, на станции Санаторной, мы ели мороженое, провожая за сопки тусклое малиновое солнце. И, - обратно последним рейсом, - в темноте под уличными фонарями поднимались от моря к дому.
Надышавшись морем, я спал как убитый.
Я не задавался мыслью: почему мы вдвоём? Где отец? К осени, походив в спортивную секцию примерно год, я бойко гонял по нижнему скверу на тяжёлых роликовых коньках. Мама на скамейке - вязаный берет, поднятый воротник пальто, папироса в руке, огонёк зажжённой спички. Месяц спустя шарканье сотен пар коньков на льду стояло над стадионом "Динамо" - тоже рядом с домом, коньки были на мне теперь настоящие. Мама у барьера искала меня в толкотне сновавших тёмных фигур. Я подъезжал сбоку, с разворотом: вот я!
Я почувствовал электричество, напряжение, что-то странное в её настроении лишь раз, ещё в сентябре. Автобус вез нас за город среди роскошных красок осени. Аэропорт. Я увидел настоящие самолёты с вращающимися винтами на крыльях. Отец целый год работал по найму на Севере - посёлок Диксон, Дудинка, Карское море, в письмах слал свои непривычно бородатые снимки.
Он писал: "В Красноярске и поблизости нет жилья, подумал-подумал и решил плюнуть на всю городскую цивилизацию и махнуть к белым медведям. Ввиду плохой погоды на Диксон прибыл только седьмого июля... Комната в общежитии на двоих, можно получить отдельную, но зачем она мне нужна. В магазинах есть всё, цены как и во Владивостоке. Сейчас полно апельсинов откуда-то из Африки. Не могу только привыкнуть пока к тому, что круглые сутки светит солнце - сейчас около часу ночи, а я пишу, не включая света. Зато зимой придётся жить со светом и день и ночь, так как солнца совсем не будет..."
Год был чем-то вроде испытательного срока для семьи. Всё было вроде бы благополучно. Отец кололся щетиной, целуя и тиская меня. Он привёз фотоаппарат, своё новое увлечение, настало время множества моих и маминых снимков: на улице, дома, в школе, везде.
А зимой мы вновь были вдвоём. Выпал снег. Он завалил улицы так, что по Набережной не могла подняться ни одна машина. Мы катались на санках в этом тихом вечернем мире. Забирались наверх и неслись от аптеки к нашему дому. И когда опрокидывались, хохоча, в снег, мама не выпускала меня из рук.
Семнадцатое февраля 1966-го. Это был последний день чистого счастья. Возвратясь, мы увидели каменные лица отца и бабушки. Час как принесли какую-то телеграмму. "Я полечу, конечно. Попробую улететь завтра", - сказала мама. "Дедушка болен", - сказали мне.
Она улетела, наказав им водить меня на каток, не забывать мыть раз в неделю в бане, чистить мне уши. Стояла лютая зима. Все ночи - словно какие-то силы только и ждали маминого отъезда - во дворе у нас ветер рвал пламя костров. Их отсветы, расчерченные рисунком занавесок, плясали на потолке в квартире. Это грели землю. Сутки напролёт её бил и бил ковшом экскаватор. В котлован - огромную отрытую яму - въезжали самосвалы, их наполняли доверху землёй. Так начинали стройку широкоформатного кинотеатра "Океан". Запускать его собирались к пятидесятилетию Октября. Подписан был приговор и нашему дому.
Та телеграмма цела:
"Отец безнадёжном тяжёлом состоянии телеграфируй ответ Пенза 23 Слесарная 10-а кв 4 Ляпорову".
Поздней осенью мы переехали в новую пятиэтажку на окраине города. Мама после Пензы пролежала месяц в больнице. Ездили к ней вместе с отцом. Я впервые услышал слово "стенокардия".
"Мама вернётся?" - спросил я отца под больничными кедрами во дворе.
"Глупостей не говори!" - В первый раз он так разозлился на меня.
Но так вышло, что не вернулся первым он. С отцом творилось что-то. Я взрослел и замечал теперь какие-то новые вещи, и всё-таки я был ещё мал, чтобы понимать многое. Через три года он ушёл от нас к другой женщине. Но заезжал то и дело к нам, о чём-то они говорили с мамой по вечерам на кухне. Как-то он сказал маме грустно: "Нина, знаешь, я, похоже скоро умру". "Не говори глупостей!" - Он удивил и встревожил её этими странными словами.
Он умер, прожив там ровно год, вернувшись летом из санатория в тот свой дом. Инфаркт. Всё было мгновенно. Ему было без малого сорок восемь. Моё детство закончилось именно тогда.
-7-
1936-й. Конец детства в городе садов
Ох, эти сады в старых русских городках средней полосы. Сады цвели в Орле, в Ливнах. Но и среди них особо славился Елец, где, как говорил Бунин, фонтан в городском саду сыпал прохладной пылью и с женской роскошью пахло цветами в студёном осеннем воздухе на багряном закате.
Елец! Двухэтажный, летом сонный, зимой в снегу - лубочный. Украшенный куполами и шатрами тогда ещё не снесённых церквей.
На углу Старооскольской улицы, ставшей улицей Пушкина, длинный кирпичный дом. Он цел, в нём живут, - "старый жилой фонд", комнаты с немыслимо высокими потолками. На снимках серым днём, или под высоким солнцем, или под вытянутыми через перекрёсток закатными тенями дом будто дремлет, но легко представить его себе полным движений и жизни.
Детские голоса, топот множества ног, звонки. Аккуратные девочки гимназической эпохи, той, когда легендарная дама Елизавета Лысенко, выпускница Императорского Мариинского института благородных девиц, начала учить детей в этих стенах. Годы, годы, другие лица, другие дети: семилетка, фабрично-заводская десятилетка, Елецкая 13-я образцовая школа-десятилетка имени Кирова.
Мамины времена в Ельце - это расстрелянные как-то в классе на партах чернильницы-невыливайки, старый большевик Бирюков, парашютная вышка в саду, групповые снимки в четыре ряда, где учителя, где мальчишки в косоворотках или в застёгнутых на все пуговицы пиджаках смотрят в объектив с недетской серьёзностью. Блеск очков, тут и там на лацканах школьный значок "Готов к ПВХО", или "Будь готов к труду и обороне", а то и "Юный ворошиловский стрелок" с белым кружком мишени. Девочек поменьше сажали на пол в первый ряд, под ноги им стелили куски вытертых до бесцветности старых ковров. Мама там. Ясные глаза, заколкой над ухом собраны волосы.
- Мам! А как они уцелели? Довоенные фотографии?.. Кто их забрал с собой в сорок первом из Орла - ты или бабушка?
- Кот, не помню. Вот убей, не помню, кто их брал с собой. Я собиралась в последнюю ночь перед тем, как немцы взяли Орёл. У меня была сумка от противогаза, и туда я побросала документы. Может, я, а может, мама взяла. Хотя как бы они сохранились у неё? Она думала, что уезжает в эвакуацию, а оказалась в тылу у немцев. Отец отправил её с Ваней в Покровское к сестре. У той был дом, она жила с детьми. Никому бы в голову не пришло, что немцы окажутся там быстрей, чем здесь.
Мама вздохнула.
- Кот, я правда не знаю, как снимки уцелели. Кому там было до фотографий, когда рушилась жизнь...
Это будет потом. Но пока - 1935-й или 1936-й год. Елец. Школа имени Кирова.
Военрук после занятий оставил в классе духовое ружьё - "воздушку".
Девочка с тёмными волосами, коротко остриженными, расчёсанными на косой пробор, - девочке тринадцать, не то четырнадцать лет, - забралась за последнюю парту. И со вкусом, не спеша, перестреляла чернильницы на столах. Все, сколько хватило пуль. Хрупкие, фарфоровые, они красиво разлетались веерами осколков...
За погром в классе директор отправил её к школьному партприкреплённому. Была в 30-х такая форма партийного шефства - старший помощник, куратор в серьёзных идейных вопросах.
Им был в школе Сергей Михайлович Бирюков.
Бирюкова как огня боялись ученики. Он вступал в партию, когда та ещё называлась РСДРП(б), видел первые маёвки и демонстрации.
Он казался фигурой почти библейски величественной! В легендарном октябре 1917-го участвовал в Московском восстании - бился с юнкерами на Благуше. Потом с отрядом Красной гвардии он носился по Белоруссии, по Украине. Заседал в военно-революционном трибунале Восточного фронта... После войны руководил профсоюзами в Москве и в Твери. Был председателем Замоскворецкого Совета рабочих и крестьянских депутатов.
Вот такой человек сидел перед мамой, сложив локти на стол, навалившись на них корпусом. Он страшно хмурил брови и прикрывал глаза: его разбирало веселье.
"Н-ну, что ты там, - свирепо говорил он, - в-выкинула?"
"Перестреляла чернильницы".
"Зачем ты их р-расстреляла?"
Что она сказала ему? "Зачем стреляла", - что за вопрос. Зачем как безумные прыгали в саду с парашютной вышки! Зачем мечтали о настоящем "Ворошиловском стрелке", о взрослом значке ГТО - "Готов к труду и обороне"!
"Смотри... Выговор тебе обеспечен, если ты ещё р-раз..." - Бирюков изо всех сил старался хранить серьёзный вид...
Это не кто-нибудь, а Бирюков однажды на школьном комсомольском собрании поднимет и поставит её прямо на парту - чтобы было видно, кто там говорит.
Он запомнит эту беспокойную маленькую девчушку.
- Мальчишки на удивление все рослые, - словно бы оправдывалась мама. - Я среди них не была видна!
- Господи, что ты там говорила?
- Кот, мы интересной жили жизнью, ты не представляешь себе. Так много было всего! Метро в Москве, Испания, Арктика, Папанин, челюскинцы, Чкалов, мальчишки все мечтали быть лётчиками! Ты не поймешь теперь.
О да. "Теперь"! Я жил в "теперь", в уютном цветнике поздней советской действительности шестидесятых-семидесятых. В этих оранжереях не растили дома собак, чтобы ехать с ними вместе служить на границу - как "тогда". Флажками на карте Испании не отмечали реку Эбро и Гвадалахару, не плакали - как "тогда" - когда пал Мадрид! Ну, разве что в моём скучном "теперь" люди летали в космос...
Был летний день - за окнами стеной рушился тёплый ливень. Вернувшуюся с работы мокрую до нитки маму встречали все: кот Мурзик, бабушка, я.
- Гришка! Снимай рубашку! - сказала мама с порога.
Я потянулся к пуговицам, стал расстёгивать петли.
- Разувайся! Быстрей, - командовала она.
Я скинул тапки.
- Снимай штаны. Быстрей, быстрей, ну!
- Зачем? - спросил я.
Мама глядела на меня, на бабушку весёлыми шальными глазами.
- Ты что? Как - зачем? По лужам босиком пойдём бегать!
Тот день провёл границу между её "тогда" и моим "теперь". В тот день мы оба с ней испытали шок.
Я замер. Минуту, наверное, я осознавал действительность. Мама ждала, теряя терпение. Она переводила взгляд с меня на бабушку и обратно - тоже как-то растерянно, удивляясь: чего я медлю...
- Мам, - сказал я. - Мам. - Я говорил тихо, разумно, как только может говорить цивилизованный взрослый одиннадцатилетний человек. - По лужам? Босиком?! Мам! Я - что, дурак? Я - что, ребёнок?
Потом без смеха мы не вспоминали с ней это.
А тогда она села на табурет прямо в прихожей. Смотрела на меня - приоткрыв рот, подняв брови, - и просто качала головой...
Я думаю: а они?
Они в какой-то момент тоже становились иными, удивляя своих родителей?
И так же между ними и старшим поколением ложилась черта, отделявшая "тогда" от "теперь"?
Для меня мама сразу и навсегда явлена была взрослой. Я искал в ней, в её образе, место той девочке, перестрелявшей чернильницы в классе. Искал - и не находил.
Мама хитрила. Не хотела говорить об этом всерьёз. Фотографии тоже не отвечали: юная мама с дедом, дед в гимнастёрке и в портупее. Седьмой, а вот уже восьмой класс, стайка подруг - "Нина, вспоминай нашу юность добром".
Бабушка - удивило меня! - старательно подписывала имена девчонок на фотографиях - благодаря ей они не пропали, не стёрлись во времени. "Галя Ананьевская. Лида Яковлева. Нина Белорусец. Нина Михайлова. Вера Сельчук. Наташа Рощупкина".
Мама смеялась:
- А что такого! Твоей бабушке вдруг понравилось быть молодой матерью взрослой дочери! Я выросла. Я взяла и выросла... "Знакомьтесь! Моя дочка! - представляла она меня всем. - Она у меня страшненькая. Но зато умная".
- Ты? Страшненькая?!.. - смеялся я.
- Ах, Кот. Я была копия отец. А себя она считала красавицей. Глаза в молодости у неё были немного навыкате, и кто-то её убедил, что это красиво необычайно. Она, правда, была симпатичной, но всё же переоценивала свою красоту. Казалось ей, а как бы иначе ей удалось заарканить самого богатого купца когда-то в Щиграх...
-8-
Путешествия в ботанический сад, в город Орёл, в Красную Армию
Спустя вечность после маминых тринадцати исполнилось тринадцать и мне.
Мой седьмой класс начался скверно. Летом не стало отца. Отца моего много не было и раньше, особенно в последний год, а теперь не стало так, что ничего-ничего уже не исправить. Он умер. Это было и странно, и страшно. Смерть деда меня так не задела: я был мал, я видел его только на снимках. А тут протяни руку - и... И что? Вот то-то, что теперь пустота.
А ещё я весной сломал руку. Ходил месяц в гипсе.
А ещё преподавать русскую литературу в сентябре вместо заболевшей учительницы к нам пришла вертлявая пионервожатая, знакомая по школьным линейкам.
Она прочла классу моё сочинение.
Я стоял. Она подняла меня из-за парты и кричала:
- Что пишет! Что за наглость! "Зачем я должен это изучать? Чем могут мне быть симпатичны эти Ленские и Онегины?" Вы посмотрите, посмотрите, что этот умник написал! "Все они барчуки, паразиты. Бесятся с жиру, от барской скуки портят жизнь себе и другим. От скуки, просто так, влюбляют в себя. стреляют на дуэлях друг в друга. В чём они могут мне быть примером? Мне, пионеру, советскому школьнику?.."
Я взбесил эту девицу. "Изнасиловали Лыкова! Читать классику заставили!" - вопила она, взмахивая моей тетрадкой.
Я не кокетничал. Я просто из всех сил её невзлюбил с первого взгляда. В ней проступало что-то откровенно плотское, чему в свои тринадцать я не мог найти ни имени, ни места в мироздании, - и потому так враждебно принимал её попытки чему-то меня "учить"...
Мама, как положено, поругала меня ("Гришка, знать Пушкина всё-таки надо бы"). Но читала моё творение с интересом. "Барчуки? Бесятся?" - Отрываясь от тетрадки, она смотрела веселыми, загадочными, внимательными глазами. Ты ли это, сын?.. Клянусь, ей понравилась выходка.
О, много и ясного и непонятного, и восхищавшего и пугавшего я уже видел в ней. Вся жизнь её была - труд. Неприязнь к барству в ней была природной. Хотя - было же, было? - и она этакой юной барынькой когда-то давно на уроке физики отвечала на вопрос, что надо делать, если погаснет в доме свет:
"Папе позвоню. Пусть электрика вызовет!"
Рассказывала, смеялась: дочь военного, не простая, мол, девочка! Да я-то всё равно знал, кто она есть. Я видел её в делах. Я помнил, например, как засучив рукава, ряд за рядом укладывая кирпичи, мама перебрала чадившую печку у нас дома на Набережной. Квартира во Владивостоке досталась нам с негодной печью. Отец таскал песок, мешал раствор, обтерев руки, зажигал папиросу, вкладывая маме в уголок губ... Там, где жила, на всём пути по Уралу и Сибири, мама занималась этим не в первый раз, для неё это было просто хобби. Где научилась? - загадка. Печники знают: сложить печь, чтобы не дымила, может не каждый. Печку надо почувствовать. Тут особое волшебство, секрет...
Но я о другом: я взрослел. И мама рассказывала мне о семье и о себе, с великолепным чутьём опуская то, что знать до времени мне было рановато, - а они, семейство Михайловых, в самом деле жили интересно и совсем не просто.
Смерть бабушки в 1973-м сблизила страшно: мы остались вдвоём. У нас было ещё семнадцать лет, чтобы наговориться обо всём. Я не всегда внимательно слушал маму: казалось, всё завтра можно будет услышать снова, она-то рядом. И сколько, сколько я не задал ей важных вопросов тогда!
Но странным образом - как утешение мне, не успевшему спросить одно, понять другое, - пришли вдруг на помощь возможности этой новой информационной эпохи. И дали немало ответов, и помогли соединить в целое немало картин.
Елец. Елец - и люди тех предвоенных лет... Сейчас я знаю о них и то, чего не знала сама мама. Вот бы удивлялась она.
Сергей Михайлович Бирюков. Членский билет No 1737 Московского отделения Общества старых большевиков...
В сорок первом, пятидесятилетним, он пойдёт и запишется солдатом в московское ополчение. Его не возьмут на фронт из-за болезней.
В 1944-м будет писать предложения Сталину, как бороться с хулиганством в Москве и Подмосковье... Будет заведовать лабораторией, заниматься лёгкой промышленностью в Сибирском военном округе. Потом станет директором комбината в Центросоюзе. Эксперт Торговой палаты СССР, автор воспоминаний о Ленине, о Ярославе Гашеке, о революции в Москве и гражданской войне на Украине, он умрёт в почтенной старости в 1981-м году.
Он пережил Большой террор. Не каждому из старой гвардии удалось тогда выжить. В разгар чисток неведомыми мне путями он оказался партийным прикреплённым к елецкой школе имени Кирова.
В статьях о нём в энциклопедиях ни слова нет об этой работе в Ельце... И может, я не поверил бы, - но вот фотография у меня в альбоме. Широколицый, тучный, немного обрюзглый человек в косоворотке снят вместе с детьми, с целым классом. Наверно, такой путь мог пройти бабушкин брат-большевик Евграф Котельников - если бы не погиб на той, первой, империалистической войне.
А вот Семён Антонович Измалков, директор школы маминых лет: совсем другая судьба. Первый в городе выпуск десятого класса в 1935 году - здесь, при нём.
О нём помнят в школе-наследнице, в современной Восьмой средней школе в городе. Его имя вспоминают рядом с первыми, с Елизаветой Лысенко и директором Писаревским. Повоевавший год на Гражданской, имел он инженерное образование. Армия не отпустила. В 1939-м вместо директорского кабинета был уже освободительный поход в Польшу, а в конце года морозный Карельский перешеек.
Потом Измалков прошёл всю Отечественную войну. Минировал во время Курской битвы поля под Ольховаткой и Понырями, строил мосты на Десне и Днепре.
В Красную Армию его призвали через Елецкой городской военкомат, где дед мой служил теперь помощником начальника учётно-мобилизационной части.
А с января 1939-го - начальником первой части.
Должность была ломовая с точки зрения количества работы и ответственности. Первая часть - это учёт и призыв на службу основной массы, десятков тысяч военнообязанных, рядового состава армии и её "младшего начальствующего состава" - всех сержантов, старшин.
А цифра "ХХ" на дедовой юбилейной медали 1938 года стала ещё одним символом, отметкой некоего рубежа, смены поколений.
На истёртой, сложенной четвертушкой метрике, выписанной родившейся в 1922-м дочери, поставлен лиловый чернильный оттиск: "паспорт выдан 27 дек 1938".
Я помню, как теплел мамин голос, когда она брала эту фотографию в руки.
Пятеро приятелей, весёлых и легкомысленных, среди деревьев в беседке: "В ботаническом саду 6 апреля 1939 года. Лида, Лёва, Ира, Нина, Боря". И там же, на обороте: "Воспоминание слаще конфект".
Детство, всё ещё детство, ещё помнятся перебитые чернильницы. На груди у Лёвки Шестопалова - театральный бинокль, сдвинута на лоб и лихо набок шапчонка. Холод, ранняя весна. Мамина модная пилотка, дань Испании, знак восхищения авиацией, - то на голове у неё, то смешно расплющена на макушке долговязого Борьки Одинцова.
- Борька, Лёвка, - с нежностью говорила она. - Лёвка погиб на фронте в сорок первом. Борька нашёл меня в конце войны. Есть где-то его письмо...
- Кем воевал?
- Лётчиком... кажется, истребителем.
В январе сорок пятого, в другой жизни, Борька вынырнул из небытия - письмом с номером полевой почты - старшим лейтенантом, его штурмовой авиаполк уже воевал в Карпатах.
Борька писал неожиданные спустя шесть лет вещи:
"Зиму 42 года я провёл в Ельце. Облазил там все места, связанные с воспоминаниями о тебе.
Был в ботаническом саду и даже нашёл следы компании с фотоаппаратом. Некоторых из этой компании уже нет в живых".
Ботанический сад - самая интересная часть городского сада в Ельце. Раньше на его аллеях, принадлежавших табачному магнату Заусайлову, кричали павлины, в оранжереях росли экзотические деревья. Ещё был цел каменный грот и фонтан, где когда-то плавали декоративные рыбки и черепахи. Всё имело запущенный вид, на летней эстраде не играли оркестры. Но в фонтане в самом центре стояли, как прежде, мальчик с девочкой под зонтиком, наивная скульптура, напоминание о вечной, движущей миром силе - о любви.
Длинный меланхоличный Борька и плотный, лукавый Лёвка, Пат и Паташон тринадцатой школы, колоритная пара, - оба по праву дружбы по очереди таскали по улицам мамин школьный портфель. Так было недавно, в седьмом-восьмом классе, но в девятом всё сместилось. Теперь провожал маму, носил её портфель Борька - один.
Дружба! - всё, что происходит, железобетонно именуется дружбой, иначе не может быть, но почему и куда всё стало вдруг крениться в те весенние вечера, один из которых так особенно запомнится Борису Одинцову?
"Проходил по насыпи в такой же самый зимний, но пахнущий весной вечер, как когда-то с тобой после школы. Ты его должна помнить, я о нём писать не буду, могу только сказать, чем он знаменит: наивностью, возведённой если не в 12, то во всяком случае в 10 степень. Я и сейчас ещё краснею, вспоминая о нём".
На войне, балансируя на грани жизни, мальчишки взрослели быстро. И, как ни странно, становились сентиментальны.
"А потом настало лето 42-го года, жуткое и неповторимое, - писал Борька. - Я метался (не один, конечно) как в огне, с одного места в другое, с фронта на фронт. Твоего адреса я лишился - он сгорел вместе с планшетом и самолётом при катастрофе недалеко от Задонска на маленьком и беззащитном По-2, расстрелянном "мессерами"..."
Борька Одинцов погрубел. На войне он понял простую суть отношений мужчины и женщины. И корил себя за то, что не знал этого, когда мама была ещё рядом.
"Ты пишешь, что твоё тепло не дойдёт до меня и... я вновь не отвечу. Ну зачем всё это? Ты же сама не веришь, что так может быть. Не обманывай себя больше!" - Я читал и удивлялся: Борька, что-то по-детски пропустивший мимо себя тогда, в ботаническом, в 1939-м, требовал повторить это.
"Я хочу, хочу вернуть всё, что было так давно!"
Он был так уверен, что требовал своё: "Много раз целую (если ты этого даже не хочешь). Борис". - И не понимал, что вырос не только он, что война изменила всех.
- Он остался жив? - спросил я маму.
- Пропал без вести вместе с самолётом где-то над горами Югославии. Мне сказали потом.
Кто "сказал" ей это? Он исчез из её жизни, поняв, что ничего не вернуть. Покривив перед ней душой: он, Борька, остался живым. Он не сказал маме, что чуть-чуть покривил душой и в другом, что он был на войне не совсем лётчиком - почти, ну почти что!
И я тоже теперь не расскажу ей.
И может, правда, не надо было ей знать об этом?
Как он умещался со своими длинными ногами в тесной открытой кабинке связного самолётика По-2 позади пилота!
Командир линейно-кабельного взвода, затем помощник командира роты связи по технике, Старый Оскол, Гостомель, Радомышль, Карпаты, 330 обслуженных успешных боевых вылетов лётчиков. Медаль "За отвагу", орден Красной Звезды.
Старший лейтенант Борис Иосифович Одинцов встретил Победу начальником связи 637-го штурмового авиаполка 227-й штурмовой авиационной Бердичевской дивизии. Но он сам никогда не поднимал самолёт в воздух.
Он и после войны остался служить в армии...
Но никто не знает судьбы красноармейца Шестопалова. Мать писала, просила ответить Министерство обороны - ничего не нашли. Последнее письмо домой Лёвка послал в июле 1941-го из-под Смоленска....
Их обоих должны были призвать в наступавшем 1940-м. Борька собирался в лётную школу. Каждый мечтал о большом будущем, о чём-то по-настоящему новом. Это не мешало им всем слушать пластинки с запрещённым Петром Лещенко, танцевать фокстроты и танго (всё это неизбежно накрывало в семнадцать лет, какие бы значки БГТО ни носили они), вместо "конфет" манерно писать "конфекты" - или дарить друг другу старые красивые пожелтевшие открытки, где, скажем, Лёвка тонким пером мог филигранно вывести вот такое:
"Рано пробудилася
Роза в цветнике,
И слеза скатилася
По ея щеке.
Погоди кручиниться,
Солнышко взойдёт.
И невзгода минется,
И печаль пройдёт.
На долгую память Нине Михайловой от Лёвы Шестопалова".
Они закончили школу и расставались. Сороковой год - начало разлук, начало дальних путешествий. Лёвку Шестопалова призовут служить прямо здесь, в Ельце. Борис уедет к родным в Воронеж и пойдёт в Красную Армию оттуда.
А Нина Михайлова уже летом окажется в Орле. И - долго ли живут школьные романы семнадцатилетних? - они с Борькой что-то загадывают, говорят о встрече (конечно же, военным лётчиком он предстанет тогда перед ней!)
Летом семья Михайловых переехала жить в Орёл. Интендант третьего ранга Илья Васильевич Михайлов стал начальником первой части орловского городского военного комиссариата. Это судьба. Это замкнулся круг его жизни.
В августе, в редкий свой выходной, он знакомил дочь с городом.
Ходили по набережной Оки: "Здесь, Кот, я стоял в девятнадцатом году на карауле..."