Верба к речке наклонилась,
свесив косы над водой.
Мне приснилось — я влюбилась
под вечернею звездой.
И, волнуясь, провожала
будто парня из села.
Будто все ему сказала,
а о главном — не смогла.
Не призналась, не решилась,
что люблю, что буду ждать.
Что ж ты, верба, наклонилась,
что задумалась опять?
Дни за днями пролетели,
будто птицы, налегке.
Соловьиные напевы
отзвенели в лозняке.
Вновь стою под старой вербой
на мосточке навесном.
Будто верую в неверность,
околдованная сном.
Разливайся, лейся, речка,
унеси мою печаль.
Дай мне вымолвить словечко,
насмотреться в синю даль.
Россия
Великая кудесница Россия!
На севере еще дымят снега,
а юг уже в цвету. И небо синее.
И море плещет лаской в берега.
И я живу, дышу твоей судьбою
и надышаться не могу.
Перед тобой, как перед матерью седою,
в большом и вечном остаюсь долгу.
Тебя душили орды Чингисхана.
Топтала, жгла коричневая мразь.
Но ты из века в век, залечивая раны,
врагу на милость не сдалась.
Так много было у тебя врагов:
и здесь, и там, у дальних берегов.
Готовых смять тебя, до нитки разорить,
живую душу русскую убить.
Стояли насмерть за тебя солдаты
и при Петре, и в наш Двадцатый век,
творя свой суд над супостатом,
чтоб свет России не померк.
Россия! Я из тех твоих парней,
кто уцелел. Кого не взял окопный тлен.
Кто кровью за тебя платил своей,
и ничего не требовал взамен.
Районный городок
Шебекино, Шебекино,
районный городок.
Запомнился навеки мне
твой заводской гудок.
Мелодия басовая,
ты в жизнь меня ввела.
И к делу приспособила,
рабочим назвала.
Свою судьбу-веревочку
я по гудку сверял
и озорной девчоночке
все тайны доверял.
Сроднился с кочегаркою
с мальчишеских времен.
И был душою жаркою
в свои края влюблен.
Цвели сады медовые,
да скоро цвет погас...
Но та струна басовая
зовет, как в первый раз.
Вдруг зазвенит, почудится
и словно вспыхнет свет.
Как бы привет из юности,
из тех далеких лет.
Плеснет рекой серебряной
и ввечеру замрет,
где в тишине под вербами
любовь кого-то ждет.
И сердце вдруг замешкает,
и защемит чуток.
Шебекино, Шебекино,
районный городок.
Идя на свидание
Романс
Идя на свиданье с любимой,
в душе ничего не таи.
Откройся пред нею, единой,
еще раз в великой любви.
Целуй ее нежные руки,
доверьем ее не обмерь.
Бывают на свете разлуки,
но ты в это горе не верь.
Не верь ни сегодня, ни завтра,
ни в самые тяжкие дни.
Своею волшебной фиалкой
ее лишь одну назови.
Не ведая лжи, ни лукавства,
исполни твой главный обет.
Да будет любовь, как лекарство,
от всех огорчений и бед.
Милая мама
В эту зимнюю стужу и заметь
ничего не видать из окна.
Ненаглядная, добрая мама,
как ты там, на деревне, одна?
Плачет вьюга над ветхою крышей,
завывает и стонет в трубе.
Ты давненько мне писем не пишешь,
я молюсь по ночам о тебе.
Отшумела деревня, отпела,
опустевшие избы молчат.
Сколько в город парней улетело,
сколько их укатило, девчат!
И меня словно тройка умчала,
унесла, бубенцами звеня.
Я вернуться к тебе обещала,
да любовь прихватила меня.
Обнимала любовь, целовала,
обжигала уста на снегу.
Сон-травою не раз прикрывала
на зеленом духмяном лугу.
Словно листья, осыпались годы,
и в душе лишь забвенья трава.
Берег счастья не каждый находит...
Как же, мама, была ты права.
Только вспомню наш дом у колодца,
вижу, еле с ведерком бредешь.
Не вода, а слеза твоя льется,
пошатнешься — и вдруг упадешь.
Не уйти от тоски и печали,
как самой от себя не уйти.
Твои старые письма читаю...
Ты прости меня, мама, прости.
Байкал
Стою и любуюсь тобою,
твоей беспокойной волной.
И дымкой твоей голубою,
что тает, летя надо мной.
Скажи мне, седой и красивый,
где славу такую сыскал?
Какая могучая сила
тебя породила, Байкал?
Открой, если это возможно,
замшелую тайну веков.
Плени меня сказкой таежной,
нетленною песней без слов.
Я прибыл к тебе издалече.
Но вовсе не так, как ручей,
как триста серебряных речек,
покорных твоих дочерей.
Я вышел из гор Акатуя,
чтоб видеть дорогу к добру.
Смирил я твою ледяную,
неверную дочь Ангару.
Стою и молчу пред тобою,
твоей озадачен судьбой.
И сердце горит непокоем
за твой первозданный покой.
Тебе одной
Романс
Так пускай же в мире солнечном
все течет и все меняется.
Наплывают тучи в полночи,
льют дожди, как полагается.
Реки пусть своими руслами
огибают скалы в ярости.
И в ущелья захолустные
камня рушатся от старости.
Но пускай бы в этой сущности,
будто зоренька вечерняя,
ты одна светилась юностью,
как из правил исключение.
Клен
В саду оркестр, кружатся пары,
аллеи в зелени, в цвету.
И я иду по стежке старой,
тропинкой юности бреду.
Как много жизни отлетело,
сгорело в буднях бытия.
Колючим ветром просвистела
любовь нескладная моя.
И ни к чему воспоминанья
о том, что было, что ушло...
Тоской далекого свиданья
мне душу вновь заволокло.
Иду седой, неугомонный
и вижу — на скамье, в саду —
два сердца обнялись под кленом
у всей Магнитки на виду.
В степи, ветрами иссушенной,
в твоей пыли, Магнитострой,
тот клен садил я для влюбленных
далекой раннею весной.
Измайловская лирическая
Выйду к речке Караганке,
где в цветенье берега.
Пахнут медом спозаранку
наши местные луга.
Тянет запахом душистым
от вьюнка и резеды.
И за речкой серебристой,
будто в кипени, сады...
Гляну в поле на пшеницу:
за волной бежит волна.
Вижу — счастье колосится,
наливается сполна.
Без труда не быть веселью.
Без любви — гниют хлеба...
Полюбить навеки землю —
вот завидная судьба.
Есть в Измайловке родимой
соловьиные места.
Шепот листьев тополиных
и девичья красота.
И казачья удаль в деле,
в жаркой пляске и любви.
И заветное уменье —
быть хозяином земли.
Выйду в поле утром рано,
степь — куда ни погляди.
Дремлют старые курганы,
спят забытые вожди...
Лишь на выпасах, в заречье,
будто снега белизна:
бродят полчища овечьи
под напевы чабана.
Рабочий город мой
Течет река издалека
и летом, и зимой.
А над рекой, над синевой —
рабочий город мой.
Припев:
Весенний светлый город,
ты так красив и молод,
как я в расцвете лет,
как этот яблоневый цвет.
Кипит и пенится река,
волною в берег бьет.
А над рекой, над синевой —
судьба моя — завод.
Припев.
Любовь моя и жизнь моя,
мой уголок земной.
Строитель твой и житель твой —
я навсегда с тобой.
Припев:
Весенний светлый город,
ты так красив и молод,
как я в расцвете лет,
как этот яблоневый цвет.
Реквием
Уходят ветераны под оркестр,
как на войну когда-то уходили.
Уходят в тишину, где тьма окрест,
где клены под спокойствием небес
невольно головы склонили.
Уходят ратники в небытие,
навечно в бездну якоря бросая.
Как все, что было гостем на земле.
Как звезды где-то высоко во мгле,
однажды вспыхнув, угасают.
Взывает к Богу духовой оркестр,
незримой скорбью в наши души льется.
Все люди смертны — вечных нет телес.
Лишь слава подвигов, как зов небес,
нетленной в жизни остается.
Когда придут иные времена
и воссияет мир на всей планете,
навряд ли вспомнят наши имена...
Но и тогда за наш окопный труд
нас просто мучениками назовут
двадцатого кровавого столетья.
Магнитогорские пальмы
На месте стройки завода и города
не было ни единого деревца.
Первостроители воздвигли аллею
из железных пальм, —
и это стало их местом отдыха.
В старом парке с тобою идем
по осенней тропинке печальной.
И опять говорим о далеком былом,
вспоминаем железные пальмы.
Припев:
Пальмы, железные пальмы,
мы строили вас — не садили.
Поднимали столбы
и жестяные листья кроили,
потому что влюбленными были.
Пальмы,
свидетели нашей любви,
пальмы,
мы вас не забыли.
Только ветер, да камень, да пыль:
ни куста, ни травинки зеленой.
Видно, эту сторонку сам Бог позабыл,
не подумав о счастье влюбленных.
Припев.
Нам железные пальмы сродни —
это нашей Магнитки начало.
Под тенистой листвою девчонки цвели
и свиданья парням назначали.
Припев.
Уходя на защиту страны,
мы в чарующем вальсе кружились.
Обещали девчонкам — вернемся с войны...
Далеко мы не все возвратились...
Припев.
Вдали от России
Вдали от России солдаты лежат:
не встать им уже, не проснуться.
Чужие деревья над ними шумят...
А дома их ждут — не дождутся.
Припев:
Солдаты, солдаты, державы сыны,
война нас огнем и железом косила.
Бросала под танки в цветенье весны,
во льдах и снегах не щадила.
Но вас согревала и вами жила
любимая с детства Россия.
Над вами нерусские зори горят,
и тучи чужие клубятся.
И птицы гнездиться в Россию летят,
а вам суждено оставаться.
Припев.
Во тьме, под землею — откуда вам знать,
что выросли дети и внуки,
что вдовы седые ночами не спят:
им выпали слезы и муки.
Припев.
Думал, встречу...
Романс
Думал, встречу такой же красивой,
а встретил — поблеклой, седой.
Незабудки — глаза твои синие
отцвели в суматохе людской.
На опавшие щеки не просто
залегли паутинки морщин.
Так бывает — от первых морозов
увядает цветок георгин.
Сколько лет, сколько зим улетело,
сколько света во тьму утекло.
Только — нет, не ушло, не сгорело
наших чувств неземное тепло.
Не сгорело оно, не погасло,
до скончанья вошедшее в кровь.
То гвоздикою кажется красной,
то ромашкою белою вновь.
Прощальный вальс
В нашей школе вальсы, вальсы.
На душе весна.
Эту ночь, наверно, в танцах
проведем без сна.
И поют, и плачут скрипки
в этот поздний час.
И веселые улыбки
окрыляют нас.
В этой школе начиналась
дружба с первых слов.
В этой школе зарождалась
первая любовь.
Мы танцуем и смеемся:
погрустим потом.
Мы сюда еще вернемся,
как в родимый дом.
И опишем, и расскажем
все учителям.
И седой, усталый завуч
улыбнется нам.
В этой школе начиналась
дружба с первых слов.
В этой школе зарождалась
первая любовь.
Школьный сад окинем взглядом,
дворик оглядим.
И за старой тесной партой
молча посидим.
В нашей школе вальсы, вальсы...
На душе весна.
Эта ночь, наверно, в танцах
пролетит без сна.
Когда приходит любовь
Кого полюблю я — не знаю,
не знаю, что будет со мной.
Два друга своей называют —
хорошие тот и другой.
Весь вечер баяна страданье
весна разливает в саду.
Зовет баянист на свиданье,
а я не решаюсь и жду.
И слышу — в печаль баяниста
вплетается голос живой.
Зовет соловьем голосистым,
страдает парнишка другой.
Закрою и снова открою
окошко свое — я молчу.
И, кажется, вместе с луною
навстречу той песне лечу.
Кого полюблю я — не знаю.
Но верю — в родимом краю
живет моя радость земная
и долю украсит мою.
Рабочая Магнитка
Мы на войне в окопах не бывали.
Мы у горы Магнитной наступали.
Кипела сталь,
и ночи шли, и дни
у жарких домен,
где ревут огни.
И каждый третий
был снаряд из нашей стали.
И каждый танк второй
из нашей был брони.
Мы, как в бою, позиций не сдавали.
Ковали мы победу на Урале.
Кипела сталь,
и ночи шли, и дни
у жарких домен,
где ревут огни.
И каждый третий
был снаряд из нашей стали.
И каждый танк второй
из нашей был брони.
Недоедали мы. Недосыпали.
А все ж не пали духом — устояли.
Кипела сталь,
и ночи шли, и дни
у жарких домен,
где ревут огни.
И каждый третий
был снаряд из нашей стали.
И каждый танк второй
из нашей был брони.
Синева
Романс
Я увидел тебя только раз, только раз,
только раз ощутил синеву твоих глаз.
Не живу, а скитаюсь по свету с тех пор,
и в груди моей будто пылает костер.
Я тебя, как цветок, в разнотравье ищу,
словно ветер осенний свищу и грущу.
Белым снегом покрылась моя голова —
не дает мне покоя твоя синева.
Буря чувств распалилась не в шутку во мне:
то скачу, то как будто лечу на коне,
то бесцельно с поникшей брожу головой,
осужденный на вечные муки тобой.
Казачья песня
По снежным равнинам, по скатам
за взводом проносится взвод.
На запад стремится Доватор —
лишь черная бурка вразлет.
Лишь ветер вдогонку по следу
бросает поземкой степной.
Еще далеко до победы,
еще не один будет бой.
И, может, товарищам многим
придется оставить седло.
Под конским копытом дороги
военной пургой замело.
И думает думу Доватор —
обломками в реках мосты...
Но кони казачьи крылаты,
казачьи удары круты.
Пылают родные селенья,
до неба огней языки.
Но танки уже в наступленье,
и вскинули хлопцы клинки.
И он вылетает под знамя.
Кто сдержит орлиный полет!
Таким и остался в преданьях,
таким он в народе живет.
Машенька
Машенька с солдатом нежно расставалась,
на заре, на ранней зорьке целовалась.
Присылай, просила, письма и открытки,
намечала встречу у резной калитки.
А еще в садочке под зеленой вишней:
расцветет — на память цвет вишневый вышлю.
И ушел парнишка по сугробам снежным
с думой о невесте, с болью и надеждой.
Отошли морозы, пронеслись метели,
соловьи к девчонке в садик налетели.
Расцветая, вишня соком наливалась,
Машенька щекою к деревцу прижалась.
А потом заветный первоцвет искала.
А потом шальная почта проскакала.
Шло письмо по тракту, по гнилым болотам,
по сырым траншеям матушки-пехоты.
И вошло в землянку с розовым рассветом,
с первыми лучами, с лаской и приветом.
Да, видать, явилось далеко некстати.
Оборвала пуля песню о солдате.
Дума о Карбышеве
Услышьте о правде жестокой,
о том, как седой генерал
от Родины милой далёко
в застенке сыром умирал.
Как сердце ему разрывали
и речью, и сталью чужой.
Огнем и железом пытали
за то, что он русский душой.
Ему и покой, и свободу
фашистский палач обещал.
А он, неподкупный и гордый,
стоял, и смотрел, и смолчал.
И вывели вновь из подвала
в морозную полночь его.
Молчанье, как холод кинжала,
прожгло палача самого.
«Водою!.. Водой ледяною!..»
И сбили прикладами с ног.
Но встал он легендой живою
на всех перекрестках дорог.
Скорее ты камень разрубишь,
чем русское сердце возьмешь.
И льдами его не остудишь,
и в жарком огне не сожжешь!
Завещание
Твое письмо из Хохломы
прочту друзьям своим.
Уже давно в огонь войны
никто не пишет им.
Прочту — пускай назавтра в бой
идут — как я любим,
как я в огне храним тобой,
живу письмом твоим.
Но, может статься, что и мне
в окоп не добежать.
И в чистом поле на стерне
под звездами лежать.
Тогда друзьям судьбу доверь,
достоинство храня.
И одного из них согрей
надеждой, как меня.
И если в дом он не войдет,
не скрасит дней твоих,
он все же дальше так пройдет,
сражаясь за двоих.
1942
Камышинка
Над водою камышинка
тонкая стоит.
Словно дремлет камышинка,
словно тихо спит.
Что ты, тонкая, склонилась,
что ты не шумишь?
Может, знаешь, что случилось,
знаешь и молчишь?
Майский вечер над рекою
в синеву одет.
До любви подать рукою,
а любви все нет.
Под луною золотою
вечер простою.
Камышинке я открою
всю любовь свою.
Всю любовь свою открою,
всю печаль свою.
С камышинкой голубою
ночь проговорю.
Камышинка, камышинка,
что же ты молчишь?
Что ты, тонкая тростинка,
на душе таишь?
Вечной славы огонь
Над холодным мрамором плит
негасимый огонь горит.
Спят бойцы, партизаны спят,
только старые липы шумят.
Я стою в тишине у огня,
и война будто душит меня.
Будто режет и жжет, как тогда...
И летят под откос поезда.
И в тумане костры партизан.
И Гастелло идет на таран.
И на Буге рассвет накален,
где бессмертный стоит гарнизон.
Бьется пламя о камень-гранит.
И на память приходят слова:
«Ничто не забыто, никто не забыт»,
доколе Россия жива!
Морские солдаты
Холодное бурное море
опять нас бросает и кружит.
И снова мы с бурями спорим,
и снова — с отвагою дружим.
Припев:
Матросы, матросы, морские солдаты,
познавшие север и жаркий экватор.
Глубины, где вечно стоит тишина,
где неба не видно и дна.
Такая нам выпала служба,
профессия наша такая.
В штормах проверяется дружба,
рождается верность морская.
Припев.
Охотское бурное море,
крутые зеленые волны.
На базу вернемся не скоро,
что задано — все мы исполним.
Припев.
Моя речка
Здесь, на речке,
родное местечко,
где родился, где на ноги встал.
Как название пенистой речки —
ни отец мой, ни дед мой,
никто здесь не знал.
Летом в речке воды — по колено.
А зимою... до самого дна
в белый камень сбивается пена,
и под нею замерзшая рыбка видна.
Я на лед выходил с топором,
только искры летели от речки.
А рыбешку домой уносил, чтоб согреть,
и дивился, что наша горячая печка
не смогла разморозить
плотвичкину смерть.
В окопе
Смотрю на фотокарточку жены —
невероятной кажется разлука.
Мой первый друг домашней тишины
незримо мне протягивает руки.
И в памяти опять весна.
И все, что было сказано, что спето,
нахлынуло, как свежая волна,
и вновь душа омыта и согрета.
1942
Дыханья будто не хватало
Не помахала мне рукою
оттуда, с дамбы, свысока.
Внизу стоял я над рекою
и вслед смотрел издалека.
Не оглянулась, не вернулась,
ушла в полуденную даль.
И грусть души моей коснулась,
и сердце тронула печаль.
Полжизни, кажется, не стало.
И очень тяжко стало мне.
Дыханья будто не хватало,
как бы от пули на войне.
И все же, нет, не все дороги
пургою жизни замело.
Пройдут и бури, и тревоги,
и будет ясно и светло.
Но вряд ли помогла она!
Ты ведь сама меня приворожила.
Ты мне мгновенно голову вскружила,
как чарка сладкого вина.
А нам с тобою чудится
Еще, лучом не тронуты,
лежат снега завалами.
Еще метель над городом,
морозы небывалые.
А нам с тобою чудится —
в садах цветут акации.
Идем, идем по улице
и жалко расставаться нам.
Вокруг деревья голые,
и спят в снегу кустарники.
А мы идем веселые
с тобою, взявшись за руки.
Метет пурга-метелица,
а нам с тобою видится:
трава в прокосы стелется,
и в поле рожь колышется.
И наши души знойные
в простор куда-то тянутся.
Наверно, мы влюбленными
до старости останемся.
Земля в сиянье месяца
Вечернею стежкой-дорожкой
иду, где уснули кусты.
Где любушке в синих горошках
дарил я недавно цветы.
Припев:
Земля в сиянье месяца,
а мы не можем встретиться.
Скажи, скажи, зазнобушка,
плесни лучом, как солнышко.
Зачем нам расставание?..
Где рвется ниточка любви,
живут одни страдания.
Весь вечер хожу и скучаю,
до утренней зорьки брожу.
Что станет со мною — не знаю,
не знаю, что людям скажу.
Припев.
Ночами так пахнут левкои,
как дивные косы твои.
И нет мне ни сна, ни покоя
от этой, от первой любви.
Припев.
Желтые листья
Романс
Падают на землю, как монеты,
листья пожелтевшие опять.
Старости извечные приметы —
долг, который надо отдавать.
Жизнь... Она уходит и приходит,
ни о чем не спрашивая нас.
То течет рекою многоводной,
то речонкой высохшей подчас.
То ударит в громкие литавры,
бубенцами звякнет и замрет.
То иссушит пойменные травы,
то хлеба несжатые зальет.
Как гора не сходится с горою —
не сойдемся, не вернем любви.
На заре туманной стороною
пролетели наши журавли.
Но одну мечту у сердца грею:
жду письма, как прежде, от тебя.
Как тогда прочту и онемею,
и вздохну, былинку теребя.
О, если б я смогла
А я все думала о нем, загаданном,
и так хотела, чтобы все сбылось.
Но он ушел. И ничего не надо мне,
лишь бы его увидеть привелось.
И снова встретиться, как бы нечаянно,
где золото считает листопад.
И листья шепчутся с великой тайною,
как бы о нашем счастье говорят.
Но не придет оно, с небес не свалится,
ушло, желанное, дорогою иной.
А мне любимой быть до боли нравится,
а мне так хочется любви большой.
О, если б я могла, до слез влюбленная,
взлететь, как птица, помахав крылом.
И встать навек сосенкою зеленою
под старомодным под его окном.
Я в то окно тихонько постучала бы,
и руки-ветви подала свои.
И позабыла бы про муки-жалобы,
про все страдания своей любви.
Солдаты вышли в лагеря
Светлеет за лесом полоска зари,
подъем протрубили горнисты.
Еще не проснулись в селе косари,
а в лагере встали танкисты.
Припев:
Высокое небо, пути широки,
настали горячие наши деньки.
Горячие дни, эх, денечки!
Короткие летние ночки.
Проходят машины одна за другой.
За танками следом — пехота.
И смотрят ракеты в простор голубой,
с земли прикрывая высоты.
Припев.
Девчата, пишите, пусть письма летят
в солдатские крепкие руки.
А коль с запозданьем ответит солдат, —
так вы же поймите, подруги.
Припев.
О, Русь моя
О, Русь моя, великая держава,
враги тебя пытались разорить.
Забыть и подвиги твои, и славу,
и древнее названье заменить.
Припев:
Стоять и умирать
нам за Россию велено.
Так было испокон веков.
Стоять от моря Черного
до моря Белого:
от северных до южных берегов.
Тебя копытом и броней топтали,
душили голодом. Хлеба и хаты жгли.
Но мы любви своей не растеряли
и вновь тебя от гибели спасли.
Припев.
Когда в наш дом врываются солдаты,
неся разор, глумление и смерть,
нас осеняет мужество расплаты —
добыть победу или умереть.
Припев.
Солдаты милиции
Есть в городе трудная служба,
где парни ночами не спят.
Где первое слово — оружие,
как там, на войне, у солдат.
Бойцы милицейской закалки
под нож и под пули идут.
А дома, как будто солдатки,
их жены и матери ждут.
Солдаты переднего края,
вы насмерть стояли не раз.
Людей от беды прикрывая,
себя не жалея подчас.
Спасибо вам, парни в шинелях,
за то, что вы долгу верны.
Что многое сделать сумели
во имя земной тишины.
Но, видно, покоя не будет,
пока есть и вор, и босяк,
алкаш, опротивевший людям,
и жалкий гаденыш-маньяк.
Надежные, верные стражи,
лишь подвигу равен ваш труд.
О вас еще фильмы расскажут,
о вас еще песни споют.
Гастелло
Разорвана полночь зенитным огнем,
на плоскости пламя бушует.
Орел молодой с перебитым крылом,
где взять тебе силу большую?
Где взять тебе силу, уйти в облака,
под звезды высокие взвиться.
И туч мимолетных коснуться слегка,
и вновь на врага устремиться.
Израненный, кружит над синью лесной,
над милыми с детства лугами.
За травы, за речку, за берег крутой
готов он сразиться с врагами.
Да здравствует подвиг, зовущий вперед!
Так было и снова так будет.
Отважных и смелых огонь не берет:
бессмертие свойственно людям.
Немеркнущим светом глядит с вышины
крылатое сердце Гастелло.
Живет оно в каждом дыханье страны,
и нет его жизни предела.
Сам себя не пойму...
Лишь тебя на гулянке не видно.
Неужели могла позабыть?
Так досадно и так мне обидно,
и не ведаю, как поступить.
То ль уйти незаметно с гулянки,
и оставить гармонь, и не спать.
Все навыворот, все наизнанку...
Что ж ты, ночь, натворила опять!
То брожу по садовой дорожке
и грущу, сам не знаю о чем.
То стою под зеленым окошком,
подпирая рябину плечом.
Сам себя не пойму и скучаю,
и чего-то как будто бы жду.
Плясовую играть начинаю,
а на грустную снова сведу.
Мимо дома с тесовою крышей
в сотый раз прохожу не спеша.
Пусть узнает она, пусть услышит,
как поет и страдает душа.
Город юности
Были первые палатки
и землянки под горой.
Все уплыло без оглядки,
стало милой стариной.
Где орел кружил над степью,
да кипел палящий зной,
за туманной горной цепью
зародился город мой.
Стать ему бы тихим садом,
да войны ударил гром.
Город мой простым солдатом
стал на фронте трудовом.
Меч возмездия ковал он,
силу грозных батарей.
Город мужества и стали,
доблесть родины моей.
Я иду под небом синим
над прохладою речной.
Будет он еще красивей,
легендарный город мой.
Буйной зеленью охвачен,
в опояске из огней.
Будет он еще богаче,
и уютней, и родней.
Коромысло
Только ведра я наполнила водой,
глядь, а рядом лейтенантик молодой.
Весь в улыбке и такую держит речь:
разрешите коромысло с ваших плеч.
И пошел он рука об руку со мной,
и простой, и развлекательный такой.
Вижу льется, вижу плещется вода.
Да уж ладно, не такая уж беда.
Пусть немного на сапожки, на штаны —
будет помниться деревня Шипуны.
Мы смеялись, мы шутили по пути.
Спохватились — дальше некуда идти.
Рожь густая за околицей шумит,
ну, а он мне про любовь все говорит.
Повернется, улыбнется горячо —
и всю тяжесть на другое на плечо.
Только к вечеру с окраины села
нас тропинка до колодца довела.
Я дивилась, не могла его понять:
через это коромысло не сумел поцеловать.
Что с моей любовью станется
Стою забытой, неприкаянной,
все утекло, как снег, растаяло.
И нелегко, и больно вспоминать,
как он сумел улыбочкой лукавою
меня, девчоночку, околдовать.
Припев:
Иду по бережку, по теплой травушке,
а в сердце горюшко — холодным камешком.
Течет река, куда-то катится,
а что с моей любовью станется?
Скажи, скажи, луна-кудесница,
как я могла ему довериться?
Не знала я, что в жизни есть обман,
Его любовь фальшивой рыбкой плещется,
она, как дым, как розовый туман.
Припев.
Скажи, скажи, луна-советчица,
кому теперь душой довериться
и с кем в тиши вечерней постоять?
Где над рекой о чем-то вербы шепчутся,
и в небе свечи-звездочки горят.
Припев:
Иду по бережку, по теплой травушке,
а в сердце горюшко — холодным камешком.
Течет река, куда-то катится,
а что с моей любовью станется?
Колыбельная 42-го года
Дочери Светлане
Спи, моя доченька,
темная ноченька
снами твой дом обвила.
Спи, моя кроха,
моя несмыслеха;
в мире и холод, и мгла.
Стоят, онемели
и клены, и ели —
спят в ожиданье весны.
Спи, моя Света,
смотри до рассвета
самые лучшие сны.
Спи, моя доченька,
темная ноченька
веки сомкнула твои.
Спи, моя кроха,
моя несмыслеха...
Гремят и гремят,
не смолкая, бои...
Мать-Россия
Вечным снегом окутаны взгорья,
здесь кончается наша земля.
Предо мною Чукотское море,
а за мною держава моя.
Я шагаю у скал молчаливо,
я солдатскую службу несу.
Все спокойно в туманном заливе,
все в порядке на крайнем мысу.
Мать-Россия, всегда я с тобою.
Без тебя я прожить не могу.
Я тебя своим сердцем прикрою,
не отдам никакому врагу.
Эвкалипты и пальмы
Когда начинался наш город
под древним холмом Айдерлы,
не росли под окном осокори,
не шумели над нами боры.
А нам бы хотелось от зноя
в зеленый ступить уголок.
Растут же на юге секвойи,
а здесь хоть бы вербы листок.
Землянки лепя и бараки,
мы склоны под сад отвели.
Эвкалипт посадили. А рядом
айву вперемежку с гранатом —
подарок абхазской земли.
Вцепились ростки за каменья,
а нам уже снились большие деревья.
Но грянул весенний буран —
и саженцы будто сгорели...
Не принял их гордый Урал.
И лица парней помрачнели,
и скисли девчонки у всех на виду.
Три дня не смеялись, не пели,
по-своему приняв беду.
Лишь трогали мертвые листья,
и скорбно глядели на них.
Казалось, что запах душистый
остался в ростках неживых.
Но вскоре железные пальмы
мы в дикой степи возвели.
Плясали девчонки и парни,
и счастье под ними нашли.
Дома поднимались и домны,
и первый зеленый лесок...
И дети, отчетливо помню,
рождались в намеченный срок.
Норд-ост
Норд-ост, нарастая, заходит в леса.
Леса завывают на все голоса.
Да что ему, злому, до чьей-то судьбы,
он шумно срывает с деревьев чубы.
Он ломится в чащу, встает на дыбы,
лишь стонут и гнутся от боли дубы.
Не знает суровый норд-ост, что весной
деревья накроются снова листвой.
Что зелень, как пламя, леса обоймет,
что силу бессмертья ничто не убьет.
Пришла любовь
Цветастым ситцем, зеленью речною
весна-невеста в лодочке плывет.
И половодье смыто тишиною,
и журавлиный кончен перелет.
Припев:
С рассветом горы стали синими,
в оранжевых закатах вечера.
И ночи дивные, и сказочно-красивые,
как будто сотканы
из лунного живого серебра.
Сады пахучим пухом стелятся,
теплынью дышит воздух полевой.
И нам глядеть на мир — не наглядеться,
не надышаться свежестью земной.
Припев.
Твоя судьба моей судьбою кажется,
твой голос — колокольчиком в ушах.
Как мне решиться, как отважиться,
пришла любовь и нужен первый шаг.
Припев.
Отчий дом
Я так давно его оставил,
а он все снится, отчий дом.
То скрипнет дверь,
то стукнет ставня,
то лай собаки под окном.
Все вижу дедовскую гать,
дорогу вижу, три сосны,
где в лес ходил я лыко драть,
и плакал в золоте весны.
Мне дед из лыка лапти плел,
и я его судьбою брел.
И мерз порой, и голодал,
и скорбно в запечке страдал.
Давно, курлыча, пролетели
шального детства журавли.
Виски в походах поседели,
раздумья в сердце залегли.
Отвыла вьюга, оттужила,
ладью страданий унесло.
Но все, что было, что уплыло,
опять мне душу озарило
и сладкой болью обожгло.
Жар-птица
Я ее такую
встретил на катке.
Руки, словно крылья,
на крутом витке.
А в глазах живая
плещет бирюза.
Лишь одно ей слово
я хотел сказать.
И меня как будто
обдало огнем.
Нам бы с ней кататься
целый век вдвоем.
Я лечу, как буря, —
не могу догнать.
Люди, подскажите,
как свою Жар-птицу
мне не потерять.
1939
Песня доярки
Я капризною росла,
ой, как хорохорилась.
А вышла замуж за Петра,
сразу успокоилась.
Стала тихой, как трава:
не волнуйся, суженный.
Тебе я тройню родила,
лучше не придумаешь.
Пред тобою три сынка,
три уральских казака:
Лешенька, Тимошенька,
да еще Сереженька.
Но сегодня в саму пору
нам бы девок парочку.
Чтоб не только комбайнеры,
а были и доярочки.
Глаз прищурил муженек,
стоит, усмехается:
«Вон, каки хлеба убрали,
ну, а с энтим справимся».
Стою и смотрю на дорогу
Недавно еще говорила,
просила: зайди, загляни.
А нынче все ставни закрыла
и все погасила огни.
И я, молчаливый и строгий,
стоптав под окошком траву,
стою и смотрю на дорогу,
что вдаль убегает, во тьму.
Наверное, вечно подвластен
коварной судьбе человек.
Идет он в огонь и в ненастье,
бросается в омуты рек.
И все из-за этой любови,
извечной кручины мужской.
И платит то потом, то кровью,
то злой, безысходной тоской.
Стою и смотрю на дорогу,
не знаю, куда я дойду...
Но верю — не мало, не много,
а все, что задумал, найду.
1990
Дома
Юнцом испытал я все страхи войны,
что были, как многим, и мне суждены.
И всюду, в чужом, неуютном краю,
я видел деревню и хату свою,
сады и поля, и хлеба у дорог —
Россию... дышать без которой не мог.
Смотрю на луга, на стога в синеве,
на зерна росы, что горят на траве.
На старый погост, где корни мои,
и плачу от счастья спасенной земли.
На Одере
День военный еще не погас,
а в тылу, на Урале — ночь.
У тебя на руках в этот час
дремлет девочка, наша дочь.
И, наверное, чудится ей,
что отец возвращается в дом,
что приносит он ей снегирей,
карамель на меду густом.
И откуда ей знать, что на сером снегу
я под пулями встать не могу —
Что пылающий Одер не все перейдут.
Что метели смертельно метут.
Гизела
Романс
Ты пела тогда на подмостках в саду.
Сидел и мечтал я в последнем ряду.
Хотел разгадать я по тайнам примет:
Гизела, ты любишь меня или нет?
Но ты, соловьиною песней звеня,
прошла по рядам, не заметив меня.
В ту ночь я покинул родной городок,
я ехал на запад, летел на восток.
Бродил, не считая ни дней, ни ночей,
тоскуя о песне неспетой своей.
Осыпались клены и листья в саду,
как прежде, влюбленный, по тропке иду.
Иду, озирая родные места...
Но жжет и тревожит меня красота.
Гизела, Гизела, была ты иль нет?
Остался на сердце ранения след.
* * *
Поет за морем побывавший соловей.
Поет скворец и воробей поет.
И всяк по-своему амурами живет.
Кукушка вдруг присядет на суку,
и тоже про любовь: Ку-ку! Ку-ку!
А что же мы?.. У нас покруче жизнь.
Нам без любви не обойтись.
Летчик
Невысоко, недалеко
ходит прямо, ходит боком
самолет над головой.
Может, там с душой крылатой
ходит парень молодой.
Интересный,
неженатый
и, наверное, герой!
У телятницы Наташи
голова кружится даже.
Может, снизится сейчас?
Может, сядет, может, глянет...
Познакомиться б как раз.
И случилось, приключилось,
будто небо обломилось
над околицей родной.
Летчик делает три круга,
будто ветер, будто вьюга
залетает стороной.
И к земле... И — стоп, машина!..
Летчик вышел из кабины.
И девчонка у крыла
почему-то вдруг запела
и — кому какое дело —
про свиданье завела.
У девчонки голос звонкий,
у девчонки профиль тонкий.
Только летчик... сам — девчонка!
Тускарь
Расскажи, поведай, Тускарь,
сколько их легло под Курском?
Сколько там осталось наших,
сколько живших, сколько павших?
Глухо бьется в берег Тускарь,
слез полна горючих русских.
От беды, от страшной боли
стонет, пенится в неволе.
От Москвы до синя моря
нет конца людскому горю.
1941
Б. Ручьеву
Еще нам снятся дальние дороги,
гром новостроек и степная тишь.
А среди нас уже не видно многих,
и к ним в окно уже не постучишь.
Но я приду к тебе и сяду у стола,
и мы на крыльях памяти с тобой
умчимся в юность, что была,
что вся в историю вошла
под звонким именем — Магнитострой.
* * *
Ты просишь, чтоб привез я тую,
и ты ее посадишь у порога.
Веселую и, как любовь, святую.
И будешь поливать, руками будешь трогать.
Боюсь,
растрогать можно сердце...
Ведь то, что было, что уплыло,
тому из сердца никуда не деться.
Тому, что было — не забыться.
Волной кипеть и в берег биться,
до дней последних разгораться
и страшной мукой оставаться.
Солдатский романс
Смотрю на фотокарточку твою
и думаю о горестях разлуки.
Опять стою у жизни на краю
и принимаю все земные муки.
Блаженная мне снится сторона:
сирень в цвету и яблоня у хаты...
А здесь, где кровью харкает война,
лишь боль и гнев — один удел солдата.
Нет, легче, кажется, сойти с ума,
чем истязать себя душевной болью,
чем жить без отдыха, без сна —
и это все оправдывать судьбою.
Подруга наша ротная
Не петь нам, солдатам, в походе нельзя.
Без песни в строю, что в бою без оружья.
Припев:
Ах, песенка походная,
подруга наша ротная.
Нам девочки не пишут —
позабыли нас.
А мы вот-вот отслужимся,
других найдем, подружимся.
И нацелуемся
и в профиль, и анфас.
Солдатская песня, ты всем хороша,
с тобою сильнее и крепче душа.
Припев.
Девчонки, девчонки — живые цветы,
солдатские наши и сны, и мечты.
Припев.
Старики
Были молоды — старыми стали,
будто жизнь не прошли, проскакали.
Пронеслись, будто раннею ранью,
как в кино на волшебном экране.
Припев:
А ведь только мальчишками были.
И голодных годов не забыли.
Были хлопцами, землю пахали,
и о нас незнакомки вздыхали.
Мы не знали на молодость скидки,
наступая в мартенах Магнитки.
И уже в сорок первом, в июле,
дали родине сталь броневую.
Припев.
Веря в доброе сердце России,
адский пламень войны погасили.
До Берлина дошли. Долетели.
Поседели в боях. Постарели.
Припев.
Белгород
Белгород. Белый город.
Я и сам побелел, я седой,
как твои эти древние горы,
что уходят гряда за грядой.
Я с улыбкой к тебе и приветом:
сколько света и сколько тепла!
И роднее, мне кажется, нету
этих улиц, где юность текла.
Стану здесь,
помечтаю у Дома Советов.
А года, как вода,
как в морях корабли.
Вспоминается дымное, душное лето,
и над лесом вдали... журавли.
Только нет!
То не птицы летят чередой.
Это «юнкерсы» к нам с бедой!
В адском пламени корчится город,
дышит небо огнем и свинцом...
И черны мои белые горы,
и навеки уснули друзья за Донцом.
Город мой,
я рыдал над тобой, разоренным.
Я до нитки всего тебя знал.
Знал суровым, на бой снаряженным,
неподкупным, сожженным...
Я из пепла тебя поднимал.
Знал тифозным тебя и бессильным,
и оплаканным горькой слезой.
В бурю знал, что прошла над Россией
вероломной и страшной грозой.
Город мой,
необъятной России частица,
я тебя покидал, чтоб вернуться опять.
Чтоб душою к тебе прислониться
и как старого друга обнять.
Смотрю я в окно
Бегут подо мною колеса вагона.
Стучат и ворчат, устремляясь вперед.
И за руки взявшись, в наряде зеленом
за насыпью ельник ведет хоровод.
Смотрю я в окно, на луга, на леса,
на дальние грозы, на сполохи света,
на рыбьи озера, на все чудеса...
И большего счастья,
мне кажется, нету.
Курская битва
Мы Курской дугой этот выступ назвали,
и не было в мире подобной дуги.
Под этой дугой бубенцы не играли,
солдаты на этой дуге умирали,
а землю... а землю свою сберегли.
Припев:
Битва, великая битва,
миллионы столкнулись солдат.
Два мира сошлись на смертельной орбите...
Давно это было... А пушки,
а в памяти пушки
гремят и гремят.
Дымилось горячее, душное лето,
хлеба догорали на вдовьих полях.
Кровавой росой обливались рассветы,
и мать у дороги молилась о детях,
о павших своих и чужих сыновьях.
Припев.
Вовек это горе ничем не измерить,
как бурю отмщенья в сердцах не сдержать.
Ни «тигры» врагов не спасли, ни «пантеры».
Россию мы любим! В Россию мы верим!
И насмерть по-русски умеем стоять.
Припев:
Битва, великая битва,
миллионы столкнулись солдат.
Два мира сошлись на смертельной орбите...
Давно это было... А пушки,
а в памяти пушки
гремят и гремят.
На Берлин
Солдаты, окопные други мои,
далеко за нами родная земля,
за нами славянские реки легли,
омытые потом и кровью поля.
Нас матери помнят, уставшие ждать.
Невесты и жены — не могут забыть.
А сколько еще нам трубить и шагать,
и, видно, не всем до победы дожить.
Еще не иссякли кровавые реки,
и море пожарищ саднит, как вчера.
Бредут по дорогам солдаты-калеки,
которых в избытке война родила.
Довольно! Кончается время мучений!
Но знаем мы все, как один:
дорога в Россию в последних сраженьях
идет через город Берлин.
Мы верно идем в этот сумрачный город,
принесший так много страданий и бед.
Идем расквитаться за муки и горе...
Иного в судьбе нашей нет.
25 апреля 1945 г.
Где дружки лежат
Тихо плещет море,
в небе синева.
В тишине бульваров
шепчется листва.
Ленты и тельняшки,
парус рыбака...
Будто на побывку
я издалека.
Здравствуй, Куниковка,
мирная земля!
Здесь в огне горела
молодость моя.
Здесь ходил в атаку
гнев моей души.
Ты со мной проститься,
город, не спеши.
В тень твоих бульваров
я не добреду.
Фронтовой землянки,
знаю, не найду.
Доберусь до сквера,
где дружки лежат.
На меня, безногого,
пускай поглядят.
Россия - Родина моя
Я был худым и босоногим,
а ты меня вскормила, сберегла.
По сходням лет, по тропкам, по дорогам,
сквозь бури и невзгоды провела.
Ты наградила щедро, как могла,
привольем русским, радостью земной.
Ты мне дала незримые крыла,
чтоб я витал душою над тобой.
Земля исконная, отцовская земля!
Березки белые, пунцовая рябина.
И поймы рек и окрик журавля —
живая кровь любви необратимой.
1992
* * *
В разных странах я побывал,
затянув по-солдатски ремень.
Много видел богатых чужих деревень.
Но я за свою, за голодную, воевал.
За Россию свою, разоренную, шел.
Ничего не хотел, одного лишь желал:
вернуться с победой и чистой душой.
Все же кажется
Проторил дорожку парень
к моему окошку.
Хоть бы крепко полюбила,
а то лишь немножко.
Да и как его полюбишь,
тихого такого.
Все стоит, на звезды смотрит,
не промолвит слова.
Ну, а если скажет слово,
так всегда про трактор.
С виду, вроде, как бедовый,
а такой характер.
Проторил дорожку парень
к моему окошку...
Все же, кажется, люблю я
больше, чем немножко.
Под старой березой
Романс
Вернулся я снова в деревню свою,
под старой ветвистой березой стою.
Стою и смотрю на чужое окно,
и, кажется, вновь распахнется оно.
И юность, что первой любовью цвела,
вернется, хотя бы росинкой тепла.
Стою и смотрю, а в окошке темно,
незримою шторой закрыто окно.
И в доме хозяин — мой друг, а не я.
Тут попросту песенка спета моя.
И все же, хотел бы ее повстречать,
семейного счастья хотел пожелать.
И так, вроде в шутку, кивнуть головой
на эту березу с поникшей листвой,
что нас до рассвета в недавнем былом
не раз прикрывала зеленым крылом.
Я прошу тебя, море
Выйду к берегу крутому,
где о дамбы бьет прибой.
Не идет ли с песней к дому
ненаглядный шкипер мой.
Не идет — и только бури
ходят по морю вокруг.
Где ты нынче брови хмуришь,
что с тобою, милый друг?
На колени паду перед морем,
успокойся, скажу, помоги.
Расплещи мои муки и горе,
и не дай оборваться любви.
У далекой ли Гвианы,
где кипит седой тайфун,
иль в притихшем океане
ты поешь под говор струн?
В мутном небе нет лазури
и не видно берегов.
Будь, моряк, сильнее бури,
если веруешь в любовь.
На колени паду перед морем,
успокойся, скажу, помоги.
Расплещи мои муки и горе,
и не дай оборваться любви.
Живет печаль
Уже не верится, что здесь была война,
что в этом городишке захолустном
прошла огнем и холодом она
по мостовым, по закоулкам узким.
В цветенье белом, в кипени сады.
И соловьи, как надобно весною,
поют и щелкают на все лады...
И сосны пахнут под окном,
купаясь в солнечном настое.
Но в доме том, на пепелище вставшем,
живет печаль о без вести пропавшем.
Под Белгородом
Убийца, стой! Не убежишь назад!
Ты здесь казнил, тебе не знать возврата.
Грозой возмездия орудия гремят...
Ни слез, ни жалости не надо!
Так повелось, что испокон веков
на вражеский язык орудий
мы отвечаем тем же языком...
Иначе не было и никогда не будет!
Писателю В. Соколову
Я говорю тебе: пока!
Нам встретиться
едва ли приведется.
Но ты забудь,
что дружба так легка,
что узел дружбы
скоро оборвется.
С годами крепче
и светлей вино,
ясней
становятся желанья.
И что снега,
и что нам расстоянья —
коль нашей дружбе
крепнуть суждено.
Яблонька
Яблонька покрылась
белой пеленой.
Я спросил у яблоньки:
— Холодно зимой?
Помахала яблонька
веткою-крылом:
— С матерью-землею
мне всегда тепло.
Местечко
Много лет не бывал я в местечке,
что стоит на бурливой, на маленькой речке.
И вот, наконец, я домой прикатил.
Ничего не пойму, будто черт пошутил,
и доставил, как будто, меня под хмельком
не в местечко на речке, а в город с прудом.
Поднял трубы завод, и воды синева...
Что за город? Быть может, Москва?..
Люди добрые, где же местечко,
где моя — без названия — речка?
Нету речки, в преданье ушла.
Фонари над местечком плотина зажгла.
Все по-новому, и одно лишь по-старому:
парни с девками ходят парами.
1934
* * *
За сентябрем прошел октябрь,
уже ржавеют листья кленов,
а ты открытку мне хотя б,
как полагается влюбленным.
Я вновь те письма старые прочел,
что дышат прожитым апрелем.
Нет, миг обиды ни при чем,
когда идем плечо с плечом
и так давно друг другу верим.
Статуя
Девочка к речке по травке сбежала —
желаньем поплавать, как рыба, полна.
И, сбросив одежды, ступила на камень,
как белая роза, свежа и нежна.
Июльское утро ее охватило,
овеяло теплым, скупым ветерком.
Вскинула руки девчонка, да так и застыла
над вечно бурлящим живым серебром.
* * *
Если всадник падает духом,
его конь устает скакать.
Я считал тебя верным другом,
как теперь мне тебя назвать?
Я надеялся, как на брата,
как на бога, душой уповал.
Ну, а ты растоптал нашу клятву
и добро на вражду променял.
Потерял я «старого» друга,
жаль, что раньше не мог потерять.
Уважать подлеца и хапугу —
все равно, что змею целовать.
Плачет мать
А потом все реже отвечал он,
а потом — молчание в ответ.
И осталась мама со своей печалью
в тихом доме, где его портрет.
Вспоминала:
вышла на рассвете в чем была,
и не ела, и недосыпала,
только воду по пути пила.
Уставал идти — ласкала, миловала,
утешала в роще на привале:
— Спи,
война уже ушла...
Где же он, ее вихрастый Вова?
Годы, словно воды, протекли.
От него ж ни слова, ни полслова,
только деньги как-то раз пришли.
Дни бегут,
текут в раздумье ночи...
Успокойся, вот письмо... Читай.
И сливается, и вьется
незнакомый почерк
из далекой станции Алтай.
На исходе ночь, а ей не спится:
и тюрьма...
И столько раз женат...
Отчего такому бы случиться?
Буквы черные мелькают и дрожат.
И опять засохшими губами
к строчкам тем припала, как к родным:
«Мама, дорогая мама!..» —
пишет женщина, обманутая им.
Белый цвет срывается с акаций,
будто снег, ложится под окном.
Пишет женщина, отвыкшая смеяться,
плачет мать над скомканным письмом.
Пишет женщина далекая, чужая,
но когда бы здесь она была,
мать бы обняла ее, страдая,
и, как дочь родную, приняла.
И гуляла б за рекою с нею,
и внучонка на руках несла...
Плачет мать, о прошлом сожалея,
о любви, которой не спасла.
* * *
В далекие мои шестнадцать лет
меня Вы, знаю, не любили.
Я был в обноски дедовы одет,
а Вы
в сафьянных туфельках франтили.
Вы в школе, как царица на престоле.
А я всего лишь — свинопас.
Годами думал и грустил о Вас,
и болен до сих пор неизлечимою любовью.
Моя Россия
Мы за Россию танки в бой вели,
а штыки сходились, кровью истекали.
А были и такие сукины сыны,
что предали тебя в крутые дни войны,
и за твою хлеб-соль тебя оклеветали.
Но что бы ни было на свете —
собака лает — караван идет.
Предательство замешано на смерти
и розами в саду не расцветет.
Не занимать нам разума и силы!
Откроем окна, воздух освежим...
Переживет и это матушка-Россия
и не поступится величием своим.
* * *
Только вспомню хату под осиной
и на мысли сам себя ловлю:
я хотел бы встретить там, в России,
долю запоздавшую свою.
Ту, что с детства раннего знакома,
что и здесь, в сыром окопе, снится,
что хотел назвать хозяйкой дома...
Счастлив тот,
кто в дом к ней постучится.
Кто не раз у смерти отыграет
право на возвратные пути.
Кто вернется... Про себя — не знаю.
Мне б сегодня на переднем крае
двадцать метров счастливо пройти.
Куда я ни гляну
Иду я по рощам зеленым,
иду я по сжатым полям.
Привет мой березам и кленам,
поклон голубым зеленям.
Иду я под солнечным светом,
иду под сиянием звезд.
Дыханьем Отчизны согретый,
осыпанный зернами рос.
И всюду, куда я ни гляну,
мне дорого все неспроста.
И листья дубов-великанов,
и каждая жилка листа.
И горная крепость Урала,
и Черного моря прибой,
и все, что страна добывала,
что славой полно трудовой.
Шумит сосна
Весна приоткрыла лесные дорожки,
рассыпала в поле цветы.
Звенят на березках сережки,
и мимо любви не пройти.
Припев:
Весна, весна, шумит сосна,
и даль прозрачна и ясна.
И лишь не ясен взгляд холодный твой.
Ах, Тоня, Тоня, Тонечка,
уральская девчоночка,
поговори со мной.
Иду ли полями, лесной ли сторонкой,
где шепчется с небом листва.
Мне чудится профиль твой тонкий
и милых очей синева.
Припев.
Смотрю я на речку, на берег зеленый,
на дом твой под старой сосной.
Так много на свете девчонок,
а ты лишь одна предо мной.
Припев.
Матросы
Прощай, наше Черное море,
в глубинной тиши корабли.
Большое матросское горе
впервые мы все обрели.
Но знайте, орлы-черноморцы,
еще умирать не пора.
На сушу, за землю бороться,
нас вынесло море с утра.
Добудем штыки и гранаты.
Не нам суждено горевать!
Уходят матросы в солдаты,
чтоб к морю вернуться опять.
1942
* * *
О, если вдруг от пули упаду,
прижав ладонь к смертельной ране,
враг, озверев, сорвет с меня звезду,
письмо от мамы выищет в кармане.
Он мутным взглядом пробежит
по строчкам, обожженным кровью,
он не поймет, что я останусь жить,
храним нетленною любовью.
5 июля 1943 года
О матери
Если мост для нее
возведешь над бурлящей рекою,
изведаешь небо и дно морское,
на планету взойдешь,
где нога человека еще не ступала,
то и этого будет мало.
Если даже, стеная и корчась от боли,
приготовишь глазунью для нее на ладони, —
все равно, как цветок у земли на лугу,
ты у матери
в вечном долгу.
Танк
Сюда мы вернемся
опять и опять.
Столетия в сквере
он будет стоять.
Вот так, как сейчас,
меж левкоев на горке,
с неказистым названием —
«тридцатьчетверка».
С разверзнутым дулом,
с простреленной башней,
как песня
о доблести
нашей вчерашней.
Братство
Я россиянин, я твой сын, Россия,
и колыбель моя в степи под Курском.
Но мне пришлось бывать под небом синим
в горах Памира, в рощах белорусских.
Пройти с винтовкою по Украине,
с теодолитом обойти Балхаш.
Меня встречали, называли сыном
и юный Харьков, и седой Канаш.
Туркмен при встрече говорил: юлдаш;
грузин, сжимая руку, — амханагу.
По-братски хлеб и труд разделим наш:
нам друг без друга — никуда, ни шагу.
Речка
Плещет речка недалечко
от родимого местечка.
Я на речке выросла,
много горя вынесла.
А счастливой не была...
Не мое ли это счастье
речка в море унесла?
* * *
Если ты мне перестанешь сниться,
значит, сердцу моему — не биться.
Значит, где-то, в жалком захолустье,
я истлею от тоски и грусти,
от беды, от тяготы сердечной,
от любви — и мелочной, и вечной.
* * *
Ветка клонится к ветке,
листья — друг к другу;
корни тянутся к влаге,
к солнцу — росток упругий;
реки стремятся к морю;
тучи — к ненастью...
Люди, познавшие горе —
к счастью.
* * *
Были зори ранние,
были ночи звездные.
Где ты, бесталанная,
где ты, несерьезная?
Где мы снова встретимся
и когда — не знаю.
Сонной сказкой плещется
заболоть лесная.
* * *
Что будет завтра,
через тыщу лет...
И нет конца,
и края мыслям нет.
Иду и вижу рог луны,
и свет родившейся
Венеры.
И мысли вновь устремлены
в глухие,
безответные пределы.
Когда б не думал,
не мечтал,
давно бы камнем стал.
В кино
Смотрел я старый фронтовой журнал
на маленьком экране в нашем клубе.
И вдруг в атаке сам себя узнал.
И онемел, и стиснул зубы.
По льду, согнувшись, я вперед бежал.
И вот упал от пули ненароком...
Все было так, как там, у Фатежа.
А мне сосед: «Так было под Моздоком».
В проломе льда запенилась вода,
горели танки... Кончилась атака.
Погас экран. Звезда зажглась у потолка.
А мой сосед сидел и плакал.
Былинка
В сгоревшей дотла Боровухе
меня медсестра подняла.
Была она песней и другом,
и матерью будто была.
В бинты пеленая, корила,
велела не ныть и терпеть.
И долгую жизнь подарила,
не дав на снегу околеть.
Опять я ее вспоминаю —
девчонку в ушанке мужской.
Былинку с полей Таганая,
познавшую ад под Москвой.
Бывал я в боях неспокоен
за эту девчонку не раз.
Ей надо бы имя Героя
без всяких похвал и прикрас.
И рад, что ни пуля, ни бомба
ее на прицел не взяла.
По страшным солдатским дорогам
до Шпрее она добрела.
Дошла до конца. Не сплошала.
Победный услышала звон...
Привет ей, седой и усталой,
земной запоздалый поклон.
Письмо к женщине
Золотым настилом на аллеи
осень осыпается в саду.
Я иду, согнувшись, по траншеям
и не скоро до тебя дойду,
Бьет в лицо
горячий, дымный ветер.
Далеки дороги и черны.
Я иду у смерти на примете —
этой верной спутницы войны.
Я иду, а где-то там Россия.
Хата где-то там, сожженная дотла.
И твои глаза, и небо синее,
и одна на выгоне ветла.
Сколько сил
и сколько надо мук,
чтоб припасть к губам твоим,
твоих коснуться рук.
Кто скостит
моих страданий сроки?
Кто от сердца отведет беду?
Впереди дороги, и тревоги,
и огонь, как в дантовом аду.
Тополь
У топкого берега Вислы
в разгаре весенней поры
немецкие пули изгрызли
эмаль тополиной коры.
Случайно не тронули немцы
в саду, где рубили и жгли,
стрелою пронзенное сердце —
отметину чьей-то любви.
— Мы тоже с тобой полюбили, —
промолвил мой друг сибиряк, —
чтоб наши сердца не остыли,
давай-ка закурим, земляк.
И мы затянулись и сели
в безлюдном гуральском селе.
И наши мечты полетели
к далекой родимой земле.
Мне вспомнилось: дома, под Курском,
на тополе ранней весной
я красками вывел по-русски
пронзенное сердце стрелой.
И вскоре уехал влюбленным...
С боями дошел до Карпат.
А тополь, войной опаленный,
на родине пал, как солдат.
И девушки той синеокой
следы затоптала война.
Сидим мы в раздумье глубоком —
одна у нас дума и рана одна.
Иначе я не мог
Зияли дула, надвигались танки
на наши огневые рубежи.
Дымились танков черные останки
в полегшей курской нашей русской ржи.
Тогда, в боях под Обоянью,
я думал: вряд ли к матери вернусь.
Ничком паду от жаркой раны,
и злой судьбе навеки покорюсь.
И то письмо, что написал намедни
в неразберихе фронтовой,
считал своею весточкой последней:
хотел проститься, кровная, с тобой.
Не осуди меня, родная мама,
иначе в те минуты я не мог...
А что остался жив под Обоянью —
твою мольбу, видать, услышал Бог.
Я вновь и вновь припоминаю,
как лейтенант поднялся, вскинул пистолет:
— За мной!..
Зверью пощады нет!
Стонали пушки и ревели танки,
«катюши» рыкали в ответ,
и в этой преисподней кочегарке,
сходя с ума,
плясала смерть.
У колодца
Недалёко и неблизко,
в энский, стало быть, район
ехал наш артиллерийский
запасной дивизион.
И дымится, и клубится,
и такая тут жара...
— Дай, девчоночка, напиться, —
встали хлопцы у двора.
Глянул я на ту дивчину,
на ведерко бросил взор.
Про калину, про малину
начинаю разговор.
Незаметно, неприметно
речь сторожкую веду.
Про любовь, что безответна,
про водицу, что на льду.
И она заговорила,
будто хмелем обвила.
Всех поила, всех пленила,
одного... с ума свела.
А кого? Как звать солдата?
То ли Федор, то ли Влас...
Да не все ль равно, ребята,
был один такой у нас.
Моряк
Крепись, моряк: в опасный путь
уходит твой линкор.
Крепись, и тех не позабудь,
что помнишь с давних пор.
Что там, в сибирской стороне,
где пихта под окном.
И старый кактус на окне
с колючим языком.
Где ждут тебя с того утра,
и не устали ждать.
Заноза — школьница-сестра —
и вся седая мать.
Еще моряк, припомни ту,
которая тогда
лишь одному сказала: «Жду», —
прощаясь на года.
Встречай всей яростью своей
врага и в ночь и в мрак.
И перед охваткой не робей,
как истинный моряк!
Машина
Заурчала машина, завыла:
нам и горе теперь — не беда!
Только слышно, как пенится мыло,
да клокочет внутри беспокойно вода.
Отдохни, Родионовна, сядь, посиди,
помечтай, по годам улетевшим пройди.
Не садится, стоит у машины.
А машина поет, а машина урчит, как юла.
Что ж ты, старая мать, загрустила,
может, вспомнила, кем ты была?
И летят, и плывут вереницей,
словно птицы, мечты о былом.
То ли видится, то ли спится
покосившийся дом над прудом.
Там полвека ты в прачках ходила.
Сколько в речке холстов перемыла!
Сколько разных стирала рубах...
Может, гору измылила мыла
в этих добрых своих, узловатых руках.
Призадумалась,
молча стоит у машины.
А машина гудит, а машина поет.
И давно в барабане белее снежины
и носки, и платки, и старинный капот.
Карась
Случай на границе
Дед выходит из ворот,
чинно по лугу идет.
Глядь, у речки над водой
человечек с бородой.
Тихий, скромный, будто свой.
С поплавка не сводит глаз...
Удивился дед Тарас:
прожил он в селе года,
а вот чуда не видал.
Но ему без лишних слов
объясняет рыболов,
будто в речке мелкой сей
удит даже карасей.
Дед улыбку смял в усы,
дед усы перекусил.
Дескать, старый я дурак —
дома позабыл табак.
И ему-де, чудаку,
жизни нет без табаку.
Пососал чубук резной,
чертыхнулся и... домой.
Видит это рыболов
и кончает рыбий лов.
Вмиг с фальшивого крючка
он срывает червячка...
Только нитку свил на прут,
дед с двустволкой тут как тут.
— Ну-ка, — говорит, — вылазь!
Знаем, что ты за карась.
Молчание
Молчаньем каменным таким
не изводи меня.
Подумать только — ни строки
за эти сто три дня.
Забудь, что было, и черкни
хотя б одну строку.
Я все пойму, лишь намекни,
развей печаль-тоску.
Хотя б узнать, что ты жива.
Пиши, я все стерплю.
Пускай забыты все слова,
пришли одно — люблю.
С кручиной в сердце нелегко:
ни почты, ни жены...
Сугробы снега за окном
и тягость тишины.
* * *
Ждал ответа, ждал привета —
не прочел, не получил.
Отлетает лето. Где-то
в копнах перепел кричит.
Прохожу пустынным лугом,
тает ночь, а мне не спится.
И зову, и жду я друга,
как ночная эта птица.
Пора охоты
Уральских морозов
дыханье заслышав,
мы встанем с тобою
на скользкие лыжи.
И заячьей тропкой,
где петли свежи,
в заречные колки,
в леса пробежим.
По рвам, по сугробам
проложим пути.
Ни конным там ехать,
ни пешим идти.
Лишь тянется наших
следов паутина,
чтоб взвиться и лопнуть
струной у трамплина.
И вновь у подножья
горы появиться,
где зайцу капуста
осенняя снится.
Где вязкие волчьи
следы на село
пушистой порошки
слегка замело.
Мы вскинем двустволки
на волчью беду.
Мы волку вдогонку
на полном ходу...
И ветер, в сугробах
блуждая и роясь,
осыплет нас пылью
белесой по пояс.
Тракторист
Он к ней в соседний сельсовет
ходил за восемь верст.
Избил две пары сандалет
и воз цветов отнес.
С весны все думал лишь о ней,
невестой называл.
Да что там — ясного ясней —
под осень свадьбы ждал.
И вот сухой, пожухлый лист
по ветру закружил...
Но вышло так, что тракторист
дорогу к ней забыл.
Забыл и хату, и ручей,
и палисадник тот,
где дачи летние грачей
на вербах у ворот.
К другой случайно заглянул,
что за стеной жила.
Что квартиранткою ему
из школы в дом вошла.
И удивился; как он мог
ходить, где вовсе нет дорог,
через болото и погост,
в такую даль, за столько верст!..
И вновь к учительше зашел
без нужных слов и без цветов.
Но как-то вдруг решил,
что вместо комнатки — весь дом
и сердце предложил.
Постойте, не судите строго —
бессилен сплетен змей.
Любовь — не камень на дороге:
не обойти любви своей.
Возвращение
Я иду на Магнитную гору,
как в тридцатом, по тропке крутой.
Разреши доложить тебе, город:
я вернулся из пекла живой.
Над рекою в дали синеватой,
ты уже и на том берегу.
И радостно мне, солдату,
что у города я не в долгу.
Здесь когда-то садил я деревья,
домны строил, дома поднимал...
Мне броню боевую доверил
сам великий Урал-генерал.
Дал в дорогу мешок с сухарями
и — вперед — приказал, иди!
До Берлина дошел я с боями,
сто смертей у меня позади.
Вновь гляжу, не могу наглядеться
на железные эти края.
На магнитное доброе сердце,
что навек притянуло меня.
На краю земли
Встает из глубин
океанских рассвет.
И гребень волны
в жемчуга разодет.
На горных вершинах
блеснули снега.
Открылись в алмазных
камнях берега.
И кайры, проснувшись,
летят в океан.
И зверь-кашалот
поднимает фонтан.
И бойко в ущелье
по тропке крутой
чукчанка спешит
за водой ключевой.
И я на посту —
это утро храню.
И радуюсь мирно
встающему дню.
1950
Северное сияние
Пурга отшумела —
ей, видно, невмочь.
И в белом безмолвии
круглая ночь.
И я на тропинке,
я — зренье и слух.
Скалистые горы
притихли вокруг.
И небо, склоняясь
над судьбою моей,
плетет кружева
разноцветных огней.
То вскинет лиловый,
то палевый цвет.
Конца и предела
соцветиям нет.
Стою, присмиревший,
молчанье храня.
И думы под звезды
уносят меня.
1953
Красота
Кто тебя, черемуха, обидел,
сарафан твой белый разорвал?
Кто красу твою возненавидел,
белы руки-ветви обломал?
Нет, не волчьи нравы, не лисичьи,
не орлиный это был замах,
и совсем не ведьма-колдовица
свой справляла шабаш на ветвях.
На заре к черемухе душистой
волосатый подступил болван.
И спокойно из «вареных» джинсов
вытянул бутылку и стакан.
А потом крушил, корежил ветви,
будто скамьи в городе ломал.
Бушевал, как лев в железной клетке,
и, как леший, злобно хохотал.
Встрепенулись клены и осины,
и в набат ударила листва.
И дивилась матушка-Россия:
жив Иван, не помнящий родства.
Коль нету души и единства
Романс
Любовь не проходит бесследно,
какой бы она ни была —
глухою стеной безответной,
снежинкой, лишенной тепла.
Не в меру красивой и яркой,
разгульною свадьбой без сна,
где гнутся столы от подарков
и плещутся реки вина.
Влюбленностью с первого взгляда —
и тут же разрывом крутым.
Ни песней не став, ни наградой,
ни сказкой с концом золотым.
Коль нету души и единства,
засохнет любовь, как трава.
Погаснет, как светлая искра,
покинув дыханье костра.
Журналисту В. Изгаршеву
Расстались мы без грусти и печали.
Нас разные умчали поезда.
Нас волны океанские качали
и с ног сбивали иногда.
Где ж ты теперь?
Торопишься куда?
В каких долготах, у каких широт
легла твоих деяний борозда?
Где наша дружба
снова оживет?
У старой карты
Вот на этой тропке,
что на карте пунктиром,
я, голодный и мрачный,
вставал под огнем.
Не мог уступить
ни «пантерам», ни «тиграм»,
примириться не мог
с кровожадным зверьем.
Я на зверя, как зверь, выходил.
А если б иначе — не победил.
1943
Ночь в Новороссийске
На посту притих тревожный тополь,
штык макушки в небо занеся.
Вот сейчас в огонь под Севастополь
уплывут
мои последние друзья.
Вот сейчас корабль, готовый к бою,
выберет из бездны якоря.
Дай вам, други, счастье боевое —
вновь ступить на берег с корабля.
Победить,
вернуться в этот город...
Так далек и труден так возврат.
Ходят «хейнкели», как демоны, над морем,
И сердца огнем у нас горят.
1942
* * *
Возле Курска Сейм течет,
только в город не заходит.
Город отдает почет
речке Тускарь — мелководью.
Так и я хожу у дома,
не могу я в дом войти.
Там давно почет другому —
век мне около идти.
* * *
Вот беда —
подступили года.
Плешь уже,
борода.
И уже —
ни туда, ни сюда.
* * *
В далеком детстве
промелькнула ты,
прошла в тумане сновиденья.
Живут во мне твои черты,
как вечный образ
вдохновенья.
Разбег
В безводных землях
пенятся каналы.
Шумят турбины
в горловинах рек.
И тайна атома
тебе доступной стала,
Двадцатый век,
великий век!
Но все, что сделано,
того сегодня мало.
Смелее, круче
надо брать разбег.
Чтоб ветром крылья
наши подмывало,
чтоб отступал и таял
вечный снег.
Чтоб крепче жить,
добро и разум сеять.
Не тлеть душой и сердцем
пламенеть!
Идти с мечтой,
которой имя — смелость.
И до звезды далекой
долететь.
Лесная песенка
Мы в лесу грибы искали,
в чащу забрели.
Шампиньонов не видали,
белых не нашли.
Но зато в траве искристый
видели цветок.
А еще веселый, чистый,
звонкий ручеек.
И немного напугались:
кто-то там стучал.
А потом мы догадались:
дятел нас встречал.
В лес высокий и зеленый
мы еще придем.
И не только шампиньоны —
рыжики найдем.
Косичкою белой
Ах, что я надумал,
ах, что я наделал:
назвал я девчонку
березкою белой.
Назвал я девчонку
духмяной калиной.
Да так и уехал —
не думал, а кинул.
Военные ветры
над миром гремели.
Ушел я под пули
в солдатской шинели.
То брел я степями,
то вязнул в болотах,
то мчался на танке
с морскою пехотой.
Но, видно, я все же
родился в рубашке,
и смерть не случайно
имела промашку.
Дополз я сапером
до сердца Европы.
И выжил, и вылез
на свет из окопа.
И пешим добрался
до отчего крова.
Гляжу и не верю:
да это ль Диброва?
Лишь пепел да песня
про черные брови.
Про черные брови,
про карие очи,
что плачут поныне
не первые ночи.
Стою у развалин
чужой, онемелый.
Любил я девчонку
с косичкою белой.
Жива ли? Здорова?
Душой ли согрета?..
Да кто мне, солдату,
расскажет про это?
Не эта ли песня,
что жжет и тревожит,
что с горем-бедою
расстаться не может?
Ни ветер, ни птицы,
ни раны Полесья...
И сердце готово
взорваться от песни.
Под Ленинградом
Светает.
Команда звучит: по местам!
К орудиям, хлопцы,
отчизна зовет.
На небе последняя
гаснет звезда.
Не знаем, кто вновь
до звезды доживет.
Не знаем, но верим,
что кто-то из нас
воскреснет из мертвых
в назначенный час.
И сядет за стол,
и победную чарку нальет.
И молча напомнит
о тех, кто уже не придет.
* * *
Бывал и я в Бахчисарае
и видел, как фонтан
слезами капал.
И почему-то, сам не знаю,
стоял на месте Пушкина
и... плакал.
Прощание
На перроне оркестр,
золоченые трубы.
И притихли, и замерли
девичьи губы.
Помутились зрачки
недоласканных глаз.
И крик: «По вагонам!» —
как первый приказ.
Ты одна среди нас
медсестра на плацу.
Так по швам,
по-военному, руки.
И ни мне, ни другому бойцу,
а тому, что в толпе, удальцу
улыбнулась на счастье,
а может, на вечные муки.
Тема
Она зародилась на Буге с утра,
чтоб в сердце нацелиться,
в бицепсы впиться.
Ненавистна, крута, остра,
и брызнула кровью в лицо летописца.
Художник, не дрогни, воинствуй, поэт!
Под жабры бери ее страшный скелет.
В слова, на полотна, на струны ложи.
Потомкам правдиво ее изложи.
22 июня 1941 года
* * *
Идя с боями на край света,
мы вспоминали юный город свой.
Зеленый, шумный, славою пригретый,
пропахший гарью заводской.
Великой мощью называли,
творцом брони военных дней.
Столицей мужества и стали,
Магнитной крепостью своей.
Голуби
На серых плитах из бетона
цветы и слезы матерей.
Здесь каждый день — давно знакомо —
старуха кормит голубей.
Слетайтесь, голуби, кружите
над обелиском, над звездой.
Опять под Брестом спеет жито,
цветут овсы под Костромой.
А мать по-прежнему в печали
теряет радости свои:
так мало писем написали,
так рано мальчики ушли.
Давно не видно в небе синем
ее крылатых сыновей.
Лег на виски как будто иней,
людского горя снеговей.
Лежит меньшой под старой Тулой,
где степь да речки полоса.
Где смерть с крыла его рванула,
сполохом обдав небеса.
А где они, оставив крылья,
умолкли, старшие сыны,
какой легендою и былью
погасли в сумраке войны?
Проходит все на белом свете,
как в небе нитка журавлей,
как ветер, что качает ветви...
Но вечно горе матерей.
Синица
Мухи белые кружатся,
тучей на землю ложатся.
Птица малая, синица,
мне с утра в окна стучится.
«Может, есть у вас пшено
иль подсолнуха зерно?
Пеленой покрылось небо,
дайте хоть кусочек хлеба.
Сыро, холодно в лесу,
и морозы на носу».
Заяц
Ночью в поле скачет заяц,
в зиму — первый он страдалец.
Он голодный и бездомный,
и ни с кем тут не знакомый.
Размечтался, полон грусти,
о морковке, о капусте...
Чем бы зайке поживиться?
Где от холода укрыться
да в пургу не заблудиться?
* * *
Уже старуха-осень подошла,
кусты раздела и деревья,
и платья их зеленые сожгла,
и нарядила в ожерелья
из ледяного серебра.
Беда
Ходит Гарри в новой паре,
брюки-дудочки...
Распускает на базаре
прибауточки.
Будто там, за океаном,
можно сытым быть и пьяным
ради шуточки.
Уверяет, дурачок,
что вино там — пятачок.
Что красивые девчонки
так и лезут на крючок.
Погоди, поведай, Гарри,
на какой ты рос опаре?
Во саду иль в огороде,
при какой такой погоде?
Что ты пьешь и что жуешь
и куда баранку гнешь?
Удивился. Закряхтел:
«Ну и что ж, что не у дел?
Между прочим, быть рабочим
никогда я не хотел.
Ишаки уже не в моде.
Нет свободного труда!..
Вот в Америке у Форда — это да...»
В чем же дело? Жми туда.
Только, чур, не думай задом,
там работать тоже надо.
Без труда и там беда.
1992
Припевки
Балалайка и гармонь,
каблучки зацокали.
На всю Россию заиграли
братья Заволокины.
Провожал меня Тимошка,
у Тимошки рыбья кровь.
Все толкует про картошку,
про капусту и морковь.
На завивку, на закрутку
проводил в район Марфутку.
Закрутилась, завилась.
Через восемь лет нашлась.
Целовалась я на кухне,
а еще — под вербою.
От любови губы вспухли —
бюллетень потребую.
Ты за мной не волокись,
не ухаживай.
Под окошком не топчись
с коньяком за пазухой.
Бабы думать не желают
о деторождении.
— Дайте прежде, — заявляют, —
Нобельскую премию.
Я у тещи был в гостях,
закусил немножечко:
съел гуся и порося
и еще... теленочка.
Счастье
Иной рассуждает, от мысли пьянея,
что счастье — оно лишь всего лотерея.
Однажды проснешься, потянешь билетик,
и — вот оно, розовым светом засветит.
Нет, счастья такого не стал бы я брать.
Что в шутку дается — легко потерять.
У домны, в забое, с болью и страстью,
в рубахе, пропитанной солью...
Недешево людям обходится счастье.
* * *
Вот и старость подкралась,
подползла, завязалась
покрепче морского узла.
Ни друзьям-докторам,
никаким колдунам
развязать не удастся
такого узла.
Метаморфозы
Одну стакашку опрокинув,
он этаким становится павлином.
Движенья плавны, величавы,
и весь он полон
прихоти и славы.
А если две? О, нет, не пьяный,
кривляется, как обезьяна.
С чужой женой, как будто со своей,
лепечет... Куры строит ей.
Когда же третью вылакает он,
ломится в дверь к соседке, будто слон.
Законы, нравы — все презрев,
рычит, как африканский лев.
А вслед за пятой, за шестой
он в луже рядом со свиньей.
И нежно так, как бы к жене:
«Хоть стопочку, хоть каплю мне...
Я так тебя люблю...
А ты все хрю да хрю».
Мурик
Смотрят люди на шоссе,
отворачиваются все.
Кто же там, на мостовой?
Мурик вышел из пивной.
Макинтош и брюки клеш,
черевички-башмачки —
не подмажешь, не пойдешь.
И еще... разбой-очки.
Стекла черные. Колеса.
Не видать вокруг ни зги.
Не видать ни глаз, ни носа,
непонятно — где мозги.
Что случилось — зрение?..
Нет, для удивления.
Надо ж чем-то отличиться,
ну, хотя бы не побриться.
Ну, хотя б не расчесаться,
и лохматым, бородатым
на проспекте покривляться
Ходит Мурик с бородой,
ходит, будто Лев Толстой.
Борода-то не беда,
да в башке-то лебеда.
Ходит Мурик всем на диво,
лошадиной машет гривой.
Говорят, похож на Грига.
Брешут — на попа-расстригу.
У Мурика пальцы в кольцах,
на штанинах колокольцы,
бубенцы-бубенчики,
буги-вуги... венчики.
Мурик наш не жнет, не пашет,
пашет за него мамаша.
От рассвета до темна
на две должности одна.
Мать сыночка бережет,
а сынок, как мерин, ржет.
А сынок, как буйвол, пьет.
То в пивной, то в ресторане,
то под дубом на поляне.
То взахлеб, то потихоньку,
то коньяк, то самогонку.
Стать бы Мурику рабочим,
но какой ему расчет.
Мать получит — он размочит:
мать-старуха ведь не пьет.
Ходит Мурик, лясы точит,
то кудахтает, то квохчет...
А точней — баклуши бьет.
Раздумья
В ту деревню, где давным-давно
вырастал я тощим и угрюмым,
где крутил немое, мертвое кино,
и сейчас мои уходят думы.
Видится и клуб, и хоровод,
и она, девчонка-заводила,
что в далекий тот, голодный год
первою любовью одарила.
На руках носил ее — не вру.
Целовал под яблоней у хаты...
Но любовь пришлась не ко двору,
встал меж нами баловень женатый,
Что ни день, подарки ей волок,
щеголяя силою и властью.
Будто птицу, угодившую в силок,
охватило девушку несчастье.
Не стерпел и встретил я врага.
Налетел, как гром, нежданно в поле.
И за все страдания и боли
обломал ему бодливые рога.
Да опешил... Был неровен час.
Загремел я в дебри Оймякона,
где на соснах иней, как алмаз,
и колючка — символом закона.
Там я сердцу милому внимал,
слышал голос, что нежнее флейты.
И почти полвека писем ждал:
ждал весной, зимою ждал и летом...
Не стыдясь мужских тяжелых слез,
по ночам рыдал в холодной келье.
Вспоминал жгуты девичьих черных кос,
что давно от горя побелели.
Все прошло мгновенно, как в кино,
и сегодня лишь о том жалею,
что увидеться уже не суждено,
что забыть до смерти не сумею.
Заблуждение
Романс
Я так давно оставил дом,
что все забыть пора б.
Как день, забытый мной потом,
когда ушел корабль.
Но позабыть никак не мог
я о твоей судьбе.
Так много тропок и дорог,
и все ведут к тебе.
В глухом, завьюженном краю
я вспоминал не раз
улыбку грустную твою
и холод жгучих глаз.
Я тосковал и горевал,
себя порой кляня.
И одного не понимал —
ты не ждала меня.
И душу встревожат березы
Мы счастья порой не находим
в краю, где с рожденья живем,
и, бросив Россию, уходим,
куда-то летим и плывем.
Чего-то настойчиво ищем,
каких-то утех и похвал.
И путь наш бывает неближний —
врагу бы его не желал.
— И все же, — ты скажешь, — и все же
сытнее, спокойнее там,
где берег тобой не исхожен,
где правит какой-то султан.
И зреют под солнцем бананы,
лишь рот раскрывай, не ленись,
где будто без слез и обмана
веселая плещется жизнь.
Ты легок еще на помине,
ты — русский еще человек.
Твой облик не канул в пустыне,
падучей звездой не померк.
Да только ни боли, ни муки
тебя не волнуют сейчас.
Но вызреет язва разлуки
и к сердцу подступит не раз.
Припомнятся ливни и грозы,
и лужи... И ты — босиком.
И душу встревожат березы
усталым своим шепотком.
И брызнет за рощей ольховой
речонка, где тьма пескарей.
И школа, где первое слово
узнал об отчизне своей...
И глянет заимка пугливо,
и старая скрипнет сосна,
где матери милой могила
бурьяном давно заросла.
И сердце в тоске и бессилье,
исчерпав мученья до дна,
потянется снова к России...
Россия на свете одна.
Маринка
Про Маринку, про сердце ее
будет это сказанье мое.
Начал дед, опершись на костыль,
белорусскую повесть-быль.
Было так: перед самой войной
за отменные, слышь, дела
в Крым послали Маринку весной.
Отдохнула там, подросла
и оттуда в Полесье, домой,
виноградный росток привезла.
Посадила. Поила водой:
встань под солнцем листвою резной!
И поднялся, окреп росток,
будто в жарком своем Крыму.
Ждет Маринка — приходит срок
первым цветом кипеть ему.
Да куда там — огонь и смрад!
Лихолетья пора подошла.
Закатили солдаты орудия в сад,
Зазвенела немецкою сталью пила.
Заметался пожар на селе.
Встала смерть и пошла по земле.
Побрела с автоматом она
по крестьянским дворам: от окна до окна,
ненасытна, люта, голодна...
Не стерпела Маринка. Кто смерти рад?..
По тропинке в леса ушла.
Мстила ворогу, как солдат:
подрывала, рубила, жгла.
Далеко ее путь пролег.
Листья падали. Подступала зима.
В полночь, помнится, только прилег —
заявилась, пришла сама.
И такая на вид боевая,
и рада, видать, до слез!..
Но тут, как назло, въезжает
в деревню немецкий обоз.
Дитя, говорю, родное,
вот одежка твоя, сапоги...
Скорей, говорю, в Заречье,
в старый урман беги!
Как случилось — и сам не знаю:
метнулась сперва к сараю,
затем по запруде — в сад.
А там, кусты раздвигая,
навстречу — чужой солдат.
«Хальт!» — ощерился враг.
Сталь сверкнула в его руках.
Эхо свистнуло и затихло,
растворилось в чащобе лесной.
Спит Маринка, а может, не спит под сосной.
— Смерти, может, и вовсе нет, —
наклоняясь, мне шепчет дед. —
Чуешь, каждый листок поет:
здесь оно, ее сердце, живет.
Я смотрю на осенний сад.
Виноградные листья на солнце горят.
Груши, яблоки зреют в саду...
Золотые, литые, на чистом меду.
1957
Магнитогорские домны
От голода матери
нас проводили
сюда, на Урал,
оторвав от земли.
Мы бревна ворочали,
камни дробили,
в лаптях из деревни
в индустрию шли.
С киркой и лопатой
под знамя вставали
и властно кричали: «Даешь!»
Нам райскую жизнь
на земле обещали,
почище, чем жизнь
у князей и вельмож.
За хлебную корку
мы шли в доброхоты:
Даешь непрерывку!
А отдых потом...
По-рыбьи молчать
и работать, работать
учил нас всевластный
«рабочий» партком.
Да мало ль чему
коммунисты учили!
Учили, что партия —
совесть и честь.
А сами в столовую шли
партактива,
куда нам, как в ушко иглы,
не пролезть.
И вождь, горделиво
взирая с портрета,
цедил сквозь усы
ядовитый елей:
что будто свободней
страны нашей нету,
что жить стало лучше
и... веселей.
Ночами
голодные выли собаки.
И думали мы:
«А кому веселее,
и лучше — кому?»
И корчась на нарах
в холодном бараке,
однажды услышали:
«Мабуть, йому?..»
А утром, проснувшись,
как мыши молчали.
Куда он девался,
Петро Кошевой?
Которому верили мы
и внимали.
И в шутку прозвали
«барачной душой».
Шумят наши домны,
и в шуме знакомом
кипит чугуна
золотой звездопад.
Теперь наши дети
и внуки у домен,
свободен их почерк
и жизненный взгляд.
Смелее они
и смекалистей в деле.
Да в жизни иначе
и быть не должно.
И то, что мы сделать
тогда не сумели,
дерзая, постигнут
они все равно.
Колоски
Полтора-два миллиона крестьян
были репрессированы за колоски
Будто вновь на побывку иду:
каланча в синеве
и знакомая с детства звонница.
И на солнце пригрелась у всех на виду
слобода моя Большетроица.
Развернулась слободка, раскинулась,
на речонку садами надвинулась.
Вся из дерева, из соломы...
За тридевять верст от железных дорог.
И в глухом блиндаже, и в танковом громе
я не думать о ней не мог.
Хлеборобы мои, земляки,
я опять о былом, о старом.
Чуть прикрою глаза — огоньки
мельтешат у Дурасова яра.
Каганцы-светунцы по хатам
то блеснут, то погаснут опять.
Жили наши отцы небогато:
стороной обходила их благодать.
Берег детства — не розовый сон,
не пасхального счастья шальной перезвон.
Начиная свой путь, я ушел из отцовского дома.
Голод-царь, как бродягу, погнал:
хочешь жить — уходи!
И притопал я в город чужой, незнакомый,
где заветную долю непросто найти.
Я ночами не спал, я страдал:
видел хату свою и цветенье садов.
И в ночном —
золотые созвездья костров.
И жалел, что оставил уставшую маму,
что не все ее гряды вскопал,
что хлебнет она горя
одна с пацанами.
А в душе, как комар,
все пищал и хрипел голосок:
«Хоть бы хлеба кусок... Хоть бы кроху...»
Но тощал и хирел на полях колосок,
предвещая печаль и тревогу.
И беда не в дождях, не в засушье,
а в том, что великий тиран
наплевал в хлеборобскую душу.
Оставляя поля и дома,
кто куда по дорогам брели мужики.
Принимала Магнитка — делили пайки,
Днепр ГЭС принимал. И Москва.
А еще... Колыма, Колыма...
А еще — Соловки, Соловки...
Хлеба! Хлеба!.. А где его взять?
Под оркестры и слезы
провожали мы с хлебом обозы,
лебеду оставаясь жевать.
Но никто не хотел умирать!
Есть надежда — в полях колоски.
Чтоб не дать им погнить,
мы, мальчишки, забрав туески,
на колючее жниво спешили.
Мы голодной ватагой по нивам кружили,
только б золото это собрать!
Но из леса начальник, как князь, на коне:
плеть в руках,
ружьецо на ремне.
То ль с похмелья, то ли с тоски,
отобрал, изломал туески,
разбросал колоски по стерне.
Поле! Родное поле!
Наша радость и наше горе!..
И бежали мы вдаль,
где шумят осокори,
босых ног оставляя следы.
Мы не знали, как справиться с горем,
как уйти от проклятой беды.
Ночью филин угукал сурово,
а под утро,
как выстрел, как грома удар:
«Аре-е-сто-о-ва-а-ан!..
Кореванов Егор арестован!..»
И почудилось, будто идет он,
в железные цепи закован,
как тогда, при царе, в рудники на Алдан.
Это он, председатель,
колоски собирать разрешил.
Это он
нашей болью крестьянскою жил.
Где же ты, Кореванов Егор?..
Мы тебя не забыли...
И оттуда, с заснеженных гор,
будто эхо: «В Сибири... В Сибири...»
Ни креста не найти,
ни могилы...
Тишина. Да снегов белизна.
Да каменья.
Да ржавой колючки куски,
где совсем не растут колоски.
Про любовь
Нет, друзья, по всем приметам
я до крайности влюблен.
Я все лето жду ответа,
ну, а он... такой чалдон!
Что он хочет, этот парень,
некурящий и чудной?
Клином, что ли, свет сошелся,
я иду — и он за мной.
Ходим по полю, по яру,
ходим там, где не пройдешь.
И платки, и ленты дарим
так, за здорово живешь!
И еще цветы приносим.
Станем оба у пруда.
Постоим... И в воду бросим.
И выходит так, что Зося —
наша общая беда.
Говорю ему: — Серега,
зря истопчешь сапоги.
Очень дальняя дорога,
лучше их побереги.
— Что ж, совет вполне резонный, —
отвечает. — Спору нет.
И смотрю — в сельмаге новый
он берет велосипед.
Я иду, пешком шагаю,
он несется — пыль столбом.
Я, конечно, понимаю,
это значит — ход конем.
Брешешь, думаю, Серега,
ты еще прочтешь ответ.
Ты еще свернешь с дороги.
В общем, тут назло Сереге
я купил мотоциклет.
Поддаваться не привык я.
Не могу. Резону нет!..
Глядь, и он на мотоцикле.
Это, значит, мне в ответ.
Нас как будто ветер носит.
И опять у нас — ничья.
Но случилось — он под осень
покупает «Москвича».
И чтоб я, его знакомый,
тот увидел драндулет,
проезжает мимо дома
и нарочно шлет привет.
Мне не то что там обидно —
больно мне, в ушах трезвон!
Тут слепому стало видно —
я морально побежден.
Чтоб ты, думаю, наехал
на дубовый старый пень.
И, мальчишкам на потеху,
провозился целый день.
А потом еще вприпрыжку
по ухабам пролетел.
И еще бы... гвоздь в покрышку,
чтоб качал ты и пыхтел.
И чтоб сел аккумулятор
и заело твой штурвал,
и нарочно в карбюратор
чтоб сам черт тебе попал.
Так два года состязались;
шли в штыки — не поддавались.
Кто кого! — стоял вопрос.
Но однажды оказалось —
Зосю табельщик увез.
Как-то за день все обтяпал
жлоб, цифирная душа.
«Лопухи! — сказал, — Кутята!»
И уехал не спеша.
А еще через неделю —
извиненье и привет.
И на свадьбу приглашенье.
И чтоб дали мы ответ.
В рот воды набрал Серега,
я стою, как старый пень.
Вот такая, извините,
получилась дребедень.
1954
Ухнали
Галине Зельской
Снятся всем автомобили —
нет житья без «Жигулей».
Ну, а дед купил кобылу:
конь в хозяйстве — поважней!
Огород вспахать, посеять,
привезти из леса дров,
прокатиться по метели
с бабкой в семьдесят годов.
Только вот дожди и ветер,
сырость в поле и в лесу.
И, видать, по всем приметам —
гололеды на носу.
Осень — бремя непогоды...
Глянул в небо дед с крыльца,
и кобылу тихим ходом
в поводу до кузнеца...
Слухай, говорит, Порфирий,
ездить надо, стало быть.
Ты подкуй на все четыре,
чтоб огонь из-под копыт.
Чтоб гнедая заиграла
у соседей на виду.
Чтоб не шла, а танцевала,
стих печатая на льду.
Почесал кузнец затылок,
вскинул заросли бровей:
подковать-то можно было,
но ведь как — без ухналей?
Нет ни в кузне, ни в сельмаге.
Вот поехать бы в район
и всерьез, не на бумаге,
кой-кому бы дать разгон!
Деду вовсе не до смеха,
чуть мороз — и жди беду.
На кобыле не доехать —
лед не блажь и не потеха.
И решил: «Пешком дойду».
На ноге сапог кирзовый.
Плащ на плечи парусовый...
Топ да топ — и вот райцентр.
Входит в лавку, а приказчик:
«Эко выбрал ты момент!»
Этим, говорит, товаром
не торгуем сорок лет.
Для починки самоваров
никаких деталей нет.
Глянул дед на зубоскала:
«Ты, плешивый, не дури!
Ни к чему мне самовары,
говорю про ухнали!»
«Хрен ты репчатый и старый, —
отвечает продавец. —
Было время, продавали,
а в застой... пришел конец.
Хочешь, покупай намордник,
не себе, а для собак...
Клетку в розовых обводах,
чтобы в ней дремал хомяк.
Есть еще набор для кошек
и, понятно, для котов...
Вам который, подороже?..»
Повернулся дед и сплюнул,
не найдя, как видно, слов.
И отсюда — прямо в область...
Все решил узнать старик.
Область, область, где же совесть?
С ухналем зашла в тупик.
Областною хлопнув дверью,
едет дальше, на Москву.
Да, Москва слезам не верит,
но дознаться он намерен,
что, и как, и почему...
Ходит дед по цумам, гумам,
по лавчонкам скобяным.
Омрачен печальной думой,
тяжким поиском своим.
Для собачек и для кошек
уйма всяческих затей...
Одного понять не может —
ничего для лошадей!
И подумал дед-крестьянин
про великий сельский труд,
где нужны супонь и сани,
и седелка, и хомут...
Сыромятка для шлеи
и, понятно, ухнали.
И решил идти к министру.
Пропустили в кабинет.
За столом министр плечистый,
перед ним — усатый дед.
«Вам запчасти иль резину?
Что-о... Какие ухнали?..
И уже спокойно, тихо —
то бишь, для какой машины:
«Шевроле», «Рено», «Гран-при»?
Дед привстал, и тоже в рифму:
«Ухнали для кобыли!»
Семейный разговор
— Отчего ты, папа,
без волос остался?
— Я учился много,
ума набирался.
Посмотрел на папу
любопытный Коля.
— Ты же говорил мне —
убежал из школы.
— Да, это известно,
но не в этом штука.
Волос вылезает,
в общем, от науки.
Волос, он, выходит,
в ссоре с головой.
Голова ведь умная,
а волос дурной.
Усмехнулся Коля:
— Гы-ы... Я это знаю.
Если волос лезет —
голова дурная.
Отвернулся папа,
будто не расслышал.
Закряхтел, закашлял
и на кухню вышел.
Но сынок вцепился,
будто клеш, в него:
— Ну, признайся, папа,
скажи, отчего?..
Почему ты, папа,
все не признавался?
— Ну, признаюсь, ладно —
с мамою подрался.
— С мамой? А с какою?
С той, что все кричала:
ты дурак, ты пьяница,
не мужик — мочало?..
Или с этой, помнишь,
ну, совсем другой,
что тебя как двинула
в пузо кочергой?..
— Брысь! — воскликнул папа
на сынишку Колю.
Ох, наговорился
папа с Колей вволю.
Легенда
Барханы, да ветер,
да небо вокруг.
Здесь даже былинку
заметишь не вдруг.
На тысячи верст
ни ручья, ни жилья.
А все ж не чужая —
родная земля.
И думал, шагая
в песках, человек
о влаге, о пене
серебряных рек.
Мечта его в песне
и сказке жила.
Столетия шли,
а вода не текла.
По вехам-костям,
чтоб не сбиться в буран,
тянулся верблюдов
угрюм-караван.
Брели, задыхаясь
от жажды, стада,
и снилась стадам
под копытом вода.
Кто голоден — хлеба!
Кто жаждет — напьется!
Но благо, как видно,
не просто дается.
Страдал от безводья,
терпел человек.
А с неба не падал
ни дождик, ни снег.
О, если б терпенье
его окрылилось.
И стало, как в сказке,
великою силой.
О, если б легенда —
да вдруг ожила,
а лживая сказка —
да правдой была.
О, если бы вдруг
да забулькал родник,
и путник губами
к нему бы приник.
И речка б отсюда
начало взяла,
и в мертвых барханах,
как песня, жила.
Все начинается
с крохи, с росинки,
с оброненной в землю
незримой зернинки.
С капли, упавшей
нежданно с небес.
Но здесь
от рожденья Христа
не бывало чудес.
И все же я верю:
вода не смирится —
прольется.
И древнее море
в пустыню вернется.
И рядом, на суше,
айва расцветет и орех,
и хлопок просторы
накроет, как снег.
Селенья, как прежде,
раскинутся там —
навстречу желаньям,
вдогонку мечтам.
Спаси нас, Господи!
Не все современное вечно,
но то, что вечно —
всегда современно.
Уймите музыку, но, чур — не ту,
от коей умиляются и плачут.
А ту, что вызывает колготу,
что убивает красоту
и называется кошачьей.
Уже и здесь, на песенном Урале,
нас без вины поп-музыкой пытают.
Певцы чуть свет мурлыкают, хрипят,
как будто кошки и коты справляют
свой медовый месяц март.
Эстрады нашей небосклон
звериным духом засорен.
Загажен чуждыми отбросами.
Не оттого ль, глотая микрофон,
в свое бельканто верят безголосые.
Кривляются,
задами вертят и сипят,
и все на тот, заморский, лад.
То блеют по-козлиному, то ржут,
в самих себе души не чают.
На русских соловьев плюют
и звездами себя
бесстыдно величают.
Вот в чем беда!
Вот где она, зазнайства закорюка!
По-ихнему выходит, что пусты
все арсеналы русской красоты.
И время подошло —
не петь, а хрюкать!
По-обезьяньи оглашая зал,
«терпи» — подмигивают светом.
И сцену, будто от клопов,
окуривают дымом.
Где мишура и прочая мура,
там настоящего искусства нету.
И не поднять его
ни грохотом, ни светом,
ни даже дымом коксохима!
Спаси нас, господи,
от мартовских котов.
От голосов,
звучащих, как рычанье псов,
от тех певичек и певцов,
которые, войдя в экстаз,
жуют одно и то же по сто раз.