Аннотация: Пять эссе о Николае Степановиче Гумилёве. Аудиокнига на https://youtu.be/LyPqFMd_mdU
Глава 1.
Н. С. Гумилёв. "Я - угрюмый и упрямый зодчий"
Поздним осенним вечером 1909 года царскосельские поэты собирались в доме своего учителя Иннокентия Фёдоровича Анненского. 'Падал и таял снег, всё было чёрное и белое, - Георгий Адамович поспешал из столицы. - Как всегда, в первую минуту удивила тишина и показался особенно чистым сырой, сладковатый воздух. Извозчик не торопился. Город уже наполовину спал и таинственнее, чем днём была близость дворца: недоброе, неблагополучное что-то происходило в нём - или ещё только готовилось, - и город не обманывался, оберегая пока было можно свои предчувствия от остальной беспечной России. Царскоселы все были чуть-чуть посвящённые и как будто связаны круговой порукой'. (Г. Адамович. 'Вечер у Анненского'. С. 142).
Иннокентий Фёдорович, в прошлом директор Царскосельской гимназии, читал новые стихи - трилистник траурный, с посылкой 'вдали игравшим солдатам'... Молчание, наступившее после чтения, было прервано Николаем Гумилёвым:
- Иннокентий Фёдорович, к кому обращены ваши стихи?
Вопрос подразумевал ответ. К кому поэт обращает свои стихи? К людям, к Богу или к себе самому? Письмо или исповедь прячется в стол? Учитель исповедовался, наверное, предчувствуя, что осень эта, тишина и сырой, сладковатый воздух Царского Села теперь уже не долго будут радовать его.
Анна Горенко перелистывала старинный альбом.
Вопрошавший обращался, конечно же, к людям.
Несколько лет спустя восторженная почитательница его таланта выпалит на едином дыхании: 'Вы, Николай Степанович, первый русский поэт современности'. На что тот спокойно и серьёзно возразит: 'Неправда. У Блока есть одно-два стихотворения, которые выше всего, что я написал за всю свою жизнь'. (Цит. по: Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 317).
Посвящение к сборнику 'Горы и ущелья'
I
Люблю я чудный горный вид,
Остроконечные вершины,
Где каждый лишний шаг грозит
Несвоевременной кончиной.
Вершины, которые выше всего, господствуют над местностью, покорно примыкающей к ним. Так же и в творчестве: высшие достижения знаменуют созидательное начало - мысль, солнечные вершины которой теряются за облаками. Бездны непонимания делают её неприступной. Совершенство формы преображает уличных ныряльщиков с венецианских каналов в ангелов на полотнах, - и это мост, по которому можно преодолеть бездны. 'Форма - это восприятие опыта, но опыта, осуществлённого и преодолённого в знании, когда урод подобен красавцу, угнетатель примирён с угнетённым, то, что считалось формой, стало временем, то, что имело протяжённость во времени, стало формой, новым знанием' (Р. П. Уоррен. 'Знание и образ человека'. С. 187). Значит, есть нечто возвышенное и в долинах, и юноши, зарабатывающие нырянием в тёплую и мутную синь, не чужды ясного неба. Форма не чужда времени, но само время - знание начала вещей, знание равновременного сегодня, через которое проходят наши миллионы судеб и ещё более - судеб предшествующих поколений.
II
Люблю над пропастью глухой
Простором дали любоваться
Или неверною тропой
Всё выше-выше подниматься.
Опыт чудовищен: он порождает призраков разума и идолов площадей, кто легко уравнивает красоту с безобразием, спасение с искушением, а вдохновение с инстинктом. Битва с этим чудовищем - удел рыцарей мысли. Паладины не обманывают и не подменяют подлинные пропорции мнимыми. Их удел - охранение бытия, чтобы возделывался сад и не утратил своего очарования дом священника. Их голос - не инструмент, но сам звук, смысл. Всё, что несут они в сокровищницу пробуждённых душ, - формы прекрасного и вечного, в которых культура тайны и тайна культуры. Принять смысл таким, как он есть, - совершить восхождение, - тогда и в нашем сегодня пребудет тот царскосельский вечер, когда паладин, прощаясь, благословлял оруженосцев на угрюмое и упрямое зодчество 'храма, восстающего во мгле'.
III
В горах мне люб и Божий свет,
Но люб и смерти миг единый!
Не заманить меня вам, нет,
В пустые, скучные долины.
<1902>
Письма без адресата, стихи из бездны разочарования и неверия отсылаются на небеса - к 'провиденциальному собеседнику'. Они очаровывают и вселяют веру; неблагополучие убогих хижин и эфемерность хрустальных дворцов не омрачает их. Опыт преодолевается в знании и, очищенный от мусора непонимания, вверяется форме.
'Кому рассказываю я это? Не Тебе, Господи, но перед Тобою рассказываю семье моей, семье людской, как бы ничтожно ни было число тех, кому попадётся в руки эта книга. И зачем? Конечно, чтобы я и всякий читающий подумали, 'из какой бездны приходится взывать к Тебе''. (А. Августин. 'Исповедь'. С. 23).
*** 'Я так часто бросал испытующий взор'
Начало всегда самое трудное, до него непросто добраться: начало строки, мысли, биографии. Это уже после можно сказать о величии или гениальности каждого шага и жеста, о пророческом содержании мысли и авторских произведений. Следствия не выдуманы, известны и явлены воочию - стихи, искусство, факты личной жизни; первоначало скрыто за этой роскошной дымкой знания обо всём. Однако достаточно задаться вопросом, какая память остаётся о человеке или кому принадлежит то самое 'я', что в каждом заявляет о себе, чтобы множественность мнений уничтожила самую суть.
Суть в несомненности первоначала, несомненности бытия - с нами или без нас. Тот момент, когда мы вдруг были освещены пониманием, предполагает некоторую благодарность с нашей стороны, как плохо не чувствовали бы мы себя посреди мира, осязаемая несправедливость которого набила оскомину. Благо понимания, которое можно дарить друг другу, - вот бытие подлинное и не замутнённое рациональным сомнением. Что есть поэт, его чувство и мысль? Какие неявленные силы предопределяют его судьбу? И что есть в человеке прозаическом от поэта, ведь не из одних только насущных потребностей состоит его жизнь. Не забывая, ради чего всё это - мир с его маскарадами днём и карнавалами ночью; душа, о которой велено немало заботиться; Голгофа, о которой можно не заботиться вовсе, ибо не преминет состояться по долженствованиию, - мы вынуждены постоянно возвращаться к началу.
Современность
Я закрыл Илиаду и сел у окна,
На губах трепетало последнее слово,
Что-то ярко светило - фонарь иль луна,
И медлительно двигалась тень часового.
Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал отвечающих взоров,
Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркёров.
Так, в далёкой Сибири, где плачет пурга,
Застывают в серебряных льдах мастодонты,
Их глухая тоска там колышет снега,
Красной кровью - ведь их - зажжены горизонты.
Я печален от книги, томлюсь от луны,
Может быть, мне совсем и не надо героя,
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
1911
Испытующий взор встречает 'Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркёров'. Русский модернист Валерий Брюсов (1873-1924) обратил внимание на стихи талантливого гимназиста. Позднее он нашёл разумное обоснование своей интуиции: 'Гумилёв... принадлежит к числу писателей, вырабатывающихся медленно, а потому встающих высоко' (Цит. по: Вл. Смирнов. 'Поэзия Николая Гумилёва'. С. 7). Его протеже не просто 'вырабатывался' в стихосложении: он воскрешал древний смысл слов и вещей и оживлял те самые формы, которые, казалось, были изрядно 'выработаны' историей. Поэзия была дорога ему во всей своей материальной прелести; он утверждал, что 'прекрасное стихотворение входит в его сознание, как непреложный факт, меняет его, определяет его чувства и поступки'. Происходит чудо - душа исполняется чувством и облагораживается людская порода: 'Такой читатель есть, я по крайней мере видел одного. И я думаю, если бы не человеческое упрямство и нерадивость, многие могли бы стать такими'. (Н. С. Гумилёв. 'Читатель'. С. 239).
Давным-давно воплощённая в слове мысль породила мир, и ему с тех пор суждено долго возвращаться к поэзии, удивительному смыслоносному своему началу. Человек не исключение: поэзия возделывает узорный сад бесконечно разбегающихся словесных троп, тропов, тропинок, и размерность слов и целостность бытия, как с детских лет усвоенная общность звуков, как смысл, говорит его языком. 'Слово вещи', стих - это оправа тайны, инструмент познания, проникающий в самую суть субъективного мира вещей и переживаний, инструмент понимания. В Древней Греции, колыбели западной мысли, такое проникновение в смысловую взаимосвязь космического мироустройства почиталось наряду с умением поддержать беседу и вести диалог, а ведь диалектика - это тоже искусство, известное нам под своим именем, но обросшее столькими наговорами, что позднее утратило первоначальный смысл и значение. Форма, эйдос, идея... Диалектик - тот, кто 'берёт основание, смысл сущности каждого предмета' (А. Ф. Лосев. 'Античный космос и современная наука'. С. 103).
Гумилёв - диалектик, идеалист: он верит в незримую суть сотворённого мира, умо-зрит. Одних он удивляет одному ему понятной эйдолологией: 'Упрекали его в позёрстве, в чудачестве. А ему просто всю жизнь было шестнадцать лет. Любовь, смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это прекраснее всего на свете. Потом - забываем: дела, делишки, мелочи повседневной жизни убивают романтические 'фантазии'. Забываем. Но он не забыл, не забывал всю жизнь' (Э. Голлербах. 'Из воспоминаний о Н. С. Гумилёве'. С. 15). Другие убеждены, что Музу и вдохновение Гумилёв заставляет приходить по часам. Но диалектик умо-зрит и раскрывает то, что стоит за словом, что умещают в себе числа и прописывают библейские истины:
Слово
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо своё, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орёл не взмахивал крылами,
Звёзды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.
А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому, что все оттенки смысла
Умное число передаёт.
Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.
Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово - это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчёлы в улье опустелом,
Дурно пахнут мёртвые слова.
1919
В 1955 году американский писатель Роберт Пенн Уоррен в статье 'Знание и образ человека' провозгласил: 'Поэзия, то есть литература как мера творческого воображения, есть знание' ('Знание и образ человека'. С. 186). Это утверждение, 'одно из самых спорных, какие можно вообразить', Уоррен применил к высшей, по его мнению, цели всякого знания - созданию идеального образа самого себя: 'Человек создаёт благодаря знанию этот идеальный образ своего будущего предназначения, лик, с которого он не сводит глаз' (С. 184). Знание формы, а именно это знание подразумевает Уоррен, создаёт 'модель опыта, преобразованного до порядка и согласованности, картину танца на проволоке высоко над бездной'. Обладая таким знанием, человек осмысливает опыт с помощью воображения, а 'форма есть плавное воспарение души'. Именно она 'создаёт для человека его собственный образ, так как раскрывает ему характер опыта, модель его внутренней жизни, ход судьбы, тот жребий, который его ждёт' (С. 188).
Золотой иконописью можно назвать тот идеальный образ, который между небом и землёй искусство аккуратно выписывает на скрижалях формы. Что же такое форма? 'Я имею в виду, - поясняет Уоррен, - органическую связь между всеми элементами произведения, включая элементы реального мира со всеми тревогами действительности, тревогами, не проигнорированными, но преображёнными, - подобно тому как Тинторетто, мы знаем, преобразил уличных ныряльщиков венецианских каналов в ангелов на своих полотнах' ('Знание и образ человека'. С. 187). Поэзия и искусство, 'литература как мера творческого воображения' не безделушка на досуге, не заумное украшение жизни, но непреложный факт существования самого человека:
'В муках самокритики человек может создать идеал совершенства, а идеал совершенства предполагает всеобщее слияние в нём. В муках отчуждённости человек может обрести смелость и ясность ума, чтобы принять трагический пафос жизни, и как только он поймёт, что трагический опыт универсален и является следствием того, какое место занимает человек в природе, он, возможно, вернётся к единению с людьми и природой'. (Р. П. Уоррен. 'Знание и образ человека'. С. 184).
Естество
Я не печалюсь, что с природы
Покров, её скрывавший, снят,
Что древний лес, седые воды
Не кроют фавнов и наяд.
Не человеческою речью
Гудят пустынные ветра,
И не усталость человечью
Нам возвещают вечера.
Нет, в этих медленных, инертных
Преображеньях естества -
Залог бессмертия для смертных,
Первоначальные слова.
Поэт, лишь ты единый в силе
Постичь ужасный тот язык,
Которым сфинксы говорили
В кругу драконовых владык.
Стань ныне вещью, Богом бывши,
И слово вещи возгласи,
Чтоб шар земной, тебя родивший,
Вдруг дрогнул на своей оси.
1919
Форма и есть мысль, идеальное и неуловимое начало сознания, сознания мира, с которым мы когда-либо имели дело в течение памятной нам жизни. Мир открыт мысли, между тем и другим нет границы, и наш дух стремится проникнуть в его скрытый смысл. В этом проникновении степень человечности любого действа, и 'гений и злодейство - две вещи несовместные', - именно это репликой Моцарта из 'Маленьких трагедий' сказал А. С. Пушкин. Произведение искусства - 'это произведение, не оторванное от мира, но возникающее как результат глубокого проникновения духа в мир' (Р. П. Уоррен. 'Знание и образ человека'. С. 187). Что же заставляет дух проникать всё дальше? И не связан ли этот вопрос с тем, каким образом существуют литературные произведения, ведь не на полотнах же они, не на бумаге, а в диалоге со своим собеседником.
Задолго до американского писателя, в начале ХХ века, Николай Степанович Гумилёв своими литературно-критическими работами, в частности, и своим творчеством в целом приблизил нас к пониманию того, что заставляет мысль претворяться в слово и каким образом слово преображает мир. Он связал два вопроса и получил один ответ: всё дело в поэзии, божественном откровении, мысли, из которой возникает новая мысль. Поэзия не иссякла и не растрачена. Мир вещей и мир человека служит ей лоном, надо только уметь слушать и слышать, чтобы жизнь радовала 'непрерывным творческим становлением', как видел её Анри Бергсон. Щедро делясь стихотворным опытом, мастер 'словесного, святого ремесла' открывал тайны слова - ту долю рефлексии, что присуща любому поэту, но далеко не всегда просится на бумагу.
Знаменательна личность Гумилёва.
'Большой поэт, - отмечал он, - имеет много граней жизни и внутри, и снаружи, много оттенков света и даже тьмы внутри. Разве думающий и понимающий всю сложность настоящего интеллекта может оспаривать это?' (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'). Оспаривали много. Оспаривают и сейчас право поэта быть самим собой, говорить языком сфинксов, всемогущим и всеведающим ветхозаветным языком царя Соломона. Поэзия не угодна: ветреная подруга формы, не спросясь кондового слова законов, она сбрасывает оковы с души и освобождает мелодию.
Сонет
Я верно болен: нá сердце туман,
Мне скучно всё, и люди, и рассказы,
Мне снятся королевские алмазы
И весь в крови широкий ятаган.
Мне чудится (и это не обман):
Мой предок был татарин косоглазый,
Свирепый гунн... я веяньем заразы,
Через века дошедшей, обуян.
Молчу, томлюсь, и отступают стены -
Вот океан весь в клочьях белой пены,
Закатным солнцем залитый гранит,
И город с голубыми куполами,
С цветущими жасминными садами,
Мы дрались там... Ах, да! я был убит.
1912
...В ночь на 3 апреля 1886 года в Кронштадте в семье корабельного врача Степана Яковлевича Гумилёва родился сын Николай. Это был третий ребёнок в семье: дочери Шурочке, как называли падчерицу близкие, в то время шёл семнадцатый год, а старшему сыну Дмитрию не было ещё и двух. Через год, прослужив во флоте двадцать шесть лет и будучи награждённым двумя орденами Святого Станислава и орденом Святой Анны, Степан Яковлевич в чине статского советника вышел в отставку.
Мать поэта Анна Ивановна была дочерью помещика Тверской губернии Ивана Львовича Львова, который в молодости был морским лейтенантом и принимал участие во взятии Варны в войне 1828-29 годов. Её дед, Лев Васильевич Львов, воевал против Турции в 1785-91 годах и штурмовал Очаков и Измаил; другой дед, по материнской линии, Яков Алексеевич Викторов, в 1805 году был тяжело ранен под Аустерлицем и, оправившись от ранения, прожил более ста лет.
Анна Ивановна, всегда уравновешенная и обходительная, внимательно относилась к творческим опытам сына. Его детские стихи и рассказы, которые он сочинял с восьмилетнего возраста, она бережно сохраняла в отдельной шкатулке, обвязанной бантиком. Она желала, чтобы вторым ребёнком была девочка, поэтому ещё до рождения малютки всё бельё приготовили в розовых тонах. В доме не принято было говорить о ранней смерти её первенца, дочери Зиночки. 'Её вполне удовлетворяла скромная домашняя жизнь с её повседневными заботами, она любила заниматься изящными рукоделиями, слушая рассказы падчерицы, но больше всего она увлекалась чтением романов. Это было её страстью, для неё она забывала всё на свете. Иногда, отыскивая что-нибудь в комоде, она натыкалась на старую газету или вырванный из какого-нибудь журнала лист; она, стоя на месте, читала, забыв за чем пошла', - вспоминала дочь Шурочка. (А. С. Сверчкова. 'Записи о семье Гумилёвых'. С. 14). Несмотря на суровый и раздражительный нрав мужа, Анна Ивановна уверяла всех и, наверное, саму себя, что была счастлива.
При довольно прохладных отношениях с отцом дети были сильно привязаны к матери, они боготворили её. Тихий и задумчивый Николай любил слушать сказки и повествования из Священной Истории. 'Как осторожно надо подходить к ребёнку! Как сильны и неизгладимы бывают впечатления в детстве! Как сильно меня потрясло, когда я впервые услышал о страданиях Спасителя', - признавался позднее поэт. Он тоже пытался творить чудеса. Дух воинов и первооткрывателей был его дух.
Мать часто приводила детей в часовню, младшему нравилось зажигать перед иконой свечу. Он долго молился и не любил разговоров о вере: добрый и щедрый 'избранник свободы' был застенчив. По словам невестки поэта Анны Андреевны Гумилёвой-Фрейнганг: 'В детстве и ранней юности он избегал общества товарищей. Предпочитал играть с братом - в военные игры и индейцев. В играх он стремился властвовать: всегда выбирал себе роль вождя. Старший брат более покладистого характера и не протестовал, но предсказывал, что не все ему будут так подчиняться, на что Коля отвечал: 'А я упорный, я заставлю''. (А. Гумилёва. 'Николай Степанович Гумилёв'. C. 113-114).