Вначале вся семья, все трое любили Сталина. Его портрет всегда без единой пылинки стоял в одиночестве на серванте, который все называли бабушкин, но я не видел ее, говорили, она умерла. Потом мама плакала и сказала, что папа уехал в командировку и сколько он там пробудет не известно. Когда маме получалось достать, что- то съестное, или мы, просто сидя за столом, пили чай, слушая тишину, смотрели на Сталина и любили, и черствые сухари в эти часы не так царапали мои десна. Лежа под единственным пуховым одеялом, мама протяжным, грустным голосом пела мне колыбельную, а ее худые и грубые пальцы швеи, все кружили и мяли мои светлые волосы. Мне казалось, словно гроза с диким ветром проносилась над хлебным полем, и перед тем, как моя улыбка полностью сходила с лица, и веки переставали подчиняться моей воле, когда сон вот - вот одолел меня, я собрался с силами и глянул на портрет. Как же я любил.
Я помню, как поздней ночью мной был сорван последний лист августа, и на настенном календаре навсегда осталась картинка школьного портфеля, (с которым мне так и не довелось подружиться по дороге в первый класс) и рисунок школьной доски, где девочка с огромными бантами, аккуратно выводила мелом - 1 сентября. Эти четыре месяца, сто двадцать два пожелтевших листа, все, что осталось от мамы и папы, от дома, где я, когда- то был счастлив. Вскоре наступила мокрая осень, и мама уехала куда-то, я думаю за папой.
Как и прошлогодней осенью дождливой, а теперь и снежной зимой, как каждый день. Унылый заводской гудок проникает в мои сны и превращает их в фабричный дым. Образы похожие на лица родных, которые я теперь, почему то не могу вспомнить, рвутся из меня. Я открываю рот и пытаюсь вытолкнуть воспоминания наружу. Рождаясь и набухая в груди, они всегда бывают остановлены, таким маленьким, но самым горьким лекарством из всех, комком в горле.
Я вспоминаю каркающие слова одной тети, которая убирает иногда по утрам и называет меня молодым человеком. Она очень худая, с маленькой головой на шее спичке, которая вечно болтается то взад, то вперед, а белый платок, так ниспадает на ее голову, что почти закрывает ее глаза бусинки и облаком обволакивает ее рот. Один только белесый нос, словно клювом ловит сырой воздух еще не прогретых помещений.
- Подними ноги, я протру под кроватью, - и уборщица под такт движения швабры двигается вперед, назад, - не смей рыдать,- твердо крякает она, ведь ты, уже взрослый. Я взрослый, а она тетя- птица.
Да, я уже не маленький, но почему то мне страшно. Все дети, где я теперь живу, мирно спят. Стараясь не нарушать царящую в огромной комнате с низкими потолками тишину, трепетно приподнимаюсь с постели, как всегда вздрагиваю от неприятного скрежета пружин. Ощущаю босыми ногами холодный сырой пол, не плачу. И взгляд мой с жадностью борется с густой темнотой и разрывает ее черноту. Сначала вырисовывается тяжелая дубовая рама, мутные очертания лица, потом тусклый свет фар от проехавшего по мостовой автомобиля, отражается на стекле, под которым находится портрет, и в эти секунды я в блаженстве застываю, превращаюсь в камень, а когда машина проезжает, опадает этот траурный саван из света. Теперь я ясно могу видеть, кто передо мной. Эти ласковые, чуть прищуренные глаза отца для всех детей и самого умного и доброго вождя страны советов товарища Сталина. В эти мгновения только я один могу любить его по настоящему, и я один способен перед ним плакать. Стыда больше не существует. Слезы радости бьют молодым ручьем.