На кормушке, пристроенной среди ветвей рябины, хохлатый свиристель клевал крошки, щипал кусок чёрствой булки. Отщипнёт раз-другой, посмотрит по сторонам, не крадётся ли хвостатый недруг, не лезут ли наглые воробьи. Посмотрит, посмотрит и опять щиплет. Алексей Иванович неосознанно считал птаху самочкой, и соответственно обращался к ней как к особи женского пола. Специально для своей пернатой подруги старик осенью оставлял на ветках часть ягод, но припас самовольно присвоили снегири ещё в середине зимы, и теперь в марте куст был гол. Приехав в избушку, старик, не затапливая даже печь, выкладывал на кормушку гостинцы, и стоял одетый у окна, ожидая появление подруги. Коростель являлся вестником иного, естественного мира, не разъедаемого ядом людских страстей. Налюбовавшись серой птахой, приносившей своим появлением умиротворение жаждавшей покоя душе, взялся за дела: затопил печь берёзовыми поленьями, ему нравился их запах, уголь высыпал потом, когда помещение заполнялось берёзовым духом, принёс воды, поставил на малиновую серёдку плиты чайник, кастрюлю для пельменей. Пельмени старик варил по собственному рецепту, - высыпал в бульон пакетик супа, добавлял щепотку сухого укропа и петрушки. Получалось объедение, и первое, и второе блюдо в одной кастрюле.
Вечером Алексей Иванович затопил печь во второй раз, уже без угля. Свет не зажигал, дверку в топке оставлял приоткрытой, смотрел на огонь, на играющие по стенам и потолку блики.
Подумывал Алексей Иванович бросить городскую квартиру к чёртовой матери, и насовсем переселиться в деревню. Силы его, можно сказать, иссякли. С такими мыслями и приехал утром. Довела умница-разумница, заботливая внученька, от великой любви готовая задушить деда в объятьях, всю душу вымотала.
Последний, нынешний скандал произошёл из-за книг. В незапамятные времена приобрёл Алексей Иванович собрание сочинений Сталина. Культ громили вовсю, на всех перекрёстках и в каждой подворотне. Но труды шельмуемого вождя всё ещё стояли на полках книжных магазинов. Алексей Иванович ещё молодым человеком, будучи не намного старше нынешней внучки, купил за копейки уценённые тома, и перевозил их из жилища в жилище, пока тридцать лет назад не получил нынешнюю двухкомнатную квартиру. К Сталину отношение было особое, зародившееся зимой сорок первого, когда, стиснув зубы, верили - Сталин в Москве, Сталин спасёт. Родившееся в лютые годы, это отношение осталось на всю жизнь. Нельзя сказать, что сталинские труды Алексей Иванович прочёл от корки до корки, но иногда заглядывал. Домашняя библиотека постепенно расширялась, места на полке новым приобретениям не хватало, и тёмно-красные тома вместе со специальной литературой, разрозненными произведениями классиков, журналами "Наука и жизнь", "Молодая гвардия", "Роман-газета" перекочевали в стенную нишу. Нишу загораживал диван, на котором спал хозяин квартиры. В домах, где живут одно, два, три поколения, постепенно накапливаются вещи, из которых выросли, которые вышли из моды. Вещи эти используются не чаще одного-двух раз в год, остальное же время лежат где-нибудь в закутке, лишь бы глаза не мозолили. Внучке что-то понадобилось в старых залежах, стоя на коленях на диване, перегнувшись через спинку, она рылась в вещах, сложенных в нише поверх книг. На пол, на диван летели свитеры, шерстяные носки, кофты, пуловеры. Алексей Иванович сидел в кресле, читал газету, сокрушённо вздыхал. Закончив творить разор, внучка огорошила требованием:
- Дед, ты бы своего отца народов и прочий хлам в макулатуру сдал, что ли. Мне добрые вещи складывать некуда, валяются, где попало, а ты всякую рухлядь бережёшь, только пыль разводишь. Завтра же унеси, куда хочешь. Не унесёшь, выкину, к чёртовой матери.
Алексей Иванович опустил газету. Внучка взъерошенная, с раскрасневшимся лицом, смотрела на него злыми глазами.
- Это, дорогая внученька, не рухлядь и не хлам. Это - знания, - сарказм сам собой наполнил его голос.
Дальше слово за слово, пошло, поехало. На следующее утро Алексей Иванович уехал в деревню.
На жительство к деду внучка перебралась шесть лет назад, в год вдовства Алексея Ивановича. Сын завёл речь издалека, с отступлениями, путаными рассуждениями на общие темы. Суть же сводилась к тому, что отцу станет тяжело жить в одиночестве, с родным человеком жить всё же веселее. Алексей Иванович согласился. И, правда, слишком резок был переход. Алексей Иванович дал согласие на переселение внучки от родителей к нему, хотя подспудно предполагал спекулятивный интерес в этом переселении. Путаное многословие сына подтверждало смутную догадку. Но обстановка тех дней и душевное состояние Алексея Ивановича не располагали к нелицеприятной расстановке точек над "и". Истинная причина поползновений внучки к громогласно афишируемому альтруизму заключалась в желании овладеть квартирой. Едва став студенткой, юное дарование потребовало от родителей отдельную квартиру. Финансовые возможности родителей в расчёт не принимались. К тому времени Алексей Иванович уже являлся крупным домовладельцем, имея в собственности, кроме приватизированной квартиры, купленную задёшево избушку в полузаброшенной деревеньке. Избушка приобреталась в качестве дачи на потребу всей семье, с главным попечителем в лице её номинального главы. Алексей Иванович предполагал у внучки спекулятивный интерес, но не подозревал даже, что в юной девичьей головке зреют изощрённые планы по освобождению жилплощади от "старичья".
Алексей Иванович не мог понять причину, механизм внутреннего катаклизма, сломавшего, видоизменившего душевный склад девушки. Росла в доброй, нормальной семье, и вот, на тебе. Непомерное себялюбие, какой-то гипертрофированный эгоцентризм, когда признаются только потребности и желания собственного "я", полное отсутствие уважения и доброты к окружающим. Вместо них - злоба ко всему и всем на свете. Алексей Иванович не был наивным простаком, не понимающим причин и следствий. Всё он прекрасно понимал. Не всякая психика, тем более психика молодая, не окрепшая, не закалённая во всевозможных жизненных ситуациях, выдержит целенаправленный оголтелый пропагандистский натиск. Тем более, когда пропаганду ведут не морализирующие дяди и тёти с непроницаемыми шорами на глазах, а люди раскованные, остроумные, понимающие человеческие слабости, относящиеся к ним снисходительно, и не являющиеся штатными чиновниками агитпропа. Если круглосуточно, всеми способами, громогласно, с барабанным боем, и исподволь, "двадцать пятым кадром" втемяшивать в сознание постулат "Бери от жизни всё!", психика непременно деформируется. Человеческое общество существует в равновесии, когда его члены не только берут, но и отдают. Если же все индивидуумы захотят только "брать", и забудут про "отдавать", человеческое общество превращается в сонмище свирепых клонов, рвущих друг друга на части. Никакие размалёванные маскарадные одежды всевозможных покроев вроде "Гражданского общества", "Дней единства", религии, толерантности, и прочей бредятины, положение не только не спасут, но даже усугубят. Всё это было понятно и десятки раз продумано. И было горько сознавать, что ряжёные, панельные лицедеи с лёгкостью сводят на нет усилия, плоды твоей жизни. Человек оставляет после себя не только созданные им материальные блага и ценности, но и потомков. Кто придёт тебе на смену, передал ли ты внукам свои стремления, чаяния, свой дух, или растут они диким мясом на безобразной ране, от этого зависит, уйдёшь ли ты со спокойной душой, с сознанием выполненного долга, или испустишь последний вздох в мучениях, душевных страданиях.
Первое время совместная жизнь протекала вполне нормально. Случались, конечно, размолвки, мелкие ссоры, без которых не обходится жизнь не одной семьи. Постепенно совместное существование изменилось, родственники превратились в два враждебных друг другу лагеря, между которыми невозможны перемирия и компромиссы.
Впервые изумившая его злоба проявилась четыре года назад. Внучка, пребывавшая на предпоследнем курсе, затеяла по какому-то поводу вечеринку с друзьями. Вечеринку устраивала не спросясь, лишь поставив в известность, дабы нежелательный элемент убрался с глаз долой. Алексей Иванович пообещал не мешать, посидеть в другой комнате. И тогда милую девушку прорвало:
- Ну, ты, дед, элементарных вещей не понимаешь. Ты такой тёмный или придуриваешься? Господи, когда ты только на кладбище переселишься? Как ты мне надоел! - последние слова были произнесены с расстановкой, чувством, проникновением. - Не хочешь на кладбище переселяться, переселяйся в деревню, в дом престарелых иди. Тебе там самое место, живи с таким же старичьём, и не мешай никому.
Вся тирада была произнесена с исказившимся от злобы и отвращения лицом, словно девушка видела перед собой не родного человека, а мерзкую, опасную гадину.
Полтора года назад в квартире появился ещё один жилец. Кашель, утреннее хождение из комнаты на кухню, туалет нарушали молодой сон, о чём сообщалось с надрывом и раздражением. Но почему-то включать в любое время суток на полную громкость телевизор или музцентр с дикой, невообразимой музыкой молодые считали вполне естественным. Много ещё было всяких мелочей, именуемых дрязгами, и отравляющими жизнь. Иногда Алексей Иванович становился противен сам себе. Случалось это в те моменты, когда невзначай ловил себя на том, что действия его преследуют одну цель - как можно сильней досадить молодым. В такие минуты он содрогался, чувствуя как помимо воли, потусторонняя сила влечёт его на уровень мелкого, подленького человечишки. Если бы молодожёны отнеслись к нему по-доброму, обращались с ним поделикатней, Алексей Иванович с готовностью пошёл бы навстречу, изменил некоторые свои привычки. В общем-то, он был добрым человеком. Бесконечные ссоры, скандалы, постоянное нервозное состояние изматывали душу, укорачивали жизнь.
С некоторых пор внучка считала себя православной верующей, ходила в церковь, бубнила молитвы. (Не дай бог ненароком открыть дверь в комнату в это время, тут же следовали истерические выкрики). Алексей Иванович надеялся, что благодаря замужеству, молодая девушка образумится и расстанется с подобной дурью, но вышло наоборот. Муж оказался ещё более глубоко верующим человеком. В доме к ширпотребовским иконкам добавилась литература на религиозную тему. Обращение внучки к православию окончательно поставило Алексея Ивановича в тупик. Как у новых верующих христианское всепрощение, готовность к страданию сочетаются с вселенской злобой ко всему необъятному миру, и к конкретным его обитателям? Алексей Иванович не понимал, как могут люди с типично русскими, в общем-то, красивыми лицами, выросшие в русских семьях, с традиционным русским воспитанием, исповедующих (или только утверждающих, что исповедуют?), православие, называть русский народ поганым народом, недоумком, прирождённым вором? Как они могут с апломбом утверждать, что в "этой" "поганой" стране, между прочим, оплоте православия, нормальному человеку жить невозможно?
- Были б деньги, давно из этой страны умотал.
Таково было обычное присловье зятя, внучка вторила мужу в унисон.
С соблюдением установок веры вышел конфуз, как в некоем анекдоте. В прошлом году, перед пасхой молодые решили поститься. Алексей Иванович, как прожжённый атеист, постов не соблюдал, держал в холодильнике и колбасу, и куриные окорочка. Как-то ночью, почувствовав жажду и отправившись на кухню для её утоления, застал внучку за грехопадением. Даже не закрыв дверку холодильника, та за обе щёки уписывала колбасу. Алексей Иванович хохотнул:
- Что прячешься? Нынешнюю колбасу и в пост можно есть.
Ответом послужил злобный взгляд.
Днём старик наведался в сарайчик, оглядел поделки, выбрал одну, над которой трудился месяц назад. Он никогда сразу не доводил работу до конца. Поработает с одной поделкой, отложит, примется за другую, третью. Работа смирно лежит на полке, в голове творца вызревает замысел. Алексей Иванович зайдёт в сарайчик, оглядит деревянные творения, пофантазирует, опять отложит. Уж когда замысел оформится полностью, работает до полного завершения. Давным-давно полюбилось молодому солдату в свободную минуту превращать замысловатые корневища, хитросплетения сучков, дуплистые ствольцы в сказочные персонажи. Иной человек пнёт с дороги дурацкую деревяшку, и идёт дальше, даже не оглянувшись. Глазам же Алексея Ивановича в "дурацких деревяшках" открывалось нечто, не видимое другим. Посмотрит, прищурившись, принесёт домой, и ловкие понятливые руки превращают "шутки природы" то в гнома, то в Бабу-Ягу, то конька-горбунка, то в чудо-юдо рогатое, хвостатое. Самодеятельное творчество требовало усидчивости, времени, которого постоянно не хватало. По-настоящему творить Алексей Иванович начал в последние годы, пенсионером, когда свободного времени стало хоть отбавляй. Друзья, знакомые наглядеться не могли, хвалили и хвалили сказочные зверушки, фантастические существа. Алексей Иванович щедро раздаривал свои творения, но и дома, и в избушке ими были заняты все свободные места. Кому-то нравилось, а вот у внучки дедушкины создания вызывали отвращения. Привёз осенью гномиков, демонов уже отшлифованных, с пятью фигурками всё лето провозился, хотел на балконе лаком покрыть. И тут такое услышал, оторопь взяла. Внучка увидела дедовы творения, скривила брезгливо губы.
- Чего ты опять натащил? Где ты их только берёшь, эти дурацкие деревяшки? Не квартира, а мусорная свалка. Совсем в бомжа превратился, скоро в мусорных ящиках рыться начнёшь. С психами тебе место, а не с нормальными людьми. Сдам я тебя таки в психушку. Не хочешь в богадельню уходить, в психушке будешь жить, так и знай. Я своего добьюсь.
Тяжко слушать такие речи от родного человека, тем более человека, которого когда-то нянчил и на горшок сажал. При этом весь подъезд нахваливал на все лады добрую девушку. Как только не говорили и не называли, и "умница-разумница", и "какая заботливая внучка у Алексея Ивановича выросла, учится, и за стареньким дедушкой ухаживает да приглядывает". Почему за ним надобно "приглядывать", Алексей Иванович не мог в толк взять, и подобные сентенции его коробили, и даже выводили из себя. Внучка же, слыша похвалы в свой адрес, скромно потупляла глазки, и тихо улыбалась.
Как-то Алексей Иванович не вынес внучкиных выходок, пригрозил:
- Я вот отцу расскажу, как ты себя ведёшь, пускай разбирается.
- Расскажи, расскажи, - девушка насмешливо кивнула. - Хочешь, чтоб у сына инфаркт случился? Никого тебе не жаль, из-за собственных капризов готов даже родного сына в могилу свести.
Перебирая позже в уме внучкины реплики, понял, что та прекрасно осознаёт всю мерзость своего поведения, то есть, ведёт себя подобным образом специально, с умыслом. И к ужасу своему, уразумел, что не в силах противостоять напористой молодой поросли.
Внучка не без оснований считала себя в безопасности от жалоб деда родителям. Узнай про истинные отношения отца с его дочерью, сын получит если не инфаркт, то сердечный криз наверняка. Пятидесяти мужику не стукнуло, сердце забарахлило. Вначале на электрокардиограмме врачи нечто нехорошее обнаружили, затем эхограмма и другие исследования подтвердили. Про такие исследования, что с сыном проводили, Алексей Иванович доселе и не слыхивал. Очевидно, не только медики забили тревогу, сам что-то почувствовал. Бедолага даже курить в одночасье бросил. Потому ничего не рассказывал Алексей Иванович сыну, молча перемогался. В сердцах хотел как-то дочери всё написать, да передумал. Что он напишет? Станет, как баба на злосчастную судьбу жаловаться? Ведь обязательно припишет, чтобы с братом на эту тему даже не заговаривала. Так зачем тогда дочери душу мотать?
То, что внучка спит и видит, как бы избавиться от деда, и его переезд в деревню явится исполнением её заветной мечты, виделось невооружённым глазом. Бросать заработанную честным трудом квартиру было нелепо и до невозможности обидно. Но и о возвращении домой Алексей Иванович думал с содроганием.
Сталактиты на южных углах застрех могутнели на глазах. На исходе дня по сугробам скользили сиреневые тени. Окрестный мир предвкушал весну.
Алексей Иванович сидел на крылечке, шлифовал мелкой шкуркой причудливое корневище с витыми отростками. Что из него получится, бог весть. С одного бока чудо природы походило на брадатого витязя, догоняющего Кощея ли Бессмертного или иного злодея, с другого - выглядело таким фантастическим, что и слов не подберёшь. По улице, перекликаясь, бегали мальчишки, вдали слышался рокот. Углубившись в себя, посторонние звуки Алексей Иванович оставлял без внимания. Вскоре из далёкого, безличного шума рокот превратился в задорный тенорок. Зазвучал щемяще, взвинчивая душу, словно пытался напомнить нечто далёкое, утерянное, некогда бесконечно близкое и дорогое. К рокоту, доносившемуся сверху, на улице добавились мальчишеские голоса:
- Самолёт! Самолёт! Самолёт!
Алексей Иванович, словно проснулся. Окружающая действительность прорвалась в ирреальный мир дум и воспоминаний. Мальчишки, сбившись стайкой, провожали взглядами уходивший на восток, невесть откуда взявшийся, зелёный биплан.
От резких ли движений, с которыми Алексей Иванович вскочил на ноги, сделал несколько быстрых шагов по дорожке, или оттого, что кровь в мозговых сосудах заструилась с напором из-за внезапной смены настроения, на минуту ему сделалось нехорошо. Изба в соседнем дворе скособочилась, качнулась, берёзы на горушке за речкой неправдоподобно выросли, заслонили полнеба. Вытянув перед собой руки, Алексей Иванович, вернулся на крыльцо.
- Самолёт! Самолёт! Самолёт!
Ты возьми меня в полёт!
Семьдесят лет! Семьдесят лет!
Семьдесят лет тому, мелькая пятками, топча босыми ногами тёплую пыль, мчалась по улице стайка мальчишек. Деревенские сорванцы неслись, не разбирая дороги, глядя в небо на увиденный впервые в жизни самолёт. Он сам, шестилетний мальчуган, находился среди орущей от восторга ватажки. Бежал, тараща глазёнки на зелёную, краснозвёздную птицу. Невесть за что, запнувшись, шмякнулся со всего маху наземь, запорошив глаза, набив пылью разинутый в крике рот. А когда поднялся, протёр глаза, самолёт улетел, и от огорчения, что не удалось всласть налюбоваться невиданным доселе дивом, заплакал, размазывая по щекам слёзы пополам с пылью.
Прошло семьдесят лет, и самолёт вновь стал для деревенских мальчишек невиданным дивом.
Случайно открывшийся в памяти миг, наполненный навсегда запомнившимися переживаниями, потянул за собой череду воспоминаний. Тяжелы были те воспоминания. Сердце билось, словно догоняло кого-то, сбивалось с ритма. Алексей Иванович оставил работу, вошёл в избу, принял внеплановую таблетку моноприла, прилёг на кровать.
- *** -
В понедельник отец, работавший мастером на торфоразработках, не дожидаясь повестки, уехал в райвоенкомат. Мать хваталась за рукав вигоневого пиджачка, пыталась удержать.
- Куда ты? Помоложе тебя есть, пусть они и идут. Ты в молодости вдосталь навоевался, пусть другие теперь повоюют. Погоди денёк-другой, может, обойдётся всё.
Мать смотрела жалобно, с невысказанной тоской в готовых заплакать глазах. Отец, недовольный женскими причитаниями, одёрнул пиджак, нахмурился.
- Неправильно ты, Дуся, рассуждаешь. Объяснял тебе, объяснял, по полочкам раскладывал, ты опять за своё - пусть другие. Я, Дуся, не абы кто. Партейный билет у сердца ношу - раз, будённовский конник - два. Потому отсиживаться на печи никак не могу. Германец попёр, не обойдётся. Всю Европу под себя подмял, значит, силищи у него не меряно. Это же понимать надо. Обойдётся! - передразнил отец. Ему не хотелось уходить, не сказав чего-то важного, чтобы жена поняла, место его там, где бой идёт, а не здесь. Не может он жить, когда товарищи его гибнут в неравном бою. Но не надумав никаких слов, наполненных важным смыслом, сказал обыденно: - Думаю, к вечеру вернусь, сразу не заберут. Мобилизация дело серьёзное, наспех, абы как не делается.
Лёшка провожал отца до конторы. Сев боком на дрожки, тот посмотрел на сына, вздохнул, положил руку на плечо.
- Вишь, Лёшка, какая беда приключилась. Хоть и двенадцать годков тебе всего, а за мужика остаёшься. Дед старый уже, немощный, много ли наработает. Но ты его слушай, он мужик толковый, зазря не присоветует. Матери помогай, за братишкой и сестрёнкой присматривай. Война эта, видать, надолго. Через всю Европу до Берлина идти придётся, иначе не утихомирить Гитлера. Немчура силён, шапками не закидать. Повоевать придётся, нутром чую. Мужики на войну уйдут, всю работу справлять, армию кормить, кому? Бабам да вам, ребятишкам. По всему видать, кончилось твоё, Лёшка, детство. Вот такие, брат, дела.
Вечером отец и, правда, вернулся. Назначили явиться через неделю. Тут уж прощались по-настоящему. Вечером отец с дедом распили бутылку. Хоть и не шибко привечал тесть зятя, да человек на войну идёт, случай особый, все распри побоку. Утром мать плакала да причитала, глядя на неё, и сестрёнка ревела в три ручья. Лёшка за отца не боялся. Где ж ему и быть, как не войне? Чтоб красного кавалериста, воевавшего под командой самого Семёна Михайловича Будённого, какой-то немчура завалил? Да ни в жизнь. Но и во второй раз отца не отправили на фронт. Оказалось, дали бронь от армии, а он не знал, не ведал. Из-за неразберихи выяснилось данное обстоятельство лишь на призывном пункте. Отец бронью был возмущён, пробился к военкому, поругался, и был отправлен домой. Мать радовалась, пеняла отцу:
- Другие не знают, как ту броню получить, тебе дали, а ты недоволен.
Отец сердился на такие тёмные, малообразованные речи.
- Не время сейчас на печи отсиживаться. Сама-то подумай, от кого на войне больше толку, от бывалого солдата, или молодого?
- Это ты-то на печи станешь отсиживаться? - мать только рукой горестно взмахнула.
Отец и, правда, с головой ушёл в работу. Если и прежде работа для него стояла на первом месте, теперь и вовсе домой поспать да поесть приходил. Да поесть не всегда толком удавалось, - засыпал за столом.
Лёшка был полностью солидарен с отцом. То, что того не отправили на фронт, считал большим просчётом командования. Окажись отец в Действующей армии, дела у наших пошли бы несравненно лучше.
Недели через три отца вызвали в райцентр, назначили командиром рабочего батальона. Батальон занимался снабжением Действующей армии продовольствием. Отец и ночевать дома перестал. Появлялся не чаще одного раза в неделю, запылённым, замотанным, с постаревшим лицом, покрасневшими, воспалёнными глазами. Не умывшись, не поев, валился, не раздеваясь на кровать, лишь сапоги стаскивал. Лёшка с дедом в ночь затапливали баньку, мать стиралась. Ещё до света отец наскоро мылся, брился, одевался в чистое, на ходу ел и уходил.
Дела на фронте шли всё хуже и хуже. Наши оставляли город за городом, пал Смоленск. Некоторое время наши держали оборону, появилась надежда, остановят немца. Но надежда оказалась тщетной, фронт опять покатился на восток. Рабочий батальон вместе с армией ушёл в отступление.
Войска через деревню не проходили. По слухам, в райцентре немцы хозяйничали вовсю, но в их деревне не появлялись. Но добрались и до них.
Приехали немцы к обеду, на мотоциклах и военной бронированной автомашине с пулемётом. Увидев фашистов вблизи, расхаживающими по площади, Лёшка забоялся. Думал, начнут расстреливать всех подряд из пулемёта. Но немцы никого не расстреляли. Обошли дворы, велели собраться на площади у сельсовета. На сельсоветской избе всё ещё висел выцветший красный флаг. Вот его-то немцы расстреляли. В патронах у оккупантов недостатка, очевидно, не ощущалось. Стреляли, покуда пули не расщепили древко, и превращённый в лохмотья флаг не упал на землю. Одеты немцы были в чёрную форму, с нашитыми на неё черепами и костями. В первый момент, когда поборол страх, увидев, что немцы никого не расстреливают, происходящее Лёшке представилось маскарадом. Разве взрослые, здравомыслящие люди станут украшать одежду черепами с костями? Но это был не маскарад. По деревне защёлкали выстрелы, раздавались короткие очереди. Выгоняя жителей из домов, немцы между делом приканчивали воющих, беснующихся на привязи собак, охотились на кур, которых, настреляв, охапками складывали в коляски мотоциклов.
Дед проворчал:
- Ишь, нелюди. Собаки так только на нелюдей воют, - потом добавил презрительно: - Вояки! Куроцапы, а не солдаты.
Из сельсовета вынесли длинный стол, стулья. За стол уселись три немца, очевидно, офицеры. Рядом со столом стоял мужчина в гражданском. Часть солдат находились тут же, на площади, направив на сельчан стволы автоматов, часть продолжали шарить по избам, "охотничать".
Говорил с населением, вернее лаял отрывистыми фразами, главный фашист, сидевший за столом посередине. Невысокий, пузатенький офицер с оплывшим, щекастым лицом походил на красномордого райцентровского продавца из пивной палатки, презираемого, наверное, всем мужским населением района за махинации с пивом. Снять с него чёрный мундир с черепами, выглядел бы никудышным мужичонкой, которого бы и всерьёз никто не воспринимал. Офицер говорил по-немецки, переводил, склоняясь к своему повелителю, штатский, зачем-то вставляя в каждое предложение матерные ругательства.
В начале своей речи немец объявил об избавлении жителей деревни от большевистского ига и установлении нового порядка - орднунга. Далее сообщил, что всё население должно помогать великой немецкой армии продуктами, тёплой одеждой. Кто сколько должен сдать мяса, хлеба, яиц будет объявлено позднее специальной службой. Жители же должны беспрекословно выполнять все постановления немецких властей, и соблюдать новые законы. За уклонение от выполнения требований властей и нарушение законов полагается расстрел. Работы на торфоразработках должны возобновиться, и будут проводиться под руководством немецкого управляющего и специалистов, которые приедут чуть позднее. Все работники предприятия обязаны выйти на свои места. За уклонение от работ - расстрел. Под конец эсэсовец объявил о назначении в деревне старосты и полицейских, которые будут поддерживать орднунг и помогать немецким властям.
Старостой немцы, по неизвестным сельчанам мотивам, но, очевидно, определённые мотивы имелись, назначили кладовщика Изота Чижова. Полицейским - его сына Афанасия. Два года сына Чижова не видели, ещё в тридцать девятом того призвали в армию. Теперь, с приходом немцев Афанасий неожиданно появился в деревне. Желающие служить новому порядку могли записываться у старосты. Но таковых в тот день не выявилось.
Полицейских называли на немецкий лад полицаями. Наверное, в немецком языке слово "полицай" звучало как в русском слово "полиция". Но, перенесённое в русский язык, это слово звучало омерзительно. Перенесённое в русский язык слово это тут же стало синонимом слов "изменник", "подонок". Даже произносить его было противно, как, допустим, слово "блевотина".
Поначалу деревенские отнеслись к своему старосте легкомысленно. Если допекал с поставками "великой немецкой армии", могли и матерком ответить. Для Лёшки, знавшего Чижова сызмальства, тот был своим. Но для взрослых Чижов был пришлым. Появился Изот в деревне в тридцатом году. Жил особняком, с соседями не знался, в деревенских "помочах" не участвовал, ни на праздниках, ни свадьбах-именинах не гулял, в мужских компаниях не появлялся. Редкий односельчанин мог похвалиться, что хоть разок побывал у Изота в избе. На собраниях, сходах сидел молчком. Что у него на душе лежало, никто не знал. Работу свою справлял исправно, был аккуратен. Ни одна ревизия не обнаружила у него недостачи или какого-нибудь непорядка, начальство его уважало. А что нелюдим, так у каждого человека свой характер. Деревенский мир же оценивал человека по иным категориям. Благодаря своему характеру для деревенского мира Чижов оставался чужаком, и уважением у мира не пользовался.
Недели через две после назначения старостой, Чижов проявил свою сущность, и отношение к нему резко изменилось. Изменилось отношение и к немецким властям. Поняли деревенские однозначно, без легковесных рассуждений, что, дескать, немцы тоже люди и нация вроде бы культурная, уразумели самые легкодумные простаки, что живут при фашисткой оккупации. Поняли, что фашисты вольны делать с ними всё, что заблагорассудится, и рассуждения о культурной немецкой нации к фашистам не относится.
После отступления Красной Армии прятались по деревням раненые окруженцы, беглые военнопленные. Имелись таковые и в деревне. Семья Окуловых прятала у себя двух раненых красноармейцев, и Чижов навёл на них свои хозяев. Немцы приехали утром, на мотоциклах и броневой военной автомашине. Была ли это та же самая автомашина, что и в прошлый раз, Лёшка не понял. Офицер точно был другой. В прошлый раз приезжал пожилой пузатенький, а в этот раз - молодой, подтянутый, быстрый, но, как и тот, в чёрном мундире с черепами и костями. Как оказалось, не зря фашисты украшали свою форму эмблемами смерти. Во дворе сохло солдатское бельё, стираные бинты, запираться было бесполезно. Окруженцев быстро отыскали. И красноармейцев, и всю семью Окуловых расстреляли тут же во дворе, избу сожгли. Под пулю попал и соседский мальчонка, по ребячьим делам прибежавший спозаранку к окуловским близняшкам. Перед тем как сжечь, избу разграбили. Чижов взял себе кожаное пальто, купленное старшим Окуловым в тридцать девятом году на премию в Смоленске. Пальто Окулов на зависть всей деревне надевал по большим праздникам, норовил в нём и за стол садиться, да жена не позволяла. Взял и ходики. Пальто понятно. Как же такому большому человеку без кожаного пальта? Но зачем ходики понадобились? Гирьки понравились? Гирьками бы его по затылку. Наверное, прихватил бы ещё чего-нибудь, да немцы сами были охочи до чужого добра.
В том, что Окуловых выдал именно Чижов, не было никакого сомнения. Прибыв в деревню, немцы остановились на площади у сельсовета, за Чижовым съездили на мотоцикле. Во главе со старостой подъехали прямиком к окуловскому подворью. В течение всей "акции", Изот стоял во дворе с гаденькой злорадной ухмылочкой. Перед отъездом, усаживаясь в броневик, офицер похлопал старосту по плечу, и сказал по-немецки что-то поощрительное. Именно это хозяйское похлопывание, улыбка на лице эсэсовца, когда прощался со старостой, более всего убедили деревенских в предательстве бывшего завскладом.
С этого дня односельчане со старостой не спорили, не отвечали матерками на его вымогательство, но от их взглядов тот должен был сгореть синим пламенем.
В конце октября пришла в дом злая весть. Принёс её сельчанин Кружников, служивший в рабочем батальоне, и ушедший с армией в отступление. Поздоровавшись, Кружников выпил кружку воды взахлёб, словно мучила его неутолимая жажда, сел на табуретку у окна, спиной к стене, засмалил цигарку. Поймав завистливый взгляд деда, отсыпал и ему махорки. Сидел молча, глядя в пол. Мать, недовольная дымом, заполнившим кухню, гремела у печи чугунками. Она и раньше, когда курили папиросы, и отца, и мужа гнала на улицу. Теперь, когда курили едкую смесь самосада неизвестно с чем, деду и вовсе от дочери житья не стало. Посидев молчком, Кружников встрепенулся, словно после долгих раздумий решился на рисковое дело, загасил недокуренную цигарку задубевшими пальцами, бережно спрятал окурок в карман ватника, громко велел матери:
- Сядь, Евдокия!
Мать зыркнула, сердито проворчала:
- Некогда мне посиживать, дел полно. Это вам, мужикам теперь лафа, работы нету, сиди покуривай, да в окошко поглядывай.
Кружников повторил:
- Сядь, я тебе говорю. Дело есть.
По голосу гостя, мать почуяла недоброе, утёрла руки передником, села, испуганно глянув на хмурого мужика.
- В общем, убили твоего Ивана, Евдокия, - Кружников отвёл взгляд, заговорил глухим голосом: - При мне дело было, считай, на моих глазах. Под Вязьмой попали мы в окружение. Оборону держали вместе с солдатами. Там уж не разбирались, кто армеец, кто гражданский. Начали прорываться, да всё с боями, да боями. Где бой, там и убитые, и раненые, понимать должна. Без этого не бывает. В одном бою Ивана и убило. Он ногу повредил, сорвался с обрывчика в темноте, когда ручей переходили, связки, видать, и растянул. Ну, так вот. Бежал он позади меня, я всё оглядывался, ну, чтоб не отстал, значит, - Кружников вздохнул, приступая к самому печальному. - Тут нас миной и накрыло. В двух шагах от Ивана рванула. Ну и меня взрывной волной шарахнуло. Поднялся я, землю отряхнул, глаза протёр, а в них надо сказать, плывёт всё после взрыва. Постоял, маленько, земля вроде перестала качаться, оглянулся. Лежит Иван, не движется, и левая рука вывернута.
Мать зажала рукой рот, глядела на Кружникова округлившимися глазами. Дед посмотрел исподлобья, спросил:
- Дак, может, живой он был? Обеспамятовал только после взрыва, сам говоришь, земля в глазах качалась. А его, может, посильней твоего контузило. Ты шевелил его?
- Чё ж я, мёртвых не видал? Нагляделся и в германскую, и в гражданскую. Когда мне было шевелить его? - Кружников злился на неприятный вопрос деда, чувствуя себя виноватым. - Там такое творилось... Был бы живой, не бросил. Убило Ивана, - закончил с убеждением. Но в убеждённости не чувствовалось твёрдости.
В гибели товарища Кружников убеждал не только родственников, но и самого себя, потому и твёрдость в его голосе отсутствовала, как ни пытался говорить он с уверенностью. Очевидно, эта неуверенность мучила его, и даже поведав о гибели мужа и отца, не сбросил груз с души. Дед это почувствовал и пробормотал:
- Морозов не было, оклемался поди-ка, ежель не убило. Гитлерюкам бы не попался, - кинул заливающейся в плаче дочери: - Ты погоди оплакивать-то, может, обошлось, - кивнул на гостя: - Его ж не убило.
Кружников встал, нахлобучил шапку, и, не поднимая глаз, вышел из избы.
Зима в сорок первом нагрянула рано, с морозами, снегом, вьюгами. Однажды среди ночи в дверь неуверенно поскреблись. В избе было темно. Бутылку керосина мать берегла пуще соли и мыла, спички забыли, как и выглядят. Освещались фитильком, плававшем в жире, да лучиной. Огонь добывали, как при царе Горохе, кресалом. Спали в оккупации чутко, ко всему были готовы. Мать из горницы, где ночевала с сестрёнкой, проговорила:
- Никак Полкан от мороза в избу просится. Ещё чего!
Скреботок сменился осторожным стуком. Лёшка подхватился с лавки. Полицаи так не стучат. Дверь бы давно ходуном на петлях ходила. Главное, Полкан голоса не подаёт. С чего бы это? Кто может ночью в избу проситься? Бедолаги окруженцы давно прошли, да и Полкан на них лаял бы. Дед зашевелился, свесил ноги с печи, младший братишка посапывал за его спиной, не пробудился. Лёшка, почему-то соблюдая осторожность, на цыпочках, направился к двери. Мать громким шёпотом предостерегла:
- Не открывай. Спроси кто.
Лёшка откинул крюк, приоткрыл дверь, просунул голову в сенки, боязливо спросил:
- Кто там?
- Открой, сынок. Я это, я. Скорей открывай, замёрз вусмерть.
Голос был скрипучий, какой-то словно занозистый, и в то же время родной, отцовский, который ни с каким иным не спутаешь.
- Батя пришёл! - заорал Лёшка.
- Откудова ему взяться? - с надрывом, испугом воскликнула мать. - Не открывай, блазнится тебе.
Лёшка уже выскочил в сени, дрожащими от волнения руками откинул здоровенный крюк, сдвинул засов. На порожке стоял незнакомый бородатый мужик. И вправду поблазнилось? Полкан, виляя хвостом, стоял рядом и тянул к мужику морду.
Дед высек огонь, запалил чадный жировик. Неверный красноватый свет разлился по кухне. Мужик обеими руками, словно клешнями, стянул с головы драную шапку, спросил надтреснуто, скрипуче:
Общими усилиями с отца стащили рваный армяк, усадили на лавку, стянули с ног, будто примёрзшие к ним бесформенные бахилы, онучи. Полуобмороженные кисти, стопы были черны от грязи ли, копоти.
- Пожрать есть чего? - спросил отец и надолго, надсадно закашлялся.
Вернувшийся с того света, сам на себя не похожий, глава семьи, сотрясаясь от озноба, сидел у печи, попеременно откусывал то вареную картошку, то хлеб. Ел, давясь, почти не пережёвывая. Опростав миску и доев хлеб, потребовал добавки. Мать схватила нож, отрезать хлеба. Дед перехватил руку дочери.
- Погоди, хватит с него.
Отец захлебнулся от злобы.
- Ну, тестюшка, ну, тестюшка! Всю-то жизнь подкулачником был, уж как ты меня невзлюбил, уж как невзлюбил, дня без ссор не проходило. Но чтобы кусок хлеба голодному зятю пожалеть, такого не ожидал от тебя.
- Ты погоди лаяться, зятёк. После благодарить будешь. Ты, сколь дён не евши? Нельзя тебе с голодухи столько есть, заворот будет, загнёшься. Итак, лишку съел. Никуда от тебя картошка не денется, вон, полный чугун стоит. Утром встанешь и поешь, а теперь нельзя тебе.
Мать засуетилась, не попадая в рукава, надевала кожух, торопила старшего сына:
- Стой, дура - прикрикнул дед. - Какая банька! Ума у тебя как у курицы. А завтре Изот или сынок его, поганец, спросит - и кому это ты, тётка Евдокия, баньку топила? И чё ты скажешь? Среди ночи мыться надумала?
Вконец обессиленного отца мыли под рукомойником, в лохани, вытерли досуха, переодели в чистое, смазали обмороженные места жиром. Мать поставила в горячую печь настаиваться отвар из малины. Иных лекарств-то и не было.
Успокоенный лаской и заботой, отец сидел за столом, прихлёбывал забелённый чай из смородинового листа, с пятого на десятое повествовал о выпавших на его долю мытарствах. Дед смалил цигарку у двери, мать на радостях и словом не обмолвилась.
Не убило его той миной, контузило. Очнулся, вокруг немцы. Что к чему, понять не может. Окончательно оклемался в толпе таких же горемык. Пленных немцы содержали в насквозь продуваемом бараке, кормили кое-как, словно заранее решили - не жить тем на белом свете. Зато на работу гоняли каждый день, с рассвета до темна. С работ отец и бежал. Военнопленные восстанавливали полотно разбомблённой железной дороги. Лес рядом, воспользовался случаем. Бежали впятером, а оказался один. Остальных то ли подстрелили, пока к лесу бежали, то ли разминулись в чащобе, даже не знал. Около недели скитался без тепла, без еды, кормился оставшимися с лета ягодами - боярышником, рябиной. Попервах сунулся в одну деревеньку, надеялся отогреться, поспать в тепле, предполагал и кормёжку. Поторопился, не разведал. В крайний двор вошёл, а там полицаи. Едва ноги унёс. Решил, лучше замёрзнет, с голоду подохнет, но в плен опять не пойдёт.
Днёвку отцу определили в запечье, загородив всякой рухлядью, прикрыв занавеской. Да и куда идти ему было, простуженному, ослабевшему от голода? Простуда после ночёвок на мёрзлой земле, в худой одежонке, крепко вцепилась в отцовское тело. Голыми, заколевшими руками и лапника на добрую подстилку не мог наломать. Мать поила отца всевозможными отварами, того попеременно бросало то в жар, то холод, просыпался в мокром от пота белье, но решительного улучшения никак не наступало. Настоящая мука для отца начиналась с приходом в дом чужих. Унимая рвущийся из горла кашель, зарывался лицом в подушку, запихивал в рот платок. После случая с Окуловыми, хоронились и от соседей, людей хорошо знаемых, порядочных. Да мало ли что. Не со зла, не подумавши, обронит человек словцо, где не надо этого делать, и нагрянет беда.
Чужие захаживали, и не только соседи. Соседи ещё ладно. Если что, хорошему человеку втолковать можно, чтоб держал рот на замке, не болтал лишнего. Заглядывали такие, на которых глаза бы не глядели. С некоторых пор Афонька-полицай взял в правило по вечерам похаживать по избам. Сегодня сюда наведается, завтра туда. За вечер посещал две-три избы, в зависимости, как подавали. Потому как целью вечерних посещений односельчан являлась самогонка. Очень нравилась Афоньке служба в полицаях. Дома, как известно, и солома едома. Да драгоценному гостенёчку солому на стол не выставишь, ни рубленную, ни просоленную. Надобно расстараться и сальца, и мясца добыть, приходилось и самогонку выменивать. Самогоном занимался дед, по понятной причине старался разжиться крепчайшим первачом. Свои "мероприятия" Афонька объяснял службой, так как "планомерно и методически необходимо делать обход подведомственного населённого пункта для соблюдения орднунга". Уж так полюбилось ему немецкое слово, вставлял его к месту и не к месту. Когда произносил, наверное, барабаны в ушах звучали, и сам он под барабанный бой гусиный шаг по брусчатке печатал.
В избу Афонька заходил, словно к близким родичам, заждавшимся дорого гостенька. Отворив без стука дверь, бросал на лавку шапку, восклицал:
- Здорово живём!
Поздоровавшись, не дожидаясь ответа, расстёгивал новый, комсоставовский полушубок, прислонял к столу карабин, выкладывал на столешницу огромный солдатский парабеллум, и уже после всех этих манипуляций, усаживался сам. Выпив полстакана самогонки, закусывал, чем бог послал. Бог любителю дармовщинки посылал недурственно. Выпив во второй раз, для форсу закуривал немецкую сигаретку, потом переходил на моршанскую махру. Начиная хмелеть, неутомимый поборник против воли дарёного орднунга, приступал к просветительским беседам с косным местным населением. Как у всякого недалёкого человека, хотя бы и заучившего на память десяток-другой "учёных" "книжных" слов, в Афонькину башку втемяшились пара излюбленных тем. Темы эти пережёвывал бесконечно, и, разглагольствуя на них, даже слова произносил одни и те же. Первым номером обычной программы шло повествование о дезертирстве из Красной Армии. Постыдное сие деяние Афонька приравнивал к геройству, рассказывал о нём хвастливо, с оттопыриванием нижней губы и сверканием очей.
- Поставили нас, двоих горемык, у противотанкового рва.
Поначалу дед в этом месте прерывал рассказчика.
- Это, каких же таких горемык, дезертиров, что ли? Дак дезертиров на войне завсегда расстреливают.
Афонька грозил пальцем.
- Не дезертиров, дед, а людей, не согласных с Советской властью. Ты, эта, дед, словами-то не бросайся, про дезертиров брось, энтого слова даже не поминай. Я на энто слово обидеться могу. Ежели я, к слову сказать, с Советской властью не согласный, пошто я должен за неё лоб под пули подставлять? Молчишь? То-то!
Дед не молчал и принимался спорить.
- Что с властью Советской не согласный, на то возражений у меня нету. Твоё полное право, какую власть уважать, какую нет. А вот что с иродами против сельчан пошли, так на то я тебе, Афонька, скажу, что вместе со своим батей есть ты поганец и изменник.
Тут мать, в продолжение всего афонькиного гостевания гремевшая у печи чугунками, шикала на деда, выталкивала из кухни, и собственноручно наливала побагровевшему полицаю полный стакан первача. После уже, когда окосевший с крепчайшей самогонки полицай убирался восвояси, выговаривала задиристому отцу.
- Что ты всё споришь, да споришь? С зятем в одних спорах жил, теперь с этим выродком препираешься. Афонька-то не Иван, обозлится да стрелит тебя из нагана своего.
Дед презрительно фыркал.
- Вот дура же. То не наган, а пистолет.
- А тебе не всё одно будет, когда пулю схлопочешь, из нагана та пуля вылетела, или из пистолета?
Всё же дед прекратил пререкания с полицаем. Дочкины ли увещевания подействовали, или приелось повторять одно и то же, но сидел на лавке молча.
Афонька же продолжал хвастаться.
- Поставили нас, значит, на краю рва и дали залп. Ох, и дурни же краснюки, ох и дурни! С десяти метров стрелить не смогли. Того-то, второго, наповал, а меня в плечо садануло. Повалились мы вниз. Им бы, дурням, в ров заглянуть, да дострелить недобитого. Нет, винтовки на плечо, и подались. Ну, полежал я маленько, и тягу дал. Не-ет, у немца такого быть не могёт. У немца из-под расстрела живыми не уходят. У немца - орднунг! Орднунг! - повторял самозабвенно Афонька, вздымал указательный палец, иной раз и глаза горе закатывал. - Ты, тётка Евдокия, не сомневайся, ежели, к слову сказать, твой партейный мужик возвернётся, я его, как коммуниста, стрелю. Стрелю наверняка, с одного разу, прямо в лобешник. У меня промаху не будет. Вот так! - Афонька брал парабеллум и целился в кого-нибудь из детей. - Пам-пам! И готово. Был Иван, и нет Ивана.
Дед не любил таких шуток, покрикивал:
- Ты, Афонька, оружием-то не балуй!
- Не боись, - хохотал полицай. - На предохранителе стоит, - спьяну, неожиданно остервенясь, грохал кулаком по столу, аж бутылка подпрыгивала. - Не Афонька я тебе, а Афанасий Изотыч. Вот так-то.
Посмаковав своё дезертирство, Афанасий Изотыч, уже заплетающимся языком, приступал к просветительским беседам с местным населением о поражении Красной Армии и новом порядке.
- Разлюбезный ваш Иосиф Виссарионович ажно за Урал сбёг. По Москве же ныне немцы маршируют и московских комсомолочек шшупают. Одним словом, карачун Совдепии пришёл. Дураки, те всё надеются, Сталин из-за Урала с китайцами придёт, немцев прогонит. Смех один. Китайцы немцев погонят! Умные же люди к новому порядку пристраиваются. Умному человеку и при немцах жить можно.
Отец, изведшийся от речей хвастливого полицая, которые принуждён был молча выслушивать, говорил ночью:
- Ты, Лёшка, не верь афонькиной брехне. Победим мы немца, и в Москве ему не бывать, и товарищ Сталин никуда не сбежал.
Лёшка сомневался:
- Так пошто ж он до самой Москвы допёр, столько земли нашей захватил?
Отец горячился, говорил, как с взрослым:
- Ты сам, Лёшка, подумай. Вся Европа под ним. Что ни есть в Европе заводов, все ему целёхонькие достались, все ему оружие куют. Силища-то у него огромадная. Да только верь, Лёшка, ни за что не одолеть нас фашисту. Наполеон, вон, даже взял Москву, да завернули ему салазки. Так то, когда было? При царе, при крепостном праве. А теперь мы - советские, коммунисты, значит. Правда, Лёшка, за коммунистами, вся сила в правде. Сам подумай, что ихний Гитлерюка против нашего товарища Сталина? Тьфу, и растереть. Ты думаешь, товарищ Сталин сидит, слезьми заливается, да дни последние считает? Э-ге-ге! Да сейчас и на Урале, и в Сибири наши оружие готовят, танки тоже, самолёты, орудия. Соберёт товарищ Сталин силы в кулак, да как саданёт по фашистам, те вверх тормашками полетят. Верь мне, Лёшка, победим мы. Хвороба эта одолела, будь она не ладна. Мне бы не в запечье сейчас сидеть, а в партизанах немца бить.
В ноябре слух пошёл, неизвестно откуда взявшийся. Может, правда, может, нет. Деревенские рассуждали, дыма без огня не бывает, да и хотелось верить в хорошее. Слух был такой, на Красной площади, как обычно в Октябрьский праздник, военный парад проводили, и Сталин на том параде присутствовал и речь произнёс. Стало быть, Москва, как стояла, так и стоит, и Сталин в Москве победу готовит, никуда не сбежал и помощи у китайцев не ищет. Вроде никакого прибытку весть о параде не принесла, а полегчало у людей на душе. Мальчишки на сто ладов тот парад обсуждали, и дали волю неуёмной фантазии, хотя отродясь никто из них военных парадов не видывал. Отец, прознав весть, потирал руки, хохотал.
- Немцы в Москве комсомолок щупают! На-кося, выкуси! Скоро самих так пощупаем, кости затрещат. Коли войска по Красной площади прошли, значит, крепко стоит Москва.
К концу ноября отец заметно поправился. От сквозняка не шатало, жар пот не вышибал, и кашель из надсадного, рвущего нутро стал глухим. Да и кашлял значительно реже. Весть о параде, словно сильное лекарство подействовало.
В декабре отец велел матери собрать котомку, тёплую одежду.
Мать латала, штопала, но, склонившись над работой, недовольно причитала, уговаривала:
- Куда ж ты из дома на такой мороз пойдёшь? И не оздоровил, кашляешь ещё. А ну как опять простынешь? Дождись тепла, тогда уж иди, воюй.
Дед вздыхал, ворчал.
- Ой, голова твоя садовая, Дуся! Да разве ж на войне выбирают, когда воевать сподручней? Сейчас самое время фашиста бить, когда он на нашем морозе скукожился. Пускай идёт. Правильно делает. Чего ж это, здоровому мужику за печкой сидеть?
За это лихое время тесть с зятем заметно помягчели друг к другу.
В декабре прекратились надоедливые афонькины посещения с "просветительскими беседами". В декабре на Смоленщине активизировалось партизанское движение. Партизаны при поддержке местного населения изгоняли из деревень оккупантов, прихвостней, восстанавливали Советскую власть. Лёшка сопоставлял реальные факты и делал неопровержимые выводы. Пока отец, больной и беспомощный лежал в запечье, враг торжествовал, и жил вольготно. Как только отец набрался сил и взялся за оружие, оккупантам и их пособникам тут же насыпали горяченького за шиворот. Лёшка гордился отцом. Придёт время, он и в Берлин въедет на горячем скакуне. Поймает проклятого гитлерюку и на аркане товарищу Сталину приведёт.
Афонькины "наблюдения за орднунгом" прекратились не по его воле. Служба сельских полицаев показалась немцам чересчур вольготной. Жрать самогонку да грабить местное население ума много не надо. Да и снабжение "великой немецкой армии" шло с перебоями. Партизаны то один, то другой обоз отобьют. Заставили хозяева своих холуёв охранять деревни и ловить "лесных бандитов". Но декабрь не май-месяц. Кому охота в стужу сопли на кулак мотать? Да и страшновато. Одно дело изгаляться над беспомощным, безответным человеком, совсем иной оборот дело принимает, когда этот беспомощный и безответный с оружием в руках неизвестно за каким деревом прячется, и в тебя целится. В лесу скрывались люди отчаянные, не очень-то и боявшиеся афонек-полицаев. Да и скрывались не дабы животы сберечь, а с иной целью. Много сподручней и безопасней представлялось проводить "акции". Акции проводились против людей, мало-мальски заподозренных в связях с "бандитами". Не разбирались, кто перед ними, женщина, мужчина, сивый дед или малец, что ещё в одной рубахе без штанов бегает. А что? Стрельбы, шуму много. Потери у "бандитов" большие, есть, чем перед начальством отчитаться. Главное, сами целы, невредимы. Поборы, грабежи ещё можно как-то стерпеть, но когда кровь полилась, тут и самый робкий и покорливый за оружие возьмётся. Шибко осерчал народ на оккупантов и их холуёв. Те по дурости своей жили одним днём, держались гоголем, о возмездии не задумывались. Какое возмездие, если Красная Армия разбита, фронт держат нанятые Сталиным китайцы, а сам он где-то за Уралом прячется. Заливали холуи зенки свои самогонкой, верили байкам хозяев, лютовали.
К концу месяца, внешне спокойная, притихшая деревня забурлила. Из уст в уста передавалась весть, побили наши немцев под Москвой, и крепко побили. Всё правдой оказалось. Москва, как стояла, так и стоит. Сталин не помощи у китайцев просил, а войска для главного сражения готовил.
По всей Смоленщине и соседней Белоруссии полыхало народное восстание. В январе рассказывали о конниках кавкорпуса, прорвавших фронт и громивших немецкие тылы. Уже не отдельные деревни и сёла, целые районы освобождались от оккупантов, в них тут же восстанавливалась Советская власть. Оружие брали в руки все, кто только мог это сделать, не взирая на пол и возраст. Окруженцы, бежавшие военнопленные, нашедшие приют у местных жителей, возвращались в строй.
Над сельсоветом реял красный флаг. Старосту Чижова партизаны изловили, и по приговору народного суда за кровавые бесчинства его, повесили. Сын старосты, Афонька-полицай, успел скрыться, избежал кары за лютовство.
В шумные, бесшабашные дни освобождения появился отец. Подкатил к дому в розвальнях. Вошёл в избу радостный, кипучий. Поочерёдно обнял всех, младшего братишку поднял под потолок. Внешний вид отца разочаровал Лёшку. Выглядел тот довольно мирно, ни шашки, ни автомата, ни гранат на поясе не имелось, лишь пистолет в кобуре. Прошло два дня, вернее ночи, по утрам отец уходил по делам, спросил, когда парились в бане, и обстановка располагала к беседе:
- Ты в бой-то ходил?
Отец засмеялся, щёлкнул по носу.
- Конечно, сынок, ходил, как же без боя-то. Тяжёлые были бои.
- Ты из чего стрелял? - допытывался сын, которому было обидно за отца, ходившего в бой с пистолетом, много из того настреляешь.
- Как с чем? С автоматом.
- Так он где, автомат-то? Почему не носишь?
- Автомат-то? - переспросил отец, блаженно отдуваясь, и подставляя лицо бодрящему сквознячку. Напитав тело жаром, сидели у приоткрытой двери. - Есть у меня автомат, в штабе на гвозде висит.
- Так ты его, почему не носишь? - удивился и огорчился Лёшка.
Отец опять засмеялся, в эти дни он часто смеялся, приобнял сына за скользкие плечи.
- Ох, дитё ты моё дитё. Ростом с мужика вымахал, а умишко ребячий. Кому положено, те с автоматами ходят, а мне он сейчас без надобности. Оружие, Лёшка, не игрушка, и не баловство, - добавил серьёзно. - Оружие в руки берут, когда в нём надобность есть, а сейчас мне в нём надобности нет.
Лёшка насупился, сказал с сожалением:
- Я думал, дашь пострелять из автомата. Давай хоть из пистолета постреляем.
- Постреляем, сынок, постреляем. Я завтра послезавтра уеду. Вот, когда вернусь, тогда по-настоящему отдохну. Выйдем с тобой за околицу и постреляем. А сейчас, сам подумай, устроим стрельбу, тревогу подымем, людей переполошим. Идём-ка, ещё заход сделаем, сейчас дед придёт.
Банька была небольшой, для троих тесновата. Дед же не любил сутолоки, да и преклонные года сказывались, полный пар с зятем не выдерживал. Парился в одиночку в один заход.
Пистолет Лёшке отец всё же показал. Сидели в избе, дожидались деда выпить по чарке после бани. Чарку собирался, разумеется, выпить отец. Пока попивали квасок. Отец расстелил на столе чистую тряпицу, разобрал, собрал свой парабеллум. Всё показал, как собрать, как заряжать, подготовить к стрельбе, на что нажимать. Не обошлось без материнского ворчания:
- Ну вот, в бане вымылись, и опять извозились. Что вы мужики за народ? И нечего ему с оружием возиться. Мал ещё, и одного вояки в доме за глаза хватает.
Отец беззлобно отмахивался.
- Руки мы вымоем, эка, беда! А оружие и ему знать не мешает. Забыла, в какое время живём? Мало ли как жизнь обернётся. Ох, чует моё сердце, ненадолго затишье нынешнее.
Сердце бывалого воина чуяло верно. Следующий раз семья увидела своего кормильца и защитника, когда не только сошёл снег, но и трава зазеленела. В этот раз отец появился в полном боевом снаряжении. Кроме пистолета на поясе, на плече висел немецкий автомат, сумка пузатилась гранатами. В этот приезд отец не смеялся, не поднимал братишку под потолок, но и уныния в нём не чувствовалось, был он серьёзен и сосредоточен. На Лёшкину просьбу пойти пострелять, ничего не ответил, только вздохнул. Не успел отец толком поесть, прибежал партизан, позвал в штаб.
Каратели - эсэсовцы, вспомогательная полиция справиться своими силами с партизанами не смогли. Для подавления партизанского движения немцы задействовали армейские части с авиацией, артиллерией, танками. В мае началось вражеское наступление на освобождённые районы.
Деревню сожгли самолётами. Жители лишились крова, скотины, всего имущества. Бомбили беспощадно. Оккупанты поставили цель сравнять с землёй мятежные сёла и деревни. В их семье погиб дед. Погиб, можно сказать, геройски. Если смотреть житейски, принял смерть, как надлежит мужчине-защитнику, - прикрыл собственным телом младшего внучонка, с перепугу вырвавшегося от матери, и в ужасе метавшегося по двору. Погорельцы похоронили убитых, разбрелись по соседним деревням, где дали приют местные жители. Кто мог держать в руках оружие, или иным способом принести пользу партизанам, ушли в лес. В беде не один человек не остался без помощи. Мать с младшими детьми ушла к родственникам. Старшего сына отец забрал к себе в отряд. В сорок втором Лёшке исполнялось тринадцать лет, ростом, телосложением сходил за шестнадцатилетнего. Очевидно, пошёл в погибшего деда. Тот, по его собственному утверждению, росту имел два аршина, двенадцать вершков. Ста девяносто пяти сантиметров Лёшка ещё не достиг, но на пару сантиметров возвышался над не хилым, в общем-то, отцом.
Оружие Лёшке, конечно же, не выдали, и на боевые операции не брали, хотя юный партизан горячо и убедительно просил об этом. Всё же разведчик Андрей Сиротин дал разок пальнуть короткой очередью в три выстрела. Больше не позволил.
- Нельзя зря патроны жечь. Вишь, бои, какие идут. Мы с тобой сегодня стрельбы устроим, а завтра в бою патронов не хватит. Погоди, успеешь, настреляешься. Война не завтра кончится.
В боевых действиях Лёшка участия не принимал, но хватало работы на кухне и в лазарете, в иной день едва до постели добирался. Бои шли яростные, кровопролитные, все, кто мог, сражался. Легкораненые в лазарете долго не задерживались. Два-три дня понянькаются с раной, и, не спрашиваясь у доктора Скрыпникова, на позиции отправляются. Лежачим же и водицы подать надо, тяжёлых и вовсе, и покормить, и на другой бок повернуть нужно. Санитарки, девчонки на четыре-пять лет старше Лёшки, не поспевали раненых обиходить. Нарубит Лёшка дров на кухне, натаскает воды, и не в тенёчек, полежать, а в лазарет отправляется. В отряде к Лёшке относились по доброму. В подсознании всякого человека дети и мир тождественны. В стане вооружённых людей, ведущих полную тягот бивачную жизнь, участвующих в жестокой, смертельной борьбе, детское лицо является вестником мира. Для людей ежедневно рискующих жизнью, соприкасающихся со смертью, и оттого порой грубоватых и жёстких, детское лицо несёт дыхание мирной жизни, от которого мягчеет душа, и на лице появляется невольная улыбка. Позже в отряде появилось много детей, и это уже свидетельствовало о том, что по человеческим селениям разгуливает смерть и косит не разбирая и старого и малого. Но это произошло позднее, а пока Лёшка был единственным подростком в отряде. По крестьянским понятиям, он был уже не малолетним ребёнком. Хотя родители трудились не в сельском хозяйстве, быт семьи, уклад жизни был чисто деревенский, крестьянский. В крестьянском подворье и десятилетний ребёнок имеет свои обязанности, и, благодаря вековому воспитанию, этому десятилетнему ребёнку и в голову не придёт в страдную пору, когда взрослые трудятся от зари до зари, предаваться ребячьим забавам. В отряде шла страда, военная страда, и Лёшка включился в неё, считая это для себя само собой разумеющимся. Особенно возросла приязнь к мальчишке, когда тот приспособился раненым разнообразить монотонное меню местными деликатесами. С самого малолетства приохотил дед старшего внука к рыбалке. Отец тоже, насчёт этого дела, был большой любитель. Но у того - работа, работа и работа. В иное лето только раза два-три и отведёт душу. Протекала рядом с отрядной базой тихая речушка. Как тут удержаться? Пришлось, правда, у командира спрашиваться. Тот разрешил, - боевые секреты находились на другом берегу. Командир разрешил, да не руками же ловить, снастей-то никаких. Помогли раненые. Общими усилиями соорудили и крючки, и лески, и поплавки. Удилища рыбак сам вырезал. За помощь раненые требовали рассказывать о каждой поклёвке, досадовали за каждого сорвавшегося карася. В начале лета клевало хорошо, да вот, беда, настоящих, пружинистых навозных червей в лесу не сыскать. Опять же выручили раненые, растолковали, где на берегу можно червей накопать. Только развидняться начнёт, Лёшка рысцой на речку. Долго засиживаться не приходилось, ждала работа поважней десятка карасей. Как-то увидел в воде невесть, как оказавшуюся там снарядную гильзу. Была та гильза ему совершенно без надобности. Эка, невидаль! Но мальчишеское любопытство заставило раздеться, залезть в воду за находкой. Бросил Лёшка гильзу на траву, а из неё рак выполз. Хмыкнул Лёшка, потёр нос, посоображал. Не поленился, улучил свободную минуту, сбегал тайком на прошлогодние позиции, набрал гильз у разбитой зенитки, побросал в речку в подходящих местах. С тех пор приносил в отряд не только карасей, но и ведёрко раков. Улыбались раненые, благодарили юного добытчика. Даже вечно усталый доктор Скрыпников, почему-то не одобрявший Лёшкины отлучки на рыбалку, похвалил.
Жизнь в лесу была нелёгкой, с тяжёлой работой, недосыпанием, скорбью потерь и утрат. Иные сутки, после крупного боя, Лёшка в лазарете так намается, о рыбалке и не помышляет, соснуть бы пару часиков. Но и в этой напряжённой, насыщенной боями, трудами, неизбежной болью о погибших товарищах жизни, случались уморительные происшествия, вспоминая о которых, партизаны долго за животики хватались.
Весельчака и балагура Андрея Сиротина, снизошедшего к просьбам канючившего Лёшки и позволившего тому пострелять из своего автомата, в армию не взяли из-за слабых лёгких, но партизан из него получился отменный. Воевал Андрей дерзко, ухарски. В этом сказывались черты его задорного, бесшабашного характера, взвинченные нанесённой в военкомате обидой. Крепко сидела в молодом горячем парне досада на призывную комиссию. Не взяли его в армию, вроде неполноценным признали. Потому Сиротин, чувствовавший себя оскорблённым до глубины души, стремился своими боевыми действиями доказать всему белому свету, что некоторых полноценных вполне за пояс заткнёт. Ухарство и дерзость Сиротина были отнюдь не верхоглядными, легкомысленными. Если бы это было так, давно бы голову не за понюшку табака сложил. Был Сиротин парнем мускулистым, физически сильным, в движениях быстрым, ловким, ночью передвигался, словно летучая мышь, при этом в самой безнадёжной ситуации, когда оставалось только лечь да помереть, умел принимать единственно верные решения. Единственный недостаток имел, - длительных переходов без привалов не выдерживал. Смелость его основывалась не на бахвальстве, а на уверенности в себе. Командиры знали особенности характера самолюбивого партизана, и задания ему давали особые. На свои особые задания Сиротин, как правило, ходил в одиночку.
Как-то привёл Сиротин в отряд пленённого им немецкого унтер-офицера. Привёл по всем правилам, кружным путём, с завязанными глазами. Взял он его, можно сказать, из чистого ухарства. Задания добыть языка Сиротину не давали, и, вообще, на такие дела в одиночку не посылают. Но Андрюха, вон, какой хваткий парень! Один, без прикрытия, из расположения боевой части унтер-офицера выкрал. С этим незадачливым унтером получился конфуз, долго веселивший партизан, и пересказываемый ими на все лады.
Завели немца в избу, отряд в те дни на хуторе стоял. Сообщая сведения о численности, расположении части, - известной ему информацией унтер делился охотно, без принуждения, - пленный показал фотографии фрау, гросмуттер, гросфатер, медхен, кнабен, в общем, на жалость уповал. Фотографии у него отобрали вместе с документами, он лишь без всяких вопросов пояснения давал. Увидит в чьих-либо руках фотографию, тут же пальцем тычет и соловьём заливается. Закончив давать показания, поглядел на начштаба. Начштаба был мужчина на вид суровый, с рублеными чертами лица, морщинами-бороздами на щеках, и немец, по всей видимости, боялся его более всех партизан. Поморгал немец, поморгал белёсыми ресницами, качнулся назад, поскольку сидел на табуретке, а не на стуле, едва не свалился. Заняв устойчивое положение, выпалил единым духом длиннющую тираду. Услышав признание, командиры, в речи немца звучало слово, известное на всех языках, удивлённо посмотрели на начальника разведки, тот был за переводчика. Начальник разведки покрутил головой, хмыкнул, и уж тогда перевёл. Оказывается, немец, ни много, ни мало, объявил себя коммунистом. Документов, подтверждающих членство в КПГ, по вполне понятным причинам не имел. Командиры недоверчиво разглядывали унтера. Тот, поняв их взгляды, заговорил быстро, сжимал в кулак правую ладонь, поднимая её вверх, несколько раз повторил имя Тельмана. В общем, божился в правдивости своих слов. Начальник разведки не переводил, и так было ясно. Мало того, что назвался коммунистом, обещал услужить партизанам. В своей части унтер знал около десятка, по крайней мере, семерых антифашистски настроенных солдат и унтер-офицеров. Эти люди были готовы перейти на сторону партизан, и с оружием в руках воевать против фашистов. Они бы давно, дескать, это сделали, да не знают, как, боятся, как бы партизаны не приняли их за шпионов, и не перестреляли. Так вот он, если его отпустят, обязуется в течение трёх дней привести антифашистов к партизанам.
Всё это позже Лёшке пересказал отец, присутствовавший на знаменитом допросе.
Выслушали командиры пленного, и призадумались. Лишить на войне человека жизни пара пустяков, да назад-то голову не приставишь, труп живой водицей не сбрызнешь. Чёрт его знает, возможно, и вправду коммунист или социал-демократ. Сведения-то, хотя и не особо ценные, давал правильные. Разведка у партизан была хорошо поставлена, стал бы зубы заговаривать, быстро бы раскусили. Был бы пленный эсэсовцем, никто с ним и чикаться не стал. Допросили бы, и отвели в овражек. Но пленный был армейским унтером. В его пользу говорило и такое обстоятельство. Любили гитлеровские вояки сниматься на фоне виселиц, разбомблённых зданий, пылающих деревень. Подобных снимков у пленного не имелось. Да и мундир его не украшали наградные регалии. Как источник информации ценности не представлял. Сообщённые сведения были местного значения, ничего нового для партизан не несли, лишь подтверждали добытые раннее разведданные. Поэтому об отправке на Большую землю не могло быть и речи. Но и таскать его с собой не сподручно. Бог его знает, что у него на уме, караульного к нему, что ли приставлять. Главное же, глядя на добродушную, толстощёкую физиономию, злости к немцу никто не испытывал. Сними с него мундир, да одень в гражданское, ни за что не подумаешь, что перед тобой оккупант, обыкновенный крестьянин. Что делать с неожиданным языком, никто ума не мог приложить. Отягощать совесть расстрелом, очевидно, безвредного, не отягощённого злодеяниями человека, ни один командир не желал. Потому сидели и сквозь зубы материли Андрюху Сиротина, преподнёсшего такой подарок.
Пока суд да дело, дали немцу поесть. Еда немудрёная - вареная картошка да простокваша. Про кружку хозяйка забыла ли, или по какой иной причине, но на стол не поставила. Простоквашу же подала в кринке. Немец за обе щёки уписывал картошку, прихлёбывал простоквашу, поднося кринку ко рту обеими руками. Караульным к пленному приставили некоего Прошку, бестолковейшего восемнадцатилетнего парня. Относился Прошка к тому сорту людей, коих называют "тридцать три несчастья". Что не поручат, обязательно какой-нибудь ляпсус выйдет. Раздражала не только недалёкость парня, не всем же семи пядей во лбу быть. Чудовищная бестолковость сочеталась у него с безграничной фанаберией, и непробиваемым самомнением. На всякое приказание Прошка отвечал пререканием и критикой. От одного его имени взводный морщился как от зубной боли. Сколько раз просил командира перевести Прошку куда-нибудь с глаз долой - хоть в обоз на хозработы, хоть на кухню. Тот отвечал односложно: "Воспитывай!" Наученные горьким опытом, поручения начальники ему давали наподобие сегодняшнего - караулить пленного, который никуда бежать не собирался. Как такое чудо попало в партизаны, бог весть. Но, наверное, какие-то чувства Прошка испытывал, какие-то убеждения у него имелись, если взял в руки оружие.
Караульный сидел тут же, в избе, на лавке у двери. Из-за своей глупости в допрос не вникал, а от скуки по дурости забавлялся оружием. То прицельной рамкой щёлкнет, то рукояткой затвора. Раздражительный из-за постоянного недосыпа начштаба раз десять велел прекратить надоедливое клацанье. Прошка минуту посидит тихо, и опять за своё. В конце концов, доигрался. Как уж у него вышло, бабахнул карабин. Хорошо, стоймя стоял, пуля в потолок ушла. Надо же было так всему сойтись, но в это самое время над Прошкиной головой по чердаку разгуливала кошка. Пуля прямёхонько в неё и угодила. Пленный фриц, мирно чавкая, наверное, молитвы всевышнему за спасение от партизанской пули возносил и со своей фрау мысленно беседовал. При внезапно грянувшем выстреле с перепугу дёрнулся всем телом, и вместе с табуреткой грянулся навзничь на пол. Поскольку в тот самый момент хлебал простоквашу и кринку держал у рта, всё её содержимое вылил на себя. На выстрел в избу вбежали партизаны. Вбежали и застыли на месте. Выстрел был, стало быть, стряслось что-то, надо кого-то ловить, в кого-то стрелять. Но кого ловить и в кого стрелять, совершенно непонятно. Немец, залитый простоквашей, лежит на спине, и сучит задранными кверху ногами, словно малое дитё, которое не может из мокрых пелёнок выпростаться. Сквозь простоквашу что-то булькает, вроде захлебнулся. Виновник переполоха, выронив карабин и пуча глаза, стоит истуканом, от внезапно охватившего страха онемел, и только губами беззвучно шлёпает. В довершение картины на чердаке душераздирающе вопит кошка. Командиры от хохота животики надрывают, слова вымолвить не могут.
Тем курьёзом плен для немца и закончился. Судя по трясущимся губам, дрожащим рукам, коммунистом он был, навряд ли, возможно, до захвата нацистами власти, якшался с социал-демократами. Но и вояка из него был таковский, которого дурная баба голиком напугает. Тем же макаром, что привёл, велели Сиротину вывести унтера из леса. На прощанье тот божился, что через три дня приведёт семерых антифашистов. Никто ему не поверил, но всё же на всякий случай ходил Сиротин на условленное место. Никакие антифашисты, конечно, не пришли, очевидно, из-за полного их отсутствия в рядах немецкой армии летом сорок второго года. Но и засады в том месте Сиротин не обнаружил.
А кошка жива осталась, зализала рану.
В конце июля стали и Лёшку посылать на опасные задания. Задания являлись отнюдь не боевыми, но в военное лихолетье и самые мирные занятия становились опасными. Весной сельчане в освобождённых районах засеяли колхозные поля. Урожай созревал, требовалось, как можно скорей собрать его и укрыть в тайных схронах. Кольцо блокады сжималось, время торопило. Немцы тоже рассчитывали на урожай, армия требовала пропитания. Оккупанты как могли, мешали уборке. То самолёт жнецов обстреляет, то летучая команда на мотоциклах нагрянет. Отряды разбухли, отяжелели. В лес, спасаясь от расправы, уходили семьями. На уборке трудились не только все трудоспособные, но и свободные в этот день от боевых действий партизаны.
В середине августа наступил разгром. Немцы выследили отряд, подтянули артиллерию, задействовали авиацию. Огненный смерч прошёлся по лесу, круша, уничтожая всё живое. Гибли люди, звери, деревья. Затем за дело взялись каратели, полицаи, армейские части. С большим трудом, потерями отряду удалось вырваться из кольца окружения. Из крупного лесного массива отряд был вытеснен. На военном совещании было решено разбить отряд на немногочисленные группы, чтобы потом вновь соединиться.
Группа, в которой находились Лёшка с отцом, насчитывала тридцать человек, треть, которой составляли раненые. К прежним Лёшкиным обязанностям - помощь медсестре Клавдии, добавились новые - сбор подножного корма: ягод, грибов, орехов, заячьей капусты. Грибов, хотя и попадались они в большом количестве, собирал мало. Для грибов нужен костёр. За лесом же непрерывно вели наблюдение лётчики. Потому даже особые, бездымные костры жгли на короткое время. Главная же беда заключалась в отсутствие соли. За две недели непрерывных стычек, состав группы уменьшился наполовину. Положение сложилось тяжелейшее. Заканчивались боеприпасы, патронов оставалось по несколько штук на человека. С питанием обстояло и того хуже, догрызли последний сухарь, сварили последний котелок жиденького кулеша. Дневной рацион составляла заячья капуста и ягоды. Выйти из леса не представлялось ни малейшей возможности. Каратели, полицаи хватали без разбора подряд мужчин, женщин. Полицаи знали местных жителей, и всякого пришлого ждала неминуемая расправа. Скрепя сердце, решили партизаны отправить на промысел Лёшку. Тот, хотя и отчаянно боялся, сам стремился к тому. Худющий, одетый в рваньё подросток не должен был вызвать подозрений. В первый поход Лёшка отправился с колотящимся, выпрыгивающим из груди сердцем. За последние месяцы привык находиться среди своих, встреча с полицаями, немцами страшила. Казалось, те с одного взгляда определят, кто он такой, и тогда... О том, что произойдёт "тогда", лучше и не думать. Растущий организм требовал настоящего, а не "заячьего" питания, и нестерпимый голод перебивал страх. Да и гордость шевелилась в мальчишеской душе. Не для себя подаяния собирал, партизан кормил, без него - пропадут. Первая вылазка закончилась благополучно, даже не столкнулся ни с немцами, ни с полицаями.
Перед походом Лёшка разувался, по лесу щеголял в шнурованных немецких ботинках, снимал куртку, надевал специально выделенную для таких целей рваную рубаху, и с сумкой для противогаза отправлялся на промысел. В большие сёла не совался, но и в деревни, хутора входил с предосторожностями. Хоронился где-нибудь в кустах, ждал появления местного жителя. Разведав обстановку, выяснив, есть ли в деревне немцы, полицаи, только тогда направлялся в селение. Так поступать наставляли в отряде, да он и сам сообразил. Подавали охотно - хлеб, картошку, яйца, сало, иной раз, правда, редко, кус мяса. Очевидно, люди догадывались, для каких целей подросток собирает съестное. Иной раз предостерегали, в какую избу не стоит заходить. Продукты Лёшка просил варёные, и этим усиливал предположения сердобольных женщин, но вопросов ему не задавали. В оккупации не принято задавать лишние вопросы, мало ли деревень разорённых. Лишился мальчишка семьи, крова, вот и бродит, просит пропитание. Пока варился чугунок картошки, пяток яиц, не редко кормили самого, то щей дадут похлебать, то молока нальют. В отряд Лёшка обычно возвращался сытым, припасов из сумки никогда не ел.
Промысел стал обыденным, а обыденность притупляет осторожность. Обычно Лёшка, обойдя дворы, поскорей покидал деревню. Каратели со своими помощниками, нагрянув в деревню, ставили всё вверх дном, проверяли пуньки, бани, подвалы, не говоря уже об избах. И ведь собирался же, пройдя деревушку, выйти с другого конца, и возвращаться берегом тихой речушки. Ещё хотел, выбрав местечко, искупнуться, вода была ещё достаточно тёплая. Да вот лень стало кругаля давать, сколько немерянных вёрст исхожено мальчишескими ногами. Набив до отказа сумку съестным, наевшись, беззаботно посвистывая, двинулся Лёшка назад тем же путём. Сколько он корил себя потом за медлительность и леность! Не успел партизанский снабженец пройти и половины улицы, в деревню на бронетранспортёрах и мотоциклах ворвались эсэсовцы и полицаи. Окружив деревню по периметру, каратели выгнали всех жителей на околицу. В домах не осталось ни младенца, ни древней старухи. Обшарили все закутки, в пару погребов бросили гранаты, бог весть, что почудилось в сумраке. На околице жителей рассортировали, отделив мужчин от женщин с детьми, и загнали в пуньки. Мужчин, включая тринадцатилетнего Лёшку и лысого семидесятипятилетнего деда, оказалось девять человек. Не будь Лёшка таким рослым, оказался бы в другой пуньке, с детьми и бабами.
- Эх, кранты нам пришли!
Квёлый мужичонка бросил кепку на землю, сел с ней рядом, обхватил голову руками.
- Не гунди! - раздражённо отозвался рослый дядька, присаживаясь в углу пуньки, куда падал луч света из щели.
- Что не гунди, что не гунди! - плаксиво проныл квёлый. - В Камышевке на прошлой неделе вот так же загнали всех в пуньки и подожгли. Кто выскочил, тех из автоматов посекли. Ну, какой к ядрёной фене из меня с моей килой партизан? За что жизни-то лишать?
- За то, что русский, - зло бросил дядька.
- Дак все люди какой-нибудь нации да есть. Мы - русские, они - немцы, там - французы, там - румыны, поляки. Да рази ж за это можно убивать?
- Значит, можно, раз убивают, - ответил дядька опять раздражённо, и, обведя взглядом сотоварищей по несчастью, произнёс с затаённой надеждой: - Эх, закурить бы напоследок, и помирать не страшно б стало, - встретившись глазами с Лёшкой, подмигнул: - Тебе, малый, случайно, табачку не подавали?
Лёшка смущённо улыбнулся, присел рядом. К этому, угрюмому и не доброжелательному на вид мужику испытывал симпатию. А поначалу даже за полицая принял. Обходя деревушку, Лёшка свернул с главной, и единственной, улицы в тупичок. Избы в деревушке расположились вольно, далеко друг от друга. Опираясь на прясла, с внутренней стороны скотного двора стоял хмурый мужик, дымил толстенной самокруткой. Тут же, к жердине прислонились вилы, в земле рылась свинья, вокруг которой вертелись с полдюжины повизгивающих поросят. Оглядев побирушку с головы до ног, мужик неприветливо спросил:
- Сам-то откудава?
У Лёшки ёкнуло сердце, - на полицая нарвался! Ишь, и свинью немцы не прибрали, потому что свой. Не подумав, назвал родную деревню, ссутулившись, ждал новых расспросов. Готовясь задать стрекача, на полицая поглядывал исподлобья, пока тот через прясла перелезет, далеко убежит.
- Далекова-то забрёл, - хмыкнул мужик, но расспрашивать более не стал.
Кликнув жену, хозяин, который вовсе не был полицаем, велел дать нищему хлеба, сала, накормить досыта. И, кивнув бродяге, пошёл в хлев, сильно припадая на правую ногу.
Теперь, находясь в запертой пуньке, ожидая расправы, Лёшка под угрюмостью почувствовал добродушие, некую врождённую расположенность к людям и силу, исходившую от мужика. Его потянуло обрести опору, в этом, безусловно, сильном, и, главное, нашем человеке. Что перед ним находился "наш", он был абсолютно уверен. Примостившись рядом, робко спросил:
- Дяденька, вас на фронте ранило?
Тот длинно сплюнул, ответил с досадой:
- Кабы б на фронте. Понесла нелёгкая к брату в Минск. В первой же бомбёжке ногу и укоротило. Сидел бы я дома, терпел это ..., - мужик матерком выразил своё отношение к происходящему. - Эх, ничего не попишешь, придётся помирать, как овцам.
Снаружи доносилась резкая чужеземная речь. Страшно сделалось Лёшке, и стали немцы внушать ему леденящий ужас. Он и раньше их боялся, но не так. Хоть сам оружие не имел, но жил среди тех, кто этих немцев бил и в хвост, и в гриву. Теперь же забоялся до дрожи в коленках, едва не до обморока. Потому как понял, могут проклятые гитлерюки сделать с ним всё, что захотят. Хотят же они делать только самое плохое, самое ужасное, и никто их в этом не остановит.
Но не подвергли каратели жителей той деревеньки мучительной казни. Не убили не из гуманности, не по той простой причине, что всё же нельзя людей убивать ни за что, ни про что. Не убили из голого практицизма, в Смоленске оккупантам требовалась рабочая сила. Подъехала автомашина, немцы громко разговаривали между собой, судя по интонации голосов, - ругались. Пленники чутко прислушивались к выкрикам, пытаясь определить свою судьбу.
- Что-то про работу толкуют, - сообщил седоватый, без трёх пальцев на левой руке мужик, присевший на корточки у самой двери. - Я у них в ту войну в плену был, мал-мал понимаю. А этот, который карателями командует, что ли, про партизан толкует, вроде ликвидации подлежат. Хрен их разберёт. Быстро говорят, не пойму.
Квёлый тяжко вздохнул, опять про свою килу вспомнил.
Дверь распахнулась, в пуньку вошёл эсэсовец. Щурясь со света, заорал, повёл стволом автомата, показал на выход.
- Вот сейчас и побьют, - с тоской подумал Лёшка.
Но немцы не стреляли. Коротышка, не в чёрной, а в зелёной форме, показал на грузовик, в кузове которого уже сидели человек двадцать бедолаг. Мужики, награждаемые пинками и тумаками охранников, понуро полезли в кузов. Последним в цепочке пленников стоял старик. Коротышка заорал, пихнул в грудь, махнул рукой. И тогда командир карателей сделал то, что никто не ожидал. Все уже облегчённо перевели дух, немцы расстреливать не собираются, иначе прикончили бы на месте, не везли куда-то. Эсэсовец медленно расстегнул кобуру, вынул пистолет, и трижды выстрелил деду в живот. Был он спокоен, глаза не выражали ни гнева, ни злобы, лишь губы изгибались и подрагивали.
- То ж не люди, то ж нежить, вурдалаки. Крови людской никак не напьются... - проговорил знаток немецкого языка, но, получив от конвойного удар прикладом, смолк на полуслове.
Деревенских мужиков привезли в лагерь для военнопленных. Лёшка надеялся остаться вместе с хромым, но пленных "партизан" разделили, и больше этот человек ему не встречался.
Неволя! Взрослому человеку горькая доля, а мальчишке-подростку десятикратно горше взирать на белый свет через колючую проволоку. В партизанском отряде он тоже жил в несвободе. Но то была несвобода добровольно принятая, необходимая для обретения свободы. Как всякий мальчишка, Лёшка трудно переносил запреты, когда нужно жить в строго очерченных рамках. И всё же та несвобода имела совершенно иное качество. Теперь же он находился в неволе, принуждённый к ней злой, жестокой силой, и жёсткая отрядная дисциплина представала в совершенно ином свете.
На следующий день подняли рано, до света. После поверки погнали в город. Немцам для каких-то надобностей потребовался кирпич, и пленных поставили на разборку руин. Место в бараке досталось рядом с красноармейцем Дмитрием. Был Дмитрий, по Лёшкиным понятиям, человеком пожилым, лет за сорок, одного возраста с отцом. Работали они в паре. Днём, улучив момент, когда конвоир отвернулся, солдат потянул Лёшку за рукав.
- Присядь, передохни. Тебя как зовут? Годков тебе сколь? Больно ты молод для солдата.
Лёшка ответил. Пленный сплюнул.
- Я думал тебе шестнадцать, никак не мене пятнадцати. Ну, вояки, язви их, сопливых пацанов в плен берут. Меня зови дядей Митрием. Держись меня, не пропадёшь. Ну, подымайся, идём, пока пинков не надавали.
Словно все злые силы, и земные, и небесные, сговорились и ополчились на Лёшку. Ещё вчера стояло настоящее бабье лето, он даже собирался искупнуться где-нибудь в тихой заводи. Сегодня же с утра от мрачных туч небо отяжелело и низко нависало над землёй. Поднялся ветер, продувавший рваную рубаху, с полудня зарядил моросящий холодный дождь. Лёшка промок до костей, озяб до зубовного стука. На обломках кирпичей до крови побил ноги. Таская носилки, пытался выбирать место поровней, но чуть замедлял шаг, тут же следовал злобный окрик, а то и затрещина. Сумку с провизией оставить в бараке побоялся, таскал с собой. Днём проголодался, но достать припасы опасался, как бы конвоиры не отобрали. Всё же не выдержал, вытащил потихоньку ломоть хлеба, поделился с дядей Митрием. Солдат между делом надыбал в завалах мужское драповое пальто с каракулевым воротником. Пальто, наверное, когда-то составляло гордость своего обладателя, но сейчас имело весьма непрезентабельный вид, - посерело от пыли, одна пола болталась, левый рукав держался на нитках, из прорех торчала вата.
- Надевай! - пару раз тряхнув, солдат протянул пальто Лёшке. Тот помедлил, солдат решительно повторил: - Надевай, тебе говорят. Не гляди что драное, не до форсу теперя. Вечером чего-нибудь изладим, подошьём, подштопаем.
- Ты меня не бойся. Чё, подумал поди-ка, отобрать хочу? Что ты, паря? Я вот к чему спрашиваю. Вишь, дожди зарядили, за ними заморозки пойдут, а там и морозы, зима. А ты босой. Да и ходить по кирпичам, не по траве-мураве скакать. Ишь, ноги-то закровянились. Загнёшься ты без обувки. Думаешь, гитлерюки сапоги выдадут? Ага, выдадут, жди. Дождутся, как околеешь, и выкинут как падаль. Я вечером постараюсь припасы твои на чё-нибудь выменять. Есть в лагере сапожник, его на работу не гоняют, сапоги-штиблеты господам охранникам чинит. Он вроде наш, из военнопленных, но гнида первостатейная. За просто так ничего не даст, скорей удавится. А иначе, хана тебе, парень, без обувки-то. Решайся.
Вечером, зарывшись в волглое вонючее тряпьё, служившее постелью, Лёшка стучал зубами от холода и тихо плакал. Ушёл солдат, и с концами. Жрёт где-нибудь в укромном уголке Лёшкины припасы, да посмеивается над доверчивым дурачком.
Вернулся дядя Митрий, когда Лёшка наплакался, угрелся и подрёмывал под постанывания, всхлипы, храп, наполнявшие барак.
- Ну-ка, подымайся, примеряй обувку, - дядя Митрий растолкал сонного мальчишку. - Пережидал, пока охранник отвернётся, - кратко объяснил долгое своё отсутствие.
Добытые башмаки оказались жёсткими, неприятно пахли, с грубой шнуровкой из сыромяти, и, хотя ножка у ребёнка выросла не детская, были на пару размеров больше, чем требовалось.
- Ничё, - дядя Митрий похлопал своего подопечного по плечу. - Не переживай, из тряпья портянок надерём, навертишь, в самый раз будут. Так даже лучше, ноге теплее. Портянки-то умеешь навёртывать?
Лёшка со всхлипом, после переживаний, шмыгнул:
- Умею.
- Вот и добре. Теперь давай пальтецо ладить будем.
Дмитрий достал из захоронки толстую стеариновую свечу, длинную иглу, суровую нитку, и до глубокой ночи мараковал над Лёшкиной одежонкой. Добился своего, хотя и не с женской сноровкой, но и прореху зашил, и рукав приладил.
Был пленный красноармеец Дмитрий одним из тех русских мужиков, коими Русь крепка и на коих держится. Такие мужики не хвастливы, беззлобны, добродушны, любое дело в их руках спорится. На всё они горазды, топором ли управляться, рычагами, понадобится и винтовкой. Конечно, с Дмитрием незадача вышла, в плен попал. Но и в тяжкой неволе не пал духом, не сломался, себя соблюдал, и ослабевшим товарищам по несчастью, чем мог, помогал. Приглянулся ли чем бывалому солдату пленный мальчишка, сердце ли имел доброе, отзывчивое, что не мог равнодушно наблюдать, как слабый погибает, взял дядя Митрий Лёшку под свою опёку.
В октябре пленных перевели на другую работу, за город.
В фатерлянд на переплавку немцы отправляли не только своё битое железо, оставшееся после прошлогодних боёв. Для каких-то, не ведомых пленным целей увозили в Германию снаряды из обнаруженного советского артиллерийского склада. На второй год войны захватчики ещё подавляли техникой, но на всё автотранспорта не хватало. Для перевозки снарядов из склада на железнодорожную станцию использовали местный гужевой транспорт. Подводы пригоняли из ближайших деревень. Лошадьми правили бабы и совсем зелёные парни лет по шестнадцати-семнадцати. Многие прихватывали с собой младших братишек для подменки, да и веселей вдвоём. Через неделю подводы сменились. Пленные выносили снаряды из склада и грузили на подводы.
Днём Лёшка ещё держался. Хотя и живот от голода к хребту прилипал, вместо обеда и отдыха охранники пинками да зуботычинами потчевали. Но днём всё же было легче, и теплее, и возчики нет-нет, да и сунут потихоньку от конвоиров то ломоть хлеба, то вареную картоху. Ночью же мёрз отчаянно. От непрекращающихся дождей одежда была мокрой, не грела. Постель в холодном, непроветриваемом бараке не высыхала. От такой жизни из носа текло, не переставая, в груди хрипело и булькало. Среди ночи просыпался. От кашля и холода маялся, не мог заснуть. Дядя Митрий однажды сказал:
- Вот что, паря, бежать тебе надо. Не протянешь ты зиму, как пить дать, загнёшься. В прошлую зиму взрослые мёрли как мухи, ты и подавно околеешь. Я уж прикидывал и так, и сяк. Из лагеря не убежишь, а с работ можно.