Здравствуй моя острая, здравствуй моя глубокая (если, конечно, у обиды есть зубы). Как мне начать разговор с тобой? Помнишь... Ты, конечно, все помнишь, по крайней мере память твоя ела из моей миски. Помнишь, каким крепким узлом ты привязала меня к себе - ногти ломались. Но веревка, искусно тобою свитая, оборвалась в одну ночь, и я сбежал. Ты долго обнюхивала палую листву нашего одного на двоих прошлого, чтобы выяснить, где я, такой, зарыт. След петлял, путался, тебя подводил нюх; ты скулила, ты скалилась на луну, но луна, даже если что-то и видела, - молчала. Тоска фигур, срам, сплошное чурание; хлебом не корми - дай поплакать. Сейчас если и допускаю, что мир был несправедлив ко мне, то только потому, что ты была несправедлива к миру. Он радовался, радовался своему возвращению. Этот город шумел в его крови с момента, когда Дима, едва ступая по широкой полосе жизни, был с ним разлучен. Теперь он радовался и стеклу вагона, поверху оттененному окаемком латунной пыли, и запаху угля, и гулу, и частым черным соснам, чернеющим в свете низкого вечернего солнца под разымчивый стук колес. Появилась хватка, которая позволила воссоздать эту радость, он теперь мог - так, как не умел раньше - оформить ее во что-то стройное, мгновенно вынимая все фотоснимки прошлого, запечатленного когда-то предприимчивой памятью. Сейчас только сличал вехи, но, - стемнело совсем, слабый соломенный свет в вагоне то пропадал, то появлялся вновь. Дима лбом коснулся стекла, сощурился, - плотное полотно мрака, ничего не видно. Старая, красным кирпичем выложенная сельская (вычеркнуто). Издали завидя школу Митя поднимал пальчик, прицеливался, и тогда высота школы умещалась в воздетый перст (его родной дом, в той же системе координат, не умещался). Кабинет музыки. Дубовая дверь с облупившимся верхним голубым слоем, из-под которого выглядывает желтая краска (деталь, всякий раз бросающаяся в глаза). В классе было пусто. Тук-тук, - потуктукал Митя по молочной клавише. Тук-тук, -- отозвался податливый лак. Митя старался так приладить ухо к воздуху, с такой предельной пристальностью вглядывался в звук, чтобы, перенимая его прохладную математику и чистоту, дать единственное и неповторимое разрешение своему замыслу, существующему пока только в виде смутных очертаний, повисших в воздухе. Тут дверь, скрипя, распахивалась, Митины хрупкие сооружения сокрушались, робко входила Зинаида Николаевна, и Митя просил, чтобы еще немножко, не мешайте пожалуйста, я сейчас кое-что.., и она неуклюже пятилась, пожав плечами. Выстроить наново, однако, ничего не выходило, и он, нервно натягивая шапочку на густые черные волосы, покидал класс, затем, спохватившись, возвращался за забытыми вещами, и эти забытые вещи - кулек, фланелевая курточка, могильная плита матери с мокрым гранитным блеском - всплывали сейчас в его памяти, покуда он сидел на вязанке дубовых дров, курил, курил, и в бледно-каштановых сумерках с лиловыми подточинами едва угадывалась луна. А как все началось? В десять что ли... Да, мне было десять лет. Утро, я гляжу в зеркало, от которого отскакивает дюжина пушкинских поэм, а это практически все, за вычетом двух, особенно нопростых, однако и они покорно лягут у моих ног в йодистом свете больничного коридора, участливо разделившего глухое безматеринство. Но это будет позже, а сейчас - расшито, подушечно, заспанно. Шелковое одеяло с золотой отстрочкой по периметру съехало на дубовый паркет, где клином расположились все шестьдесят девять агоровых аргонавтов, привезенных мне матушкой с острова Крит прошлым летом. Корабль почему-то до меня не доплыл, а у Ясона не было копья. Я проснулся рано. Все тихо. Окно моей комнаты выходит в сад. Из-за щедрых в отношении ветвей ильмов я с трудом могу насладиться блаженством колдующей полудремы, а потому двигаю к окну стул, вскакиваю, - мало, - спускаюсь, ныряю под кровать, выныриваю с несколькими томиками (сафьяновые корешки, разбросанные там и сям, служившие воротами, мостами, павшими стенами сказочных крепостей), кладу их башней на стул, поднимаюсь снова, скорее отвожу тяжелую штору, встаю на цыпочки, спешу, страшно спешу, на вышнем бледно-лазурном взморье уже очерчивается алый край, ухо вычитает трескотню комнаты, и поет соловей, вторя далекому переливу, и безошибочно памятные мне оттенки развертываются сейчас кружевом чернил на этой безграмотно выведенной строке. Минута, другая, входит матушка, мягко приотворяя дверь, я соскакиваю со стула (пусть гобеленовая обивка бережно хранит печать моей неполной детской ступни), кружусь в льняной рубашонке до пят, хватаю матушку за руку, тащу к окну, и с неподдельным трепетом, с заливным смехом, со слезами рассказываю ей, что минуту назад был свидетелем самого румяного, самого последнего, самого расточительного рассвета в мире. - Ах, милый, откуда такие нежности, - говорит она и целует меня в висок. Хрустящий салфетки, молоко в серебряной чашке, цветущие месяцы, вот - обильная жатва моего беспечного детства. А дальше - пышная зима с запахом бора и мандаринов в гостиной, незатейливая шумная возня, ледяные скаты, инистый блеск санок, тающие огни... Но - обманулся: все летело в выгребную