и не может пристать ни к чему, даже к лодочке утлой.
Перелесок недвижен, зверьё изобильно, как снедь
на боярской пирушке, и малые дети разуты.
Возникает и тает, и тает любое лицо,
пропадает трава -- не от холода, только из вида.
Неразборчива запись, внесённая древним писцом,
что зовут этот берег -- Америка или Колхида.
Что в каком-то далеком две тыщи десятом году
здесь топили дома и рубили валежник сосновый.
До сих пор эти сосны из каждого дома растут
и замшелый суглинок меж ними всё так же заплеван.
Перелесок сквозит, торфяное болото за ним
опускает туман окончательно и сизокрыло.
Если будет восход, то восход просияет как нимб
над забытым лицом, претерпевшим распад хлорофилла.
...Может, если себя, как листок от стены, оторвать,
отпустить и настичь далеко, за окраиной снежной,
перелесок сомкнётся, на время позволив опять
насладиться травой, как недорого сшитой надеждой.
2.
маме
Так верили в святого Авиценну, в порядок дней и милость декабря, в стальную связь -- канат пупка, плаценту... Но вот и жизнь проходит без тебя, и кажется, без скидок, полноценной.
Что было: выжил кактус у окна, диван скрипел и выглядел безродным, росли дома, и рушилась страна. Была зима -- белела, как стена, или чернела в старой подворотне.
А посреди костёльного двора сосали время, будто карамельку, мороженщица в тесной кацавейке, сопящая в колясках детвора и вечная старуха на скамейке из памяти лепила, как из сна, своих святых, прекрасных и угодных. И чтобы к ним взывать поочередно, плыла любовь, меняя имена.
3. Мы так прощаемся: расплывчато земля уходит под кровать. Вставай, цыган! -- цыган на цыпочки встаёт, не зная, что сказать. Спасает радио на станции: по неразборчивому "цыц" поклажи двинут и потянутся -- ни спин не выхватишь, ни лиц.
Спешат громоздкие и длинные тюки, авоськи, рюкзаки. И вдруг окажешься за линией, ни чемодана, ни руки... Возьмут невидимо за горло и молчать оставят за стеклом. Два тела держатся и горбятся, и два -- без двух минут одно.
Потом бежишь в такую сторону, куда к себе самим бегут. Околица села и города давно задумана как жгут. Бери, накладывай и натуго вяжи крапивным стебельком. Мы так прощаемся, что на тебе: кроваво каждое вдвоём.
4. Ты говоришь: живу не в стране, не в городе -- на пятачке земли. Мы бы вместе могли жить среди трёх его сосен, душных до поздней осени. Ждать новостей извне. Но не живём, а бродим.
5.
Как мерно двигалась земля: окно сопутствовало дому, карман за вычетом рубля равнялся ветру. С незнакомой, но безопасной стороны слетались лебеди. И раки ползли, не пятясь, до луны и воплощались в зодиаке.
На каждой улице мело в лицо черёмуховым цветом. Зима-то веяла крылом, но оборачивалась летом. Едва ли кожа знала боль острей пчелиного укуса. И выжил Дир или Аскольд -- расположить Царьград под Русью.
И, может, думалось кому определяться с новым Ноем. А на дворе стоял июнь, и Днепр разомлевал от зноя -- в густое облако вода взросла над грушами и сливой. Но мы не знали и тогда, что означает быть счастливым.
6.
Любовь -- это только любовь, не больше, и даже меньше -- голода и озноба. Я люблю -- тебя, как город в Польше.
Не взяв на пробу
площадь, ратушу, костёл, захристье... Безошибочно, рефлекторно, млечно. Даже если рефлекс конечен, все едино -- воистину.
7*.
Спи же, я рядом. В том же лесу. Гарь поросла молодым иван-чаем. Волки, поди, подвывают ночами. В лодках тасуют капусту, козу. ...Крест ...хорошо и не страшно... несу... Спи же, покуда я землю качаю.
Сзади пристроюсь -- спина горяча. Стало быть, мы до сих пор теплокровны. Раки и рыбы (чудно!) нам не ровня. Мы же равно не свистеть и молчать так наловчились в берлоге укромной, точно скрестились в восьмую печать,
в невму и пневму, в жучка-паучка -- первенствуй, горя не зная, Паллада: щебни Олимпа спокойней Багдада. Ноша, отныне двойная, легка. Чья в идиоме кентавра нога, чья голова -- разбираться не надо. Спи же, земля не проснулась пока.
8**.
"...В этом городе с именем лисьим, заслонившим чужой горизонт..." Инна Кулишова, Тбилиси
Кроме сердца, всего-то что телефон, зуммер нескольких номеров. Кто приучен, тот может искать резон от советских информбюро.
Если линия жизни скользит, смотрю, по растрескавшейся стене, веришь только последнему фонарю, кроме первой звезды в окне.
Ты сама говорила, а я молчу, что начало -- 4-й век (как топорик заправскому палачу и секира для неумех).
Так легко в голове исказить черты и увериться, что права, если в рваные строки влагать персты, потому что ушли слова.
Потому что, прикрой хоть на миг глаза -- не узнаешь ни стен, ни лиц. Будто за руку кто-то всесильный взял, чтобы вместе спускаться вниз.
Но оттуда, где нет уже ни черта, по окраине языка --
просочись?
Чтоб вернее всего привстать на каких-нибудь полвершка.
9.
Всё утратив сполна, выше крыши своей обретёшь звуковое родство, притяжение над проводами, паровозный дымок, закатившийся ломаный грош между мамой и рамой на юрский осадочный камень.
Полюбуйся на горло -- оно научилось болеть, наливаться огнём, и анапестом плавить ангину. Половину созвучий и слов невесомую треть даже с точкой опоры в расщелины не опрокинуть.
Здесь прохладно, и ветер свистит по прямой и кривой, обнажая и пользуя энную степень свободы. Но, как нанятый, ищешь внутри живота своего сокровенный напев отзвучавшего в вышних народа.
Глотка сходит с ума и сипит... ничего-ничего, сабля-пуля-штыки... пубертат, одиночество, связки. Обхвачу твоё горло ладонями... "Э-и-а-о" -- понесётся окрест на исуйском, аварском, буртасском.
*, **Инф. о опубликациях: стих.7 и 8 в "Сетевой Словесности" за 2007 и 2008 соотв.