Лифт
Уже ночь удавила редкие уличные фонари. Агонизирует мутно-жёлтым глаз светофора на перекрёстке. Сон прозрачным эфиром скользит над теми, кто дышит. Спит планета. Лишь в девятиэтажке напротив слепо щурится в ночь призрачным светом пара окон. Одно над другим.
"Снова прошёл день. Ничего особенного. Всё укладывается в фатально лаконичную формулу "дом - работа - дом". И если бы я не думал о Тебе постоянно, не мечтал о твоей близости, не верил в вероятность Твоего прихода, - не осталось бы ничего иного, как напиться и выброситься из окна. Твой образ, как свеча, разгоняет сумрак моей пещеры, убивает ростки мороза в моём сердце. Ты - мой воздух. И моя печаль. Господи, как же я люблю Тебя, Тебя не зная! Но я уверен, Ты придёшь. Просто постучишь в дверь, и в мой дом ворвётся солнце. И кончится эта ночь бесконечная ..."
Аркадий отложил ручку, закрыл очередной томик своего дневника. Оплывшая свеча роняла парафиновую скорбь. Каплю за каплей. За окном чей-то нетрезвый дискант с неизбывной тоской по родине выводил: "Зи-и-мля в иллюмината-а-ре-е..." Образ в голове Аркадия потускнел и растаял. Реальность пела гимн самообожания. Зябко передёрнув плечами, мужчина закурил. Седой дым обрадовался свободе, побежал к потолку. Зеркало на стене отражало сгорбившегося человека с сигаретой в руке, его сорок пять лет и их безнадёгу и старого, когда-то чёрного, а теперь пепельного кота, уснувшего на столе. Его мыши - в прошлом. "Да, Фирс, - вслух произнёс мужчина, - твои мыши в прошлом", - и коснулся головы животного. Кот стриганул ухом, но не проснулся. Аркадий затушил сигарету и задул свечу. Кровать скрипнула под его тяжестью. Словно в ответ, скрипнула кровать этажом выше. Бумажные стены. Мужчина закрыл глаза, образ не возвращался. Бессонная ночь - симптом холостячества.
"Снова прошёл день. Скука и пошлятина. Нина сегодня опять предлагала познакомить с одним мужчиной. Я отказалась, уже в который раз. Меня поражает её настойчивость. Всё сватает и сватает. Зачем ей это надо? Хочет, по её словам, видеть меня счастливой? А сама-то разве счастлива после двадцати лет замужеств? Переживает пятого мужа. И переживёт. Всё бодрится, килограммами косметику переводит. Всё приговаривает: "В сорок пять баба ягодка опять". А посмотреть на неё - какие ягодки! - топинамбур сморщенный. От мужиков одно неудобство. Корми, носки стирай, стрелочки на брючках... Тьфу! Красива и свободна! Свобо-о-одна!"
Она бросила ручку, захлопнула дневник. Она испытывала радостное возбуждение, какое бывает от только что одержанной победы над собой. Она чиркнула спичкой. Она закурила. Несколько быстрых нервных затяжек. Вдох - выдох. Потревоженный язык свечи лизнул пространство. Пролилась парафиновая речонка. И застыла. Внезапно Надежда поперхнулась дымом и зарыдала. Беззвучно. Беззащитно и некрасиво задрожали женские плечи. Постель равнодушно дышала у стены. "Ерунда, ерунда, - шептала она, кутаясь в одеяло, - завтра - новый день". "И новые слё-зы, и новые слё-зы, и новые сле-зы",- деловито вышагивали настенные ходики. Словно издеваясь, стукала от ветра разболтанная форточка. Плакал кухонный кран...
...Она стояла на пирсе. Лиловое солнце падало топиться. Море изможденное ворочалось, вздыхало и охало, лениво облизывая брюхо пляжа, откатываясь и снова облизывая. Где-то проныл невидимый пароходик.
На пирс поднялся мужчина. Немолодой и некрасивый. Стал в отдалении, поплевал в море. Её сердце прибавило шаг. Мужчина безрадостно посмотрел на женщину, помочился с пирса и ушёл, насвистывая. Если бы не чайки, можно было бы смело выстрелить ему в спину. Но она боялась вспугнуть чаек. Они убаюкивали, усыпляли разочарование. Другое дело, что оно не хотело ни убаюкиваться, ни усыпляться. Оно торчало в сердце тупой иглой и прорывалось наружу сыпью раздражения, истерик, нервов. Желанием забыться в работе. И это спасало, пока не наступал вечер. О, одиночества оскал! А всё могло бы быть иначе...
А всё могло бы быть иначе, когда в её жизни появился он, молодой, красивый и страстный, сильный и надёжный как курс золота. И она почувствовала, что сердцу в груди тесно, если его рядом нет. Оно становится огромным, и внутри его появляется пустота. И эта пустота требует немедленного заполнения. Заполнения только им, чтобы он весь жил внутри неё, был не половиной, нет, - полностью её сущностью, только её и ничьей больше, даже своей. Этого требовала пустота. Это она виновата, что когда до него наконец дошло его истинное предназначение в её жизни, он ушёл, нет, сбежал, сбежал не оглядываясь. Предатель! А она так ему доверяла.
Она мучилась. Она страдала. Она вырвала его с корнем из своей жизни. А пустота не исчезла с ним, она осталась в ней и ждала своего часа. И ждёт своего часа. И будет ждать своего часа. Потом были ещё мужчины. Но и они прошли мимо, познакомившись с "пустотой" в её сердце. В их сердцах были свои пустоты, и они для них вставали на первое место, они были "любимыми" пустотами. А мы всегда предпочитаем любимое. И это самое предпочтение определяет печальную статистику локальных войн на семейном фронте. Ничего не поделаешь.
Когда она страдала больше: тогда, теряя мужчин, или сейчас, когда, собственно, и терять-то некого? Трудно ответить. Каждое страдание в каждом конкретном случае имеет свои "прелести". И сравнивать их - дело неблагодарное, да и бесполезное. Но всё же она сказала бы, что тогда. Хотя потом добавила бы, что сегодня. А затем крикнула: - Не лезьте в мою жизнь, у меня всё прекрасно! А чуть позже - влажный носовой платок и подрагивающая в руке косметичка.
Она часто смотрела в зеркало. Оно было подобно телевизору, только в отличие от него показывало не чью-то мыльную жизнь в постановке мыльного режиссёра, а сериал её лица, бесконечный, как все сериалы. И он так же затягивал и интриговал, потому что здесь она сама была режиссёром, а свой талант никогда не подвергается сомнению. Там, в экране зеркала, она проживала иную жизнь, и из неё она черпала уверенность в себе, такую, когда появляется чувство искренней слепоты по отношению к морщинам и увядающей коже, голодной тоске в глазах, скорби вечно поджатых губ и коварному снегу, нет-нет, да и сверкающему в модельной причёске.
Свободна и красива. Свободна и красива. Свободна и...
Аркадий возвращался с работы. После восьми часов, проведенных за компьютером, реальный мир казался чужим, неестественным. Его бетонная гармония и шум, суетливая озабоченность спешащих куда-то людей и автомобилей, автобусная давка часов пик, толстая женщина, сальными руками продающая беляши на углу, - всё наваливалось сразу, и приходилось долго настраиваться на этот уличный лад, добиваться собственного с этим миром созвучия, чтобы получившийся аккорд насколько можно больше походил на мажорный. Моросил нудный июльский дождь, и аккорда не получилось. Впрочем, умытая физиономия города на это не обратила никакого внимания. Впрочем, так выходило всегда, и этот день не был в подобном смысле каким-то исключительным. Хотя...
Воля случая! Не на тебя ли мы уповаем и не на тебя ли втайне надеемся, когда, кажется, всё так плохо, что дальше некуда, и не тебя ли мы благодарим, когда привычную корочку хлеба вдруг кто-то мазнёт щедрой ложкой чёрной икры?..
Он случайно увидел её, бредущую навстречу в людском водовороте. И сердце его застыло в изумлении. Оно ещё стояло в изумлении, когда она поравнялась с ним. Оно ещё молчало в изумлении, когда она бросила на него грусть своего взгляда, а потом закричало, заторопилось, забилось о грудинную кость в тревожном возмущении, что его не узнали, что прошли мимо него, него, который так ждал и надеялся.
И он побрёл следом за её медленно, но неотвратимо удаляющейся фигуркой, и река толпы снова заштормила вокруг.
Красива и свободна, красива и свободна, красива и...
Но не хватало смелости окликнуть, но для него и это было подвигом - просто идти следом. И она чувствовала его присутствие за собой, она вела его за собой, и это ей было приятным, хотя и предостерегало. Но, может быть, именно потому, что предостерегало, и было приятным. Она испытывала какое-то невзрослое возбуждение, какое бывает от игры в догонялки. И вскочила в автобус перед самым закрытием двери, когда дошла до остановки, но её поразило его убитое огорчением лицо, проплывшее за окном. Ей даже стало несколько стыдно. Но можно сожалеть о прошлом, изменить же подчас даже настоящее мы не в состоянии.
Свободна и красива...
Детство, в сущности, никогда не проходит...
За зимой наступает весна, лифт всегда ходит по вертикали...
"Город... Твоё пространство постигается не тогда, когда пересекаешь тебя из конца в конец, или опаздываешь на работу, а трамвай мучительно долго преодолевает твои пределы. Твоё пространство по-настоящему постигается, когда ищешь в твоих дебрях человека, а человека всё нет и нет, нет и нет, нет и нет. И можно прожить не одно столетие в этих поисках... И потерять навсегда надежду..."
И снова для Аркадия потянулись дни. И ночи со светлыми снами, героями которых неизменно была она. Такие безмятежно-счастливые сны случались с ним только в детстве. И он просыпался светящимся изнутри, одухотворённым, с ощущением сладких слёз на губах сердца. И первые лучи света, пронизывающие оконное стекло поутру пронизывали и эту его одухотворённость, пронизывали бесхитростным качеством пули, и в свежие раны проникал запах города, в котором потерялась она.
Ему было не привыкать терпеть. Но теперь от него требовалось терпение несколько иного рода. Когда ребёнку показывают конфетку и тут же прячут, детский крик остановить трудно. А Аркадий и был тем самым ребёнком, когда дело касалось сакрального. В душе накопилось столько неизрасходованного тепла, что оно само по себе не могло не растопить лёд циничной взрослости, что намерзает с возрастом внутри.
"Терпение, терпение, терпение... Я не знаю, я даже не могу предполагать, насколько меня хватит. Кажется, я скоро сойду с ума с этой жизнью во сне и с этим умиранием в реальности. Какой же разительный контраст! Пожалуй, я бы хотел уснуть навеки..."
Он проходил мимо церкви. Осень неистово подметала тротуары, в воздухе носился запах зелёного тлена. Депрессия сидела на плечах и нудела о смысле мироздания. И где-то над головой гулко ударил колокол. Аркадий встрепенулся и поднял глаза. Звук накатывал волнами, он подзаряжал сердце пульсирующей энергией. На сердце стало свежо. Влекомый чем-то непостижимым для его атеистического мозга, он вошёл в ворота церковной ограды, рука инстинктивно содрала с головы шапку. Какой-то убогий нищий просительно унижался. Аркадий бросил в его ладонь какую-то мелочь.
Храм навалился на него, втянул в свои внутренности, ослепил магическим величием икон и мистическим мерцанием тысяч свечей. Сиятельный бородач в рясе пел молитвы. Над молящейся толпой прихожан запах пота развеивали крыльями белые библейские создания. Или так ему показалось? Скорбные покаянные лица жестоких старух и елейные в неосознанном восторге лики красавиц.
Он не знал, что делать ему здесь, зачем он, собственно, вообще здесь оказался. Но руки сами полезли в карман, и он купил толстую в палец свечу и долго, дрожащими пальцами, пытался поставить её и зажечь. - Господи, если ты есть, дозволь мне встретить её... - шептал он и удивлялся сам себе. Удивлялся и кривился этому своему унижению, ведь никогда и никого прежде ни о чём не просил. Но продолжал просить, и какая-то незнакомая экстатическая вера наполнила его, захлестнула его, и все угрызения совести испарились, и испарилась гордыня.
- Встретить... Встретить...
Лишь только на улице ему стало стыдно. Когда не он вышел из храма, а его вынесло, именно вынесло, вынесло какой-то неведомой силой, потому что он не помнил, чтобы сам принимал решения в тот момент. - Какой же я дурак, вы подумайте, какой дурак! - кричал он самому себе. - Любовь, она сделала из меня дурака...
Но в глубине души всё равно осталось ощущение, что не зря он ставил свечку (как дурак?), что сбудется, сбудется, сбудется! Когда-нибудь. Но не сбывалось.
Этот очередной день рождения он праздновал один. Как всегда. Фирс бесформенной кучей возвышался на письменном столе. Как всегда. Горела лампа. Манил дневник. Стыли праздничные макароны. Хотелось и не хотелось напиться. Хотелось уткнуться в тёплое женское плечо. Хотелось услышать детский смех из соседней комнаты. Но стыли макароны и манил дневник.
И вдруг на кухне гулко капнуло в раковину, капнуло ещё и ещё, целая очередь капель, всё убыстряясь, теряя дробность, превращаясь в резвый ручей. Аркадий застыл в недоумении с поднесённой ко рту вилкой. Ручей не стихал, он лил во всю свою весеннюю прыть, щедро наполняя дом непривычными для хозяйских ушей звуками. Даже Фирс поднял свою пожилую голову и навострил уши, затем шмякнулся на пол и первым побежал любопытствовать. Аркадий отложил вилку и направился следом. На кухне была весна. По потолку расплывалось огромное тёмное пятно, в котором набухал и рождался проливной дождь парящей горячей воды. Он уже не помещался в границы раковины и лил на пол. Аркадий подставил под него таз. Затем пару кастрюль. Но ненастье не прекращалось. Фирс, намочив лапы, пришёл в неописуемый восторг и начал носиться по комнатам. Аркадий озабоченно почесал в затылке. Вздохнул и вышел на лестничную площадку. Поднялся выше этажом. Позвонил в обитую чёрным дерматином дверь. Дверь распахнулась...
- Вы нас затопляете... - сказал Аркадий и осёкся.
В домашнем халате до пят, с невероятной чалмой из махрового полотенца, с белыми хлопьями остатков косметической маски на лице, вытертой впопыхах и не до конца, с виноватыми и беспомощными глазами перед ним стояла Она - та, кто была для него всем и кого он безуспешно искал всё это время. Все эти годы и в этом бесконечном городе. На кого молился и молился ради кого.
Они стояли и смотрели друг на друга. Где-то за её спиной свистела из прорванной трубы вода. Над косяком открытой двери, уплывая к подъездному потолку, курился пар. Лифт безмятежно скрежетал вниз. Он вёз кого-то и куда-то. Он трудился. Он старался выполнить свою работу, насколько мог. Он сводил и разъединял людей. И так же, как он, подобные ему работяги сводили и разъединяли людей в других домах. Трудились. Выполняли свою работу, насколько могли. Всегда двигаясь по вертикали.