Аннотация: Романтическая фантазия на известную всем c детства тему.
Константин К.
Сёстры
Город бурлил. Как спорая хозяйка, хлопоча, приводит всё кругом себя в движенье, поторапливаясь, гремит кухонной утварью, стремясь поспеть с окончанием дел до того, как проснётся её малыш и займёт собою всё её существо, и руки, и грудь, и разум и сердце... Вот, так и город шумел, торопясь закончить свои дела, прежде чем опустится на его улицы ночь и займёт место в сердцах его обитателей грезами покоя и счастья, грезами настоящих чувств, которые приходят к людям только в ночь... А может готовился к иному чему-то, тайному, граничному, что должно прийти надвигающейся ночью?..
Шумел город, не давая отвлекаться своим жителям на всякую, малозначимую для хозяйственной жизни чепуху, как то, первые, нежно-розовые лепестки абрикосового цвета, набухшие фиолетовой темнотой грозди сирени, мечущиеся вдоль и поперёк улиц тучи не смытой ещё дождём, рыжей и густой весенней пыли...
Бряцал город звонками трамваев и скрежетал их колёсами на извивах плетей-рельсов так пронзительно, будто трамваи старались перерезать своими колёсами, ужасно похожими на циркулярные пилы, эти, с виду тонкие и непрочные, петляющие меж городских кварталов серо-мерцающие стальные макаронины...
Город громоподобно лязгал на вечных, неистребимых ухабах улиц огромными, многотонными железяками самосвалов, всепроницающим ультразвуком пищал их тормозами и страшно, яростно рычал могучими моторами, исторгавшими сизые облака едкого дыма да напрягавшими все свои стальные силы, чтобы двигать, двигать, двигать...
Скрипел, со вздохом растворявшимися, пропускавшими в обе стороны нетерпеливых, спрессованных пассажиров, дверями автобусов, густо, масляно-чёрно дымящих, то выпадающих вправо из общего ревущего потока, чтоб замереть на минуту у тротуара, шаркавшего асфальтом по подошвам текущей реки пешеходов, то, затем, отваливающих влево, чтобы снова втиснуться в неврастенический поток, вызывая этим душераздирающую бурю клаксоновых гудков, рулад и взвизгов...
Дотянувшись даже до некогда заброшенного пустыря на окраине, город тяжело бухал там ударами пневмомолота, вгонявшего в содрогавшуюся от этих ударов землю железобетонные сваи ...
Утробно ворчал город укрытыми за высокие облупившиеся стены цехами заводов, во всю свою необозримую длину остеклёнными пыльным, серо-туманным, почти непрозрачным стеклом, то и дело бренчавшим под натиском ветра в своих металлических рамах...
Оглушительно свистел и ревел турбинами самолётов, поочерёдно мчавших широкой бетонной полосой, такой длинной, что, казалось, длившейся очень далеко ещё и за горизонтом, чтобы одним оттолкнуться от земли, оторваться, разбежавшись, другим - напротив - прильнуть к ней; а чуть поодаль от полосы, дребезжал, вертевшими над собою пропеллеры, вертолётами, подобно их летучим собратьям - самолётам, то подпрыгивавшими над землёй и уносившимися вдаль, то, вдруг налетавшими внезапно из-за верхушек деревьев и припадавшими к чахлой траве лётного поля...
Город кричал громогласно механическими, неразборчивыми голосами репродукторов на железнодорожных узлах, помыкая звучно трубившими локомотивами, которые влекли за собою длинные, извивавшиеся, как тело змеи, составы вагонов, ритмично стучавших колёсами да сцепками...
Торопился город, спешил закончить свои дневные дела пред тем, как затихнуть на ночь, подобно хозяйке, управившейся с хозяйством и нежно прижавшей к груди очнувшееся от младенческих грёз дитя, затихшей с ним на руках, блаженно зажмурившей очи и слушающей, как истекает любовь её и нежность из наполненной материнской груди в малютку, в крошечную, тёплую частицу её самой...
Залаяла собака во дворе маленького, аккуратного, словно сошедшего с полотна пасторали, домика, что соседствовал с той окраиной, на которой всё трудился до самой темноты неутомимо-гулкий пневмомолот; хозяйка-мать встрепенулась, открыв глаза и повернув голову к подсиненному уж сумерками окну, под которым с широкой клумбы тянули к небу свои тяжёлые, яркие головы мясистые тюльпаны, за которым затихал постепенно город, и дитя, потревоженное этим движеньем, засопело, завозилось...
- Ш-ш-ш-ш... - стала успокаивать его ли, или себя кормилица...
Скрипнула еле слышно калитка и собака замолчала.
Свой человек пришёл...
- Ш-ш-ш-ш... - можно успокоиться и подождать, когда гость войдёт в горницу и предстанет перед ними...
И гость вошёл... Огромный, широкоплечий, в длинном до пят прямого покроя, как хитон, плаще; с суровым, волевым лицом, изрезанным глубокими морщинами; с длинными, пышной шапкой волосами, ниспадающими на плечи и спину; с широкой, чёрной, окладистой бородой, в которой редкими искрами блестела седина. Он всем своим видом выказывал несовместимую с его огромными размерами осторожность в движеньях, будто хотел подчеркнуть, что он, как только может, старается не произвести ни звука, входя в дом, опускаясь сам на табурет и опуская на пол огромный полотняный мешок, казавшийся в его широких, как две лопаты, ладонях не таким уж огромным.
Молодая красавица-хозяйка неторопливо покивала ему, полуприкрыв глаза и отвернулась, продолжая своё, наиважнейшее из дел. А он, устроившись на табурете у самой двери, стал любоваться этой чудесной парой. Лёгкая улыбка коснулась уголков его сурового, тонкогубого рта. Он приложил огромный палец к этим губам и, не поворачивая головы, поманил кого-то, оставшегося за дверью.
В горницу тотчас протиснулся высокий, стройный юноша с красивым, гладкокожим, как девичье, не знавшем ещё бритвы лицом, в выражении которого блуждало весёлое, озорное лукавство, одетый в короткую, узкую курточку; на голове его красовалась замысловатая шапка, похожая на шлем с крылышками по бокам. Он нёс за плечами такой же огромный, как и у его спутника-великана, мешок, но двигался при этом так легко, будто ему в этом помогали крылышки, трепетавшие ещё и на щиколотках его высоких, щегольских сапожек. Он вышел на середину комнаты, опустил на пол мешок и, устроившись прямо на нём, тоже стал любоваться мадонной.
Когда малыш, наконец, насытился, за окном уже вовсю синел весенний вечер; мать тихонько поднялась на ноги, легко ступила несколько раз босыми изящными ступнями по чудной работы ковру, устилавшему дощатый пол горницы и уложила дитя в колыбель, на длинных, увитых кружевом верёвках свисавшую с потолка. Пришельцы всё так же умильно наблюдали за ней, лишь бородач, на мгновенье нахмурившись, качнул в пол оборота повёрнутой к окну головою, словно указывая спутнику на что-то за окном расположенное и недовольно проворчал.
- Ишь! Всё никак не уймутся. Долбит и долбит. Сверчков из-за него не слыхать.
С пустыря, несмотря на поздний час всё ещё доносился грохот пневмомолота.
- Ничо, бать, сестрёнки своё дело знают... Утихомирят скоро...
- Тише вы, - прошептала тем временем подошедшая к ним хозяйка и по очереди поцеловала в щеку сначала великана, затем юношу.
- Гера, сынок,- повернулся он к юноше, - ну-ка, давай, помоги сестре приготовить всё. А то, как отца эксплуатировать, так все мастера, а как другим помогать, так нет дураков.
Ворчливый тон так не шёл к нему, что юноша лишь ещё шире растянул в улыбке губы и, скрывшись на минуту в соседней комнате, стал тащить оттуда нечто громоздкое.
- Вот, значит, дочка, - указав на мешки, снова прогудел бородач, - прямо сегодня и начинай... - он снова недовольно зыркнул в сторону окна и, даже кулаком погрозил кому-то.
- Всё грохочут и грохочут... Никакого сладу...
Он сокрушённо покачал головой, а затем, снова улыбнувшись хозяйке, нежно погладил её по голове своей здоровенной лапищей.
- А сёстры чуть позже подойдут...
Они посидели ещё немного тесным кружком, вполголоса переговариваясь о чём-то, а тем временем за окном уж окончательно стемнело. Наконец-то совсем смолк городской шум и, даже молот прекратил содрогать землю своими ударами. Мужчины поднялись и, всё так же, вполголоса попрощавшись, ушли, еле слышно скрипнув калиткой.
Хозяйка, поглядев им вслед через окно, махнула на прощанье рукой. Зачерпнула ковшиком воды из стоявшего на табурете рядом с дверью ведра, неспеша напилась, утёрла губы тонкой белой рукой и пошла к большой, старинной прялке, которую посередине горницы установил её брат. Развязала мешок, оказавшийся полным шерстью и принялась готовиться к работе.
Завертелось, негромко, мерно постукивая, колесо. Ожило в руках пряхи веретено, споро вращаясь и проворно раздаваясь вширь намотанной ниткою.
Завозилось и засопело в плетёной колыбели дитя, верно, потревоженное новым звуком, вдруг зазвучавшим посреди царившей тишины, и мать легонько, плавно качнула бесценную корзинку, одновременно тихонько затянув монотонную баюльную мелодию.
А-а-а, а-а-а,
У-у-у, у-у-у,
Старой прялки колесо
вертится, как небосвод.
Тёмной ночью вслед за прялкой -
встали звёзды в хоровод.
У-у-у, у-у-у...
И, что-то такое, неясное, будто и вправду стало вращаться кругом, словно некий волшебник, ответственный за ночное миродвиженье, услышал её песню и вспомнил вдруг, что уж ночь пришла, что звёздам и впрямь пора на небо, что нужно кружить, кружить мир, без остановки, без заминки... И звёзды высыпали в небе, или тучи разошлись, разлетелись, гонимые вселенским вращением и открыли миру самый величественный из бывших на свете хоровод, а по стенам горницы задвигались, ломаясь, пританцовывая, неверные, призрачные, словно бы привидевшиеся тени, похожие на тени людей, пляшущих вокруг костра какую-то дивную, беспорядочную пляску. Или это были тени от спиц вертевшегося старинного колеса, вдруг ставшего похожим на истинный небосвод, иллюзорно сумеречный от размытых движеньем спиц, с редкими сполохами на них отраженного света, столь похожего на мерцанье далёких звёзд?..
Малыш затих, но она по-прежнему продолжала напевать, не оставляя работы и изредка подталкивая колыбель, та качалась, не останавливаясь и ещё прибавляла движения окружавшему миру.
Работа же подвигалась удивительно живо; мотки готовых ниток то и дело падали на пол, будто шутливо убегали, выскальзывая из умелых, ловких пальцев и катились себе вольно, подхваченные общим танцем, куда им вздумается, устраивались в тёмных углах, под лавками, а иные - прямо посередине горницы и, казалось, глядели на мастерицу со своих мест, внимали её заунывной песне, как маленькие, добрые зверьки, боящиеся шевельнуться, чтобы не помешать.
Летним днём лучи пряла,
свет у солнца заняла
и в ларце сиянье это
я до срока сберегла.
У-у-у, у-у-у...
Тихой ночкой темноту
изловила на лету
и, смешав с овечьей пряжей,
чёрных ниток напряду.
У-у-у, у-у-у...
И образы из песни, казалось, покидая мелодию, входили к ней... То вдруг немного светлело, когда в песне говорилось о летних днях и солнечных лучах, играли повсюду неясные блики. То понемногу темнело, чуть не до кромешной тьмы, будто не пряла мастерица, а ворожила... А то, по стенам, вытесняя танцующие виденья, скользила, змеясь, тёмная тень от сделанной из ночной мглы чёрной нити... Плетёная колыбель представлялась временами сказочным яликом, качавшимся на невесомых воздушных волнах под пенным кружевом паруса, а витавшая потолком и стенами тень от неё - мечущимися по небосклону да сулившими непогоду тучами.
Волшебство не просто чудилось, волшебство теснилось, сочась в оконные проёмы, незримо клубилось по тёмным углам комнаты и подступало ближе к аккомпанирующей мастерице своим постукиваньем да поскрипываньем прялке, потаенно вставало за плечами работницы, чуть только отыскивался к этому повод, и с шерстью заодно, путаясь в её волокнах, текло под пальцы пряхе... Пела мастерица о дивном, голубом коне:
У лазурного коня
есть подарок для меня, -
нежной шерстки, голубой
мне позволит взять с собой.
У-у-у, у-у-у...
Глядь, а нить на веретене и впрямь - голубая. Проливались с нежных уст красавицы слова о серебристой гриве того чудесного коня:
Гребнем с гривы серебристой,
лучезарной да искристой,
начешу для пряжи света,
будет лунный лучик это.
У-у-у, у-у-у...
Ан, на веретене, словно бы лунное серебро намотано... Диво и только.
И множатся час от часа цветные клубки на полу. Теснятся меж собою. Тут золотистый, там чёрный, как смоль, вот голубой, зелёный, жёлтый...
Сорвала листок зелёный
с летней шевелюры клёна,
поднимала золотой
я с осенней мостовой.
У-у-у, у-у-у...
А теперь вот, смою краски
с этих листьев без опаски
и раскрашу целый свет
в приглянувшийся мне цвет.
У-у-у, у-у-у...
Сестра пришла, когда чуть не весь пол был укрыт пёстрыми существами, как ковром; вихрастый мальчуган, лет пяти от роду, её сынишка, тут же занялся рассыпанным по полу мягким и пушистым, разноцветным сокровищем; она же приобняла сестрицу сзади за плечи.
- Вот и я, - шепнула тихонько в самое ушко, - вижу - вовремя.
Хозяйка покивала, улыбаясь, а сестра её, не мешкая, не теряя попусту времени, сдёрнула с чего-до большого некрашенную домотканную холстину и расположилась за открывшимся ткацким станком у стены, и стала заправлять в него нити. Сын, вприпрыжку носясь по всей горнице, выискивал нужного ей цвета клубки и носил, набирая целыми охапками к её ногам.
И вот, уж сухо застучали челноки, свисающие по обе стороны от будущего полотна, каждый на своей нити, для которой он был поводырём во всех её многочисленных переплетениях. Ткачиха время от времени брала в руки то один, то другой под внимательным, завороженным взглядом мальчугана и пропускала их лишь одной ей ведомой дорогой со стороны на сторону, зачиная узор и, между делом подпевая сестре. И так стройно, так ладно у них выходило - заслушаешься.
Один ряд, другой, третий... Укладывались нитки в полотно, и возникала уже неширокая полоска цветистого узора. Ещё не ясно было, каким он станет, и подглядеть было невозможно - ни образца, развешенного перед ткачихой, ни рисунка; рисунок обретался лишь в голове у неё, но пестрота его уже была различима. Ведь все нити разные, каждая своего, особого вида, цвета, оттенка и нужно недюжинное мастерство, чтобы составить из них слаженную картину. Но ткачиха не медлила - порхали челноки. Вправо - влево; вправо - влево...
- Ну что, сестра, выйдет ли узор, угодный отцу?
- Как нитка ляжет...
Вот и первые мотки нитей иссякли, словно тень тихой грусти мелькнула по лицу ткачихи... Да разыскать другой - не задача. Вон их сколь повсюду! Бери любой, какого цвета не понадобится - всяк есть. Да и прялка ни на миг не останавливалась.
Вертится колесо, сучится нить, колыбель покачивается, сонный малыш катает по полу забавные клубочки, да диковинный, заунывный напев льётся...
Ткачиха поднялась и пошла искать какой-то особой нити. Туда заглянула, здесь поглядела... Чего-то не находит, видно...
- Сестрица Кло, мне бы белой нитки моток... Но не просто белой, а такой, чтоб белей её не было, чтобы сияла на солнце, чтобы глазам больно... Мне из неё вишнёвый цвет сделать нужно.
- Хорошо, сестрица. Это я мигом сделаю.
И снова вертелось колесо, и напев звучал...
А вот покличем козочку -
ласковую Звёздочку:
"разреши-ка попросить
деточек твоих остричь".
У-у-у, у-у-у...
Пусть нас не бодают,
пусть не обижают.
У-у-у, у-у-у...
А из пуха нежного,
пуха белоснежного
продолженьем птичьих песен
лепестки цветам навесим.
У-у-у, у-у-у...
Сморил сон, под звуки песни сморил мальчишку окончательно. Уткнувшись носом в материнские колени, засопел малыш ровным дыханьем детского сна. Мать подняла его заворчавшего, завозившегося на руки да отнесла на кровать, где и уложила - пусть спит себе до нового утра...
А вскоре скользнул ослепительно белый зверёк-моточек, но не сумел улизнуть на пол, неутомимые, быстрые пальцы удержали его, передали ткачихе, а та мигом пустила конец нити петлять, гулять полотном, то нырять в изнанку, то выплывать наружу, жить своей жизнью, сплетаясь с другими нитями.
Долго сёстры трудились. Бездна времени прошла, как они работу свою затеяли. Уж, казалось, давно бы пора рассвету прийти, развеять ночную мглу золотыми лучами. Но время всё тянулось, тянулось бесконечно, всё не отпускало ночь и мастерицы всё пели, не поднимаясь ни на минуту, да продолжали каждая своё дело.
Добрая часть творимого полотна теперь была готова, и при одном только взгляде на него становилось ясно, что полотно это редкостное, добротное да тяжёлое какое, плотное. Гобелен ли чудесный это будет, или покрывало бесценное? А нитки, нитки какие?! Волшебных цветов... И зелень, и цветы, и небо - всё на полотне, будто настоящее. А ручей какой в узоре угадывается!.. Извилистый, журчащий... Золотой ручей в золотых лучах солнца. Где было такой нити раздобыть, так похожей на текучее золото? А нить-то ещё и капризна. Приходится ткачихе всё какие-то зигзаги да повороты укладывать, нить же золотая, как и прочие, всё противится, будто живая, по-своему повернуть хочет, не так лечь, как её укладывают. Ей всё кажется, убогой, что она-то знает лучше всех на свете, как ей должно переплестись с иными нитями, чтобы рисунок стал несказанно, как хорош. А как на деле? Лучше ли выйдет рисунок, коли нитям волю дать? И приходится вместе с ниткой много-много терпения укладывать в полотно. И так её крутить и сяк поворачивать... А прочие нити, словно заразившись непокорностью, тоже не так легко укладываются, как поначалу.
А когда ткачиха ручей золотой закончила, дверь вдруг отворилась и, опираясь на руку, поддерживавшего её красавца-молодца, вошла старуха с ножницами в руках, взглянула на полотно, всё поняла, протянула руку с ножницами да обрезала нить. Словно где-то сердце чьё оборвалось...
- Ох-х... Чуть не опоздала, - вздохнула старуха.
А сын её уж стул поднёс поближе к ткацкому станку, усадил на него мать, спросил, удобно ли...
Она головой покивала и растеряно как-то, или заискивающе поглядела на него. О чём-то важном и волнующем говорил этот взгляд. Но молодец, казалось, не замечал его. Помахав тётушкам своим рукою, направился к двери. Уж за ручку взялся, уже и отворил её, как вдруг мать-старушка не выдержала.
- Как же не ходить, мама? - видно не в первый раз отвечал ей сын. Он даже раздражён был, казалось, её просьбой - не раз, видимо повторявшейся той диковинно долгой ночью.
- Ты ведь знаешь - дел у меня полно. Да и ждать меня будут. Давно уж договорено было всё.
Прерывисто вздохнула мать, словно задохнулась просившимися на волю словами. И все глядели на неё, и сын и сёстры, будто ожидая её ответа...
Она и заговорила и стала упрашивать его снова, чтобы сегодня он никуда не ходил, сегодня плохой день, опасная ночь... А друзья и дела - эка невидаль. Только сгинешь из-за них безвинно...
Но он лишь махнул рукою.
- Брось, мама, морочить голову. Все дни опасны, какой не возьми, а ваши женские страхи никакой пользы не приносят. Если бы все сыновья держались за материнский подол, мир давным-давно встал бы на месте, замер навсегда и не было бы теперь вокруг этого прекрасного большого города, не было бы...
- Да кому он нужен?! - с надрывом перебила его старуха, - этот ваш город...
- Нет, мама, я пойду, а на рассвете вернусь за тобой. Ты не тревожься обо мне. Сама ведь знаешь: чему быть - того не миновать. Работай, себе, спокойно...
Он ещё раз махнул рукою и вышел за дверь.
Она лишь, подавшись вперёд, протянула руки ему вослед, да и уронила их бессильно на колени. А потом уж всё время тихонько качала головой да молчком лила слёзы, утирая их концами повязанного на голове платка.
Сёстры её хмуро молчали, переглядываясь между собой, не нарушая повисшего скорбного молчания. Лишь ткачиха, протянув руку, погладила нежно старшую сестру по плечу.
- Ох, сыновья, сыновья, - прошептала та, - лучше других вы всё знаете, больше других вам нужно куда-то уходить...
Тем временем молодая хозяйка закончила свою работу - оба мешка опустели - и присела рядом с ткачихой любоваться её мастерством. Да и как не любоваться, как не называть искусницей мастерицу, которая нутром чует, где нитке волю дать, а когда и по-своему повернуть строптивую, исподволь, постепенно, чтобы легла она в рисунок на своё место. Только терпение и доброта могут одолеть их упорство.
Тут же и старуха - третья, старшая их сестра - глаз затуманенных слезами с полотна не спускала. Всё чаще щёлкали ножницы, обрезая жизни нитей очень уж, излишне упорствующих. И она была мастерицей, лучше всех умеющая узреть момент, когда следует ножницами щёлкнуть, чтобы мелкое, бездумное упрямство не испортило узор всего полотна. Где-то, когда работа подвинулась уж дальше середины, она вдруг ахнула, обрезав несколько заупрямившихся нитей разом, уткнулась в сморщенные, потемневшие от времени и работы ладони и долго-долго тихо плакала, а сёстры, на некоторое время оставив работу, молча гладили её по голове и сами тоже лили слёзы.
А мир кружился, сменив собою вращение прялки. Вертелся долгие времена, пока сёстры оплакивали кого-то. Звёзды блуждали по небу, меняя узор созвездий, длилась и длилась ночь над землёй и тихий, несмолкаемый плач стоял в домишке на окраине.
Что же это за ночь такая, которой не видно конца, не заметно края?
Вот уже снова средняя сестра, утерев слёзы, взяла в руки челнок и стала, как прежде терпеливо вить цвета и кротко, мало-помалу, пересиливать непокорных. Тысячелетиями выверенный узор укладывает она в полотно, однако есть в каждом новом полотне свои особенности, находки, или это только прихоть настырно по-своему ложащихся нитей? И старшая сестра, как-то сразу ещё больше состарившаяся, стала внимательно следить за работой. Она не стала чаще щёлкать ножницами, как можно было бы того ожидать от человека испытавшего внезапное потрясение, перенёсшего ничем не восполнимую утрату и, оттого, возможно, озлившегося. Скорей наоборот, она стала более внимательной, и до последнего момента оттягивала пресечение нити, так, что иногда даже пряхе приходилось поглядывать на неё: "Мол, не пора ли, сестрица?" И та, словно нехотя соглашаясь, поднимала неторопливо ножницы, и очень аккуратно выбрав нить, столь же аккуратно её перерезала, всякий раз, внутренне сжимаясь перед властью какого-то необъяснимого предчувствия.
Исподволь сам собой и разговор возродился. Младшая из сестёр всё расспрашивала среднюю о ткацком мастерстве. Как - то, да как - это... И что важней всего...
- Мне кажется, что, и труднее и важней всего правильно представлять себе рисунок...
- Нет. Самое важное в нашей работе совсем не это.
- А что же?
- Доброта и ласка важней всего. Терпение, незлобивость...
- Отчего же именно это?
- Что же ещё? Ты вот, подумай: отчего отец нам доверил этот гобелен ткать. И не только этот... Почему мы с тобою и прядём и ткём и, даже закончить нашу работу, призвана сестра наша старшая? Отчего братья никогда не делают этой работы?
- Эта работа НАША...
- А почему она наша? Ведь она могла бы быть работой наших братьев, если бы только отец пожелал. У них и руки сильней, и пальцы крепче, и кожа грубее... Они бы справились не хуже нас, а то и проворней. Нить бы у них не зашалила.
- Так в чём же секрет?
- Да нет никакого секрета. А только понимание, что и для нити, какая-никакая свобода нужна. Пусть иллюзорная, а всё же... Не просто ткать нужно, а где нить очень уж упорствует - угадать тот самый момент, когда уж и не стоит силовать её. Добром её подобает, и укладывать и поворачивать к тому, от чего она отказывается. Круто одолеть - это не всегда лучше... Вот и выходит, что нашим терпеньем вся красота узора и родится, а не силой да мужеством братьев-воинов. Нашей доброй материнской душою, а не изощрённым разумом братьев-торговцев, чтобы там не думали, не говорили. И нам всегда об этом нужно помнить... Наш разум - доброта и кротость.
- Почему же тогда Хозяин судеб не слушает сердца матерей? Ведь тогда бы мир стал благоденствовать.
- Не знаю... Может, потому, что не все матери готовы...
Сёстры помолчали, думая о своём и лишь Кло напряжённо прислушивалась. Ждала, что вот-вот сестра заговорит снова. Наконец, девичье терпение не выдержало.
- Не готовы к чему, сестрица?
Сестра глубоко вздохнула и поёжилась, словно со сна.
- К чему? - переспросила раздумчиво, сощурившись на сплетение нитей, - может, любить, а может понять своё место, свою долю. А может, просто сказать Хозяину истину?
- И откуда только ты всё это знаешь?
- О-о, - ласково улыбнулась сестра, - чего только не передумает женщина, сидя у ткацкого станка!
Наконец, нити окончательно перепутались, так, что и не разобраться. А если бы и удалось, то они, несомненно, перепутались бы вновь. Да и разноцветных клубков на полу совсем не осталось. Ни ткачиха, ни, тем более пряха, ещё подумать не успели о том, чтобы работу закончить, а в предрассветном, тусклом свете из окон, вдруг блеснули острые лезвия, щёлкнули раз, другой, третий... Упала к ногам мастериц бахрома перепутанных, упрямых нитей, легла ненужным сором у ног...
Вздохнула ткачиха глубоко, протяжно и утёрла лоб ладонью. На станке красовалось удивительной красоты полотно. Весь мир, казалось, отразился в его узоре. Были там и светила небесные, блуждающие в лабиринте между туч и облаков, были и травы луговые, и реки полноводные струились, перекатывали через камни мхом бурым поросшие. Тут же и берёзки с елями, взявшись за ветви, танцевали на ветру под аккомпанемент птичьих песен... И люди... многие люди, творения их рук, и прекрасные, как само полотно, и несуразные и даже отвратительные, что, впрочем, узора полотна не портило.
А за окном всё больше разгоралось утро. Поднимался из-за горизонта осенний день. Стала видна в ещё зеленой, но уже местами усыпанной осенней палой листвою траве рыжая, протоптанная кем-то тропинка. Далеко-далеко простирающаяся степь - до самого горизонта, с редкими островами рощиц и невысокие волны холмов, на одном из которых и стоял дом сестрицы Кло, глядя окнами на раскинувшийся простор до самой горной вершины, ослепительно белевшей снегами в утренних лучах нарождающегося светила.
Спросонок захныкал малютка в колыбели, а его брат, едва заслышав плач, сам вскочил и склонился над корзинкой. Они друг на друга загукали и матери, улыбаясь, склонились над этим гнездом, стали гладить, каждая своё чадо и только старшая их сестра сидела у окошка, глядя на вившуюся вдаль тропку с тоскою и страданием в глазах.
Вдруг она вскочила, насколько могла, торопливо пошла к двери, громыхая своею клюкой - даже огромные, блестящие свои ножницы, которые никогда не выпускала из рук, бросила лежать на лавке...
- Куда это она? - недоумённо спросила Кло.
Но сестра ей не ответила, лишь опустила долу опечаленные глаза.
А через минуту вошли вчерашние гости. Отец и брат.
- Ну-ка, похвалитесь, дочки! Что там у вас вышло? - пробасил отец, направляясь к полотну, разложенному во всю свою небывалую длину, во всю свою сказочно широкую ширину. И крылатые сапожки не отставали от него ни на шаг.
- Что за чудо?! Ты только посмотри, Гера! Ах, какие всё же мастерицы твои сёстры! Что за рукодельницы, что за искусницы!
Он разводил руками и, приседая, хлопал себя по ляжкам. Заходил то с одной, то с другой стороны. Качал головой и всё трубил, трубил, восхищаясь.
- Ни отнять, ни прибавить! Само совершенство!
Сын его лукаво улыбался и отец, заметив это, махнул на него рукой.
- Да ну тебя, мудрец эдакий! Разве ж это не прекрасно?!
- Я и не спорю...
Постепенно он немного утихомирился, перецеловав прежде дочерей. Они стали неторопливо скатывать полотно в рулон, разглядывая его теперь в деталях и обсуждая, и нахваливая.
Кло рассказывала отцу и о своей работе, и о том, что от сестры узнала...
- И как ты только справляешься с ниткой, когда она противится тебе?.. - удивлялся отец, узнав, что нити ещё и своевольничают.
- Что с ней справляться - пусть себе вертится, как захочет...
- Как же выходит такой чудесный рисунок, если нитка по-своему, а не по-твоему ложится?..
- Так и выходит... Покуда хоть как-то могу её в послушании держать, то и держу, а как невмоготу станет, то сестрица и отсечёт её...
- А как ты знаешь, когда нужно закончить полотно?.. - спрашивал он у старшей, всё так же стоявшей у окна.
- Эх... Была бы на то наша воля - полотно было бы бесконечным. Никогда ни одной нити не обрезала бы. Вот, только пряжа, отпущенная нам не бесконечна... по вашей милости... Что поделать? Всё лучше, чем никакого. Такова уж наша доля.
Озадаченно умолк отец, услыхав такой ответ старшей дочери. Впрочем, полотно уж свернули. Пора было в дорогу собираться.
- Ну что ж, - сказал он, прощаясь, - спасибо вам огромное. Услужили вы отцу, так, что лучше и не придумать. Отнесём-ка теперь его к вашей матери, пусть развернёт, расстелит она, и взвесит его и скажет ему свой вердикт.
Простившись с мастерицами, отец с сыном, взвалив на плечи огромный свиток, двинулись по тропке, вьющейся среди диких, не знавших косы колосящихся трав, убегавшей за далёкий горизонт, открытый на все стороны от одиноко стоявшего на пригорке домишки, окружённого осенним, пёстрым морем лохматых хризантем. Отец, шедший впереди в направлении горного пика, как игла легко проткнувшего ткань облаков, чуть повернул назад голову и задумчиво сказал сыну: - Всё-таки, особенные существа эти женщины, даром, что дочери мне, даром, что Мойры...