Гунин Лев : другие произведения.

Музыкант, роман 1980 г., Бобруйск (часть вторая)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками




                                  Лев Гунин

    

НАСТОЯЩИЙ МУЗЫКАНТ



                                         роман
                                         1980



(- 47-)


     ВТОРАЯ ЧАСТЬ




     Одинокий, чуть хриплый звонок. Он не возвещает о начале уроков. Его предназначенье - разбудить Виктора Алексеевича, спящего за стеной, в соседнем классе. Белый свет покрыл крышу и деревья за окном. Солнце сияет, и всё кажется будто сошедшим с лубочной картинки... Будильник за стеной больше не звенит. Виктор Алексеевич уже точно проснулся, а ученики его скоро получат доступ в класс.

     Феликс взирает на ванильного цвета шторы. Какое нелепое солнце. Он вспоминает Голуба. Какая связь между этими шторами ванильного цвета - и солнцем? В голове у него возникает какой-то паук. Начинает перебирать лапками. Солнечный свет как будто заволакивает. А... это паутина? Может быть. Как же успеть? Как закончить две начатие пару дней назад прелюдии; и учебник оркестровки Рогаль-Левицкого дочитан
    
    
    
     - 48 -
до середины, и лежит на полу, раскрытый на том месте. На фортепиано высятся ещё не просмотренные стопки нот. Что за мелодия? Ах, да это ведь паутина! Та самая, что заволокла уже всё вокруг. Как избавиться от неё? 3ажать уши? Не поможет. Забыть? Но паучок делает своё дело. Картина Юона "Мартовский снег" - и эта чёрная, заволакивающая мелодия. Нет, здесь что-то не так. Феликс вспоминает, как в детстве, лёжа на тахте, отвернувшись лицом к стене с широко раскрытыми глазами, смотрел, как перед самым его носом крошечный паучок занят своей работой. Тот ли это самый? Ведь этот - у него в голове. Что это меняет? Он вдруг вспоминает Роберта. Нет ли какой-либо тайной связи между мыслями Роберта - и этим вот пауком, ткущим в его голове?
    
     - Феликс Маратович! - Дверь распахивается, и в его класс входит Роберт. -Пожалуйста, зайдите ко мне. Мы здесь сейчас обсуждаем одну вещь. - Он выходит.
    
     Феликс выходит за ним, и недоумевает, что бы это могло значить. Но внутри чувствует всё нарастающую тревогу.
    
     - Так, - Роберт стоит посреди кабинета. - Значит, распределим, кто в какой день будет ездить на картошку. Кто берёт понедельник? Так; хорошо - Катерина Ивановна. - Роберт подходит к столу и что-то там отмечает в таблице. "На вторник кто согласен?" - "...давайте я поеду, - Феликс смотрит на Роберта, хоть и знает, что это глупо. - "В нерабочие дни. Поездки на картошку только в нерабочие дни. Пожалуйста, выбирайте любой, за исключением тех дней, в какие вы работаете, пожалуйста". - "Ну, пишите меня, - это Валентина Николаевна. "А меня напишите, пожалуйста, на среду. Я в другой день не могу". - "Так. В пятницу кто поедет?" - "Ну, пишите меня". - Виктор Алексеевич в пятницу работает, но Феликс уже хорошо знает, что, где и когда делается. - "Запишите меня на субботу", - Феликс говорит это спокойно, совсем безразлично, даже с энтузиазмом. Если б они знали, какой ценой достигается этот спокойный тон!
    
     Он старается уловить в лице Роберта или педагогов-коллег тень того, как тщатся они уловить в нём досаду или отчаянье оттого, что ему досталась суббота, и ему это удаётся. Чуть ли не участие в лице Катерины Ивановны; снисходительная жалость Виктора Алексеевича; брезгливая отстранённость Лили... А у Роберта? Недоумение. Да, Роберт не понимает, почему Феликс говорит таким бойким голосом. Ведь он догадывается, чего стоит для его подчинённого свободное время. И вот, кажется, засомневался. Ну, что ж, хотя бы эта награда... Уязвлённость, которую он, Феликс, почувствовал бы от того, что Роберт с необъяснимым, странным и плохо скрываемым злорадством воспринял бы Феликса поражение была бы для него невыносимой; а, кроме того, у него ведь тоже есть гордость.
    
    
    
     - 49а -
    
     Сельхозработы... Эти пять-шесть раз за три недели: оброк, который нужно платить... Высокие сапоги, грязь, влажная шершавость дождя на лице, и руки, закоченевшие, с прилипшими к ним комьями жижи, покрытые затвердевшей уже коростой... Но ведь у него нет обуви?! Где взять сапоги? Одолжить? У кого? Что, объявить об этом - ...сослаться, как на уважительную причину? Ведь даже в ботинках - а они в ремонте - а, тем более, в туфлях, ехать на сельхозработы - абсурд. А для них абсурд - если он заявит об этом. У них появится ещё один повод посмеяться. За неявку ему грозит увольнение с основного места работы, да ещё по статье! Да, тогда это будет для них ещё одним свежим анекдотом, забавнейшим представлением, поводом вдоволь натешиться. Р-р-р-рррр...
    
     Перед его взором проплывают все - близкие ему, освящённые чем-то - места, всё, что загублено рукой времени. Все эти дорогие, мягкие, образами знакомые, улицы, перекрёстки, дома - и эти нелюди, где-то наверху этажом - клыкастыми пастями гогочущие, всхлипывающие мерзким смехом, измывающиеся над всем дорогим и священным. Внешне - самые обыкновенные, иногда даже приятные. Адекватные, уверенные в себе...
    
     Ну, ладно, хорошо. Например, достанет он сапоги. Стоп! Суббота... В субботу он договорился встретиться с Маратом. А его прелюдии? И ведь ему ещё надо закончить квартет.
    
     Нет, это невозможно! Он работает всего три раза в неделю... но это итак страшно много. Горе! не успевает. Сделано так мало... На субботу вся надежда. Ведь сегодня четверг; пятница будет занята репетицией (у Игоря дома), а ведь ещё и субботник! Суббота - единственный полностью свободный день. Воскресенье не в счёт. А иначе как он успеет? Да, вот ещё что: в субботу ведь встреча с директором клуба? Нет, это невозможно. Сиреневые волны обнимают его; несут куда-то вдаль... Запрокинутая голова в проёме лестниц - и выше видна квадратура потолка с маленькой лампочкой. Плиточный пол. Сквозь прутья лестницы - деревянная дверь, старый, проржавленный номер и пластмассовая кнопка звонка. Слева - стоящая рядом зачем-то урна; старые, потасканные дамские туфельки... Это невозможно. Это удар по его сердцу, по нему, по душе. Э т о невозможно....
    
     Он уже со злостью смотрит на Роберта, как будто от Роберта исходит это распоряжение, этот указ.
    
     Посылать на картошку! А ведь им это не оплачивается! Они должны работать бесплатно. Беззаконие! Но н и к у д а не пожалуешься. И, собственно, некуда жаловаться. Э т о - не только ему; это всем хорошо известно.
    
    
    
     - 50 -
    
     Как же он не позаботился заранее о том, чтоб избежать этого? Почему оттягивал, не попытался взять справку - освобождение от сельхозработ? Как же? Нет, он ведь так надеялся, что их п р о с т о не пошлют, что Роберт и на этот раз "отмажет", что своими стараниями попытается освободить их от сельхозработ, и им не придется ехать в колхоз.
    
     Он видит проём окна - и разом вспоминает всё. Вспоминает то, что не успел сделать, не смог, забыл... Ведь что-то важное ускользнуло от него, что-то основное, что-то совершенное... Что же? Он просто знает, что что-то было не так, а сейчас у него словно глаза открылись, и он увидел мир по-другому, увидел то, что почему-то не видел с какого-то времени - и до сих пор. И с этой справкой... Ведь мог же давно пойти к врачу, попытаться. Почему он этого не сделал?
    
     Феликс вспоминает длинные коридоры Первой городской поликлиники, и вдруг понимает, почему он этого не сделал. Ведь он просто боялся п о т е р я т ь. Да, именно потерять. Ведь, оказывается, потерять можно не только тем, что едешь на картошку, но и ещё и по другой причине... Ведь справку взять не так-то просто, а поликлиника - особый мир, а он, возможно, боялся встречи с этим миром теперь: и - откладывал, откладывал... Именно теперь, когда он пишет больше, чем раньше. Когда напрягает все душевные силы, чтобы писать на грани обессиливания, на исходе духовных и физических возможностей, выкраивая время у сна, у отдыха, пропуская обеды в столовой, не занимаясь почти больше ничем... за счёт всего остального.
    
     Вот уже год, как он работает на пределе; и словно не замечает этого; всё это не столь важно. Важен результат. Он работал всегда. И вот, он воспринимает, как дарованное свыше: этот пламень исчерпывания себя; этот удивительный взрыв работоспособности, необходимости работать, интенсификации. Так, вроде бы, и должно быть... У него остаётся время ещё на многое. На встречи с друзьями, на неторопливые хождения по улицам после работы, на другое. Но он пишет сейчас баснословно много. И только когда он приходит домой, его начинает одолевать страх: за продолжение творчества; он боится, сможет ли пересилить себя, дожить ещё один день в таком напряжении, сможет ли продлить в себе дальше ту нить, что заставляет его писать....
    
     Черные, блестящие глазницы окон дома на противоположной стороне смотрятся в его окно. На стене - "ковёр" из переплетения бликов и теней, ткущих загадочный узор. А он сидит в такое время в кресле - и думает, сможет ли продлить в себе это ещё на день, ещё на час, ещё на минуту...
    
     Ему страшно, холодно и плохо. В пустоте... Он один... И тут
    
    
     - 51 -
    
он вспоминает более отчётливо, почему не пошёл в поликлинику за справкой. Он боялся потерять время! Ведь пришлось бы просидеть в поликлинике полдня, а то и несколько дней подряд... Решил рискнуть - и проиграл. Он может потерять больше. Почему он т о г д а не пошёл?
    
     Он смотрит в угол, чтобы коллеги не заметили тоски в его взгляде. Передвигает руку и переводит взгляд на Роберта. Тот сидит в кресле и затягивается сигаретой. Какие сила или бессилие движут им. Заставляют его вот так сейчас сидеть и смотреть перед собой. Пусть Роберт не причастен к этим феодальным повинностям, к этой имитации оброка, и даже, возможно, старался их от этого отгородить. Ну, и что?! Ведь он принимает это; он распределяет, кто в какой день поедет в колхоз!... Да.
    
     Жилистые переплетения охватывают его мозг; он наклоняется и видит словно через чёрные ромбы железной сетки направленное как бы вперёд властное лицо Сургана. Затем оно покачивается; Феликс чувствует как бы толчок - и встаёт. Ну, все свободны. "Значит, кто на какой день распределён, в такой и поедет, - говорит в тот самый момент Роберт. - Чтобы мне не напоминать. Значит, так. В понедельник Катерина Ивановна едет, Чтобы в девять утра уже быть возле горисполкома!" - "Хорошо!" - Все выходят.
    
     Потемневшие от времени доски, выглядывающие из-под полуистлевших обоев; две лампочки без абажуров, раскаляющиеся под потолком... Феликс идёт по коридору и слышит позади себя телефонный звонок. Роберт берёт трубку - и с кем-то ведёт разговор. Что делать?!
    
     Автобус снова везёт его: мимо двухэтажных деревянных строений; мимо своеобразного - деревянного, зелёного цвета, забора стадиона; мелькают пивной бар, строения базара на перекрёстке улиц, церковь, книжный ларёк... Что-то непонятное происходит внутри. Он словно вырывается из этого у з к о г о пространства вдаль. Всё меняется. Зеленый цвет заменяется синим, и рекламы почтового отделения и книжного магазина светятся уже своим светом. Это уже е г о город, Феликс смотрит на часы - и понимает, что уже все шесть часов.
    
     В его сердце внезапно врывается жалость. К себе?! К кому? Любовь! Да, к себе он никогда не испытывал жалости. К кому? Что-то туманное нахлынуло на него, и, как дождь смывает след с испачканного мелками стекла: так что-то смывает, стирает в глуби его и эту цель. К кому эта жалость, эта смешанная с тревогой любовь? И та подлинная любовь, настоящее чувство, болезненным позывом внезапно вспыхивающее в нём? К кому? Может, есть где-то тот, в отношении кого он переживает сейчас этот, такой болезненный для него порыв, в сравнении с которым он чувствует жалость к н е м у?
    
    
     - 52 -
    
     Шесть часов...Наполняющиеся огнями улицы, вспыхивающие раньше других окна кухонь в домах. Эти, едущие рядом с ним люди... Чужая жизнь... Лица. Люди, шагающие по тротуарам, спешащие к перекрёсткам. Дома. Их окна, балконы, висящие на балконах шнуры или проволочные верёвки, присутствие чьей-то жизни за каждым метром, за каждым дюймом поверхностей.
    
     Блестящая гладь асфальта. Отражающая огни; красное, расплывчатое пятно светофора на ней, чьи-то ноги, виднеющиеся в просвет между ларьками, белые волосы девчонки, идущей вперёд... Спешащие куда-то машины, много машин, обгоняющих автобус, друг друга, останавливающихся перед светофорами. Шарканье ног в пространстве между восемнадцатью и девятнадцатью ноль-ноль. Вспыхивающие рекламы. Светящиеся голубым буквы, отражающиеся в витрине, в потухшем жёлтом круге светофора и в очках идущего по этой же стороне улицы. Отражение тех же букв в окнах проезжающего троллейбуса, глаза, как светящиеся огоньки, много глаз, зажёгшихся вечером, так же, как зажигается всё остальное, как загорается темнота, овеянная людской цивилизацией. Эта гладкая, блестящая и умащённая темнота вечера, ещё не наступившая, но угадывающаяся за серой плёнкой воздуха, как контрастные контуры угадываются на только что начавшей проявляться фотобумаге. Шесть часов... Шарканье ног. Чужая жизнь... Длинные нити полутеней, еле видимых в таком сером свете воздуха. "Мокрые" огни. Троллейбусы, проплывающие навстречу; стоящий на балконе шезлонг. Море голов. Из окна троллейбуса все люди выглядят иначе, не такими, как тогда, когда стоишь на земле. Каштановые деревья, проплывающие мимо; жёлтые стены старого дома; асфальт. Кто-то машет кому-то из окна справа и делает знаки. Спящая на сидении старушка, две девочки, стоящие рядом и темпераментно дискутирующие. Окна. Сколько могут вместить пять-шесть минут? Всё, целую жизнь, бесконечность жизни, весь мир. Всего пара минут - вмещают. Вмещают всё без остатка - и к ним ничего не прибавишь и ничего от них не отнять: всё на месте. И у каждого своё место. От чего же оно зависит? Почему он тут, он один, а они там, за окнами? За теми окнами, в которые он смотрит? За теми окнами, которые для него недоступны? Кто-то машет ему с улицы. Он машинально отвечает. Кто это был? Не заметил... Всё кончается в точке его взгляда, в которую он смотрит, за этим порогом его дня, за этой бесконечностью; времени? Места? Сознания? Может быть, эта тоска - только образ его сознания, этот город, его улицы - только вывернутый наизнанку и трепещущий перед глазами его собственный внутренний мир? Невидимое, близкое и волнистое небо становится ближе, наступает, давит
    
    
    
     - 53 -

сверху, дыхание кого-то затаившегося, кого-то, местонахождение чьё там, холодит из высоты; кажется - что-то изменилось в мире и что чей-то безмолвный глаз смотрит из этого низкого неба.
    
     В десять сорок утра, в свободный от работы день, Феликс идёт в поликлинику.
    
     Поликлиника всегда вызывала в нём рой разноречивых, странных чувств. Огромные коридоры с высокими потолками с висящими под ними лампочками, со стоящими вдоль стен кожаными и деревянными креслами, сколоченными по пять - по шесть, удивительным образом повторяли как бы улицу в миниатюре, такую небольшую улицу с каменными одноэтажными домами. Но если для улочки эта ширина была бы скромной, то коридору высокие двери, кое-где застеклённые сверху, высокие потолки, множество людей, снующих взад и вперёд, внезапное расширение пространства, вырывающееся к свету четырёх окон холлом: придавали столичную монументальность.
    
     Поликлиника, находясь на втором этаже здания, соединялась с улицей длинной - двухмаршевой - лестницей, верхняя часть которой была непомерно вытянута, занимая по неполной диагонали почти всю длину следующего от входа лестничного помещения, а нижняя начиналась не сразу - от наружной двери, - но после прямоугольного коридора, и включала в себя сначала три площадки и шесть ступеней без перилл, прежде чем начнётся собственно лестница. Второй марш оканчивался огороженной перилами, довольно узкой и не очень длинной площадкой, сбоку которой находилась застеклённая в верхней части двойная белая дверь, которая была заколочена, а в торце была другая, массивная, тоже белая и буквально не закрывающаяся никогда, которая вела в поликлинику. В неё постоянно входили и выходили из неё люди, а с обеих сторон от неё иногда образовывалась небольшая очередь.
    
     Феликс подходит к окошку регистратуры и видит за высокими деревянными стеллажами, уставленными поликлиническими карточками с красными, зелёными и синими корешками, прямоугольное окно, "сплюснутое" немного по вертикали, с закруглёнными углами и низким подоконником, сквозь которое виднеются снизу, на улице, ворота базара: железные конструкции - с крест-накрест крепящимися железными перекладинами, окрашенными в синий цвет - составляющие опоры; массивные здания на территории базара; красный старинный кирпич; и - по сю сторону: "полосатые" тени гофрированного стекла регистратуры, крепящиеся блестящими металлическими круглыми стержнями, что вызывает в сознании сравнение с Англией первой половины XIX века. Феликс смотрит в сторону коридора, и видит пол, покрытый линолеумом, по которому шаркают ноги. Всё здесь впитало дух десятилетий: и старые стены, и проём гарде-
    
    
     - 54 -

роба, похожий на прилавок - во всю стену этого вместительного помещения, - и потолок, своды которого несут на себе следы прежних времён; и сам воздух здесь, кажется, пропитан годами, имеет запах времён...
    
     Если идти от сравнения длиннющих коридоров поликлиники с улицами ещё дальше, то можно сравнить всю территорию поликлиники с небольшим городком или с частью такового. Это городок со своими центрами, со своими перифериями, улицами и переулками. Начинается всё от большого квадратного помещения с находящимся очень высоко над головой потолком, всю фронтальную линию которого, отделяя его меньшую часть, занимает деревянная снизу и стеклянная в верхней части перегородка регистратуры - прямо напротив входной двери. Это помещение можно сравнить с привокзальной площадью. Вдоль стен его стоят, сколоченные по пять, стулья, а рядом с дверью находится большое старого образца стоячее зеркало. С левой стороны от входа, не рядом, а перпендикулярно, занимающее всю стену до коридора, находится гигантское "окно" гардероба. Регистратура, имеющая четыре окошка, возле которых постоянно толпится народ, представляет собой застеклённую до потолка плоскость, огораживающую помещение, заставленное стеллажами, с одним окном, с лампочками на потолке, с несколькими стульями и дверью справа, выходящую на внутренний коридор.
    
     Справа от регистратуры или в левую сторону от входной двери находится коридор, поднимающийся вверх и представляющий собой, по сути дела, небольшую горку, которая опускается опять - до почти нижнего уровня: до двери, сквозь окошечко которой принимают анализы. В начале коридора находятся две двери: одна, через которую гардеробщица попадает в гардероб, и, напротив, дверь в кабинет. Были здесь ещё две двери, неизвестно куда ведущие, что делало этот коридор полутаинственным, как многое в поликлинике.
    
     Напротив коридора, с противоположной стороны большого помещения холла с регистратурой, прямо посередине стены - были высокие и старые белые двери, ведущие в самый добротный, аккуратный и самый длинный коридор, представляющий собой (в сравнении) центральную улицу, и самый светлый. Этот коридор шёл мимо ведущих в него дверей и влево, и вправо. Направо была дверь во второй хирургический кабинет по левую сторону коридора, за которой на стене висел шестигранный деревянный ящик с треугольной формы выступом наверху, похожий по форме на некоторые образа в церкви и включённый в розетку, все плоскости которого были застеклены стёклами с изображениями - фотографиями и рисунками - и текстами, содержащими комментарии просветительско-профилактикого содержания.
    
    
     - 55 -
    
     На верхнем левом стекле изображена была семья алкоголиков и неполноценные дети, рождённые от пьющих родителей, с комментариями внизу; и на других гранях имелись подобного рода картинки. Внутри этого устройства горела лампочка, и, освещённые изнутри, картинки пылали волшебно и загадочно. На стенах густо висели стенды, объявления, доска почёта и стенгазета.
    
     С противоположной стороны коридора, по правую руку, находилась двойная (двустворчатая) дверь, застеклённая в верхней части, за стеклом которой виднелись ещё одни двери или нечто вроде внутренних ставней, что придавало и этому месту некоторую загадочность.
    
     За деревянным ящиком с картинками - угол стены, а дальше - неожиданно большое и светлое помещение, нечто вроде внутреннего холла, в котором находится небольшая аптека. Бюро со стеклом и окошечками, где выдавали больничные - подобие регистратуры в миниатюре; круглый старинный стол с узорной резьбой и два кресла; комнатное деревце в керамической вазе; несколько других растений; стол и стул неизвестного назначения; и ещё один стол - прямоугольный, находящийся у окна. В этом же помещении, с левой его стороны, обреталась огромная старая печь, покрытая красивейшими, синими с жёлтым, зелёным и коричневым, глазурованными изразцами. Это помещение имеет четыре больших окна со своеобразными подоконниками низко от пола. Из этих окон открывается великолепнейший вид на Социалку и на самый большой и высокий - купеческий - двухэтажный дом, заслонённый каштановыми деревьями, с шестиконечными звёздами под верхним карнизом, и со вторым этажом, имитирующим нижний в том смысле, что, если смотреть только на него, создаётся впечатление, что он стоит "на земле", а балконные двери кажутся - каждая -парадным входом.
    
     После внутреннего холла коридор шёл дальше, и по обеим его сторонам тянулись двери кабинетов и стояли длинные ряды кожаных кресел с откидывающимся сиденьем. На стенах висели разные просветительские плакаты, пособия и стенгазета терапевтического отделения. Коридор же был в этом месте, несмотря на лампы, довольно тёмным. Пороги дверей кабинетов с правой стороны оказывались выше его пола, а уровень пола кабинетов, находящихся по левую сторону, наоборот, ниже. Среди дверей справа были две, ведущие, опять-таки, неизвестно куда: хотя, казалось, там не должно остаться в стене свободного места. Однако, когда уборщицы открывали их ключом и заходили вовнутрь, оказывалось, что за этими дверями что-то есть, и проёмы их манили таинственной, интригующей пустотой.
    
     За урологическим кабинетом и комнатой, где делали кардиограммы - стены которой
    
    
    
     - 56 -

были обиты голубой плюшевой материей, а окно выходило в самую гущу каштановых веток (из него был виден фасад соседнего, на противоположной стороне улицы, дома; эта комната была четвёртой от холла, после кабинетов главврача и В.К.К. - с особыми табличками на дверях) - следовало ещё одно обширное помещение: вестибюль, окно которого выходило на противоположную сторону. Вдоль стен его стояли кресла и стулья, а общей с коридором стены не было, так что и это помещение в сторону коридора было разомкнуто. В вестибюле с противоположных сторон были двери в два кабинета, а посередине третьей стены окно, выходящее прямо во двор. Почти половину окна заслоняла, всего в двух-трёх метрах от него, красная кирпичная стена старой кладки, а сквозь часть окна, свободную от вида этой стены, открывался обзор на идеальный для конца XIX века внутренний дворик, окружённый красными кирпичными стенами.
    
     После вестибюля справа коридор ещё продолжался и заканчивался тупиком, у всех трёх стен которого стояли деревянные кресла. Постоянное столпотворение; медсёстры в белых халатах; люди, люди и люди придавали всему коридору вид оживлённой улицы или подмостков сцены.
    
     Однако, мы увлеклись, и забыли, что не успели осмотреть другие части поликлиники, являющиеся, возможно, не менее важными. Но, чтобы не занимать слишком много времени описанием, заметим вкратце, что в другом крыле - тот коридор, что шёл от регистратуры, упирался в тупик, а от него направо шёл меньший коридорчик, оканчивающийся просторной комнатой с окном, выходящим на улицу, в которое за улицей была видна значительная часть территории базара. В ней вдоль стен также стояли стулья, а из неё выходил ещё один длинный коридор, в том же направлении, что и предыдущий, являющийся как бы его продолжением правее. Этот коридор состоял как бы из двух частей, первая из которых, гораздо более протяжённая, была выше, а вторая, после нескольких ступеней, ведущих вниз, дальше упиралась в глухую стену.
    
     Этот коридор представлял собой уже совершенно иной мир, хотя и находился в рамках чего-то общего для всей территории поликлиники. Дверь в самом начале его вела вниз и налево, где была лестница чёрного хода, со старыми стёртыми ступенями, с галереей наверху и с необычными поворотами и площадками. Коридор этот был уже почти полутёмным и заставлял пристально вслушиваться в себя, вызывая глубинные, подспудные ощущения. Нечто сходное с суеверием и страхом.
    
     По обе стороны этого коридора тоже виднелись высокие белые двери в кабинеты. Больше было двухстворчатых дверей, чем одиночных. Вместо откидных кожаных кресел в простенках кое-где стояли старинные деревянные кресла и двумя ручками и резными ножками, оканчивающимися утолщением. На стенах тут почти ничего не висело, за исключением объявлений и картины, зато чередовались двух видов лепные розетки с изображением вазы с цветами, закрашенные одноцветным бурым тоном. Рассказывали, что тут долго сохранялись медные дореволюционные дверные ручки в виде голов пантеры и льва, но их скрутили или из жадности, или чтобы простой народ не проникался ностальгией по красоте и совершенству царской России. В двух местах между кабинетами виднелись крошечные ниши, где умещались три стула, и (во второй нише) ёмкость с краником для питья. Коридор упирался в тупик, из которого в суженном виде шёл влево, до окна, и снова поворачивал - опять налево, словно стремился замкнуть некий прямоугольник. Тут находилась лестница ещё одного чёрного хода, и, левее, ещё один крошечный коридорчик, оканчивающийся тупичком с постоянно закрытой дверью.
    
     Как только Феликс пытался нарисовать внутренний план второго этажа, начиналась какая-то мистика. Невозможно было сориентировать коридоры и помещения по улицам, совместить их в одной плоскости, соотнести друг с другом. Казалось, чтобы разместить их в пространстве, нужны ещё как минимум три дополнительных здания. Окно с видом на ворота базара никак не хотело вписываться в заднюю стену регистратуры, ибо тогда лестница не могла начинаться с перпендикулярной улицы. Таких казусов было немало. Лестница по-видимому "ныряла" под самый большой коридор, и, таким образом, парадный вестибюль оказывался за ним. Но и это не объясняло всех прочих мистерий.
    
     В эту вот поликлинику и отправился Феликс в среду в
    
    
    
     - 57 -

среду, в десять сорок утра.
    
     Он подходит к окошку регистратуры и заглядывает в него. Через какое-то время за окошком появляется регистратурная медсестра. "Дайте мне, пожалуйста, номерок к кардиологу". - Та неопределённо качает головой. - "Мы к кардиологу номер не даём". - "Как же..." - "Надо идти к участковому врачу, и она даст направление к кардиологу". - "Хорошо". - "Но только на вторую смену". - "Значит, к кардиологу я сегодня не попаду, - думает Феликс, и ему становится ужасно жалко потраченного времени. Тяжёлые, грузные двери, поликлиники остаются за спиной, приоткрытые и безмолвные; весь мир поворачивается перед ним - и он не ведает, куда идти, что делать, к кому обратиться.
    
     Жёлтые листья каштанов под ногами. Солнце появляется на мгновение и исчезает. Не утро, не день. Ветерок колышет волосы. Точка, тёмная точка, невидимая, но ощутимая - влечёт его вдали: где-то там, куда направлен взор. Шаги. Уже невидимые, застывшие, б ы в ш и е шаги прошедших здесь давным-давно. Как бы полутуман улицы. Мозг упирается в пустоту. Где она? Внутри? Снаружи? Пустота давит - и прижимает что-то внутри. Душу? Глаза Феликса смотрят вдаль, отражая пустоту, переплавляя её. Почти всё кончено. Предчувствие говорит о том, что справка может оказаться недостижимой. Верхние окна домов. Лужи под ногами: отражающие стволы каштановых деревьев, железные перекладины "бордюра" - и самую нижнюю часть фундаментов. Улица надвигается.
    
     ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ...
    
    
     Пятиэтажный каменный дом на Минской. Цифра семьдесят восемь на стыке стен. Три аккуратных и чистых марша лестницы; ещё два. Обитая кожей дверь. На чёрном фоне две металлические цифры - семь и восемь. С улицы видно только одно окно этой квартиры - окно и балконная дверь спальни. За входной дверью сразу же начинается коридор. Стенной шкаф, окрашенный в белый цвет, зеркало и огромный польский плакат с аллегорией на известного польского саксофониста Врублевского. Дальше - телефон за полкой для обуви, низенькое удобное кресло, маленький столик, зеркальце, несколько красивых, полученных из-за границы открыток, мнимо небрежно разбросанных на столике и заткнутых за зеркало, фотографии Варшавы, коробка польских конфет, раскладывающаяся наподобие детской игры, тапочки на полу, и ещё одни, брошенные одна на другую.
    
     Полуоткрытая дверь в зал. Сразу же бросается в глаза стильный пол с рисованным паркетом. Дальше - пёстрый цветистый ковёр, покрывающий тахту. На ней - парень и девушка. Они целуются.
    
    
    
     - 58 -
    
     Он снимает очки - и своими близорукими глазами смотрит на подругу. "Что у тебя сегодня с волосами?". Он трогает ладонью её причёску. "Какие-то они странные". Он ухмыляется. И вдруг - более откровенно, смеётся. В его глазах блестят озорные огоньки. "Слушай!.. Слю-шай! А у тебя и платье сегодня какое-то не такое. Можно посмотреть? Да, хороший материал". - "Убери руки". - "Какие руки? Слюшай! какие руки? У меня нет никаких рук, у меня вот только две... ма-а-ленькие ручки..." - "Да... а... - она смотрит как бы с недоверием. - Да, знаешь что, - она откидывает голову назад, и, встряхнув шевелюрой, держит прямо напротив его своё среднеазиатское с веснушками лицо. - Ротань звонил вчера - и..." - "Ротань? А кто такой Ротань?.." - "... и велел тебе передать, что принёсёт какие-то джинсы..." - "А что ему от меня надо?" - " Ну, ладно, хватит придуриваться, потом скажешь, что я тебе не говорила..." - "Ну... А где ты видела Готаня?" - "Да, и ещё Феля приходил: когда тебя дома не было. Какой-то он смурной. Как его увижу, сразу всё настроение портит". - "Да?.. " - "И...."
    
     Звонок в дверь. Она: "Ну, кто там ещё?".
    
     Она спускает ноги на пол и пытается втиснуть их в тапочки; но он быстро встаёт - и с характерной стремительностью идёт открывать.
    
     "Феля! Захады, дарагой!"
    
     Дверь захлопывается, как только Феликс входит в квартиру.
    
     Михал включает свет. - "А мы как раз о тебе говогыли". - "И что же вы говорили? Хорошее или плохое? - Феликс одевает тапки и вешает свой плащ "на гвоздь". - "А мы плохого ни о ком не говорим, - Норка уже вышла из зала, и теперь стоит, прислонившись - но не облокотившись - к двери.
    
     "Заходи, - Моня делает плавный театральный жест: и сам перемещается в комнату впереди Феликса.
    
     Как давно Феликс здесь не был! Если хочешь увидеть свою самую свежую юность, свои мечты, ещё не убитые - ещё оттенённые юношеским обаянием: приходи к Майклу. Каждый в чём-то себя выражает. Даже не делая ничего, погребённый где-то в песках пустыни или в тысячах людских тел человеческих муравейников, каждый всё равно выдаёт себя - своей жизнью. Страдания и боль, ослепительнейшие прозрения чувства, и те порывы; те порывы, когда о н и были полны теплотой, когда им хотелось кричать об этом на весь мир, когда они были переполнены презрением и отвагой, своим вступлением в общность!
    
     Каждый выражает себя. Один - стихами, другой смотрит на звёзды и проявляет свою уникальность в закорючках астрономических формул. Мишель выражал себя стилем; через окружающие его предметы; тем, что создавал вокруг себя мир, где заповедная и совершенная часть его "я" была эквивалентом его внутреннего, напряжённого смысла. Мягкость и неожиданность, поражающесть и широта были в этом ограниченном
    
    
     - 59 -

стенами квартиры, а, скорее, даже комнаты, мире. Комната сама по себе захватывала, захлёстывала впечатлениеми, как будто ты выходил не от Мишо, а из кинотеатра, или смотрел потрясающий концерт. Это было как мысленное кино, и по перипетиям его путешествовал сам входящий. Эта комната словно представляла собой какое-то новое техническое достижение, более новое по сравнению с кино, телевидением и всем остальным, и каким-то удивительным, поразительным образом действующее на эмоции. И во всём этом - какой-то фокус, какой-то сюрреалистический эффект и зримая, почти полная - реальность не виданного тобой. Трудно сказать - происходили бы эти чудеса с присутствующим в комнате человеком, не будь в ней её хозяина; наверное, нет. Благородно тёмные, покрытые чёрной кожей внешние части радиоприёмника; и белые, блестящие, из гильошированной стали, рычажки проигрывателя; маленький коврик на полу, и стоящие рядом с ним бутылки виски и кока-колы; маленький столик - и другой, побольше, с проходящим через вырез в нём горлышком вазы с домашним деревцем; лежащие на полу, рядом со столиком, журналы "Life" и "Star"; антикварный древний патефон с трубой и настольная лампа с синим абажуром в стиле ретро; три чехословацких полированных полки с книгами; подушечки от дивана, отгораживающие угол комнаты, где лежит коврик и стоит рядом настольная лампа; три проспекта, распятие и букетик цветов, находящийся рядом с ним; второе распятие, стоящее на столике и имеющее размеры двух поставленных друг на друга спичечных коробков; красочные американские плакаты: сплетались в одно, образовывали равномерные узоры, и тогда комната начинала кружиться, покачиваться, плавно пульсировать, совершая колебательные движения, в такт непонятному и неслышному, но (опять чудеса!) ощутимому ритму...
    
     - Ну, что ты нам расскажешь? - Миша сидел в коричневом кресле-качалке из мореного дерева и постукивал друг о друга кончиками пальцев. В его глазах светилась теплота, а в его лице была лукавость и полусмешинка, словно он не знал ещё, что будет делать. - Мы внимательно слюшаем. Ты повторно куда-то ты исчез: не заходишь, не звонишь; мы уже думали, что ты покинул наши края и отправился в другие. Ну, как поживает твоя музЫка? -
     - Моя? А твоя? -
     - Моя? Да? А я уже сейчас ничего не пишу. Вот так вот, мой дорогой. Я обыкновенный преподаватель студии. Учу детей. И всё. Я - ординарный советский гражданин. Разве что живу в Бобруйске. - Он поправляет настоящие швейцаские электронные часы на своём худом, почти дистрофичном запястье, и прямо садится в кресле, отделяясь от спинки. - Ну, а как там поживает Марат? Он же тоже отшельник. Запрётся там у себя. Тем более теперь, со своей очкастой..." -
     - Миша! -
     - ...со своей очкастой. Ну ладно... А что у тебя ещё слышно? -
    
     Феликс не обижался. Он
    
    
     - 60 -

знает, что мишиному тону "на слово" верить нельзя, а, тем более, в таких случаях. Феликс прекрасно видел, что Миша хочет "задавить" его своим обаянием, тем светом в его глазах, которым он, кажется, хотел бы согреть весь мир, данным моментом, который неповторим и в котором он изливает самого себя. Он сидел здесь, в кресле, сцепив пальцы, как какой-нибудь киноартист или телеведущий самой популярной развлекательной программы: респектабельный, улыбающийся, думающий о себе и обо всём с особым теплом, на нём были джинсы и полувер с меткой, говорящей о том, что этот пуловер связан в Соединённых Штатах.
    
     "Получил я на днях письмо от Гражины из Парижа. Она пишет, что они купили какой-то автомобиль, японский, по-моему, "Тойота"; ну, да, японский. Две машины у них уже есть, а это будет третья. Приезжал к ней, она пишет, её брат из Белостока, ну, тот, который тогда у нас был. Вот. Ну, в Париже, там, она пишет, идут дожди..."
    
     Феликс вдруг отметил, что не видит Мишиного лица. Только очки и зубы; и немного усы. Они блестят и - шевелятся - отдельно друг от друга. Феликс встряхивает головой.
    
     "Она прислала мне очень красивую открытку; я тебе потом покажу, - Миша бёрёт со стола какую-то коробочку и начинает вертеть её в руках. Затем, ни слова не говоря, встаёт с кресла, положив коробочку обратно на стол, и подходит к проигрывателю. Он достаёт из ряда стоящих пластинок одну, и, взглянув на обёртку, вытирает её, держа аккуратно двумя распрямлёнными ладонями, и осторожно кладёт на диск. Звучит мягкая итальянская музыка Друппи. Миша возвращается в другую часть комнаты.
    
     - Если хочешь, можешь пересесть в кресло, - обращается он к Феликсу.
    
     Феликс устраивается в кресле - чувствуя, как отдыхает всё тело, как, охваченное кожаной спинкой, оно словно теряет в весе, становится полувесомым, точно лежит на воде. Над его головой висят три разноцветных, красивых плафона люстры; цвет потолка, обоев, тонкой работы немецкая тумба под ореховое дерево с благородным железом, вазы с растениями, стоящие на фортепиано: всё это словно покачивается, пульсирует в убаюкивающем ритме. Шторы плотно задёрнуты, и свет лампы - ночника с жёлтым абажуром - создающий, как выражался Миша, интим.
    
     "А Веслав тебе не пишет?" - задаёт вопрос Феликс после паузы в разговоре, во время которой они сидят молча. - "Нет! Он нехороший, Веслав; кстати, я тебе говорил, что видел Казика в Варшаве? Нет? Из них из всех я видел только Казика. Мы были с ним у него дома - на Маршалковской. Там у него довольно скромно, но со вкусом. И жена у него... такая... интересная".
    
     Нора сидит в кресле нога на ногу, расправив свою длинную юбку, и покачивает ногой. "Слушай, - продолжает Миша с той же тёплой улыбкой. - Видел я Ротаня недавно.
    
    
    
     - 61 -

     Ты знаешь, они зовут меня снова к себе? Но я не пойду. И не собираюсь, пусть они без меня лабают. Ну, а как там твои, твои мальчишки? Ты, говорят, много с ними натворил?"
    
     Феликс смотрит немного поверх проигрывателя, откуда глядит на него Врублевский своим мягким, чуть лукавым и загадочным взором.
    
    
    - Ну, а как т ы поживаешь?
    - Я? Причём тут я?
    
     Пластинка останавливается. Миша встаёт, и ставит обратную сторону. Снова мягкая мелодия, и доверительность, и тёплая раскованность, и эмоциональность певца. Феликс удивляется: как может он своим хриплым, "маленьким" голосом делать такие вещи? Но характерность интонации, присущая итальянцам, мягкая общительность - уже захватили его; и М и ш а вдохновлён, и е г о глаза блестят за стёклами очков уже другим, более видимым, светом.
    
     Он внезапно, подходит к проигрывателю, остановив "на лету" пластинку, и неожиданно усаживается за фортепиано. При этом он как-то лукаво и кривляясь глядит на Феликса, и на губах его играет дурашливая, кривая и странно-вымученно-наивная улыбочка. Он оборачивается к фортепиано - и деланно, со всего размаха, ударяет по клавишам.
    
     Звучит подвижная, яркая и эмоциональная песня. Миша поёт на "венгерском" языке, хотя не знает по-венгерски ни одного слова: с произношением, которому позавидовал бы ещё какой венгр.
    
     Феликс мгновенно вспоминает блеск, вертящиеся стулья бара, улыбающуюся барменшу, разливающую коктейль, и... нет! об этом нельзя вспоминать! Нет! Нет!
    
     Тяжёлый подсвечник индийской работы выводит Феликса из секундного забытья, и - странно - теперь ему уже приятно, что звучит эта т а к а я никакая песня, и что она разворачивает в нём т е улёгшиеся пласты. Феликс смотрит на штору, и она словно колышется, и Нора сидит, поджав ноги, на тахте, и слушает.
    
     На полу сияет двумя прямоугольниками проникший через окно солнечный свет - будто кто-то на пол положил золотистый прозрачный коврик; часы на тумбочке рядом с проигрывателем блестят, и навинченная железная пробка бутылки и железный стаканчик производят приглушённый, немного тусклый блеск.
    
     Миша кончает играть и оборачивается к Феликсу: "Ну, как?" - "Неплохо". - "Ну, а как тебе это пон-рра-вилось???" - "Ну, ничего". - "Да? Что ты говоришь!.. Я, кстати, всегда говорю, нравится ли мне понравилось мне, или нет.. А ты... надо хоть чуть-чуть думать, когда говоришь... мы с тобой знакомы столько лет, а ты.. Ну, ладно... "
    
     Миша начинает исполнять какую-то свою медленную лири-
    
    
    
     - 62 -

ческую тему; она приятно "убаюкивает" и затрагивает в душе какие-то неясные струны. Он поёт на слоги, напоминающие звучание английской речи. Он оборачивается время от времени - и поёт. На пюпитрике фортепиано у него вместо нот стоит зеркало - тонкий намёк. Затем Миша внезапно оборачивается, прекращает играть - и просто без слов смотрит на Феликса и Норку. Он сидит безмолвно, но Феликс знает, что Миша хотел бы сказать. Знает наверняка.
    
     Феликс вдруг вспоминает сон, рассказанный ему Мишей. Ванна, полная крови по края, в которой лежит Миша, так, что "ИЗ" выступает лишь одна его голова, и мать, откуда-то сверху, из недосягаемой высоты-дали, гладит его, и он чувствует у себя на лбу холод её руки...
    
     И ещё один "сон" наяву, когда, по утверждению Миши, ему показалось, что чьи-то глаза (была ночь, да к тому же Миша живёт на третьем этаже) смотрят на него сквозь стекло с той стороны окна.
    
     Потом он рассказывал, что успел за эти несколько мгновений не только рассмотреть эти вдумчивые, пристально направленные на него глаза, но и почувствовать на себе притягательность этого взгляда...
    
     "Да, не так-то он прост, Миша, - думает Феликс; и оборачивается к окну.
    
     "Ты не хочешь попробовать итальянское вино? Мне Альфред привёз из Италии - говорит Миша, - и глаза его продолжают светиться всё тем же солнечным светом...
    
     "Хочу, - Феликс теперь насторожен, и тело его, как у охотничьей собаки, вытянулось вперёд.
    
     "Кто из нас смог лучше сохранить и выразить тот мир? - думает Феликс. Он думает теперь о Мишиной песне. Правильно ли то, что Миша о с т а л с я в том мире, какими бы то ни было средствами, но сумел его сохранить; а он, Феликс? Миша писал мало песен. И был скуп на самовыражение в этом смысле. Но, если он уж написал, то это был обязательно тот, прежний их мир, как будто с тех пор ничего не изменилось, как будто время остановилось на месте.
    
     А, может, тогда, вернее, и тогда они стремились к чему-то другому? И даже наверняка! Но ведь Мишин мир, эта его комната - это так много... А за её пределами?..
    
     Что же правильней? Что разрешённей?..
    
     Тяжёлая дверь поскрипывает: и за ней вдруг открываются своды Вечности. То, что приближается, должно приблизиться, И то, что выражено, не может иметь сравнения.
    
     Зелёная с голубизной бутылка вина оказывается на колёсном столике. На его блестящей, металлической поверхности с золотисто-красно-бардовым узором также оказываются горсть польских конфет, коробка Marlboro и три пирожных. Рюмки наполнены, и Миша, улыбаясь, смотрит с рюмкой у губ на тех двоих.
    
    
    
     - 63 -
    
     Феликс внезапно чувствует в себе срыв. Он не знает, от чего этот срыв, чем вызвана его природа, но что-то неприятное растёт, накапливается, и Феликсу становится не по себе; это разлом.
    
     Щель между двумя пластами, как щель между льдинами, расширяется, и в её глубину страшно ему заглянуть.
    
     Ведь этот дом стоит на земле. На земле, по которой ступали когда-то д р у г и е люди. Здесь стояли когда-то другие деревья, другие дома, и дом словно попирает их. И Миша "стоит" на других, на чьих-то телах, душах и мыслях, и они шевелятся, колеблемые бесплотным ветром.
    
     Феликс хочет продолжить эту атмосферу, это наслаждение, но не может себя переломить, и чувствует, что лицо его, вопреки усилиям, растрачивает полуулыбку, и выражение его становится натянутым.
    
     "Феликс! Ну, я же обращаюсь к тебе! Опять ты думаешь о чём-то своём. - Мишино настроение не исчезает, но только лишь чуть как бы подёргивается лёгкой досадой. И уже через мгновение достигает апогея. Нечто вроде восхищения чем-то действительно захватывающим, подлинно настоящим, огромным. Ведь он допускает, а, вернее, знает, что есть более - ну, что ли, "серьёзные" - сферы, что - не шарлатанское и не внешнее - есть что-то такое, к чему Миша сам всё время стремится; и это соседство отождествлено для него близостью Феликсу; и упоение этой близостью и делало его в такие моменты счастливым.
    
     Какая-то как бы раковина открывается, уводит вглубь себя - и Феликсу становится хорошо. Он вспоминает Мишу и себя; того Мишу, того, простого, немного печального: в его очках, в скромных зелёных брюках, с развевающимися на ветру волосами; в движениях его рук чувствовалась угловатость при походке, когда внутри у него бывала скованность. Какой же он теперь, Миша?
    
     Опять стены покачиваются. И покачивается эта блестяще-приглушённая, затемнённая комната. И дым от сигареты вьётся в принявшем материальное отражение наполненности воздухе. И Миша сидит напротив, и, щурясь немного от дыма, смотрит на Феликса.
    
     Внезапно раздаётся звонок в дверь. Миша, вдохнув дым, стряхнув пепел с сигареты и положив сигарету на столик вместе с надкушенной конфетой - как бы невзначай - отталкивается ладонями от кресла, и, улыбнувшись, идёт открывать. В коридоре слышится звук отпираемой двери, раздаётся негромкий разговор, по звукам которого трудно различить слова и даже эмоциональную окраску фраз. Наконец, Миша снова появляется в проёме двери, и, опять-таки, с улыбкой, однако, уже
д р у г о й, идёт к Норке и к Феликсу. "Это... мама пришла, - говорит
    
    
    
     - 64 -

он с той же улыбкой, и в этот момент снова напоминает Феликсу т о г о Мишу.
    
     Мишина мать появляется на пороге, и, заглянув в комнату, говорит: "Здравствуйте". Миша поднимается с кресла, и, подходя, трогает мать за руку.
    
     "Мама! Мы тут разговариваем".
    
     И он берёт её ещё легонько за локоть.
    
     - Ну, а что, уже нельзя совсем заглянуть, да? Надо же мне с гостями поздороваться. Вот! Нора; я её ещё сегодня не видела! А Феликс у нас вообще редко бывает.
     - Ну, всё. Мама! - Миша выталкивает мать на коридор и захлопывает дверь.
    
     Он показывает Норке домик ладонями, которые затем прижимает к виску. "Не вешай мне лапшу на уши", - реагирует она на эти знаки, как будто совершенно конкретно понимает их смысл. - "А ты куда предпочитаешь? - отвечает Миша сладким голосом, перемещаясь по комнате. - На нос?"
    
     - Ну, так о чём мы говорили? - произносит он, возвращаясь к креслу. Феликс молчит. Дым от лежащей на столе сигареты синеватым фимиамом поднимается к потолку; часы, стоящие на комоде, отчётливо тикают. Феликс вспоминает в себе что-то давнее, тайнее, полузабытое. Африканское, приглушённое, в полусвете-полутенях. Он внезапно срывается с места, и почти подбегает к фортепиано. Так. Правильно! Это поразительно. Здесь, в э т о м мире, соединить два конца оборвавшёйся когда-то нити. Вернуть - как забытый дух; как Орфей Эвридику из мира теней - то забытое, древнее, странно-влекущее. Чувствует ли он в себе триумф первооткрывателя, творца, одним росчерком пера, одним полётным, стремлением вернувшего, возможно, жизнь многим людям; оживившего то, что вообще назвать невозможно; что, может быть, не менее потрясающе, чем возвращение жизни.
    
     Он вспоминает блик фонарного света на одном из выступов оконных арабесков на следующем от его дома квартале, и опять чувствует двойственность, а то и чуждость этой атмосферы, но чувствует, как оглушение с р е д ы - и знает, что это высшее выражение его эмоций по отношению к направленности и остроте переживаний. Но это уже б ы л о; и в нём начинают звенеть и напрягаться металлические молоточки...
    
     Свет становится ещё более вязким, и часы и полированное дерево отсвечивают уже твёрдыми к у с к а м и света.
    
     Феликс вынимает пачку сигарет из целлофана, высыпает из неё сигареты, разрывает её, и, вынув из кармана шариковую ручку, принимается линеить нотный стан.
    
     На линейках вырастают ноты; они слагаются в музыкальные фразы; крепнет и сооружается мощное здание не сломленного, не согбенного духа.
    
     "Что ты там пишешь? - Миша наклоняется - и глядит через плечо Феликса на нотные знаки. Феликс старается поймать, ухватить мысль, и ему начинает казаться, что Миша, вроде бы, раздражён. Запах французских духов и цветов стоит в воздухе, но это лишь помогает Феликсу нащупать новую мысль. Он углубляется в лабиринт новых звуков; ему становится вдруг легко, и он не чувствует уже даже вины перед Мишей, перед



- 69 (65) -

этой о б с т а н о в к о й оттого, что принялся здесь писать.
    
     "Слушай, ты пришёл ко мне в гости, или ты пришел ноты писать? - встревает Миша, намеренно искажая свою речь интонационно комедийно, полушутливо. Это почти выводит Феликса из себя.
    
     - Ты можешь свою музыку писать дома, а сюда ты пришёл ко мне в гости...
    
     Феликс знает, что Миша прекрасно понимает, что значат для музыканта такие вот откровения; и все-таки продолжает упрёки. Это вызывает в Феликсе неприятное ощущениё двойственности. Тупой и жестокой.
    
     Пилой что-то проводит по мыслям. Чувствуя, как пила эта взвизгнула, Феликс машинально схватывает разлинеенный кусок бумажки - и резко прячет его карман..
    
     "Нет, я ничего не говорю; ради Бога, можешь чирикать, но просто..."
    
     Нет, он не станет унижаться; поступать так, значило бы поощрять в Мише всё, чего он не приемлет, что его коробит, вызывает инстинктивный отпор. И, кроме всего, это значило бы разрушить между ними условность! А ведь сломаешь барьер - и этот мир станет также для Феликса неприемлем.
    
     В них двоих слишком много общего, чтобы они могли рядом существовать. Миша будет тормозить Феликса частью собственного "эга", будет тянуть назад. Перешагнуть этот рубеж невозможно. Слишком не по плечу - даже теоретически - тянуть их обоих. И, потом, разве может глубина, т а глубина, быть выражена в Мишином мире?
    
     Моня (так прозвали Мишу "Караси") захватил только край. Теперь этот край перед Феликсом - искушение и упрёк разом. Он итак отказался от слишком многого. А должен отказаться от ещё большего. От части себя. И эта часть сейчас рядом. И всё-таки это вовне. И потому только он здесь. Но потому же он здесь и так редко бывает...
    
     Миша смотрит на Феликса, и тот понимает, что ему лучше теперь уходить. Сброшен суровый настил. Обнажилось что-то такое, простое, что, как голый маленький человечек, прыгает и кричит: "А вот и я! А вот и я!"
    
     Феликс поднимает голову. "Ну, теперь, ты, может быть, сыграешь мне на прощание ту вещь, ну, ту, ту, что мне тогда нравилась, помнишь? - Миша говорит это именно таким тоном, за который ему "нужно прощать" и который снимает все натянутости, происходящие по тем либо иным причинам.
    
     Феликс поднимается - и садится играть. Та мелодия, которая звучит сейчас, слишком хрупка, и, как изящный бокал, стоящий на массивной чёрной крышке фортепиано, не вписывается, как кажется сначала, в эту иного строя обстановку. Расстроенный инструмент своими фальшивыми нотами, казалось бы, должен исказить, испортить её, но клавиши, чёрные и белые, нажимая собой в середине на не очень слаженно звучащие между
    
    
    
     - 70 -

собой и словно охрипшие струны, придавали этой музыке какое-то неопределимое, дополнительное очарование. Звуки как бы расплывались, висели в будто бы притихшем воздухе. Стены - внимательно слушающие - казалось, закачались в такт этим звукам и закружились в одним им понятном, петляющем танце.
    
     Феликс играл воодушевлённо, и тело его наклонялось и выпрямлялось сообразно невидимой, внутренней музыкальной волне. Воздух стал пахнуть жасмином, и падающие звуки наполняли пространство витражами лёгких дуновений и колебаний. У Миши на лице витала та же рассеянная улыбка, но по тому, как он подался вперёд, и по тому, как углубился взгляд его глаз, было понятно, что в нём что-то задето... Улыбка исчезла с его лица.
    
     Он... всё же... такой...
    
     Феликс встал из-за инструмента уже другой (словно поклонившись неуловимым движением тела), не отчуждённый, но, наоборот, новый и деятельный; сказал, что ему, видимо, надо идти, приблизился ещё раз к Мише.
    
     "Подожди минутку, - Миша потянул его к себе за руку, - минутку только, - он обеими руками, уже стоя рядом с Феликсом, легонько ударил Феликса в грудь. - Садись. Он подходит к фортепиано, зажигает стоящие на верхней крышке свечи и выключает ночник. Затем подходит к фортепиано снова, садится на стул: и начинает петь. Он поёт мягко и плавно, и звуки его мелодии и вся эта музыкальная ткань словно обволакивают комнату, плывут в воздухе фимиамом, тонким и нежным, а горящие свечи освещают Мишино лицо. Отполированное сияньем свечей, оно отражается в стоящем на пюпитрике зеркале, и чёрный, глубокий фон делает лицо особенно чётким и выпуклым.
    
     Миша кончает играть и оборачивается. Он молчит несколько секунд, но почему-то кажется, что он начинает говорить сразу.
    
     "Как тебе нравится эта мелодия? - спрашивает он Феликса. - "Мне очень нравится. Что-то очень знакомое". - "Ну, вот, столько раз просил тебя записать. Я забуду её - и всё". - "Музыка действительно трогающая". Феликс видит, что Миша упоён собой, упоён своей музыкой. Он чувствует, что его друг испытывает жалость к себе, к этому моменту, к мелодии, которую может забыть.
    
     Феликс улавливает в этом сентиментальную меланхолию, углублённую и подкрашенную неожиданными, специфическими привкусами, но всё-таки меланхолию; и его также охватывает волна, похожая на сентиментальность в состоянии алкогольного опьянения, на ту особую чувственность, когда мир видится ярче, насыщенней, углублённей.
    
     Но он сбрасывает с себя накидку этой волны, вырывается из цепких объятий чувства, трансплантированного в него Мишей; и остаётся созерцателем, но созерцателем н е п р и ч а с т н ы м.
    
    
    
     - 71 -
    
     Словно из вежливости, он продолжает следить за линией этого чувства, этого порыва приятеля, и - кто знает? - может быть, поддавшись артистической сущности Мони и жалея его.
    
     Феликс бросает взгляд на коробочку, лежащую на столике, которую Миша раньше всё вертел в руках, и видит, что это популярная сейчас за границей - в целой Европе - игра Mister Mind.
    
     Феликс встаёт - и понимает, что Миша ещё будет ж а л е т ь себя в этот вечер, ж а л е т ь даже тогда, когда Феликс уйдёт; жалеть о его уходе; жалеть эту минуту; и снова себя. Может быть, потому так уютно и по-особому тепло у Миши в такие минуты: он отдавал в этот краткий отрезок всего себя: отдавал себе - но, как артистическая натура, одарённая талантом, способностью переживать вдохновение - и другим тоже.
    
     В такие моменты, в эти неповторимые, невозвратимые мгновения уходила его жизнь, уходила её мизерная, но невозвратимая часть, уходила, чтоб никогда не вернуться, и Мише хотелось чем-то выразить, ознаменовать этот уход, хотелось запечатлеть его; ведь, как и для артиста на сцене, - для него уходящие на виду у кого-то мгновения его собственной жизни - должны были остаться в вечности, освещённые каким-нибудь невиданным, поразительным блеском; и тогда, становясь самостоятельными, превращались в своеобразных существ - странных, живых, к которым Миша тут же начинал испытывать ностальгию и за которых боялся.
    
     "А куда это ты собрался? - Миша всё так же сидел на стуле - нога на ногу - словно не собираясь Феликса отпускать. - Ми сичас, вообще-то, тожи собираемся уходить: я провожу Нору домой. Так что - пан може исть...." -
    
     "Dobże, pójdę z państwem, jeżeli pan mnie na to pozwoli..."
    
     - Ну, очывисце, очывисце... - Миша улыбался. -
     - Porózmowiamy na temat pogody. Kiedy idziemy?
     - Кеды, кеды!.. Я же сказал, что идём, значит, сейчас потопаем. Так, что, идём, Нора?
     - Ну пошли. А ты к Кире звонил?
     - И не собираюсь звонить. Нужен он мне очень! Пусть лучше сам ко мне звонит!
     - Ну, как хочешь. Я просто тебе напомнила.
     - Так что, идём?
     - Ну, пошли.
     - Да, кстати, вот открытку Гражина мне прислала, - небрежно бросил Миша на пороге.
    
     Феликс начинает понимать - впервые начинает понимать, - как достигается Мишей такое воздействие. "...потом покажу..."
    
     Миша не потому откладывал акт демонстрации открытки, что ему лень было встать с кресла, или потому, что это могло перебить какую-то мысль, а потому, что это действительно планировалось "на "потом", на тот момент, когда Феликс будет уходить.
    
    
    
     - 72 -
    
     Открытка была великолепной. Чисто парижский комплекс на фоне ослепительного ясно-голубого неба. На открытке надпись: PARIS. Ну, что ж. Из Парижа.
    
     Миша протянул Феликсу фотографии: "Это Гражина со своим женихом. Это машина, которую они купили..." - "...неплохой драндулет..." - "...это Гражина с братом на Елисейских полях. Кстати, - говорил Миша, забирая открытки, - Гражина скоро собирается к себе домой, в Белосток. Это мне сказал её брат. Думаю, что к тому времени я тоже соберусь в Польшу. Так что... если хочешь, можешь мне что-нибудь заказать. Привезу..." - "Феликс! ты тоже выталкиваешь так... кого-нибудь, вместо того, чтобы объяснить, например, что ты занят, что у тебя, например, там какой-то важный разговор, а?"
    
     Феликсу становится почти дурно.
    
     - Или ты тоже так "действуешь", когда тебе надо кого-то выпроводить?
     - Мама! - Это Миша, который подталкивает Феликса, а сам выходит следом вместе с Норкой, захлопывая дверь и не дав Феликсу попрощаться с Верой Тарасовной.
    
     Феликс встряхивает неопределённо головой и успевает всё же ещё задержаться на выходе, сжимая в кармане тот клочок бумаги, который исписал нотами...
    
     Они идут по лестнице, спускаясь вниз. Уже темнеет. Изморось, как белая пыль. Миша оставляет его на углу, где они прощаются. Миша протягивает ему руку: и чуть заметно улыбается самым краешком глаз.
    
     В воздухе висит водяная пыль, образовавшаяся оттого, что дождь, который собирался идти, рассеялся мельчайшими водяными частицами. В пыли воды плавают частички, корпускулы света; воздуха, окрашенного огнём реклам; брызг; сорвавшихся с крыш капель; и струи, льющейся из треснутой водосточной трубы. Сверху, если запрокинуть голову, насыщенная нитями света, опрокинутая многоярусными парусами идущих наверх балконов, загрязнённая голубым и искристым свечением, тянется водяная паутина.
    
     Жук или паук сидит на ветке; перебирает своими лапками. Вот он открывает маленькие красные глазки... Нет, у паука (или не паука?) такой же взгляд, как у н е ё. Это е ё взгляд. Вода в водосточной трубе журчит уже по-иному; Феликс идёт вдоль по Минской, и видит, как водяная пыль становится колючками; шаги его вдруг обретают звучание. Он становится видимым. Весь этот город, улица, по которой он идёт - всё это создаёт игру в нём, и его жизнь кажется вложенной в ножны этого огромного и туманного мира.
    
     Яблоко гулко падает в тишине. Яблоко раздора между двумя видами его внутренней сущности, раздвоенное его "я" хочет высказаться. Змея бьёт двойным языком, и медные трубы, начищенные до ослепительно-яркого блеска, играют в унисон свои
    
    
    
     - 73 -

четыре партии...

     Как трудно жить в котле! Как трудно ощущать себя маленьким человечком. Но нет, он не предаст себя: слишком ещё далеко до этого, слишком твёрдо он ощущаёт себя отдающим больше, чем способны на то его силы; слишком отчаянна и одинока его жизнь.
    
     Луч, летящий вверху полоской воды, белизной лезвия. Слишком явное напоминание чём-то ещё более серьёзном, о вещах неподдельных и отсутствующих.
    
     Теперь уже не паук в невидимой зоне - таракан. Мимо пролетает серая милицейская машина с решётками на окнах, взрывая округу скрипом тормозов.
    
     Феликс ощущает себя маленьким, беззащитным и уязвимым перед лицом этого. Неприятно капли воды плюют ему в глаза; ветер несёт и приподнимает лежащие на земле жёлтые, бардовые листья. "Скоро это, - думает Феликс, и на душе у него становится невыразимо нехорошо.
    
     Полуголые, словно прикрывшие наготу остатками листьев, деревья стоят отрешённо, и, выхваченные фонарями, кажутся ещё более нагими: открытыми, раздетыми.
    
     Этот свет проникает и в человека. Человек, чувствуя на себе взгляд чего-то невыразимого, неожиданно вздрагивает, открывая в себе непонятную ему, новую для него, только-только обнаруженную в себе сущность.
    
     Сплошные, наклонные дали открываются в воздухе, и всё, что, казалось ушло на второй план: параллельными вселенными возрождается всюду.
    
     Есть только мир у мира, затаившись вокруг, говоря на языке сущего.
    
     Существуют и звуки: тихие, слышные и неслышные, ясные и тусклые, огромные, величественные. Но из них надо выбрать лишь те, те единственные, что соответствуют светлому тёмному воздуху, этим зданиям, железным воротам, завитушки и пики каких устремлены вверх. Всё создано своей жизнью, и импульс, единственный и начальный, устремляется в людские сердца - вне зависимости от того, что перенёс человек, каковы условия, в которых он существует, и только продавшие душу дьяволу не услышат в этом городе импульса, не услышат обитаемого, сущего, живого.
    
     Он поднимается на свой этаж - и видит через окно широкого, огромного подъезда внутренний дворик...
    
     Назавтра номер к врачу в кармане, и, ссутулившись, он идёт в поликлинику. Осеннее солнце, возможно, последнее в эту с р е д н ю ю осень, собой выделяет и оттеняет далёкое, облачное, неправдоподобно синее, почти чёрно-синее небо. Кажется, собралась гроза. Но ветер, качающий ветви деревьев с висящими на них оставшимися и засохшими разноцветыми листьями, слишком холеный октябрьский

    
    
    
     - 74 -

воздух - подсказывают, что в эту пору гроз не бывает, и всё это, вместе с видом людей, одетых с соответствии с осенней погодой, создаёт необычное, странное, удивительное настроение.
    
     На Социалке под ногами жёлтые листья, мелкие лужи, крупнозернистый асфальт: из тех, что клали давным-давно, и, почти столько же, сколько Феликс себя помнит, лежащий тут сохранившимся, не заменённым другим.
    
     Вот и дверь поликлиники - и он ступает внутри неширокого пространства помещения вроде коридора, пол которого, как и обе ступени дальше, покрыт тем же крупнозернистым асфальтом. Навстречу ему спускаются две девушки, за ними - старушка, а ещё дальше, притрагиваясь ладонью к перилам, идёт по лестнице крупный мужчина. Лестница узкая, и, едва Феликс разминулся со старичком, навстречу ему опускаются два парня с похожим выражением лиц и девушка.
    
     Феликс открывает дверь в холл. Здесь уже много народу, и он видит одни спины, повёрнутые к нему профили лиц, людские фигуры. Смотрит налево, в закуток, и вдруг думает о том, что в поликлинике, в Первой поликлинике, возможно, сконцентрировалось всё то, что осталось от прежнего Бобруйска, вся его неповторимость, и поэтому, кто знает, поликлиника напоминала маленький город. Но когда огромное сконцентрировано на относительно небольшом пространстве, поневоле чувствуешь, как будто из стен лезут мысли, эмоции, сгустки человеческих страстей, эманация основ человека, того, что составляет суть его существа, некий субстанцийный дух...
    
     Он представляет картину Рубцова, и перед ним возникает весь этот сплав, весь концентрированный дух, всё то, что составляло основу бытия тысяч людей, отделённых от других тысяч, не живших в этом городе, чем-то слишком значительным, ни на что не похожим, чем-то таким, в чём, кажется, сосредоточено скрытое лицо, и, может быть, даже смысл жизни.
    
     Нагой, почти новорожденный, чистый младенец, летящий в безвоздушном, точнее, состоящем из колебаний воздуха, пространстве, живущем, метафизическом, а, если присмотреться, то младенец этот становится идущим, но поддерживаемым, подхваченным невидимой рукой. Вокруг него пульсировал воздух, синий и зеленоватый, и в этих колебаниях плыл малыш, который написан в левом углу картины: и словно уменьшается по мере того, как смотришь на полотно. Невинность младенца, его чистота - нечто недосягаемое, звенящее, ужасающее, исходящее от него: не поддаются описанию, и в голове остаётся только звон, оставляющий и неуловимо радостное, что-то смутно-далёкое, забыто-дорогое и сладкое, удовлетворяющее, и нечто пугающее, тревожное, невыразимо-холодное, какая-то пустота. Внизу картины изображён клеточный пол самой яркой расцветки, на ко-



     - 75 -

тором стоит огромный, жёлтый, сложной конструкции, с ручками, вертящими что-то, с блестящими металлическими деталями, мольберт.

     Контраст и, одновременно, гармония шахматного пола и мольберта огромны. Младенец поначалу как бы незаметен и представляет собой словно присоединённый элемент. Но колеблющийся воздух, неравномерные колебания его над мольбертом почти сразу помогают ухватить страшный, огромный метафизический смысл этого, написанного в ярких красках, но раскрывающего глубинный, тяжёлый смысловой эффект полотна.

     Не зря картине предпослана надпись "Памяти Островского" - художника старшего поколения, одного из самых талантливых из бобруйской среды, учителя Рубцова. Картине удалось невозможное. "Показать" - как душа отделяется от тела, и что душа в такой грозный момент чистая, свободная и парящая.

     Бесплотный, парящий в колеблющемся воздухе (или в иной среде) младенец: это та неуничтожимая, корпускулярная часть человека, что в момент смерти возвращается к изначалу. Казалось, что изображена твоя собственная душа, и что-то невыразимо томило, а Феликс, глядя на полотно, всегда думал, что Рубцов написал ещё и отделение своей души - потому образ полон такого страшного, невыразимого смысла.

     Это перевоплощение художника в свой образ, в изображаемую натуру, благодаря чему ощущалась доля отстранённости, в одновременности с воссозданием своей собственной (окровавленной, вырванной из тела) внутренней сути - оставляло тревожащее ощущение. В нём присутствовал смутный звон недосказанности, и нечто возвышающее, облагораживающее, и глубоко трагичное. Казалось, что созерцаешь высказанное изобразительными средствами завещание. Весь фокус заключался в том, что Рубцов никогда не подписывал свои работы, но среди лиц на холсте ("одним из"; главным; или в миниатюре [в углу холста]) изображал себя. Так было на всех других его работах этого периода. Но не на этой. И взгляд поэтому стремился узнать в летящем младенце его самого...

     Эту картину и вспомнил Феликс, идя по коридору и глядя на номера кабинетов.

     Город поликлиники встречал сидящими в креслах людьми, полутёмным, словно вырвавшимся из целого, участком коридора, где находится кабинет его участкового врача, и креслом, в которое он садится.

     Он опускается в кресло - и видит сразу же на противоположной стене стенд с фотографиями врачей - участников Великой Отечественной войны.

    Тени, бледные призраки бродят
    Горизонтом моим впереди,
    Хороводы бесплотные водят
    На уже оминённом пути. [1]

     Расплавленный блик на стене. Затемнённое, едва освещаемое лицо проходящей мимо медсестры в очках. Все лица как бы затушёваны, и, в то же время, как бы освобождены.
    
     Феликс ощущает на себе пристальный и неприятный ему взгляд. Он смотрит в упор на мужчину в сером, и
    
    
    
     - 76 -

тот отводит глаза. Зеленоватая морщинка поползла по лицу незнакомца; происходит мгновенная вспышка - и шея мужчины превращается в шею змеи. Мужчина в какой-то растерянности - отчаянно встряхивает головой, не ведая, в чём дело. "Ага, задело, - думает про себя Феликс, и боковым зрением замечает, как тот начинает вертеться в кресле. "Может быть, слишком жестоко? - спрашивает про себя Феликс, но волна тоски заполняет его, и он уже не думает о том, действительно ли мужчина - змея...

     Как успеть? Феликс проводит рукой по лицу - и вдруг ловит себя на мысли, что в каждое посещение поликлиники он как бы сверяет себя с тем, каким он был в прошлый раз, приближён ли он к эталону: к чему-то тому, мерилом чего является идеал, средой - факт, само пребывание здесь - своего рода шкалой.

    Из другой, неозначенной правды
    В лёгком танце проносятся; вдруг,
    Рябь рождая на выцветшем глянце
    И мгновенный, нездешний испуг... [2]

     В тот момент ему словно открывается суть прошедших эпох, глубинная правда того, что было, и элемент присутствия этого здесь. Он вдруг представляет - зная, что это действительно так, - что эти стены, и всё это - фантастичны, сохранили иной мир, и, как в этом стихотворении, ему открывается тайна человеческих взаимоотношений, при глубинном взгляде на которую проясняется, что один может существовать в настоящее время в прошлом другого - и наоборот. Один ходит по следам другого, и люди одновременно сосуществуют в разных сферах. Сколько из них, сидящих здесь на креслах в коридоре, живут в разных мирах и временах, в разных эпохах и плоскостях, и, являясь тиграми, леопардами, драконами и столбами в "своей" эпохе - остаются людьми, и потому находятся в человеческой оболочке.

     Феликс чувствует, как лицо его начинает гореть. В кабинет отправился мужчина в чёрном костюме, худощавый, подтянутый, с седоватыми бачками, а оттуда вышел грузный, пожилой лет шестидесяти. Женщина, стоящая рядом с дверью, заглянула в неё - и тут же прикрыла дверь. Всё происходило (казалось) по какому-то сценарию, и этот сценарий представлялся диким. Но за его внешней канвой скрывался тайный, глубинный смысл. Всё это представлялось элементарным, всё это Феликс хорошо знал, но разложение само собой разумеющегося на элементы подсказывало о распадении чего-то основополагающего, а именно из-за этого он и страшился приходить сюда.

     Смотрит на талон и видит, что он тринадцатый ("несчастливый"). В голове звучит разложенное си-ми-



     - 77 -

норное трезвучие, затем - словно арфа "перебирает" расплывающиеся "синие" звуки. Соль-диез интонирует уже труба - и вот вспыхнул целый оркестр. Звуки бегут, догоняют друг друга; одна волна догоняет другую, и вот - усиленные унисоном тромбонов - две тубы замирают на последнем, самом драматичном аккорде...
    
     Феликс бросает взгляд на дверь кабинета - и видит, что туда прошла какая-то женщина. Но он не рассмотрел её внешность, и в первый момент его словно ударяет током - а не прозевал ли он свою очередь. Но он замечает, что та женщина, за которой он занимал, сидит напротив, и он снова глядит на дверь и в сторону коридора, влево, чувствуя, как лицо его начинает ещё больше гореть, чего с ним обычно никогда не бывает.
    
     Он переводит глаза на следующий стенд, на побеленные в верхней части до потолка стены, и им овладевают подспудные, смутные мыслечувства. Да, ведь тысячи, десятки тысяч людей приходили сюда, когда они больны, когда им плохо, и это оставило здесь - в самом воздухе, в стенах - обрывки, следы ощущений, что заставляло сейчас Феликса переживать что-то сгущённое, тяжёлое, что-то, приближающееся к некой тайне, к некой огромной и глубокой сути, опрокидывающей всё внутри и заставляющей трепетать.
    
     Открывается как бы второе сознание. Ведь те, что сюда приходили - приходили (как и те, что с е й ч а с) с болью и горем; их вырывала из обычного хода событий трагическая случайность жребия; и, зажатые между отчаяньем и надеждой, они оставляли тут излучение своей драмы. И все их страдания - страдания тысяч людей - оседали здесь, накапливались полами, стенами, потолками.
    
     Ему становится совестно от того, что он явился на это лобное место за справкой. Но его горящий лоб, колыхание стен, светлый и спокойный голос внутри него говорят ему, что он болен, что и он болен, что внутри у него отчаянная, невыносимая боль. Из-за этой боли он и пришёл. Его надо лечить.
    
     Машинально он начинает "наигрывать" "про себя" мотив из пятой фортепианной сонаты Бетховена. Перед глазами встаёт его квартира, её предметы, тахта, стул, рояль. И ему становится ещё невыносимее. Он думает о самом сокровенном, что ещё вытаскивает его из безнадёжного омута; вытаскивает на свет; сияет из глубокого колодца единственным крошечным пятнышком голубого неба; цепляет его время от времени коромыслом и поднимает над бездной; даёт хоть чуть-чуть отдышаться, не захлебнуться совсем.
    
     Феликс проводит рукой по лицу.
    
     Отсюда, из поликлиники, всё кажется предельно трагичным; из этого места, где скопилась эссенция страданий, не оставляющих выбора; где есть страшный ответ, всё нивелирующий, представляющий всё по-другому; и Феликс недоумевает: отчего такая несправедливость; почему в такой малости, как человеческая жизнь, в этой градации, в этом отрезке с полюсами небытия: такое неравенство, почему его жизнь такая не т а к а я...



     - 78 -

И это покушение на единственное для него остающееся, на единственно поддерживающее его, имеющее для него смысл - покушение на единственную ячейку, занятую в этих волнах градаций, наслоений необъятного, бесконечного; наслоений слов, привычек, лиц, бытия; на последнюю опору его неудавшейся жизни: оно сродни принужденью перед повешеньем самому вязать себе петлю.

     Наступает опять, как это говорится, новое утро.
     Все встают, никто не остаётся в постели, каждый говорит другому: оденься.
     Все встают, каждый моет лицо, каждый ест, каждый сходит вниз,
     держась за перила.
     Все встают, вечную песню кричат младенцы, младенцы, младенцы.
     Все встают, словно в Судный день, по свистку, по трубе Гавриила. [3]

     Если б они знали, какой необходимостью по отношению к случайным вещам, хождению в магазин, к простым побуждениям, погоне за тряпками и привилегиями; какой необходимостью в этом мире множества людей, их сходных привычек, идентичных потребностей - является его страсть, его потребность творить! Какая боль заставляет его писать! Если бы они могли почувствовать хоть на минуту, какая это пытка для него, когда его отрывают от процесса сочинения музыки в свободные от работы дни! Если бы только они знали, что значит для него это бесценное, кровавое время!

     Он смотрит направо - и видит двух женщин, входящих в коридор из помещения регистратуры, и на мгновение на фоне света окна, лучшей освещенности части коридора контуры их тел заостряются, но это длится мгновение. Феликс смотрит на свет окна в дальнем, далёком конце коридора, там, где за ширмой медсестра измеряет женщине давление. Окно заставлено в нижней его части ширмой, но Феликс осознаёт, что за ним, на противоположной стороне улицы, сквер-бульвар, а слева, дальше, базар с его строениями вдоль сторон занимаемого пространства, со старыми постройками в центре, и толпой, кишащей внутри, и ему становится спокойней.

     Феликс ощущает дыхание чего-то вечного, стабильного, устойчивого и облегчающего, и его словно овевает прохладный ветерок. Ему хотелось бы выйти покурить, но он знает, что может прозевать свою очередь.

     Который час? Каждая минута времени больно режет душу. Он чувствует острые края того жестяного скребка, который



     - 79 -

скребёт в душе. Даже это убежище... - думает, и липкий холод подкатывает к горлу.

     Как мало остаётся прекрасного в этом мире. Как мало того, что возвышает и заставляет хотя бы казаться лучше.
    
            Как мало осталось людей в городке и веточек на вербе,
            Которую ветер безжалостный так качает... [4]


             .......Сегодня на полях немая глухота... [5]

    
     Каждая минута большого города, мира, в котором все они живут, проходит через него, проходит сквозь всех, проходит сквозь эти стены, сквозь намеренья людей, сквозь трагичность...

             "Там, где правит Прозерпина..." [6]

        ..........................................................

            мы с тобой в этот миг одностворный живём,
            мы с тобой эту правду бездонную пьём... [7]

     Мимолётный взгляд на часы. И - вперёд. Блики света на белой стене. Голос, что вещает внутри. Голос, говорящий, что он должен быть "как все"; и, как прочие люди в такой час, пообедать... Смешно.

     Жениться? На ком? Где найти вселенную, совместимую с его вселенной? Как не опошлить жизнь? И потом: даже если жена рада бы стряпать и стирать, ему невозможно оставаться в стороне от домашних дел. И вот, только сейчас он в состоянии выкраивать дополнительные часы за счёт быта и питания. Не будь этого: его сочинительству конец. Лишь официальный статус признанного маэстро мог бы всё разрешить: и дать ему право на творчество, и окончить его одиночество. Эдем сладкого поначалу сознания жизни вдвоём, и водопад новых ощущений, и якорь бытия, без которого утлую ладью его экзистенции носит по бурному морю несчастий: всё невозможное разом бы стало явью... Но тогда пришлось бы сочинять пОртийные гимны, и петь брОвады пОдонкам, и, стиснув зубы, отдавать на заклание "одОбряющих" каждое своё сочинение! Вот из-за чего он не у дел; вот откуда его проблемы. Вот предварительное условие и семейной идиллии, и всего остального...

     Ведь только на смердящем удобрении социума всходит посев продолжения рода. Лишь на ядовитом стебле порочной земной власти растут одуряюще благоухающие цветы личного счастья. И, чтобы сорвать любой цветок Прекрасной Дамы, приходится лезть вверх, карабкаться по этому отравленному стволу. Прижиматься к нему, извозившись в дерьме; обнимать; сплетаться с этой заразой. Это сочетание с омерзительным спрутом земной власти по отвратительности равно браку по расчёту. Это то же самое, что найти женщину, с которой он бы заключил законную сделку на её тело, на её женскую сущность, на её умение стирать и варить... А сам в обмен продал бы душу, не забыв при этом упомянуть и оговорить всё её богатство - здания, огороды, виноградники, всю выгодность и д о х о д от покупки т а к о й души. "Забыв" только упомянуть о том, что душа его давно уже продана, выпита, отдана до конца... что в его душе не осталось уже почти ничего личного...
    
          Все встают, словно в Судный день, по свистку, по трубе Гавриила.



- 80 -

          Каждый живёт для себя.
          В отведенный час он ложится в постель,
          Чтобы зачать - в одиночку - ребёнка.
          Он ложится в постель, он
          снимает с женщины надетое утром платье,
          бьют часы, он лежит, он глядит в потолок,
          в низкий берег колотятся брёвна... [8]
    
     Нет, не оттого.
    
     Руки начинают чуть заметно дрожать. И губы грозится охватить мелкая дрожь.
    
     Нет, не потому что. Не по тем причинам; не оттого, что он вспомнил, что и "как" потерял. Н е п о т о м у.
    
     Красный диск солнца садится в белую воду.
    
     Сущностное выше видимого. Он выше себя. Просто здесь, в поликлинике, всё кончено. А это страшнее дрожи.
    
     "...в низкий берег колотятся брёвна..."
    
     Он вспоминает, что первое, что он услышал сегодня, было переданное из Лондона сообщение о том, что члены Ирландской Республиканской Армии подложили в один из домов бомбу, и в результате взрыва погиб некий юноша. Кто он, этот безвестный юноша?
    
     Предзнаменование?
    
     Феликс внезапно вспоминает Роберта.
    
     Что-то есть и в Роберте, есть и в нём некая постоянная внутренняя мука.
    
     Лицо Феликса продолжает гореть. Идёт ли на улице мелкий осенний дождь? Нет. Из окна падают лучи - как жёлтые стружки, как весёлые золотистые квадратики счастливого света на полу гостиной, по которым так хотелось прыгать - светлые радостные квадратики из детства, к которым так часто приводит память...
    
     Какую-то женщину снова проводят без очереди. Все вокруг ропщут - но молчат.
    
     Феликс чувствует, что в его голове с великим трудом поворачиваются мысли. Что же он должен сделать? Он смотрит на часы: он ждёт всего пятнадцать минут, хотя кажется, что он здесь уже целую вечность. И вдруг - как молния, прорезающая мрак сознания: мысль, образ, окно его квартиры, фортепиано, театр справа...
    
     Всё становится на свои места. Бобруйск, его жизнь. Его связи, друзья, музыкальная школа, осень, заботы. Успеть; только б успеть... Тишину прорезает долгий песочный звук. Чьё-то лицо выплывает из мрака; чья-то улыбка сверху - над ним. Белоснежные зубы чернокожих. Джон Бенсон со своей гитарой, улыбающийся поклонникам; паровозный гудок. Тени, которые бывают лишь по утрам... Выключатель на стене, до которого можно дотянуться рукой с тахты...
    
     Слышен стук откинувшегося сидения. Женщина,



     - 81 -

которая перед ним, поднялась - и встала перед дверью: сейчас её очередь.
    
     Феликс смотрит на всех по порядку. Вот лысый мужчина в очках, наклонившийся к собеседнику; вот две полные женщины, не глядящие друг на дружку, одна из которых держит на коленях сумочку; вот шикарно и модно одетые парень с девушкой - по-видимому, приятели, оживлённо беседующие; вот и он сам, сидящий тут и видящий себя со стороны.
    
     А ведь он должен подумать, что сказать у врача. Там, откуда он пришёл, это было его задачей. Но нет, он не забыл. Он именно об этом и думал всё это время, терзая себя мыслями обо всем.
    
     Луч солнечного света на здании банка по Советской; театр, застывший своей, покрытой мраморными плитами, поверхностью стен; трудно осознающиеся, неуловимые ощущения, те, что связаны с его собственным, неоспоримым существованием. Что связаны с основой его "я", которые нельзя извлечь и отделить от г о р о д а...
    
     Приходят люди и уходят люди, и мир полнится людьми. (Экклезиаст)
    
     Пространство заполняет его, и он уже неотделим от пространства... Смейтесь, те, которые "уличали" его; смейтесь, страждущие, задерживающие его вытянутую, хватающуюся руку; смейтесь, вы, оставившие его в этой пустоте, в этом пространстве - и сделавшие мишенью в наполненном людьми городе. Смейтесь, проходящие мимо, живущие своей жизнью, так, как если б не было его, но давящие его своим "не отношением", точкой, символом соприкосновения.
    
     В кабинет попадает ещё одна посетительница, и Феликс знает, что теперь его очередь.
    
     Капает вода из кранов; капает кровь в ванну, в которой лежит Моня в своём сне; капают слёзы - и роса капает с листьев и стеблей травы, как слёзы... капает мир, расплавившийся, растопившийся, ниспадающий на сосредоточенную в нём и под ним жизнь.
    
     Феликс проходит в кабинет - и чувствует, как лицо его продолжает гореть. Здесь всегда спокойно; что-то есть в этом кабинете, в этом, выходящем на старый дворик, окне, домашнее; что-то своё, кровное, близкое, как будто все эти люди, все они - одна семья, как будто это часть его дома, его улицы, его мира - всего того, что составляет самый близкий круг связанных между собой крепкими узами вещей. Наверное, они в с е составляют собой одно; у них должно быть что-то общее. То, к чему они все относятся, одна среда, о д и н город - и эта прибалтийская, растянутая до огромных размеров, доверительность и семейность; они не выветрятся так скоро...
    
     Но каждый живет и в этом мире по-своему, своим образом, и каждый идёт


- 82 -

своим уникальным путём.
    
     "Ну, что ты пришёл, - врачиха поднимает на него глаза, и на её худом лице выражено чувство раздражённости и презрения. Какая катастрофа его постигнет, сколько всё так может продолжаться, думает он в это время, встретив её взгляд. - Ну, что у тебя там опять?" - "Да вот, сердце пошаливает. Опять. В последнее время так, бывает, сожмёт, что хоть бросай то, что в этот момент делаешь..." -
    
     Феликс не врал. У него, действительно, в последнее время ныло сердце, но он был всегда чем-то занят и всегда потом забывал, насколько серьёзно и как оно ноет. Оставалось смутное впечатление, что с этим что-то неладно; а, кроме того, Феликс помнил что в детстве у него признавали чуть ли не порок.
    
     "Ну, давай, раздевайся. Я тебя послушаю, - она говорит это так, будто он сам виноват, что у него боли в сердце, будто бы в этом есть какое-то недоразумение, его оплошность - будто она делает одолжение.
    
     - Вы, может, дадите мне талон к кардиологу?
     - К кардиологу? Чего это вдруг к кардиологу? Буду я ещё тебе к кардиологу давать направление! Давай я тебя послушаю. Не морочь мне голову и давай раздевайся быстрее.
     - Подождите! У меня очень вот что-то болит сердце, и как-то вот колит. И, вообще, какие-то неприятные ощущения вот здесь. То, что у меня болит сердце - это же ясно. Иначе я бы к вам не пришёл. Мне ведь больничный от вас не требуется. Поэтому кардиолог, который этим занимается, будет сразу знать, что делать; у меня эти боли в сердце уже длительное время. И вот: кардиограмму, может быть, надо сделать; так что...
     - Ну, ладно... Дам, дам я тебе номер к кардиологу, раз ты настаиваешь... И что ты привязался с этим кардиологом: дай ему номер, и все; дай, дай! Ну, ладно, дам я ему номер, посмотрим, что кардиолог у него найдёт...
    
     Феликс чувствует неприятный, солоновато-липкий привкус на языке; чувствует, как какая-то волна подкатывает к горлу...
    
     - Давай я тебя хоть послушаю: что уже там у тебя такое... с твоим сердцем... Раздевайся до пояса; майку тоже... снимай. Повернись спиной. Ближе!.. Не дыши... Дыши глубоко... глубже! Вот так... Ну, я у тебя ничего в сердце не слышу. Обыкновенно работает сердце. То, что у тебя тахикардия немного - так это у тебя всегда, сколько я тебя помню. Повернись ещё ко мне лицом... Так... Ближе!.. Не дыши!..
     - Ну, я у тебя - ну, ничего не слышу. Хоть убей. Ладно, дам тебе номер к кардиологу... если ты думаешь, что она у тебя что-то найдёт...



     - 83 -
    
     Феликс видит внезапно, как на стене появляется жёлтая полоса. Она растёт, расширяется, и синхронно с её расширением звучит удар колокола. В спектре полосы появляется маленький Роберт; он сначала идёт, потом движется, затем - летит на метле. Пол качнулся под ногами у Феликса, и снова стал на своё место.
    
     - Вот тебе номер. Придёшь завтра в одиннадцать.
     - Но я ведь работаю...
     - Ну, знаешь ли! И номер тебе дай, и время тебе какое т е б е надо... Я не могу все твои капризы, все твои условия выполнять... -
     - Я ведь не могу не пойти на работу, меня сразу же выгонят... уволят то есть.
     - Зато ты сюда можешь ходить десять раз на день и надоедать... На когда тебе дать номер?
     - Если можно, то на послезавтра, на утро.
     - Так, на тебе номер, и больше ко мне с такими вопросами не приходи. Пусть кардиолог с тобой разбирается. Становись на учёт, делай что хочешь...
     - До свидания!
     - До свидания...
    
     Феликс выходит из кабинета, держа в руках нужный ему номер-талон. Так, это один шаг...
    
     За Феликсом в кабинет сразу же заходит красивая девушка, с интересом быстро взглянувшая на него. Феликс идёт в столовую; потом - домой.
    
     Он пообедал рано, а теперь ничто не должно отвлекать его от занятий. Но он чувствует обессиливающую опустошённость, тоску такого рода, которая не даёт сосредоточиться. Бесперспективность... Пустота... Тем, что он пообедал раньше обычного, он словно лишил себя нужной опоры, какой-то надежды на будущее этого дня. Мысль о том, что надо будет ещё идти пообедать, наполняла бы его, как сосуд - жидкостью: тем, что что-то должно ещё свершиться, что у него остаётся ещё одна практическая цель. Теперь же данная ситуация ясно подчёркивала одиночество.
    
     Феликс глядит на часы, и видит, что только полпервого.
    
     Внизу, на противоположной стороне улицы, открываются и закрываются беспрестанно двери магазина; беспрерывным потоком движутся люди. Они идут преимущественно в одну сторону - центра старого города: в сторону магазинов, парикмахерских, салонов мод, фотографий, ресторанов и рынка, а в противоположную сторону движутся машины и женщины с сетками и бытовыми сумками... Внезапно в голове Феликса рождается мелодия. Это не одноголосная мелодия, но мелодия, окутанная дымкой звучания других голосов. Она плывёт над городом, эта мелодия



     - 84 -

лодия. Над чужими сердцами и мыслями, над зданием редакции / типографии газеты "Камунiст", над облаками - и над скверами. Душа его улетает вместе с этой мелодией, и он смотрит глазами другого - даже не существа, а т е л а - на себя, на весь мир, и ему ничего не хочется больше, ничего не нужно, не важно... Не хочется даже записывать эту музыку. Но привычное, профессиональное стремление движет уже его телом и умом, отрывает его от окна и располагает за роялем, приводит в движение в той же бесплотности ощущений его руку - с ручкой в пальцах - по нотной бумаге...
    
     Стучат часы. Внизу, под окном, идут люди. Время передвигает ломом рычаг сдвига невидимой сферы, а сфера и н а я остаётся в темноте, как бы сдвоившись с этой... И рычаг в тени. А святое, вечное, неповторимое - credo - перемещается вдоль других невидимых сфер. И з а п а х тишины и работы окутывает его с неожиданной силой.
    
     Суббота... Зал Г.Д.К. заполнен людьми до отказа. Огромный зал, с уклоном к сцене, с деревянным паркетным полом: такой, как обычно в театрах. Здесь проходят спектакли Первого Народного театра - труппы П.Н.Т. Молодёжь от пятнадцати до двадцати семи роится с гулом, как улей. Многие передвигаются, но те, что стоят в самом центре - и те, что вдоль стен - почти неподвижны. Вся эта тысяча с чем-то (зал примерно вмещал столько народу) незримыми нитями, более сильными, чем магнитные - силовые, и более прочными, чем стальные тросы, связаны со сценой, тянутся к ней, устремлены к ней духовно: как насекомые устремляются на свет, влекомые неодолимой, безудержно-притягивающей силой. А на сцене теперь "Караси".
    
     Это название "пустил" Феликс - и оно прижилось. Теперь все знали, что это "караси", хоть ансамбль носил время от времени официально другие названия: "Лик", "Голос", "Солнечная Сторона", "Мечты". Основателем группы был Миша Карась - и он же "держал" всех. Его именем и назвал Феликс группу. Теперь "Караси" играли в Бобруйске, возможно, в последний раз. У них была слишком великолепная для группы такого города аппаратура: усилители "Marshall" для инструментов и "Fender" на голос; японский синтезатор и орган; эквалайзер с фазером на орган; хорус; японские и немецкие микрофоны; гитара "Gipson" и бас-гитара "Fender"; ударная установка "Ludwig". Всё это не просто "было", оно з в у ч а л о, а зарабатывали деньги на эту аппаратуру, стоившую целое состояние, "Караси" сами, играя на свадьбах тремя раздельными "составами".
    
     Впереди, с краю сцены, стоял Ротань со своей гитарой - автор некоторых композиций; чуть сзади него перед микрофонами стояли Олечка, которая по прозвищу была
    
    
    
     - 85 -
    
     Притыкина, и Киря (Сергей Шамало). По центру сцены и чуть сзади, на возвышении, сидел Михайлов за ударной установкой, а сбоку от него нависал Карась.
    
     Юра, который был у них, кроме Кири и Притыкиной-Петрыкиной, ещё одним - третьим - солистом, после ухода от них Голубя и Мони стал ещё играть на органе. Он сидел за клавишами причёсанный странно, с блестящими волосами и сиренёвым шарфом, обмотанным вокруг шеи, край которого был небрежно брошен на грудь.
    
     Карась, Ротань, Притыкина и Киря - все были в джинсах, одетые в разноцветные рубашки навыпуск, а у Карася и Пельменя (Михайлова) рубашки были расстёгнуты, открывая - у обоих волосатую - грудь. За пультом сидел невидимый для публики оператор - Ключник, а рядом стоял Толян - административный "руководитель "Карасей", их менеджер: лысоватый, длинноволосый сзади, поправляющий иногда свои очки.
    
     Все присутствующие знали по именам участников ансамбля; знали, кто на чём играет, и кто вокалист; знали Ключника и Толяна, и те были их кумирами.
    
     Зал буквально кишел. В районе дверей наблюдалось повышенное движение
    
     В двери - огромные двустворчатые двери, чуть ли не ворота - входили (и выходили из них) отдельные группки; все хотели пробиться поближе к сцене, но пространство перед ней было оккупировано элитой - теми двумя-тремя сотнями молодых людей, почти поголовно знакомыми с "Карасями" - для которых, в основном, "Караси" теперь и играли; это были меломаны, посещавшие почти все концерты бобруйских и приезжих групп; отдельные из них считались обладателями огромных коллекций магнитофонных и грамзаписей; участники "второстепенных" "бригад" и даже популярных в Бобруйске ансамблей, среди которых были и участники входящих в десятку лучших.
    
     Но из других неплохих и даже хороших групп, таких, как "Водопад", "Диско два плюс три", "Голубой апельсин", "Моторизированная коляска", "Кантри-джаз-рок", "Harmony", "Оранжевый зонтик", "Нон-стоп", "Марат и Хурсан" и "П.Н.П" ("посмотрите на наше представление"), играющих в совершенно различных стилях, только "Караси" имели такой, ни с чем не сравнимый успех, и только на них чуть ли не молились сотни юношей и девушек в разных концах Бобруйска.
    
     Вот и теперь сцена и весь зал были уже словно окутаны как бы невидимой дымкой симпатии, обаяния, лёгкости и совершенства. Нельзя с особенно большой долей определённости сказать, что же делало "Карасей" на голову выше всех других бобруйских групп, несравнимо выше любой из них, но у них ещё до самого первого звука присутствовало уже что-то такое, что уже говорило о том, что это не обычные поп-музыканты, а Мастера и Волшебники.
    
     За полчаса до выступления их охватывала экзаль-



     - 86 -

тация. В основном люди мягкие и дружеские, они перед игрой становились нетерпимыми и выпроваживали со сцены всех своих друзей. Они возбуждали друг друга, и были возбуждены неким незримым источником, находящимся как бы вне их самих.
    
     Совершенство звучания; слаженность; как бы некий абсолютный смысл, чувствовавшийся уже в самом фонизме их игры, в чёткости и непоколебимости мастерства - поражали, а затем вызывали восхищение. Звучал словно один великолепнейший музыкант, "разложенный" на шесть частей, а их общая экзальтация, оркестровые находки - плод их совместной фантазии - действовали возвышающе, окрыляли публику.
    
     За их спиной словно стоял некто - и выжимал из них это огромное воодушевление; но чувствовалось, что оставался ещё запас.
    
     Ротань, Карась - все были каждый на своём месте, и от одного до другого пролегал как бы целый мир, а все вместе они выражали атмосферу этого города, этот круг, эту толпу, вызывая у неё ответные чувства; каждый из них был по-своему несчастен и уязвим, но все вместе они становились бессмертны, обожествив себя величием чувства, мысли и звука.
    
     Для Феликса было сделано исключение - он был оставлен на сцене; ему позволили сесть сбоку на стул, и он замер, ожидая первых звуков.
    
     Перед началом игры Ротань сказал несколько слов в микрофон, и Михайлов ударил два раза палочками - одну о другую. И началось... Совершенство звучания, высокая громкость, отчётливо слышная партия каждого инструмента, полнейшая слаженность, чистота интонации и тончайшая отрегулированность баланса инструментов на каждом "участке" захлестнули Феликса. Он почувствовал воодушевление, восхищение и приподнятость от того, что видит в непосредственной близости от себя группу такого уровня, что ему даровано быть в такой непосредственной связи с подобными музыкантами - и понимать, как они великолепно играют; он чувствовал приподнятость от того, что имеет к ним отношение, что может наслаждаться подобной игрой не в записи, а (мыслимое ли дело?) тут, живьём, что он был на репетициях - и знает, как всё это делалось.
    
     Но в тот момент к нему подошёл Толян, и, почти встряхнув плохо соображавшего, в чём дело, Феликса, забрал стул, на котором он сидел. Это был совсем другой, необычный Толян, не тот, которого Феликс давно знал. Глаза из-за стёкол очков смотрели сурово и безжалостно, и Феликсу чудился упрёк в том, что он сидит на сцене. Он помнил, что он проник сюда с помощью "Карасей" бесплатно, не покупая билета, и ощущал некоторую неловкость. Ещё большую неловкость он испытывал от того, что люди, стоящие в угловой



     - 87 -

части зала и у дверей, видели его, и он не знал, как ему стоять, что с собой делать, и ощущал чуть ли не физическую боль. Если бы он сидел, ему было бы проще, но, стоя, он ощущал на своих плечах как будто камни, и старался голову не поворачивать в фас к залу.

     "Караси" начали с их собственной инструментальной композиции, в которой сочетались великолепные оркестровые находки и порывистость, эмоциональность, "открытость", как будто веет лёгкий ветерок, а первоначальная неопределённость настроения, как бы "затушёванность" - подготавливали к слушанию. Это была неопределённость свежего июньского утра, ворота в не определившийся ещё, но находящийся рядом и видимый мир.

     Феликс подумал о том, как великолепна у них программа, о том, что они большие мастера в области цельного её строения, и что воздействие от их концерта не навязчиво, а как бы незаметно, но, с другой стороны, потрясающе, ни на что не похоже и не имеет аналогов.
    
     Слушая их игру, как будто отдыхаешь; чувствуешь, что их музыка оказывает на тебя благотворное, расковывающее, облегчающее, приятное и доброе действие - и в то же время несёт огромную эмоционально-смысловую информацию.
    
     Феликс представляет их композицию "Памяти друга", написанную на текст Анны Ахматовой в тот период, когда на них были серьёзные гонения, когда всё, казалось, рушится, а мир, их мир испытал тогда почти катострофу...
    
     "...они говорят о времени именно то, что нам бы хотелось услышать, - писал тогда о "Карасях" и об этой их композиции знакомый Феликса, Эрик Райнер, - и мы сидим, и с открытым ртом жадно ловим каждое "слово". С непостижимой правильностью и с удивительной проникновенностью в их композициях схвачены историческая перспектива с позиции именно того места, где мы сейчас находимся, со знанием того, что было, что будет, с верным представлением "точки отсчёта". В них чувствуется свежесть и жажда жизни. Свежесть импрессионизма с насыщенностью символизма и ясностью акмеизма".
    
     "Начинается композиция фортепианным вступлением; прозрачным и "промытым"; с пряными септаккордами, акцентированием собирательности образа, густой окраской, и, в противовес части компонентов, "локальностью",
    
    
    
     - 88 -
    
     в которой слышится что-то от джаза. Затем, на фоне "чистых" барабанных палочек, и позже ударов по хету, вступает бас-гитара щелчком, сухим, лишённым определённой высоты, имитирующим удары сердца. Этот же ритм подхватывает ударник, а затем, добавочно, "выстукивает" третий инструмент, в результате чего образуется строгая, но не лишённая красоты и устойчивая "резьба" ритмов".
    
     "На этом фоне голос (к тому моменту подключается ещё один инструмент) произносит: "Памяти друга... памяти друга...", и ревербератор-эхо продолжает повторять: "...памяти... друга... памяти друга... памяти друга..."
    
     "Затем орган вступает с удивительно красивой, пленительной и как бы покачивающейся мелодией, а вся музыкальная ткань напоминает словно в замедленном темпе завораживающие движения танцующих. Это упоение жизнью. Сложные, переплетающиеся ритмы образуют впечатление лёгкости и заторможенности. Каждый инструмент ведёт свой сложный синкопированный ритм, в результате чего образуются полиритмические и полиметрические эффекты, сложная цветистая ткань, в связи с которой хочется ассоциировать образ с таинственным "биением" новой жизни в живом организме, с клейкими зелёными листочками, с оголённой обострённостью восприятия. И - удивительное, непостижимо тонкое, правдивое и ярчайшее проникновение в суть эпохи, в её мироощущение - картинка её, образ, - подсмотренное, подслушанное, прочувствованое явление ".
    
     Феликс чуть прикрывает глаза; затем открывает, и сцена, и стоящие "на ней" Ротань и Карась начинают кружиться - как бывает с его восприятием в совершенно разные моменты, - и аппаратура, микрофоны: приобретают какой-то необычно металлический оттенок.
    
     Что же они поют? Ах, да это же "Аnn, Маrу, Аnn..." - композиция Ротаня. Голоса сливаются в полнозвучный аккорд... В каждой вещи у них какая-нибудь "изюминка"...
    
     А он устал, устал...
    
     Всё это постоянное стремление, постоянное напряжение и погоня за чем-то... Откуда "из" этой грязи, из всего этого нехорошего, угнетающего, жестокого, бесчеловечного такое благородное явление? Откуда у них эта "центральность", такое твёрдое и уверенное звучание? Откуда оно происходит?
    
     На глазах Феликса происходило их становление. Но почему именно "Караси"? В чём состоит эта тайна, почему из всех неплохих групп, из всех "лучших" ансамблей именно "Караси" достигли такого?
    
     Ротань берёт на гитаре новый аккорд - и зал освещается новой гармонией. Нет, они не уступали. Они не были снобами, "интеллектуалами". Они вращались среди других, обычных людей - и молодёжь любила их. Концентрация жизни, воли, деятельности в их композициях, доброго начала - покоряли... Феликс вспоминает снова их композицию "Памяти друга".
    
    
    
     - 89 (93) -
    
     "Бас-барабан почти всё время в этом отрезке выстукивает ! !- !. | ! !- !.. Этот ритм: лейтмотив отзвука жизненной катастрофы, и, может быть, поэтому, а, может быть, в связи с общим колоритом, трагичность, драматизм не только не исчезают, но ещё и усиливаются (как у Сибелиуса в "Грустном вальсе"). Кульминация приводит к моменту атонализма, когда орган и гитара в бешеном темпе, мелкими длительностями проводят много раз подряд две индивидуальные фразы, в результате которых между партиями гитары и органа образуются полиритмические эффекты с диссонантной звучностью".
    
     "Постепенно звучность фраз затухает, и замедляется темп, и на последних звуках органа гитара вступает с импровизацией - чистой, прозрачной, захватывающей. Импульсивность и жизненная сила здесь удивительно гармонируют с предыдущим развитием. Они уравновешивает и дополняют его. Гитарист пользуется здесь "льющимся", "тягучим" тембром, использует игру октавами, звучащими в тесситуре электрогитары терпко, возбуждающе и опьяняюще, подстёгивающе".
    
     "Дальше движение идёт как бы толчками. Орган держит прозрачный и выдержанный фон из свежих нон- и септаккордов оригинальной, "промытой" гармонии, а ударник и бас-гитара держат чёткий "выдержанный" (остинатный) ритм. Такой же ритм и вся структура сопровождения, лишь с некоторыми оттенками регги и отголосками свинга, сохраняются, когда вступает голос, пропевающий строки стихотворения Анны Ахматовой. Простота, свежеть, непосредственность снова ассоциируются здесь с первой зеленью клейкого листочка, с первой зеленью Весны, когда страна отмечает Праздник Победы".
    
     "Промытое" стихотворение Анны Ахматовой, свежесть и непосредственность аккомпанемента, простая, и, одновременно, оригинальная, сдержанная и экспрессивная, с эмоциональной теплотой, мелодия достигают замечательного эффекта..."
    
     Сколько времени сидит он тут сверху, на сцене? Он смотрит в зал, наполненный людьми. Сколько их? Тысяча? Полторы? Завтра зал снова будет наполнен до отказа - и опять здесь будут все те же самые лица. Те же люди...
    
     Он видит в зале знакомых; тут формируется своя, неповторимая атмосфера. Все возбуждены, взбудоражены. Здесь, в этом зале, словно ощущается праздник. Праздничные жесты, лица; блеск глаз "Карасёй".
    
     Все тут понимали, что эта группа играет именно для них, и х музыку, ту, которая выражает всё, на что они способны, подстёгивая их к пределу ощущений, наполняя смыслом их жизни. Они пришли сюда встретиться, сопережить, пришли увидеть друг друга, тех, кто - они знали - должен сюда явиться. Они пришли ради общего поклонения, ради солидарности. Вдохновлённые тем, что выражало их и противостояло тому жестокому, зловещему, давящему, что было
    
    
    
     - 94 -
    
     снаружи. Феликс видит Хурсана, Гималайского; вот на ступени сцены садится Саша Фарш, вот подошёл к сцене и стоит, слушая, Новиков, гитарист; вот поднялись справа и сели на резервные колонки два мальчика и три девочки в пальто, крутившиеся постоянно вокруг аутсайдерской группы "Кентавр"; вот мелькают в толпе Намик-флейтист, Юлька Карлик, Левин и Шнайдерман - вдвоём, вот проходит через боковую дверь на сцену и становится рядом с Феликсом Лев Гунин...
    
     "Караси" показали в тот вечер свою универсальность. Они играли традиционный rock-n-roll и country, soul, disco, классический blues и Jazz-Rock. Ротань пел с присущим ему воодушевлением, легко, свободно, в манере, слегка напоминавшей песни протеста в середине шестидесятых годов...
    
     Музыка как бы отражалась стенами; всё помещение, весь зал - это было одно музыкальное целое, настолько насыщенным и совершенным был звук. Кто-то как будто дёргал огромной рукой воздух этого зала, встряхивал им снова и снова. Звуки лились с напором и импульсивно, но каждый новый поток приносил с собой словно благовоние, волну терпких и тонких созвучий, явно ощущаемый ореол. Этот ореол окутывал каждого стоящего в зале, возносился кверху, струился вдоль стен - и вот уже нет ни одного человека, не одурманенного живительной и благотворной силой, всеобщим экстазом воодушевления. Напор и сила звучания как будто контрастировали с мягкостью самой музыки и с доверительной чистотой, благородной простотой выражаемого ею. Всех людей, всех собравшихся здесь объединяла эта чистота, доброта - с присущими только ей незримыми волнами, испускаемыми только ею могущественными импульсами. Смех и блестящие глаза наполнялись некой особой мерой, особенным смыслом понимания. Все уже почти дрожали от избытка чувств, и руки пожимались уже с почти судорожным движением; и находящийся вне этого зала, не знакомый с этой средой и её условностями, с некоторыми из тех, кто здесь присутствовал (глядящий, допустим, на этот зал при помощи кинокамер), никогда не смог бы оценить и понять значения взглядов, лиц и жестов находящихся здесь.
    
     "Караси" сыграли ещё только пять вещей; до перерыва было далеко, но этот коллективный экстаз и наслаждение музыкой казались бесконечными. Минуты остановились. Не было ничего вне этих стен, вне этого пространства, вне этой толпы. Каждый встречаемый - особенно близкий друг - вызывал бурю эмоций; пожимались руки, вслед за чем следовали объятия; ощущение братства, единения, общности охватывало толпу со всё большей силой - и вот словно один человек, огромный, выросший до высоты отделенного от пола восьмью
    
    
    
     - 95 -
    
     метрами потолка сцены, присутствует здесь, отвечает своими мощными возгласами на импульсы, щекочущие его ощущения, посылаемые шестью индивидуумами, стоящими перед ним среди горы электронной аппаратуры.
    
     Толпа "кипит". Особенно оживленное движение наблюдается у края сцены, где наиболее фанатичные почитатели передвигаются группками по два-три человека, и вдоль стен: чуть дальше стоящей неподвижно у края толпы. Каждый новый человек, входящий через огромную дверь, поглощается той же толпой, всасывается, его принимают взгляды и множество рук. Каждая мельчайшая ячейка этого коллективного организма состоит из парня и девушки или из двух парней и девушки, и реже представлена в других сочетаниях. Все эти ячейки так или иначе передвигаются - одни в пределах нескольких метров, на ограниченном поле, другие по всему залу. Напряжённая тишина после каждой из композиций внезапно прерывается гулом голосов и перерастает в глухой, словно подземный рокот... Магический овал, стихийно образованный и представляющий собой путь, по которому происходит перемещение молодых людей, как особый символ, выражающий странным образом - тайными путями - суть происходящего в зале...
    
     Тень... Две тени... Окно...
    
     Сколько он так идёт? 3акрытая дверь. Коридор. Пустота. Спасти? Кого? Он у себя, и выхода нет. Выхода нет... Почему города похожи на табуретки? Четыре ножки; гладкая доска... Центры - запертые комнаты. Люди - букашки с глазами. Столбы - вертикальные изваяния. Что будут напоминать людям через тысячи лет (если будут) каменные нагромождения: десятки тысяч домов города XX века?
    
     А он опять идёт куда-то в этой запертой комнате, и где бы он ни был: в этом наполненном людьми зале или в какой-либо части города, наедине с домами, он бредёт. А эта комната не кончается. И никто не знает, будет ли выход.
    
     Влажный запах дождя. Воздух, ударяющий в лицо вместе со светом огней, шуршанием шин; воздух после прошедшего дождя, свежий, тревожный, настораживающий. Где всё-таки эта закрытая дверь? Найдёт ли он её когда-нибудь? Сможет ли открыть? Да, куда уж открыть! Хотя бы обнаружить её. Иногда ему кажется, что его пальцы упёрлись во что-то, и то, до чего он дотрагивается - из другого материала, не такого, как стены. Но через минуту спохватывается: на него глядит другое лицо, н е т о.
    
     Мир не даёт ответа на поставленные вопросы, да и вопросы ли это? Есть, возможно, просто непознанная середина, глухая среда. Он идёт... Разрыв... Всё продолжается... глухой удар... "плода, сорвавшегося с древа"... Звук "осторожный и глухой" (Мандельштам) шагов. Сияние глаз. Эхо... Осень... Заборы - намокшие, потемневшие, пожухлые, как листья. В чьём-то окне виднеется люстра. Звуки фортепиано из
    
    
    
     - 96 -
    
     другого окна... Он один. Вот этот мир. Все живут. Иногда умирают. Иногда болеют. Живут. Умирают, живя. И живут, умирая (старея). Приснился каменный дом и калитка, закрывающаяся на защёлку. Куст сирени. Каштановые деревья. Улица... Он почти дома... Сколько раз - как будто не с ним, как будто с кем-нибудь другим, в каком-то фильме -повторяется эта дорога домой? Дорога откуда? Куда?..
    
     Дорога к запертой двери? Но где она, дверь?! Утром или вечером? Т у т или... там?..
    
     Он вспоминает подъезд одного очень старого дома. Пол из каменной плитки - как обычно в Старом Бобруйске; высокие потолки, широкая лестница, украшенная жёлтым металлом. На стене - телефон. Телефон, каких он никогда не видел. Аппарат двадцатых или тридцатых годов. Что-то умерло здесь. Может быть, это умерла Вечность? Может быть, время именно тут закончило свой бег? И всё пошло вспять... Какие остановились часы? Каких мы не знаем законов? Что тут произошло? Почему так грустно и так взволнованно холодно в этом доме? Какое великое существо нашло здесь свой трагичный конец?
    
     Он чувствует свою связь с людьми, которые здесь жили раньше. Среди них была необычайная, светлая личность. Как будто грёзовое, полупрозрачное облачко окутывает его. Он ощущает его дыхание, тепло на своих щеках и ладонях. Он дышит с ним одним воздухом, видит то же, что в и д и т о н о. Долой время. Время - условность. Эпох не существует. Во все времена жили л ю д и. Он чувствует себя во вневременном пространстве, и знает, что находится т у т - среди н и х.
    
     Откуда это тепло? Может быть, в нём весь смысл его жизни? Может быть, это его жизнь в частице эманации света-тепла. И его жизнь...
    
     Он смотрит на часы, на их латунные стрелки. Полдвенадцатого. Прохожий останавливает его и требует закурить. Феликс без слов достаёт, ему пройти ещё пару шагов. Кварталы стали какими-то длинными; всё вытянулось. Может быть, так было тогда? Он смотрит на стены домов, на рельефный узор - и видит себя отражённым в их окнах. Везде, во всём мире, растворяется один единственный звук. Он не знает, какому он принадлежит тембру. Многое бы отдал за то, чтобы узнать, каким образом достигается такая чистота, наполненность одного-единственного звука, какие тембры здесь смешаны, можно ли достичь такой эмоциональной насыщенности одного тянущегося звука - и такого его воздействия... Затем он слышит, музыку, исполняемую струнным квартетом, где выделяются скрипки. Как ему выявить механизм этой чуть слышной, неуловимой, будто бесплотной ткани звучания. Он бы смог тогда создать поистине ангельскую музыку! Он бы тогда смог перешагнуть сразу всё, чего ему не хватает.
    
     И какая длинная, тупорылая боль в затылке! Его пальцы в кармане чувствуют холод ключа, сжимаемого всё сильней. Если бы так обстояло дело с ключами от собственного сознания... Все эти шторы: жёлтые и голубые, в полосочку, шторы его жизни, затягивающие, прячущие
    
    
    
     - 97 -
    
     что-то сокровенное; шторы, занавешивающие пустоту... Почему на его окне нет штор? Почему на его окне только гардина? Шторы - то, что с детства связывалось с семейным бытом, с квартирой, населённой людьми... Какая связь между шторами - и его душой? Может ли он почувствовать дух дома, дух комнат, глядя на занавешенное окно; может ли почувствовать, что за ним?
    
     Ах, какие глупости. Многие, почти все уже спят. Он идёт мимо их окон, мимо их квартир. Все спят... Парк, разросшийся своими деревьями, глядящий в ночное небо; здания, упирающиеся своими крышами т у д а; этот день, мимо которого он неслышно движется... О н а!.. Нет Слишком свежо ещё всё; слишком свежа ещё в сердце эта рана; слишком неуютно чувствует он себя в этом большом мире. Все спят... Луна, выглянув из-за крыши, скрывается за облаками... Накрапывающий снова мелкий осенний дождик. Почему он стоит? Почему не идёт? Кто на него смотрит? Ах! Он совсем один. Стук воды в водосточной трубе... совсем один... Окно напротив на мгновение зажглось - и погасло. И там кто-то есть. Там тепло, за тем, за этим окном. Там кто-то вешает на спинку стула одежду Там тепло, полумрак... А здесь... Что значит здесь? Что значит т а м?
    
     Он ощущает с е б я. Вот его ноги, г р уд ь. Вот эти дома, тёмный силуэт крыши на менее тёмном небе. Кто заставил его пройти? Кто толкнул его в спину? Он опять у этого дома. Почему он не хочет идти к себе? К с е б е?
    
     Он вспоминает лицо Елены. Симпатичная, уверенная в себе. Лепестки ромашки... Любит - не любит... Сильная, зрелая женщина. С жилкой практицизма, с житейской хваткой, налётом мещанства, и - всё же - принципиальная, деятельная, разная... Почему всё так сложно? Почему эти деревья, со своими тёмными силуэтами в парке, светящиеся голубоватым светом от фонарей, от воды смочившего их накрапывающего дождя заставляют его так чувствовать единство со всем, слияние этого в себе, желание почти умереть от полноты ощущений, от упоения переполнением жизнью, её вечностью, неповторимостью этого мига, этих деревьев, этого мига в себе?
    
     Он поднимается вверх по ступеням - и город открывается ему, поражённый своей тишиной, застывший в согласии с самим собой, в безмолвном ожидании чего-то, несущий - как беременная мать в своём чреве - спящих в нём - внутри него - людей, ожидающих утра, просто спящих, молящихся перед скрипкой на стене...
    
     Феликс отступает. Он расплющивает глаза... Вода стекает по его лицу, течёт по подбородку... Он чувствует её про-
    
    
    
     - 98 -
    
     хладный след на коже чуть ниже глаз: вода стекает от век.
    
     Завтра ему - как всегда - на работу. Ничего не изменилось. Ничто не изменимо. Он должен всё-таки повернуться - и идти. Поспать. Его ждёт новый день, ноты, фортепиано, недописанная фортепианная "поэма". Его ждут часы, заведенные в очередной раз, бритьё, скудные гроши, которыми он должен, изворачиваясь, упорно, как-нибудь себя прокормить.
    
     Утро будит человека "как обычно", но всегда по-новому. Оно приходит незваным; иногда с ощущением, что всё пойдёт по-другому, что есть что-то впереди... Бывает - какая-то светлая прохлада разлита после сна, и утро, с его осенним бодрящим холодком, кажется одним для всех, и спокойная радость и опора окружают тебя, и ласковость и отдохновение дуют в глаза...
    
     Феликс проснулся в тот день с таким именно ощущением. Какой-то покой был разлит в комнате. Нужно было совершать ежедневные утренние процедуры, но даже они казались новыми, неизведанными. Что-то маячило впереди. Что-то ожидалось за этим рассветом, за этим этапом верчения Земли, за этим длящимся утром... Утренний туман за окном, помешивание ложечкой в чашке кофе: всё было наполненным, имело смысл, всё говорило о чем-то, свидетельствовало о скрытых, лежащих в глубине, связях. И мир был новым, промытым, дающим надежду.
    
     И Феликс был в нём. Не один. Вместе с тысячами людей. Затерявшийся среди них, впитывающий кожей эту множественность, эту единственность, неповторимость.
    
     Халат, в котором он сидит, паутина трещинок краски на потолке... Феликс вдыхает в себя запах кофе - и отпивает глоток.
    
     - Authorities in Belfast took a decision not to show any possibility of fulfilling the prisoners' demands.
    
     Голос диктора на cей раз обретает особую, "человеческую" окраску.
    
     Феликс почти не слушает, о чём говорит Би-Би-Си; он воспринимает голос диктора как звук человеческой речи; он почти видит этого медиатора, воспринимает его как говорящего ч е л о в е к а. Этот тип где-то там, в Лондоне; он сидит перед микрофоном, переворачивает страницы... Из этой обыденности, из этого каждодневного ритуала ткётся история.
    
     Тот далёкий человек должен был что-то пожевать; он, конечно же, умывался, сам слушал - невольно - новости, прежде, чем идти на работу... Идти, ехать в грязном и небезопасном лондонском метро, среди тысяч других, снова идти пешком, пересечь площадь...
    
     В Лондоне сейчас пять утра. Эта мысль наполняет Феликса какими-то новыми ощущениями, заставляет его вновь и вновь - ещё раз - почувствовать свежесть утра, восприятия мира.
    
     Проблема Британской Империи, рвущейся подчинить весь мир, вернуть себе даже не прежнее мировое господство, а безграничную власть: и не сумевшей справиться у себя под носом с горсткой упрямых и решительных католиков, ни за что не желающих потерять свою культурно-религиозную идентичность. И монархическая имперская столица, с её собственной неповторимостью, богатством и пряностью, хранящая свою, отличную от других, правду...
    
     То, что творится сейчас в Северной Ирландии, лет через десять повторится везде. Нам устроят глобальный Белфаст. И, как букашек, проткнут иглами, намертво прибив к будущему страшнее орвеллианского.
    
     Вода из недокрученных кранов мелодично капает в раковину. Новые звуки изворачиваются за окном.
    
    
    
     - 99 -
    
     Скрип колёс велосипеда, стук детской коляски за входной дверью на лестнице, голоса супругов, живущих рядом, в соседней квартире...
    
     Внезапно он слышит, как звучит эта комната. Звучит стена: он слышит её тон... Звучит всё воздушное пространство кухни. Как это записать? Возможно ли? Как оценить? Что-то свежее, ласково-ранимое, та атмосфера, что присутствует в любящих семьях... Последнее перед уходом... Спокойное, открывающее, бесконечное... Нет, записать невозможно. Трогать после этого клавиши? Жалкая пародия. Может быть, ему вообще не стоит после этого писать музыку? Но он уже чувствует, как тёплая волна выталкивает его на середину комнаты, подталкивает к роялю... Он воспринимает инструмент как некое светлое, свежее мироощущение - как центр, источник бодрости и новизны - и не замечает, как начинает играть, как на стоящем на пюпитре чистом нотном листе появляются первые знаки.
    
     Он видит, не замечая, красные здания, подъезды, наполненные особым запахом; в его глазах вспыхивают и гаснут внутренности квартир, которые он видел, краски дворов, засаженных кустами и каштановыми деревьями. Он впитывает витиеватые узоры на стенах, выступающие их части (так, что, если смотреть сбоку, увидишь неповторимый, удивительный - поражающий тем, что, оказывается, был кем-то продуман - ритм) как изумительную данность. Он ощупывает внутренним взором дворы на площади, аккуратно засаженные "ровными" кустами и деревьями, с тротуарами и асфальтовыми дорогами для машин. Он слышит запах земли, когда, после первого весеннего дождя, она дает жизнь свежими клейким листочкам - и пахнет неповторимо свежестью и новизной; он ощущает в себе что-то выпуклое, особое, что можно "противопоставить", и он противопоставляет - сам не зная, чему.
    
     Опять завтрак (если не считать кофе с огрызком вчерашней булочки) так и не побывает в желудке. Но он не жалеет. Он не может сейчас; не в силах оторваться от этого нотного листа, от клавиатуры, от собственных ощущений... И вдруг, обжигающая, как ледяная вода, мысль - поликлиника! Он забыл, что ему надо к врачу! Если он не сумеет заполучить справку, ему конец! Придётся ехать со всеми на сельхозработы. А что будет дальше? Работать ещё один, лишний день... Работать одинаково с теми, кто получает гораздо больше его. Почему?! Откуда такая несправедливость? Разве это законно?
    
     А его сердечно-сосудистые проблемы! Да, на свежем воздухе; да, разрядка... Но ведь тяжёлая физическая работа - не с его аритмией, тахикардией и прочими прелестями. Он ведь не может, как они... как другие... Работать: так работать. Не отлынивая. Час-два перенапряжения - и он просто сыграет в ящик.
    
     Он подходит к полке, берёт в руки Основы Трудового Законодательства. Так... вот это место. Да, так оно и есть: никто имеет права переводить работника "с одной работы на другую, с одного вида труда на другой без его согласия". А в "Библии" советского гражданина, напи-
    
    
    
     - 100 -
    
     сано, что? Разве не записано в Конституции, что никто не может заставить гражданина работать сверх его рабочего времени, и уж тем более - бесплатно? Разве законно то, что он (впахивая одинаковое время с остальными - с Виктором, Валентиной, Беллой и Лилей) - получает смехотворную, по сравнению с ихними, зарплату?
    
     И дальше: любой труд должен оплачиваться, даже труд заключённых. А это значит, что их не имеют права посылать в колхозы или совхозы в нерабочие дни.
    
     Да, каждый из тех дал ту или иную взятку Роберту и зав. отделом культуры Кравченко, да и Дусе Макаровне. Виктор на машине брата возит и Роберта, и Кравченко, доставляет последнему товары домой, товары, которые сам же и достаёт на какой-то базе, где работает другой его родственник... Валин муж - большая шишка, он покрывает Роберта, когда тому приходится туго, помогает ему с углем для дома. У каждого родитель или муж, или жена - воротилы в узкой элитарной среде стяжателей города, или подпольные миллионеры, и в состоянии дать Роберту увесистый куш, и каждый год делать новые подношения. А кто такой он, Феликс? Никто... Человек без рода, без имени: ведь в Бобруйске без денег, без гешефта: то же, что и без паспорта. Пылинка в этой банде рвачей и дельцов. Никто. Музыкант. Может ли быть такое, чтобы в этой среде существовал музыкант? Возможен ли музыкант тут? Нонсенс!
    
     Он встаёт и обжигается спичкой, которая догорела у него в пальцах... может быть... если он бросит курить...
    
     Он одевается и думает о взятках, за которые покупаются медицинские справки, о взятках, что помогают поступить в институт, о взятках, которыми покупают диплом. Вместо того, чтобы вкладывать деньги в сельское хозяйство, платить колхозникам так, чтобы для них имело смысл работать, позволить им увеличивать свои приусадебные участки... На улице чёрный асфальт; по нему стекает чёрная вода и стоят чёрные лужи. Феликс идёт, подняв воротник, и чувствует, как с его намокшего сразу затылка капает за шиворот холодная - осенняя, дождевая - вода. Эта дорога, этот асфальт; запах каких-то лекарств, запах б о л е з н е й в поликлинике. Запах врачей, стульев, запах времени, запах пространства...
    
     Дух эпохи... Ощущаем ли он? Дух эпохи, что ушла, но осталась здесь, в поликлинике, и бесконечна. Которая в этих стенах не прибавляется и не убывает. Которая неисчерпаема. Которая феноменом, аномалией, невозможностью, осколком, островком живёт - полной жизнью - настоящей, немного сумеречной, которая и есть - Жизнь.
    
     Эпоха!.. Стук дверей, разговор, приглушённый разговор. Шарканье ног. Лампы на высоте, под потолком. Белый халат медсестры; беседа двух врачей на коридоре с акцентом, присущим только этой поликлинике. Полуосвещённые лица. Кресла, сидения. Из окна - бывшие псевдо-ориентальные здания на
    
    
    
     - 101 -
    
     противоположной стороне Социалки, построенные на средства банкиров и промышленников, от которых не осталось даже и пыли, но зато осталась душа безвестных мастеров, осталась атмосфера тогдашнего города, воплощённая каменщиками и архитекторами, превратившими эти дома в рукотворное чудо...
    
     Худой молодой человек так пристально смотрит на Феликса... Это коллапс. Коллапс всегда подавляет. Ведь Феликс находится в провинции этого заповедника: в самом конце коридора. Почему - стоит ему посидеть здесь - и лицо начинает гореть? Тело ощущает озноб - как при болезни. Пальцы стали холодными, ватными. Он видит старую красную кирпичную кладку за окном - и воспринимает её как из иного мира. Это здесь невозможно. Это даже не Бобруйск. Это Германия, Франция, Англия середины-конца XIX века. Скачок во времени и пространстве. Только приходится платить известную цену. Как при смене климатических поясов. Как при погружении в иную среду... На глубину. В кессонном колоколе. Все чувствуют себя подавленными чем-то. Ощущают неестественное возбуждение, словно воздействие ч е г о - т о. Будто на всех вместе направлен приковывающий, невидимый глаз гипнотизёра, пробуждающий в них стихийные экстремальные силы. Это напряжение почти превышает физические возможности организма, и от того лоб начинает гореть, а в голове ощущается какой-то словно сизый жар.
    
     И вдруг Феликса осеняет. Это заповедник виртуального времени. Арт-нуво, югендстиль, ампир. Напряжённость экспрессионизма. Вычурные растительные узоры лестниц и ограждений. Струящаяся пластика живых объёмов. Эдвард Мунк, Антонио Гауди. Странный мир позднего Врубеля, Павла Кузнецова, Кандинского и Кокошки. Именно в этом конце коридора он воспринимается таким, именно отсюда становится им. Да, именно это напряжение; сумеречные, подспудные чувства, окна ощущений и их комплексов - в те миры, в те сферы, которые он никогда не знал, или забывал, что существуют... Что похоже на раннего Дали, на Раушенберга. То же сумеречное состояние, экстракт его, необычайная концентрация, обобщение всего, что есть в модернизме...
    
     Отсюда поликлиника кажется внушительно громадным произведением искусства, в которое можно войти, которое воспринимается изнутри, внутри его. Сейчас Феликс впервые задумывается над тем, что всё здесь - эта обстановка - напоминает театральные декорации к несуществующему спектаклю, к спектаклю, который никогда не был поставлен. Всё здесь собрано и установлено как будто с замыслом, выражающим общую глубочайшую идею, с элементом тайны, покрывшей её, как будто с искусственностью, с каким-то расчётом, с продуманностью, может быть, отсюда сразу такая тождественность, такая напряжённость и нечто такое, что - невозможно охарактеризовать Тут словно было нечто запретное, такое, что недоступно человеческому сознанию, что лежит за пределом его возможностей и за пределом осознания человеческой психикой.
    
     И вот он в кабинете. Врач молодая. Он чувствует, что, кажется, уже не добился цели.
    
     - Садитесь. Что с вами произошло? Рассказывайте...
     - Я у вас на учёте. У меня с детства...
     - Это я вижу из карточки. Можете не рассказывать... Дальше что?
     - У меня, понимаете, сердце... стало чаще болеть. Это... давно уже... беспокоит...
    
    
    
     - 102 -
    
     Но... но раньше почти никогда не было так, как теперь. Сейчас особенно беспокоит, особенно по вечерам. Такая колющая боль... Так, что дохнуть нельзя. И, вообще, какие-то неопределённые, неприятные ощущения в области сердца. Я состою на учёте у вас. Но раньше всё попадал к другому врачу. У меня установили раньше гипертрофию правого желудочка, тахикардию, аритмию, и ещё что-то, не помню. Я раньше...
     - Ну, и что вы конкретно хотите? Зачем вы пришли сюда?
     - Дело в том, что нас сейчас отправляют на сельхозработы.
     - Никаких справок! Я выписывать не буду никаких справок! Если вы пришли за справкой, то мне с вами разговаривать не о чём!
     - Я пришёл не за справкой, а потому, что не могу работать на сельхозработах. И ещё потому, что хочу, чтобы вы меня посмотрели и назначили мне лечение...
     - И вам ещё раз повторяю: никаких справок я вам писать не буду!
     - Но я к вам пришёл не только за справкой!
     - Поработаешь! ничего! ничего страшного не случится. Не помрёшь! А если и помрёшь, то тоже ничего страшного!
     - И это я слышу от врача!? Если бы это сказал кто-то другой!.. Это что, шутка?.. И вы ведь не просто это говорите. Вы, может быть, и посылаете меня сейчас на смерть! Кто знает, чем может при таком состоянии для меня окончиться длительное физическое напряжение? Вы ведь даже не послушали, есть ли у меня вообще сердце, не посмотрели мою карточку!
     - Ладно! не разыгрывай здесь концерт. Нам сказали, чтобы мы не выписывали никаких справок, никаких освобождений от сельхозработ. Нам запретили выписывать такие справки. Ясно? Так что, я при всём желании - ничего сделать не могу. Лекарство я могу выписать. Это пожалуйста. Но справку - нет. Пожалуйста. Можешь идти к главврачу: главврач направит на В.К.К. Но я скажу заранее, что с сердцем она на В.К.К. не направит. Так что, езжай на картошку, а там скажешь, что у тебя больное сердце; пусть дают тебе работу полегче.
     - Дайте мне, пожалуйста, направление на кардиограмму.
     - У нас сейчас кабинет перегружен; не могу дать тебе направление. Приходи в другой раз, а там видно будет. Я тебя могу так послушать; если ничего страшного, то...
     - Вы не "боитесь", что кардиограмма будет плохой?!
     - Я боюсь? Это ты должен бояться, что у тебя кардиограмма может быть плохой; я за твоё здоровье не переживаю...



     - 103 -

     - Хорошо, спасибо...
     - Давай, раздевайся, я тебя послушаю.
     - Послушать? Нет, не надо. Спасибо. Этим вы мне ничем не поможете. До свидания!
     - До свидания... А... вы...
    
     Феликс выходит. Он чувствует, как руки его дрожат и его всего трясёт мелкая дрожь. Он идёт по улице, и, после атмосферы помещения, свежий воздух заставляет его почувствовать всю глубину своего поражения, всю безысходность того, что сейчас случилось. Он ощущает холодный осенний воздух, видит людей, идущих по этой улице, и знает, что его уже нет в этом во всём; он ощущает себя вырванным из этого мира и брошенным в другой, страшный и цепкий. Ощущение, что чьи-то пальцы схватили его за горло, ещё острее подстёгивает сознание исхода, ссылки. Он видит себя со стороны, и слышит равномерные, наплывающие удары, исходящие будто из образовавшейся в его глазах пустоты. Он смотрит на себя маленького, удаляющегося, делающегося всё меньше, и видит, что только его глаза остаются отражёнными в витринном стекле. Они глядят на этот мир, одинаковые, поражённые, превращающиеся в птиц и в чьи-то, другие, глаза... Он жадно курит, и дым, удаляющийся и тающий, становится материальным в осеннем воздухе, отделённым от всего. Навстречу идут прохожие; они все подвластны этой тупой, не сознающей себя силе; они одинаковы, равны перед лицом неминуемого. Феликс ещё сильней затягивается сигаретой.
    
     Да, осень, пар, тени, шаги... Если б они знали, чего они лишают его, если бы знали, что это больше ж и з н и! Что это неохватно, огромно; больше их самих, больше их места в жизни, больше их жизней... Феликс проводит рукой по горячему лбу. Он чувствует своё учащённое дыхание; кровь стучит в висках... Ну и что? Они бы не отменили своих решений, не изменили бы своих действий, не оставили бы его в покое... В этом мире всё заведено и размечено. Всё так же безостановочно, как ход часов... Они потому и существуют, что о н и - это они; он - это о н. Все размечено. Всё разлиновано. Люди рождаются и умирают в муках, появляются на свет, чтобы умереть; меняются обычаи, воздух - но остаётся вечное. Липкая, клейкая тина, засасывающая, убивающая всё лучшее. Этот мир не изменяем. Неизменен. Не изменим.
    
    Что же потом? Храп горожан
    И толкотня в гардероб. [9]



     - 104 -

     Десятки молотов стучат у него в голове. Окружающее темнеет - и тёмная, бездонная яма тянет его заглянуть в неё... Всё те же глаза, отражённые в бездонной пропасти, в воздухе, в небе над головой. Нет, он не поедет! Не поедет! Разве он может покинуть это?
    
     Он шёл к этому давно; он добивался этого, он долго шёл в этот, наполненный смыслом, период. Что будет с ним, если он поедет? Что будет с его творчеством, с единственным, во что жизнь вкладывает для него весь свой смысл? Что будет, если с ним что-нибудь случится? Кто допишет за него неоконченное? Ведь каждое произведение - это шаг к цели; что же будет, если нить прервётся?
    
     Он не может покинуть этот мир, он не должен оставлять город даже на день - и ехать в колхоз; он не может покинуть парник, где выращивал так долго цветы своей души; он боится, что, пока он вернётся, они завянут. Если бы Роберт знал, какая дилемма стоит перед ним, если бы знал, какие, какого рода решения должен он принимать!
    
     Нет, Феликс не желал бы продать свою душу, оказаться на месте остальных; пользоваться их привилегиями. Тогда он бы был неспособен. Даже Роберт не всемогущ. Да, он в состоянии время от времени освобождать Лилю, Катю от картошки; добиваться, чтобы их всех посылали на сельхозработы как можно реже... Но это должно ему дорого обходиться... Даже Роберт несёт на себе тяжелейший груз. Он несёт на себе огромное бремя. Но это бремя иного рода...
    
     Все привилегии, которыми обладают о н и - Виктор, и Белла, и все прочие - зиждутся на воле, жизненной смекалке, незаурядных способностях и жесточайшей самодисциплине этого человека. Зачем он всё это делает? Что движет им? На эти вопросы у Феликса нет ответа.
    
     И вот голубоватый звон. Вечер, в который он должен решить. Он должен не просто решить: он должен определить свою жизненную позицию. Что потом? Восьмиконечные звёзды над головой, плавное покачивание потолка. Почему мигает та далёкая синяя звезда, что видна в окно кухни - словно лежит на поверхности стекла и кажется освещенной сиреневым светом дождевой каплей: почему так тихо, и почему только капли обрываются - издавая звон - из крана на кухне? Что значит эта вечерняя тишина?..
    
    Распятые в огне на небе вечера -
    Струят живую кровь и скорбь свою в болота,
    Как в чаши алые литого серебра,
    Чтоб отражать внизу страданья ваши, кто-то
    Поставил зеркала пред вами, вечера. [10]


     Сколько есть таких поэтов и где тот критерий оценки, который позволили бы определить, сколько р а з н о г о было создано и к а к можно судить о нём? Крупное, с броскими выпуклостями, лицо Голуба. Он, наверное, сильнее, и ему не приходится т а к решать? Возможно, Голуб не принимает таких решений. А Марат, а Моня Куржалов?



     - 105 -

     Феликс чувствует накопившийся в воздухе холодок, его ноги в тонких тапочках начинают мёрзнуть, но он ощущает тепло от незримого присутствия здесь, с ним, всех их, их всех, как будто стоящих рядом, расположившихся тут, согревающих его теплом своего дыхания... И всё же среди них он одинок. У каждого свои заботы, свои дела, каждый из них - это целый мир со своими законами, обычаями, своим существованием; целый мир, в котором могут жить остальные, но не могут такой мир создавать и воспринимать его иначе - нежели опосредствованным. Что будет, если он не поедет? Ему грозит увольнение, даже дисквалификация, лишение права преподавания, куска хлеба, его работы.
    
     Как непрочно всё: весь мир, часы, брюки, висящие на спинке кресла; этот рояль, комната, люстра. Как всё это непрочно, как слабо - перед лицом того внешнего, что рвётся его задавить, уничтожить, затереть и стереть - чтобы не осталось самовыражения, чтоб не осталось людей, следа, памяти. Феликс вдруг отчётливого, с новой силой, вспоминает о том, что та катастрофа, которая постигла его с последней его группой, всё ещё существует.
    
     Запертые двери всевозможных учреждений, невозможность найти себе базу, невозможность играть. И эта жестокая, неумолимая, железная сила, заставляющая, вынуждающая его ехать в колхоз, на сельхозработы, вместо того, чтобы сидеть и писать, вместо того, чтобы работать...
    
     Распятые в огне на небе вечера....
    
     Почему вечер? Да, он находится сейчас одновременно в двух измерениях, в двух порах суток. Этим днём, в это дообеденное время он почему-то так явственно чувствует вечер; вечерние часы: он ощущает их всем своим нутром; он существует сразу в двух временных поясах. А, может быть, вечер уже настал? Может быть, это и есть вечер - тот, который будет через шесть-восемь часов? Именно этот, сегодняшний, вечер? Голубые очки... Голубой звон... Кружочки в этой комнате на обоях... Эта комната всё ещё существует...
    
     Он ещё не поехал! Двенадцать часов... Он даже не успел ничего написать, и в такой день - ему надо идти на работу. Обед? Что значит обед? Ведь эта скорбь - скорбь по не написанному, скорбь по потерянному времени, скорбь по не обретённому счастью, по людям, которые н е оставшись, уйдут из жизни; эта скорбь - она выше его. Всё уйдёт; он сам может уйти, растаять; всё могут растоптать; всё, что они имеют; всё, что ещё осталось; всё, что принадлежит трём-четырём поколениям. Но останется эта скорбь; останется, даже если не будет материализирована; останется неким непостижимым образом, даже без этих парков и садов, без стен этих великолепных зданий, даже в том случае, если волна атомного взрыва вдруг, в какой-то день,


     - 106 -

сметёт всё без остатка, не пощадив ничего...

     Вот оно, самое дорогое. Парадокс; смешная струнка человеческой натуры: пусть уйду я, пусть уйдёт всё, но пусть останется хоть что-то: письмо от первой возлюбленной, любовь к близким, отношения между людьми, бунт против несправедливости. Пусть останется город, страна... Человечество...

     Для Феликса такого одного нет. Он знает, что, если уйдёт он, уйдёт и всё остальное, ведь то, что было им, не будет и не сможет после этого отражать...

     Подобный инстинкт бессмыслен, пока он человек: пока он жив и не является частью безвестной материи; он будет собой, он сделает всё, чтобы осталось не что-то одно, но чтобы остался он сам, этот город, их мир, эти люди; чтобы остался его протест, его дом; трагедия его, их мира; чтобы осталась теплота человечности, грандиозность и величие того, в чём он живёт... Вся глубина и потрясающая безысходность катастрофы, постигшей его поколение без войны и геноцида... Грандиозность и величие того, что они потеряли...

     "Моё поколение!"

     Он делает два шага навстречу креслу, чтобы переодеться. На спинке кресла белеет его одежда; он поворачивается влево на цыпочках - и кончиками пальцев снимает одежду, как паутину...

     Снова перед ним неискренние глаза Роберта. В последнее время они стали более глубокими, но всё равно есть в них что-то поверхностное, собачье, и в самом Роберте есть что-то от принюхивающееся собаки; от собаки, бегущей по следу.

     Роберт смотрит на Феликса и говорит; причём, губы его движутся как бы отдельно. Он говорит что-то неприятнее, и Феликс чувствует спиной, что сейчас Роберт скажет что-то очень плохое, что для Феликса будет ударом. И действительно: "Послезавтра - мы должны - все - ехать - на картошку. Ясно? И смотрите все у меня! Чтобы никаких там причин. Суббота, у Исполкома. Если кто не явится - зав. мне сказал предупредить - то будет выговор. А что такое выговор, вы все хорошо знаете; тем более, что у некоторых есть уже по выговору. А второй выговор, с занесением в личное дело - это снятие с работы и дисквалификация. Вот так вот. Так что... К восьми часам утра, как всегда, в рабочей форме. Всё..."

     Феликс всё понял. Он понял, что должен день потерять, что должен будет оставить в с ё, оставить этот мир, что должен будет, согнувшись, целый день собирать мокрый и грязный картофель. Он смотрит на один из деревянных щитов, которыми обиты двери в кабинете Роберта. Какая сегодня погода? А, впрочем, какое это имеет значение? Феликс вспоминает почему-то Минск, семиэтажную поликлинику недалеко от кинотеатра "Вильнюс", проспект Калиновского...

     Когда он там был? Почему именно поликлиника? Ах, да! Поликлиника!



     - 107-

     Что держит его здесь? Его держит мир, в котором он живёт. Как жестокий мир может держать?!! Мир, в котором он так сильно страдал!..

     Но ведь он живёт... Он живёт! Жить - значит страдать... Он не удовлетворён этим. Но ничего не поделать. Другого ответа нет.

     Страдает ли Виктор? Страдает ли Лиля? Глупый вопрос.

     Они живут и страдают по-другому, по-неправедному. И это не потому, что их слёзы - вода.

     Он уверен, что половина из них не поедет послезавтра на картошку. Остальные пропустят в следующий раз, когда их отправят вторично. Почему он, зарабатывая меньше всех, должен больше всех (фактически - за них) отрабатывать? Для того, чтобы Лиля или Бела не поехали, а Роберт поставил ''птичку" в ведомости, используя его, Феликса?!

     Лиля получает в два с половиной раза больше, чем он, но Роберт так сделал, что она занята столько же дней, сколько и Феликс, проводя в музыкальной школе одинаковое с ним время. Да, но, с другой стороны, Роберт иногда отпускает Феликса, когда нет последней группы, когда известно, что группа или две не придут; когда, как, например, в этот сезон, все дети, начиная с третьих классов (!) - на картошке. А трудодни (часы) Роберт ему ставит.

     Зачем Роберт рискует? Зачем ему всё это? Взятки или фаворитизм: одно, риск: другое. За поддержку в райисполкоме, за помощь с ресурсами, транспортом, прочим: он итак отплатил. Что это? Своего рода спорт? Или своеобразная взятка Феликсу: в обмен на то, чтобы он закрывал глаза на все несправедливости?

     Ведь итак слухи разносят по городу сплетни о том, что Роберт получил от родителей Беллы взятку, что Лиля - его любовница, а Виктор - лучший друг (к тому же помощник), что Валин отец - большая шишка, а Катин работает в МВД.

     Этим слухам Феликс не потакает. Если спрашивают, притворяется тугоухим. Пусть сами обливают друг друга грязью, сплетничают, плетут интриги. Пусть попадаются в сети друг друга, лгут, подставляют один другого, доносят, наушничают... За что пихаться и толкаться локтями? За лишний кусок колбасы в холодильнике?

     Феликс знает и то, что Федя, директор Бортниковской школы (что на районе), набрал "простых" смердов, но регулярно получает от каждого взятку - в виде денег, услуг и подарков: своеобразную мзду. Так поступают директора всех остальных (в том числе и городских) музыкальных школ...

     Воробей, словно назло мыслям Феликса, прыгает с наружной стороны подоконника, и Феликс чувствует внезапно такую тоску...

     Как его сюда занесло? Что он делает тут? Он не понимает, как он здесь оказался: в этом кабинете, в этом здании; тут есть какая-то "противозаконность". Ему хочется куда-то т у д а. Домой? Но где его "дом"? В детстве? В том прошлом, в котором точно так же жестоко поступали с теми, кто жил до него? И всё же он отчётливо "знает" - ГДЕ, и тоска с новой силой сжимает горло.

     Стены - серые, грязные; убогая обстановка... Всё это сделано своими руками. Отдел Культуры не оплатил даже краску и материалы. Кому-то всё это пошло в карман. Но не зав. отделом, не Кравченко и не Дусе Макаровне. Кому-то повыше или побойчее.

     Часы, продолжающие неумолимо отстукивать в голове. Успеет - не успеет? Успеет - не успеет? Если бы кто знал, какая титаническая борьба происходит внутри, какие колоссальные токи, какие препятствия он в себе преодолевает, какими мизерными все эти материальные препятствия, все эти проблемы являются по отношению к т е м. Он на мгновение прикрывает глаза. Вот он идёт по улице Социалистической, подходит к своему дому... Струна эта не должна лопнуть. Ещё один шаг. Ещё один, ещё!.. Белые занавески на окнах подрагивают (открыта форточка), чувствительность рассеяна вокруг, но ничто не знает об этой внутренней борь-



     - 108 -

бе в нём... Ещё один шаг. Только бы подойти... Струна эта не должна лопнуть... Он проходит квартал за кварталом... Синее небо над головой расширяется; он летит в него, чувствуя кончиками пальцев небесный свод - и застывает, поражённый одной мыслью. Он плачет. Слёзы текут из глаз его божества. Крупные слёзы останавливаются, переходят в аккорды; он слышит их капанье, их звуки, запах и чистоту.
    
     Он выскакивает из кабинета директора - и бежит к себе в класс. Тут дети. Они ждут его. Они смотрят на него своими детскими глазами; они ждали, когда он придёт от директора. Но всё равно. Он совершит это преступление. Он должен записать! Хотя бы в общих чертах. Какая-то пружина словно распрямляется у него внутри. Он встаёт со стула... подходит к доске. Он говорит с ними сдавленным голосом. Белый журавль уносится высоко в небо. Он забывает...
    
     И вот потолок, этот смутный потолок, проступающий сквозь серость сумрака; потолок, нависающий над ним, над постелью. Его потолок. Стремящийся раздавить, вжать в эти пружины, в середину матраса. В квартире - не топлено. Ночь. Он чувствует подбородком, лицом этот холод в квартире; он думает отчего-то о Голубе. Он охватывает внутренним взором весь этот мир, е г о мир; он думает о Марате, о Моне, о Ротане...
    
     Он представляет себе, как должно быть - какой полумрак (бормочущий радиоприёмник; полуприкрытые шторы) должен быть в квартире Куржалова. И вдруг в голове отчётливо всплывает мысль о том, что он должен у ж е с е г од н я утром ехать на картошку. Сегодня утром, именно после этой ночи!
    
     Ступени. Облезлые стены... Он звонит соседям. "Нет, у нас нет сапог..." Ещё одна дверь. Снова отказ... "Ира! Привет. Слушай, ты не знаешь, где можно взять, одолжить пару сапог?.. Да, да... Вот на картошку... Ну, да, извини... Позвонить Толику? Хорошо, спасибо". Он вешает трубку. Ещё один номер. "Здравствуйте. Скажите, а Толик дома? Нет?.. Что я хотел? Да вот, на картошку отправляют; хотел поинтересоваться, нет ли у вас - одолжить - каких сапог, лишних или старых, не очень нужных... Алло, алло..." В трубке молчание. Он дует в трубку, стучит по рычажку. Гудки отбоя... Он поднимает глаза вверх. На стене телефонной будки, исписанной телефонными номерами, есть и тот номер, который он хотел бы забыть. Вычеркнуть из памяти... Он выходит. Люди проходят мимо. Они толкают его своими плечами, мешают ему стоять в этом людном месте... Он смотрит на стены зданий, на недосягаемое тёмно-синее небо, и чувствует, как земля уходит из-под его ног, чувствует, что перенёс внутри себя что-то такое, что уже сверх его сил, сверх его воли, что, грозное и катастрофическое, выше добра и зла... Но он идёт дальше и - чувствует, как что-то вне его движет им, что какая-то сила, что-то светлое, высо-



     - 109 -

кое, что сильнее его, поддерживает, ведёт сквозь хаос, сквозь эту толпу, сквозь Перекрёсток улиц, сквозь этот сквер, сквозь день... Открытое, сильное ч т о - т о появляется в нём, и он уже не думает о том, что надо ехать на картошку; он не отчаивается от того, что не достал сапог: он чувствует только волю, сильную, твёрдую волю собственной личности, и знает уже, что победит...

     И вот этот потолок, смутный потолок, нависший над ним, над ним и его постелью, стремящийся раздавить, вжать в эти пружины, в середину тахты. "Нет, не поеду, - неожиданно думает он. - Н е п о е д у!"

     Этот "добрый" Роберт, посылающий его за других, которые знают, чего ему это стоит (отпускавший его (иногда) раньше окончания уроков, но лишивший прожиточного минимума); Лиля - без зазрения совести прикарманившая эти его, итак обрекающие на нищету (но хоть чуть прибавившиеся в этом году) часы; Валя, отпускающая не грубые, но невыносимые для него шуточки и намёки, и всегда прижимающаяся в автобусе к его животу своим упругим задом: все они имеют причины, имеют стимул ехать - но не он. У него нет стимула, ему нет смысла ехать, он невыносимо обделён, живёт другой, предельно напряжённой и отличной от их жизнью; но не станет, не захочет жить иначе. Несмотря на холод в квартире, его лоб покрывает испарина. Что делать?.. Что делать?! Если бы можно было взять справку... Но её нет. Её уже нет. Ему и не нужна справка; ему только надо оправдать своё отсутствие у райисполкома в 9.00.; но он знает, что такого не будет! Он остаётся перед дилеммой, он должен ещё прожить в этой ночи мучающимся, страждущим, страдающим от неразрешённости, от невозможности что-либо решить...

     Светлые, тёмные образы выплывают из мглы. Лица, здания, кварталы, окна... Он видит что-то страшное, но не знает, что это. Не человек, не дом... Капает на кухне вода из не докрученных кранов, ветер треплет за полутёмным окном деревья, на которых жидкие осенние листья. Вот он, город, лежит за его окном, там, в ночи, где сияют фиолетовыё и жёлто-коричневые свечения, где за стенами домов, за окнами, тёмными и светящимися, зашторенными и не зашторенными, спят сотни тысяч людей, там, в ночи, освещённой мириадами зажжённых людьми огней, в ночи, которая разъединяет и объединяет всех.

     Здесь, в этой, еле согревающей его, постели, в этой комнате с холодным воздухом, в этом доме, погружённом в этот ночной час, он лишь крупинка, пылинка, затерянная, растворённая в лежащем снаружи городе, но он обладает своей волей, он связан с чём-то одним, в то время как город велик. У него есть свой Бобруйск, именно тот, который он не может покинуть, имен-



     - 110 -

но тот, который обжит и осознан им.

     Анфилада окон. Анфилада рук, плеч, лиц. То, что смотрит из всех углов, отовсюду. Листья сквера. Фонари с тремя светящимися шарами. Сумрак, вжимающий тело в постель. То, что ещё осталось "за кадром". Сырость, которая за окном, словно пронизывает его; он сознаёт снаружи эту холодную среду, эту х о л о д н у ю массу - и новая волна осознания чудовищности, катастрофичности безвыходного пронзает его.

     "Что же делать? - губы шепчут, в то время, как душа его рвётся из этих четырёх стен на свободу решения. Высокие, белые берёзы стоят перед его глазами, и внезапно он понимает, что не может поехать. Он не должен ехать - иначе никогда уже не сможет чувствовать себя человеком, иначе он предаст этот мир, эту окружающую его атмосферу, прервёт невидимую нить, в которой заключается смысл и стимул его творчества, которую - как Парки нить человеческой жизни - ткёт что-то невидимое в неизведанных сферах.
    
     Темнота покрывает толстой кожурой его открытые глаза, но он видит чей-то взор, и знает, что не отведёт взгляда. Он окидывает внутренним взором красные кирпичные здания на улице Карла Маркса, всматриваясь в их и днём почему-то особые чёрные стёкла; скользит взглядом по железным, начала века, геометрическим с полосами - крест-накрест - опорам - воротам базара; видит жёлтые листья на фоне кирпичных стён, мягкий свет опавшей листвы на тротуарах...
    
     Нет, он не должен сдаваться. Он не поедет! Не... Это уже почти решено - почти наверное. Он остаётся один в этой комнате с холодным воздухом, затерянный, запертый в своё решение, оторванный от всех, остающийся в к о к о н е; он не поедет. Он осознает это уже твёрже и ясней. Н е п о е д е т! Во имя ясности, во имя того, к чему он идёт; во имя того огромного, что живёт вокруг. Это решение не обсуждается. Оно неизбежно. Оно единственно. Оно необходимо.
    
     Он вдруг представляет себе своих коллег. Пусть, пусть они едут! Пусть наслаждаются своими отпрысками, своими семьями, своим бытом; пусть едут, пусть окажутся "умнее" его; пусть - со своим обывательски цепким умишком - встают утром, протирая сонные зенки, одеваясь, выпивая чай или кофе, приготовив свёрток бутербродов: потому, что так н а д о. И м надо. А он не поедет. Хотя и знает, что за этим последует. Для него ехать - невозможно. Он понимает, что тем, что поехал бы, он тоже защищал бы своё творчество, свои детища, свои произведения. Однако, есть что-то такое, что как бы перелилось через край, что оказалось сверх какого-то предела, сверх нормы, и он, чтобы остаться человеком, должен был принять такое решение...



     - 111 -

     Постепенно серый сумрак начинает заполнять комнату. Этот сумрак постепенно светлеет и превращается в белесоватый клочковатый туман. И только по углам, тем, что у противоположной от двух окон стены, скопилась непроглядная, серая темнота. Часы на полке, отсвечивающие в раннем, предутреннем свете - показывают десять минут шестого. Много разных мыслей проносится в голове. Он думает о том, что полночи не спал, и что то, что он не поедет на картошку, ему мало что даст, так как он не выспался и всё равно не сможет работать. Он думает и о том, что он ещё мог бы встать, одеться, сгрысть горбушку хлеба с молоком, накинуть старый плащ и пойти к райисполкому. У него ещё есть время. Он думает и о том, что ещё не решил, что будет делать в этот день, что писать...

     Лихорадочно, мысли скачут в голове, перебегают с одной на другую, повторяются, преследуют с необъяснимой навязчивостью. То он представляет Роберта в своём кабинете, то часы на стене продовольственного магазина, то свою собственную комнату. Наконец, он забывается тяжёлым, тревожным сном. Не забытьё, не сон: те же беспокойные думы; как чёрный дым, наплывают они на сознание. И вдруг ему становится легче, его воспалённая мысль обретает временный перерыв. Он словно временно погружается в полузамёршую лужу с месивом льда и воды, готовый в любой момент вскочить - и расстаться с ней, отделиться от неё. Всё тот же жучок без устали продолжает скрести по его черепной коробке, но Феликс уже не замечает его - он дремлет.

     Утро со своим сероватым, почти свинцовым светом несколько раз пытается расцепить его веки - но ему это не под силу. Отложить встречу в полном сознании с наступившим крахом, с принятым решением, с той развязкой, которой не ожидал, с развязкой, в которую вылилось противоречие между его внутренним долгом и окружающим. Расплющить, открыть глаза как можно позже: мысль извивается очень медленно - как червь - в узкой, ограничивающей её ячейке. Какое-то жёлтое вещество заливает правый глаз - и вот оно уже во лбу. Оно заливает всего его, изливается наружу в пространство, наполняет всё тело, все мысли, всю душу. Он задыхается в этой странной дремоте. И, вдруг - раз! Он садится, не напрягая рук, на постели. Тикают часы. На них - без пятнадцати девять. Он ещё мог бы успеть... Но нет - он не поедет: будь что будет. Он встаёт, идёт бриться. Он знает, что ему за это грозит. Но... неизбежно - и он сознаёт всё спокойно и уже с трезвостью. Где его вчерашнее молоко? Он шарит в холодильнике, пока не находит пакет. Затёкшие ноги - от сидения на корточках около холодильника - словно гудят, и Феликс усаживается на табуретку к столу.



     - 112 -

     За окном дождь на стекле, мелкие, непрозрачные, капли. Феликс жуёт булку, запивая её молоком, и смотрит на стол. Что будет завтра? Что будет с ним? Он не знает. Всё равно. Всё кончается. Всё кончилось. Кончилось - что ещё? Глаза словно зеркальным отражением света дождя; глаза излучают этот слабый свет, и более глубокий - свой. Дождь едва моросит.

     Облака - белые и лиловые, золотистые и покрытые как бы синим пушком -плывут (вольные!) по небу воспоминания... Женщина лет сорока-пяти, сидящая за рулём "Лады" или "Фиата", выпускающая изо рта дым от маленькой сигаретки; отражение звёзд в оконном стекле, когда, чёрное и прозрачное, оно выдерживает их свет на своём тонком и прочном пределе; глаза маленькой девочки, стоящей у какого-то автомобиля. В них совсем иной мир, в этих глазах. Там семейный быт, нечто недоступное ему, Феликсу; там, непостижимое и гармоничное - благополучие, достаток-спокойствие. Сколько раз он так смотрел на двери и х жилищ, на двери квартир и домов, залитых утренним светом, колышущемся в прозрачном воздухе, в неуловимости среды, в каком-то скрытом движении самодостаточной в зените своего срока жизни. Этот открытый мир - закрытый, увы, для него. Непостижимо и грядущее, что-то будет наступать, что-то оставаться - и таять. Смысл, который не им зачат, не им установлен, изначально начертан.
    
            И последней, немыслимой пакостью
            Озарится пылающий миг:
            Вместо чёрной таблички и надписи
            Наши души повесят на них... [11]
    
     Да, он победит. Он победит сегодня, завтра, послезавтра... А что потом? Сумеет ли наверстать? Где та грань, что отделяет искусство от ненастоящего? Что значит музыкальная честность, честность автора? Может ли гениальный подлец стать великим? Может быть, он просто остро чувствует мир, ощущает трагизм и счастье этой окружающей его жизни, в этом своём не очень большом, но неповторимом городе, где он принимает столько мук, столько тяжелых решений, но из него никогда не получится композитора? Ему остаётся только зажать уши руками: потому что звуки рвутся из его черепной коробки, разрывают её, и ему хочется их утопить, подавить там; хочется, чтобы они не вырывались наружу - но пальцы уже привычно хватают ручку, начинают выводить... Октава соль-соль... ми четвёртой октавы... что это? Камерный концерт? Когда он успеет всё записать? Как? Но он пишет - не стоит задумываться над дальнейшим. Этот день - неповторимая, невозвратимая часть его жизни. Он идёт плавно и непостижимо: так же, как все другие, и ему хочется так сидеть и писать в этот день, в это утро;



     - 117 (113) -

     на своём стуле, за своим роялем. Это - единственная награда за все страданья, единственное его утешение и единственный смысл.

     "Вы лишены этой награды" (обращается он про себя к неизвестным), "вы утопленники в илистом пруду бытия, вам тепло там, на дне, но вы не знаете света". Они лишены этой награды. Они, в беспросветной тьме, в бескровном течении жизни, теряясь среди тысяч, проведя каждый день затёртыми в людской толпе, не имеют прозрения, не знают о будущем, не знают о настоящем.

     Но, может быть, им лучше? "Легче"? Нет, он принимает назначенный ему дар - и не задумается над этим. Пусть в этих улицах, в домах, в шуршании шин, в затхлых подъездах, в блеске троллейбусных проводов, в десятках тысяч комнат, квартир растворяются мириады людских душ! Именно он сидит здесь перед роялем и пишет свой камерный концерт.

     Песчинка в море жизни, он невесом и незнатен. Но ему тяжело - вопреки песчиночной лёгкости, - и крест, который он несёт, точным подобием сотен других впитал их тяжесть, их сумму, оттого и кажется таким тяжеленным...

     Он был прав. Расчёт оказался верным. Здесь вступят флейты - и потечёт плавная, чуть загадочная, мелодия, звучащая как бы полумраком гостиной. А вот и фикус в окне. Вот выцветшие, старые кипы газет "Известия", скрипящий линолеум, журнальный столик, мир его детства. Пройдёт ещё полминуты, пока он, мальчик, наклонится над журнальным столиком. Но пока он стоит, ждёт. Он рассматривает картинки на стене около ординаторской. За эти полминуты мелодия флейт должна достичь своего апогея, выпить те мгновения, возрасти до почти человеческого крика... и уйти. Уйти спокойно, непритязательно, умиротворённо. Соблазн "потрогать" клавиши пальцами, "попробовать" мелодию велик - но он удерживает свою чуть дрожащую руку. Нет, сначала написать. Потом проверить. Он сам удивляется звучанию рояля; он почти не верит своим ушам; свершилось чудо - и зазвучало то, что, казалось, вообще не должно звучать. Зазвучала его жизнь, пришедшая из далёких мгновений. Фёликс-мальчик нагибается - и связь, нитями проходящая от тех мгновений его жизни через толщу времени к этому теперешнему мгновению - обрывается. Что-то гаснет. Чудовищный, таинственный кинематограф прекращает свою работу - и у него в руках остаётся только лучик - этот отрезок музыкальной ткани.

     Часы стучат. И теперь он слышит их стук. И видит, что дождь всё сечёт за окном. И ч у в с т в у е т, что люди всё так же ходят внизу, по тротуарам людной, всегда заполненной народом улицы. Отпечаток частицы его жизни - лёг уже на всё то, что внизу, окрасил неповторимым светом мгновения дня, которые влились в неизбежный и необъятный День, растворивший всё это в себе, нескончаемый и вечный, постоянный в своём свете и силе. Звуки всё ещё с напором теснятся в его голове, - и он понимает, что останется



     - 118 -

опять без обеда. Суета движения людей внизу под окном - не угасает. Близится обеденный перерыв. Разноцветные - красные и зелёные, синие и чёрные - зонтики заливают тротуар, заполняют всё пространство от каштановых деревьев до стены дома. Феликс подходит к окну, смотрит вниз, поворачивается, возвращается к роялю - и продолжает. Он позволяет себе даже закурить.
    
     Работа свята.
     И свят обед.
     Поесть бы рад я.
     Но денег нет... [12]

     Внизу, с еле различимым гулом, проезжают автомобили. Театр мокнет под струями дождя, а здание напротив, с "ориентальным" орнаментом, виднеющимся сквозь ветви каштанов, смотрит на него своим карнизом и крышей. Он видит чердачное окно; окно другое, видит то, чего не могут увидеть люди, идущие внизу. Он видит справа от себя окно - и заканчивает двадцать четвёртый такт. Дальше нотная запись не будет иметь тактовых черт. Вступают тромбоны - и, вне размера, музыка устремляется в новые сферы, туда, куда он сам давно тайно проник - но теперь он ведёт за собой войско.

     Он шагает по крутой горной тропе. Над обрывами из-под его ног осыпается щебень, клокочет что-то в долинах; закатное солнце скользит по склонам, по хребтам гор... Подрагивают подвески. Чёрное облако дыма перешагивает через себя - и плывёт дальше. Свет, который распространяется по нему, свет бобруйских и свет московских улиц, фиолетовое светло, куда подмешано чуть-чуть прозрачной синьки. Город не спит. Блеклые огни, горящие как бы сами по себе; ярко освещенные, как будто так существующие вечно - шири улиц; знакомые до особого "запаха" толпы кварталы и перекрёстки мелькают внутри - и оставляют что-то в этих чернильных знаках, которыми записывается то, что всё объединит, выделит что-то из чего-то, что сделает, возможно, на себя непохожим - но оставит.

     Весь этот мир, такой знакомый и неизбежный, ворочается внутри его, занимая его душу как жилище; но и с наружи - везде - этот мир в нём и не в нём, данный заранее, изменяемый в неизменности. Теперь два тромбона уже выкрикивают резкие возгласы, им вторит солирующая скрипка, а флейты и гобой причудливо извиваются, чтобы подстлаться под этот неравный диалог. Что-то обрывается. Трагизм, который сейчас Феликс переживает, сильней, чем в его жизни, но он может контролировать его течение, этот трагизм сопутствует упоению. Феликс чувствует, что дошёл до какого-то такого этапа, который словно подводит черту под его всей ра-



     - 119 -

ботой последних недель; который как резюме, как итог. Кто знает, может быть, этот резкий обрыв тромбонов, эта "кровавая" мелодия скрипки, остающейся одиноко на фоне всех двенадцати духовых - является предвосхищением его судьбы, алой окраски эпизода его собственной жизни, который ещё наступит?..

     Он чувствует свою фатумную причастность именно к э т о м у, именно к этому произведению, к этой музыке - и застывает. Что же делать? Не записать? Невозможно. Он должен, он обязан. К этому всё стремилось, и вот - обрыв... Этот обрыв не обусловлен... В жизни много обрывов, но этот обрыв... об... "Вариации на собственную тему с "Судьбой", - думает, но всё же откладывает ручку. Он чувствует себя пленником этих стен, этой комнаты, каких-то местнических течений, местного колорита: над которыми он подняться не смог. Но почему - не смог? Живя в большом городе, он бы не задумывался над этим? Ложь! Он может записать, он должен - и он запишет - или что ему не даёт, что ему может воспрепятствовать? Жизнь? Всего лишь жизнь? Это всё? А разве это жизнь? Двойной жизни не бывает - но она есть, и с этим ничего не поделать... Феликс берёт ручку - и дописывает партитуру скрипки. Он откидывается назад, и знает, что сегодня больше не напишет ни строчки. Он может просмотреть сборник фортепианной музыки Хиндемита, может изучить по главе из "Современной гармонии" Гуляницкой и "Техники композиции ХХ века" Когоутека - и всё. Больше писать он сегодня не будет.
    
     Праздно прогуливающиеся пары: у театра; очередь и толкотня у магазинов; собачки на шёлковых поводках; ролики и велосипеды; подводы на боковой, второстепенной улице; женщины, несущие телевизор; блестящий новенький Мерседес, выезжающий по недавно заасфальтированной дорожке во двор в сторону улицы; молодые люди, поспешно раскупающие в киоске журналы: "Kobieta i życe"; долговязые усатые парни в джинсах, перемалывающие челюстями жевательную резинку и стреляющие в толпу презрительными взглядами; старушка в очках с тяжёлой сеткой, глаза которой смотрят спокойно и доброжелательно; девочка лет одиннадцати с сигаретой в зубах и руками в карманах, семенящая частыми шагами, как бы боящаяся поскользнуться; шумная компания, занимающая почти весь тротуар; оригинальное, неповторимое лицо за стеклом голубого "Фиата", делающего поворот с Советской на Интернациональную...
    
     - Привет, Феля!
     - Привет!
     - Феля! - широкоплечий гигант хлопает Феликса по плечу. Феликс жмёт чьи-то ладони, ему улыбаются чьи-то губы и чьи-то зубы блестят из-под нависших усов. Он не поехал. Он знает, что должен быть на
    
    
    
     - 120 -
    
     картошке, что он незаконно тут, что он нарушил и пересилил какое-то замкнутое пространство, - но он всё ещё тут, он не терпит, когда его вырывают из этой среды, он чувствует себя - пусть незаконно, - но пребывающим в таких же, как он, незаконных, сферах, и от этого ему становится весело. Чего они его ещё могут лишить? Ну, чего ещё? Он в своей стихии, в с в о ё м мире - пусть проявляющем к нему вопиющее пренебрежение... То, что он идёт по этой улице теперь, в то время, когда должен копать картошку, заставляет его видеть всё ярче, чувствовать острее и ощущать забытое, "воскресное" настроение, которое его годы не посещало. Он знает, что у большинства этих сотен людей выходной... Он видит это наслаждение свободным днём почти во всех глазах, почти во всех лицах читает какую-то триумфальность. Но у него нет этого наслаждения. Да и зачем? Он не разделяет дни. Так лучше. Так удобнее.
    
     Девушки, по всей видимости, из медицинского училища, спешащие к остановке троллейбуса; лоснящийся довольством подросток, во всём добротном (в фирменных джинсах и австрийских сапожках); несколько молодых людей в фирменных спортивных костюмах, с большими сумками; подростки школьного возраста; старик из деревни, тащущий огромную сетку - всё это калейдоскопически мелькает перед Феликсом; одни лица исчезают, появляются другие; новые и новые машины, освобождённые светофором, несутся вперёд, стараясь обогнать одна другую. Раскачиваются и подрагивают троллейбусные провода; лица отражаются в витринах магазинов, в чёрном стекле, где, соседствуя с акустическими колонками или яркими куклами, или всадниками в голубых шарах - деформированные стёклами, образуют сюрреалистические эффекты.
    
     Феликс доходит до угла - и видит огромный стенд, где висят разные таблички и плакаты. Дальше - афиши трёх центральных кинотеатров, бар, указатель с надписью "сауны".
    
     Он склоняет голову - и видит того, кого хотел в эти дни увидеть. Огромный лоб, выдающийся вперёд, с мощными надбровными дугами; глубоко запавшие бездонные глаза, глядящие словно из двух ям; тонкие, будто отточенные, пальцы рук, и твёрдые скулы, выступающие сильно на бескоровном лице: Моисей Веридзе, или просто Джек.
    
     Плотно затянутые зелёные шторы; свет настольной лампы падает на исписанные каллиграфическим почерком большие листы белой бумаги. Джек работает.
    
     "Ты думаешь, мы протянем лет пять? - Он говорит глухим и насыщенным, немного надтреснутым басом. - Шиш! пройдёт ещё года три - и, как только Лёнька откинет копыта, к власти придут те, кого мы теперь уже знаем. Да здрррравствует йосиФФ Джугашвили! Джуга. Джу... Да-да, ты увидишь, что и шапки в воздух будут кидать".
    
    
    
     - 121 -
    
     "А ты что думал? Ты думал, просто так они тренируются, становятся качками, отслеживают, избивают, эти неосталинские уроды, эта шваль, которую мы с Лейбой "открыли", и с которой НИКТО ничегошеньки поделать не можем? Ты думал, просто так у них железная поддержка? Нет! Все мы, вся страна, туда катимся. Все эти мински, могилёвы, хабаровски, и так далее. Думаешь, на этом они остановятся? Не-эт! Эт ток начал".
    
     "Думаешь все эти скоты: только затем и пришли, чтобы нас оглуплять? вышли из самых низов, а пресловутая наша миленькая "прослоечка" нуждается в притоке свежей крови? Нет! Не тут-то было! Это не начало и не конец. Этого не мы с тобой насмотрелись и не нами окончится. Этого дерьма хватит ещё на пять поколений. Но к тому времени, когда оННо из дерьма станет уже битумом, по нему, начинённому головками в нём сидящих по шею, протопают ножки китайских нуворишей".
    
     "Вот смотри!"
    
     "Вот ты, например, Феликс Маратович Эпштейн, так тебя, кажется? Хочешь ехать ты в колхоз в такую собачью погоду, картошку копать? Нет? Не хочешь? Так ведь ещё и бесплатно! Ты, наверное, уже пару разиков "просолил", не поехал? Вот на тебя дядю Ёсифа Джу с дубинкой. Йагода, Берийя, Ежов: чёртики из табакерки, пугалы на метле - всего лишь заплечных дел мастера у Чёрта. Ихних клонов - таких же уродов - отыщут, отмоют: и снова в строй; вон сейчас население как "приросло", жрать всем нечего; вот, запрягай люд вместо коней - и паши: остальным легче будет. Думать надо!"
    
     "При Лёньке было вырвано нечто такое, что и словами не обозначишь, что нельзя объяснить от политики, что не умещается в прокрустово ложе идеологии. До него, в шестидесятых, в общество проникло необъяснимое и неухватное, то, что не выразишь одним термином. Очищение, надежда, смывающий грязь дождь. Множество безымянных, простых людей вдруг обрели драгоценную наполненность жизни, нечто новое, свежее: что-то впереди, чего никто не мог осознать, но каждый ощущал. Быт, обыкновенная личная жизнь каждого человека словно озарились тогда каким-то внутренним светом. Нет, мы не идеализируем шестидесятых; мы не касаемся сферы политики: пошла она к-из-вестно-чьей-бабушке; мы улавливаем некие скрытые токи, идущие из нашего детства и отрочества, из запомненных телевизионных и радиопередач, концертов, овеянных лаской, страниц газет того времени, книг, из журналов "Советское фото", которые у меня здесь, в этих двух ящиках".
    
     "...Увы, теплота эта, доброта из нашей сегодняшней жизни безвозвратно изъяты. Нет того. Душа народа оскудела... Ну, а Бродский, приговорённый в шестидесятых? А Пастернак, затравленный и почивший именно в те годы? Нет, мы не должны забывать, что в "тёплые" эпохи острее переживается трагедия отдельной личности, но и
    
    
    
     - 122 -
    
     трудней её глубже переживать - для этого надо быть гением".
    
     "Потом наступил коллапс. Силы развития и консерватизма, добра зла, тенденций и тенденциозности - уравновесили друг друга. Всех охватила жажда новизны, желание что-то опять изменить. Обыватели мирно уживались с развитыми людьми и процветали; просвёщённые люди наполнились сотнями обывательских мелочей и становились похожи на обывателей. Русский национализм достиг своей наивысшей, в некотором роде, точки, разлившись особенно широкой рекой в среде среднего ранга офицеров, бывших в то время наиболее многочисленным привилегированным классом. Всех обуяла жажда доказать и постоянно доказывать всем "нерусским выродкам", что сами они русские, русские, русские!"
    
     "Но это не разбило оков и не прекратило закабалённости русских народов, а лишь усилило позиции хохлов и потомков талмудеев. На той волне русского национализма к власти пришёл очередной выходец с Украины - Брежнев, женатый на сефардской еврейке; а Российская Федерация так и не получила назад отданный Украине хохлом Хрущёвым Крым. Чего стоит национализм, если едва ли не вся суть советской эпохи в том, что пять инородцев подмяли, поставили на колени Россию? Чего стоит национализм, если после Гитлера Германия оказалась под сапогом англосаксов?"
    
     "И всё-таки даже на исходе 1960-х в самом воздухе ещё витало обаяние надежды, устремлённости, освобождения и просвета!"
    
     "Это был особый период, повторения которого не сыщешь; со своими течениями, тенденциями и условиями. (Да что ты стоишь? Садись. Вон в то кресло. Будь же как дома)".
    
     "Вот, взгляни: мой новый опус: "Рождение и смерть одной эпохи"; видишь, я даже обложку смастерил... По твоему виду... так и скажешь сейчас: "А что, рукописи без обложек в КГБ не принимают?'' Знаю: принимают. Как бутылки из-под спиртного в пункт сдачи стеклотары".
    
     "Но и ТАМ люди. Им ведь интересно продолжение! Пророчеств. Да-да, не сомневайся. Предсказанное сбывается - в срок. Поживёшь - увидишь. Можешь узелок завязать: на память. В таком-то году, такого-то месяца. Не посчитай шуткой. И нечего в душе ухмыляться - по... самые... уши. А, может, и не надо нам знать о том, что случится через десятки лет? Когда не будет ни твоего Тухманова, ни Зацепина, ни Родиона Щедрина, ни Шнитке, ни Слонимского, ни Бориса Чайковского, ни Тищенко, ни Гаврилина. Разве что Феля Эпштейн... Ну-ну, беру свои слова обратно. Разве ты не хочешь узнать будущее, разве кто-нибудь может не хотеть?.. Вопрос в том, что именно тебя более всего интересует. Будет ли через лет так сто копчёная колбаса на прилавках? Будет ли у тогдашнего лёньки борода, усы? Или, может быть, трое будут править в Кремле: как у Олеши в "Трёх толстяках"? Или вся империя сузится до размеров Московии? А наша родная Беларусь окажется под властью другого тирана..."
    
     "Ну, чего молчишь, говори! Ах, да, ты ведь патриот родного местечка. Значит, тебя в первую очередь интересуют судьбы Бобруйска. Тогда так - пройдёт лет пять, и неосталинизм зашагает тут семимильными шагами. Именно в Бобруйском регионе - городе и окрестностях - сформируются его органы и вожди. Под подошвами их сапог будут трупы - тысячи, десятки тысяч жертв; быть может - и мы с тобой. Происходить это будет одновременно с усилением культа военных, сосуществующего с неосталинизмом. Военные попытаются осуществить государственный переворот. Неосталинизм, хотя и является обусловленным, исчерпает духовные ресурсы страны: точно так же, как эпоха Брежнева в ряде областей исчерпала социально-экономические условия прежнего уклада, и фактически уже ориентирована на иную социально-экономическую модель. Неосталинизм может кончиться, в отличие от сталинизма "натурального", лишь полной катастрофой, причём, не только собственной, а катастрофой того, в чём он существовал: то есть Империи. Есть, правда, "запасной вариант" - диктатура военных, бок о бок с неосталинизмом, что примет частично удар, вызванный катастрофой неосталинизма, на себя. Но это радикальным обра-
    
    
    
     - 123 -

зом не спасёт положения. Военные ещё более исчерпают духовные ресурсы, загнав разнообразие, научную, интеллектуальную мысль в тупик. Скорее всего произойдёт раскол государства. Во всяком случае, если и было что-то более ни менее соответствующее определению "советский народ", то наше поколение при Брежневе будёт последним его свидетельством. Всё это решится в каких-нибудь (максимум!) пятнадцать лет..."
    
     "Соотношение политических сил в мире тоже будет меняться. На следующее десятилетие придётся начало эпохи нестабильности и хаоса в расстановке политических сил. Все стандарты будут отброшены. Эпоха наибольшей стабильности, вершина которой пришлась на середину наших семидесятых годов - прекратит своё существование. Сплочённость стран Западной Европы, мировой "треугольник" США - Западная Европа - Япония, зоны влияния сверхдержав - СССР, США и Китая: всё это будет пересматриваться. Создано будет очаговое ядро стран, демонстративно ставящих себя вне зависимости от мировой, глобальной игры сверхдержав. Эти страны будут вести войны, а чем больше они будут воевать, тем скорее появится сила, способная уничтожить те "Великие Державы", на которых держится наша "великая цивилизация".
    
     "Заставляя страны Третьего Мира воевать друг с другом, вооружая их друг против друга с целью добиться своего перевеса, соперничающие "великие державы" куют свою собственную погибель. Взаимная гонка вооружений до основания истощит экономику сверхдержав, и кончится тем, что эти государства в обмен на золото и сырьё, по договорённости друг с другом, начнут продавать странам третьего мира собственное атомное оружие - сначала незначительное, а затем всё более мощное. Вышедшая из-под контроля центрального правительства юго-восточная часть СССР начнёт представлять серьёзную головную боль для Москвы - если китайцы не последуют многочисленным предметным урокам Союза и не захватят эти районы, пользуясь внутренними в них распрями".
    
     "Пока атомной бомбой владеют так называемые "развитые страны", катастрофа маловероятна, но, по мере того, как всё большее число игроков станут располагать этим "летальным" оружием, день, когда весь голубой "шарик" расколется на части и рассеется в бесконечно огромном Космосе - будет приближаться. Существует гипотеза, согласно которой взорвалась существовавшая когда-то гипотетическая планета Фаэтон, рассеявшаяся на множество астероидов и метеоритов. Может быть, мы не первые? Может быть, Природа создала Человека как своего ро-
    
    
    
     - 124 -
    
     да бактерий, способных разлагать вещества до некой конечной стадии? Возможно, все развитие Человечества связано с глобальным развитием Земли, и подобные существа появляются на определённом этапе развития планет? Может быть, Земля - это цельный организм, в котором мы лишь функция, появляющаяся на определённом этапе, по мере старения Организма? Может быть, мы - токсичная, скрытая гибель организма Земли? Или вирус, внедрившийся в её оболочку?"
    
     "Достигая вершин цивилизаций, мы на каждом гребне приближаем гибель Человечества. Заходящие в тупик части человеческого общества на протяжении всей истории безжалостно уничтожались теми его частями, у которых была историческая перспектива. Наш тупик, мне кажется - это гибель всего, и мои опасения опираются на мою историческую теорию".
    
     "Возможно, у человечества появится биологический конкурент: дельфины, или, к примеру, что-нибудь из насекомых: моль? Ведь, как известно, Земля расширяётся: все тела на поверхности Земли соответственно тяжелеют. По одной из теорий именно потому и вымерли гигантские ящеры. Возможно, что и человек когда-нибудь окажется неэкономичным".
    
     "Или что-то произойдёт с климатом... Разве не заметно уже сейчас, что климат резко меняется: что-то происходит с нашим Шариком, но от нас это скрывают; информация о глобальных изменениях климата от нас за семью печатями..."
    
     "А не пора ли предположить, что в нас заложен инстинкт мультипликации, то есть создания себе подобного искусственного интеллекта, который физически (биологически? технологически?) станет "сам собой" размножаться?"
    
     "С одной стороны: рукотворные биологические организмы, способные мультиплицироваться; с другой: машины-роботы, способные производить сами себя. Зажатое между двумя этими собственными созданиями, Человечество обречено на гибель..."
    
     "Можем ли мы остановить предначертанное? Можем ли остановить программу своих прирождённых инстинктов? Так же, как законы зарождения, развития и умирания государств заложены в нашем генетическом коде - в нас заложены и законы создания собственного исчезновения путём создания враждебных нам мыслящих машин и организмов..."
    
     "Начиная с предгосударственных организаций людей, все другие структуральные типы - рабовладельческий, феодальный, капиталистический, империализм: не что иное как этапы внутреннего развития "отдельно взятой" цивилизации, повторяющей точно такие же этапы развития предыдущей".
    
     "Недооцененный - подлинный (а не извращённый ленинами-бланками) - Карл Маркс на самом деле писал о другом: предположил, что после всех "закономерных" этапов можно "вогнать" развитие общества в рукотворный, дополнительный этап, то есть в социализм, ломающий прежние паттерны и представляющий собой нечто относительно новое. Таким образом, Маркс как бы подвёл черту под развитие государства, а за
    
    
    
     - 125 -
    
     этой чертой остаётся лишь его гибель, или же наступление нового, тогда, во времена Маркса, не известного и не представимого этапа. В действительности остаётся исторический феномен, который и представляет из себя СССР. Царская Россия, прошедшая все градации, все вехи эволюции, и - также особым феноменальным образом: в разрыве между интеллектуальным (сознания), - и, так сказать, техническим аспектами развития - дошедшая до последнего этапа (как полностью распрямившаяся пружина) должна была неминуемо "кончиться". И тут на помощь пришёл именно этот исторический феномен. В качестве продления жизни державы История предусмотрела для неё дополнительный период, в течение которого (ведь больше двигаться "некуда!") страна должна пройти укороченными темпами все определённые (не Марксом (нет!) - историческими законами эволюции) стадии зарождения и развития государства. В каждом из периодов развития "Союза" присутствовали (в том или ином виде) все внешние (формальные) стадии. Так, например, в двадцатые годы слабо, но всё же присутствовали привкус, атрибуты родового строя..."
    
     "В период сталинизма уже чётко и определённо выступили черты феодализма с его очень характерными признаками - абсолютизмом, иерархией, феодом. Внутри всей страны, представляющей собой остров - заповедник феодализма, - присутствовал и островок - заповедник в заповеднике, - представлявший собой, по отношению к феодализму, раннее рабовладельчество в виде сети концлагерей, отчасти мест ссылок, где использовался рабский, неоплачиваемый, эксплуатируемый без всяких ограничений, труд. Такие огромные стройки, как Днепрогэс, Беломорканал погубили десятки, если не сотни тысяч людей. Беломорканал в буквальном смысле строился на костях: в цемент попадали кости умерших в предыдущий и данный сезон тысяч людей".
    
     "Образно говоря, сталинские концлагеря - вся эта система террора - представляли собой трубы, через которые выбрасывались дым и пепел тех и того, кто и что являлись свидетелями и свидетельствами конца Российской империи, дошедшей "натуральным", "законным" образом до крайней точки своего движения. Это было словно гигантское предприятие, смонтированное адом на земле по уничтожению атрибутов прежней России, культурных ценностей, всего, что напоминало о конце".
    
     "Если сравнить конец Великой Римской империи, растянувшийся в стадию медленного разрушения её гнилостью режима и варварами, и конец России, то поражает один факт: если Рим "помогали" разрушать варвары, то Россия, в косвенном исполнении, разрушает самою себя, отдавая продукты своего постижения современности вос-
    
    
    
     - 126 -
     точным народам, за которыми будущее".
    
     "В шестидесятых годах Советский Союз вступил в стадию зрелого капитализма, а в середине семидесятых - империализма. Таким образом, в этот дополнительный период, словно время, добавленное судьёй к матчу с ничейным счётом, СС прошёл уже к настоящему времени все предназначенные для него стадии развития. Что же дальше? Конец? Нет. В данной ситуации для отдельных этапов должна быть характерна репродуктивность. И это есть. А называется это "неосталинизм". Если вспомнить о том, что для сталинизма была характерна смесь феодализма с рабовладельчеством, нетрудно заметить, что СССР повторяет свою собственную историю, словно топчется на месте".
    
     "Вот факты: с семьдесят девятого года трудящихся повсеместно стали отправлять у нас на сельхозработы, на рубку веток деревьев; с конца семидесятых введены новые законы - о не восстановлении уволенных с работы, об отрабатывании месяца (вместо двух недель) - в случае желания уволиться; о более широком распространении ведомственных квартир (то есть человек как бы "приписывается" к данному предприятию, что превращает его в версию крепостного, как при феодализме); о сокращении срока пребывания без работы, по окончанию которого теряется профсоюзный стаж; и т.д. Эти новые законы, эти тенденции мало кто замечает; но они есть не что иное, как отзвуки сталинизма".
    
     "Пенсии - сорок пять рублей по настоящим ценам: почти то же самое, что и отсутствие их при Сталине. Отсюда и новый неосталинский закон о том, что дети обязаны материально помогать родителям. Политические убийства (о которых все слишком хорошо знают, чтобы их называть) на высоком уровне тут, в Белоруссии... И дело не в том, что идут друг другу навстречу две взаимоисключающие тенденции (либерализация и, попутно, сталинизация), но в том, что так называемые республики стали всё больше и всё очевидней "расходиться по курсу". Несколько областей страны сопротивляются неосталинизму; другие вообще не имеют сколько-нибудь заметного отношения к этому процессу (про- или контр-); а третьи полным ходом движутся к реконструкции 1937 года на гребне новой волны политических убийств. А разве не означает всё это, что "непотопляемый авианосец СССР" разваливается на части? Где, в каком из этих обломков мы окажемся завтра: сам чёрт не знает".
    
     "Итак, всё, что нас теперь окружает, всё, к чему мы привыкли, испарится, как утренний туман. Через десять-пятнадцать лет не будет ни колхозов, ни обкомов партии, ни великой страны. Надеюсь, что Беларусь, Украина, Литва и Латвия обретут статус нейтральных стран, и никогда не вступят ни в какой блок, что у них достанет умов, понимающих, что НАТО: это брат-близнец Варшавского договора. Так же, как у милиции и уголовников: одни и те же хозяева, за саксонской королевой с её заокеанскими колониями, и за руководством Страны Советов стоят одни и те же силы. Противостояние блоков сегодня им уже не на руку, как и самостоятельность руководства сверхдержав. И они всеми силами будут стремиться один из этих блоков изъять. По всем признакам - это не НАТО. Смысл: вернуться к неофеодализму, неосталинизму, конрреформации. И, если Беларусь окажется не с Литвой, все мы будем принуждены жить в карикатуре на Советский Союз, без прошлого, настоящего и будущего".
    
     "Снова вернётся продразвёрстка (только руками уголовных братков), делёж добычи, 1920-е годы с их большевистским террором, исполнять который поручат ворам в законе. За 1920-ми снова последуют 30-е, с отборной сворой заказных палачей, и наши имена и фамилии жёстко вычеркнуты будут из списка достойных к существованию в этой очередной новой прекраснейшей из прекрасных. Потом настанет энный год, и Дед-Мороз однажды придёт не с мешком подарков, а со связкой ключиков и с цепью цепного пса на плече, которой он будет звенеть и создавать этим музыку морозной эпохи. Помести этот звон в какой-нибудь из своих пьес: а вдруг цепные псы на него прибегут, и можно будет впоследствии в худшие времена их распознать, отличить от бездомных дворняг и пуделей? Посмотри, какая прекрасная ночь... вечер... вечер за окном; видишь - напротив уже горят окна парикмахерской, синяя реклама магазина "Книги" горит как раз напротив моего
    
    
    
     - 127 -
    
     окна. А вон молочный фургон. Он ещё разворачивается. Какая прекрасная темнота! Какая прекрасная эпоха!.."
    
     Комната растворяется и уплывает, Феликс остаётся один. Он стоит один, лицом к стеклу, за которым внутренность жилища Веридзе, где находятся он сам и Моисей. Они ничего друг другу не говорят; они просто уплывают вдаль, и какое-то сияние, как нимб, растёт над помещением, над их головами...
    
     И снова улица. Ленивые толпы. Вечер. Фонари, дождь, какие-то заплывшие лица. Горящее окно первого этажа. Водосточная труба. Гулкий и полный ночной город. Что будет дальше?
    
     Вокруг него, везде, в сером сумраке, ещё не освещаемом фонарями, только глаза, без силуэтов, без лиц. Они мигают, колышутся - кругом, они что-то сигналят друг другу... перемигивающийся блеск - и звуки шагов. Звуки машин, шуршащих шинами по асфальту. Феликс неожиданно для себя поднимается по накрытым мраморной плиткой ступеням и входит в двери кинотеатра "Товарищ". Столпотворение с обеих сторон - слева и справа. Две очереди. Лица. Белый приглушённый свет - как в кассовых залах Нью-Йорка. Лица. Полированные, из дорогостоящей древесины, двери, "мраморный" пол, потолок с серпами и молотами... Вот и это лицо. То лицо, ради которого его сюда потянуло, которое он замечает мгновенно, которое ожидал здесь увидеть. Она улыбается Феликсу. Как ни в чём не бывало. Как просто приятелю. С ней её новый парень, высокий, в коричневой куртке; он тоже приветливо улыбается. Они стоят в очереди за билетом на сеанс. Феликс поворачивается и выходит. Холодный воздух. Этот воздух проникает за шиворот. Этот воздух отрезвляет его. Зачем? Бесконечно далёк он от них, от их круга, бобруйского "полусвета", звездой номер один которого является Моня.
    
     Эти бобруйские обыватели с американским образом жизни, респектабельные парни и девушки, затевающие ночные оргии, пробовавшие героин и достающие из рукава смердящий гашиш-марихуану; раскатывающие на модных теперь машинах тридцатых годов, приобретённых для них родителями; знакомые "со всеми на свете"; дающие друг другу "взаймы" носки, лифчики, сумочки, тёмные очки, помаду, сарафаны из джинсовой ткани и фирменные вещи; протирающие штаны в кабаках и рвущиеся достичь в этой среде решительного влияния: чем выше поднимаясь, тем развратнее и беспардоннее становясь; собирающие сплетни обо всех и каждом и держащие в голове десятки, сотни, тысячи историй и фактов - огромную информацию о любовно-эротических и профессиональных, житейских и финансовых приключениях каждого, кто вхож в их тусовку. Они никогда не дерутся и не ссорятся; если кто-то отбил у кого-то подругу, то тот, другой, считает правилом хорошего тона появиться в наиболее респектабельном кабаке
    
    
    
     - 128 -
    
     с дамой из того же круга - по возможности более привлекательной - и приветливо улыбнуться сопернику. Девушки, бывает, находят кавалеров вне этой среды, вне полусвета (среди приезжих, военных, иностранцев); парни же никогда не возьмут чужих - либо встретятся со всеобщим презрением и будут вытолкнуты из элитарной среды. (По поводу чего никогда не устанут сокрушаться и с умыслом поглядывать на собственные галстуки и на "табельное оружие", у многих реквизитом "завалявшееся" в верхнем ящике тумбочки или письменного стола).
    
     Эти молодые люди "каждую минуту" шастают за границу и ошиваются в больших городах - Москве, Ленинграде, Киеве, Минске, Вильнюсе, Риге; многие из них - фарцовщики-спекулянты. Не менее двух сотен (а то и поболее) представителей этой особой касты пополнили собой популяции "золотого ожерелья" Союза: Москвы, Риги, курортных мест Крыма и Кавказа. Об их приключениях и подвигах там, об их романах, успехах и неурядицах немедленно передаёт "бобруйское радио" - как если бы они оставались в Бобруйске, и никуда не выезжали. Не упомянуть вскользь об одном-двух из них на брифинге, сборище, вечеринке, в машине - считается признаком дурного тона.
    
     Правилом хорошего тона считается обязанность переписываться с кем-то из США, иметь там родственников, "женихов" или "невест", на худой конец: знакомых.
    
     Обитающие в сходной среде иногородцы (из Москвы, Киева, Риги, Одессы, Ленинграда), будучи втянуты в бобруйский полусвет, продолжают наведываться; они пролетают кометой по небосклону всех салонов (Мониного непременно), и после первого визита начинают приезжать всё чаще. В водовороте этой среды выкуривается рекордное количество лучших американских сигарет; поглощается море высокосортного алкоголя; замедляет своё движение из рук в руки куча импортных вещей: джинсов, тёмных очков, дипломатов, шариковых ручек, плакатов, пластинок, импортных соков, парфюмерии, аэрозолей для тела и воздуха, западных игр, сувениров, подсвечников, этикеток, художественных и порнографических слайдов, японских и швейцарских часов, календарей из Польши и Ф.Р.Г, дамских сумочек, открыток, бижутерии, конфет и духов; проглатывается громадное количество литературы, начиная от западных каталогов и порнографических журналов, кончая морем художественной литературы (классической и современной), эксплуатируется масса высшего качества японской записывающей и проигрывающей стереоаппаратуры, стоящей часто тысячи, с отменными записями поп-музыки (с европейскими и штатовскими пластинками), потребляется внушительное количество гашиша-марихуаны, используется неимоверное количество японских или индийских презервативов и таблеток микрофолина форте,
    
    
    
     - 129 -
    
     различных возбуждающих мазей, таблеток и микстур, "тойз" и фетишей, ведётся поражающее число разговоров и передаётся из уст в уста масса сведений и сплетен.
    
     Каждый из этих молодых людей "обязан" быть охваченным увлечением-страстью: один - собиранием марок; другой - икон; у третьего - библиотека на девять тысяч томов, книги которой читаются утром и днём, в постелях после ночных оргий, и т.п.
    
     Что может быть общего у него с ними? какие точки соприкосновения могут их соединять? Но как будто ничтожный червь, ничтожный и упорный, буравит неведомые грани в душе, заставляя переживать остро, почти безысходно, то, что произошло прошлым летом; вынуждает его руку достать сигарету и закурить. Последняя сигарета... Больше нет. До получки ещё три дня; как он дотянет до первого числа, он не знает. Во всяком случае, о куреве надо забыть. Он ощущает во рту горьковатый привкус и привычное пощипывание нёба. Запах его сигарет! Последняя: именно в этот вечер... Почему? Потому, что он был у Джека? Потому, что сегодня он не поехал на картошку? Прилив свежей волны к сердцу снова бросает его в ощущение трагичности того лета. Счастье, казалось, сметает все мосты за спиной... Счастье ли?
    
     Остаётся всего пара затяжек. Забытый запах духов неотступно преследует его. Хочется бежать, заглушить его струёй воздуха, несущего задыхание с влажной волной осенней бобруйской сырости...
    
     Вечер. Жёлтые стены дома. Тусклый блеск тротуаров вокруг, в котором есть глубина, синь фонарей. Разноцветные блики голубоватого света спят в чёрных окнах первых и вторых этажей. Жёлтый свет там, где окно зажжено. Он только плывёт - движется навстречу противоположному тротуару. Но бездвижен. Он лишь измеряет расстоянье шагами. Миг наступает. То, что должно было случиться. То, что предрешено - и все лишь делают вид, что можно это предотвратить. А дальше?! Тот же телевизор - за стеной у соседей, тот же влажный блеск фонаря. Кажется: вокруг ничего не меняется. Только о н живёт; всё остальное неподвижно-застыло. Он чувствует, что лишился чего-то за последние несколько дней. Но чего? Что он мог ещё потерять? По льду окружающей его жизни потянулась длинная трещина. Он предчувствовал её, но не предвидел; нет. И всё же - ничего не изменилось. Он остался там, где хотел, пусть даже ценой грозящего ему увольнения. А что дальше? Нет у него никакой другой специальности. Даже на завод его не возьмут. Разве что учеником. Лёд жизни треснул; под ногами - пропасть, пустота.
    
    
    
     - 130 -
    
     Это далёкое небо над головой тоже может расколоться, и из него, он знает, посыплются камни, труха, штукатурка. Но он ещё не стоит на льдине. Он только в преддверии грозящей ему катастрофы. Бабушка? Нет, ей рассказать нельзя. Не теперь. Куда сейчас? Неужели ничего не осталось? Каменный столб, железная цепь... То, что будет с нами потом: стоит над судьбами, над эпохами, над океанами чувств, засыпанных пеплом жизни... Бытие. Борьба. Море света, море эмоций, море врагов. Время, растрачиваемое на работу в школе - враг. Нужда - враг. Принудительные сельхозработы - враг. А сколько таких врагов в каждом наступающем дне, сколько врагов у него в грядущем? Сумрак. Белая стена и горячий лоб. Как давно это было? Как хочется размозжить себе голову об эту стену. Но... глупо... Нет, не таким он должен видеть себя. Но это горе не горе. Её зелёноватые глаза... Те, что смотрели на него в кинотеатре. И это тоже... О, Боже мой, неужели ничего не изменилось? Неужели всё по-прежнему?! Так, как было? Забота о доме... Забота о духе... Дом-душа вбирает жильцов-чувства. Страшный дом: с потёмками в углах, с паутиной потолком, со светлыми вечерами и пасмурностью туманной ночи. Интересно, как общаются души? Каким образом и от чего происходит так, что две души нуждаются друг в друге?
    
     Крышка рояля вбирает в себя свет. Белые, бледные отблески сияют слева и сверху. Феликсу хочется схватить что-нибудь, ударить по этим отблескам - но он знает, что и э т о ничто. Берёт нотный лист. Вот первая партия. Пьеса для арфы с фортепиано. Так, использовать до предела возможности каждого инструмента. Ломаные арпеджированные пассажи. Состояние его духа подсказывает поставить тут соль-диез. Но будет ли она оправдана в контексте целого? Проиграть бы... Но уже поздно. Соседи точно уж спят. Феликс просматривает глазами. Да, это - соль, рубеж, ЕХTREMIТАS. Латынь... А1еа Jasta Est - вот что он хотел бы сказать. Решение необратимо. Да, латынь. Латинское соль-диез в российско-литвино-иудейско-польском Бобруйске. Наслоения эпох. Это "mysl jак by scęgnęta lotem mewa" Леопольда Стаффа; "вечно, вечно вечно звуки ткут и краски мелодию прихода и ухода..." Кульбака. ЭТО соль-диез в его пьесе... Он поднимает голову. На часах - два ночи. Ему завтра (уже сегодня) - на работу. Но это - ничего. Всё это не так важно. Он уже выпил чашу терпения. Теперь наступает черёд иного. Иной мир; иная роль в нём... Чёрные ночные окна - редакции. Тёмные крыши на фоне фиолетово-серого неба. Он оканчивает восемнадцатый такт... "Ты её на заре не буди..." Откуда? Отку-
    
    
    
     - 131 -
    
     да вдруг? (Словно какая-то дверца, и сквозь неё устремляется светлый и свежий ветер, овевающий лёгкой истомой). Это латынь к соль-диез послужила началом взлёта и стало точкой отсчёта. На вершину чувств, на вершину гармоний, на вершину философской концепции уравновешенности. Он осязает дух могильного холода на кончиках пальцев, и чувствует, что как будто прикоснулся к белым и чистым клавишам. Несомненно, Шопен живёт в его сердце. Любимейший романтик. И сейчас эта музыка овеяна шопеновским духом. Культурно-художественная метрополия. Шимановский и Гражина Бацевич, Сероцкий, Малявский, Пендерецкий и Лютославский. Галчинский и Чеслав Милош, Ивашкевич, Леопольд Стафф, Тадеуш Ружевич, Броневский, Тувим. Они ведут его перо от ноты до ноты. "Космополитик" Бобруйск, город, где не только смешались культуры; где отпечатались и не умирают в соседстве эпохи; ведёт его руку по листу нотной бумаги. От ноты к ноте, от звука к звуку. От одного оттека мыслечувств к другому... Он знает, где научился мгновенно оценивать гармонии. Римский-Корсаков. Скрябин. Таннев. Гуляницкая. Когоутек. Русин. Он готов поглощать. Он должен читать, слушать, думать дальше. Десятки книг манят его. Но он пишет, влекомый не книгами, пусть даже лучшими. Он пишет потому, что не знает, что было бы хуже... Пишет потому, что на него из глубины кассового зала кинотеатра "Товарищ" до сих пор смотрят эти прежние, зелёные глаза... Ночь. Огонь несуществующей сигареты согревает своим теплом. Он знает, что ж и в ё т. Знает, что должен жить...
    
     И. вот утро. Стены. Снова постель. О, сколько времени он проводил вот так, глядя в паучий угол, терзаемый ощущением каждого предмета в отдельности, терзаемый пыткой утра, обнажившего, распахнувшего его душу - и вот он лежит обнажённый, со своей нагой душой перед глазами дня, перед глазами сотен людей, глядящих на него дневным светом, глядящих сквозь поры его кожи в его нагое нутро, внутрь его. Он чувствует себя на операционном столе. Все эти инструменты, блестящие металлические штучки глядят на него - и сейчас они будут мучить его тело, они вопьются в него, и нет ничего, что могло бы стать медиумом между его телом и ними. Шершавый ветер бытия лижет лицо. Шевелятся кроны деревьев. Это осень. Он смотрит в себя - и видит е ё глаза. Почему так устроено всё? Почему так устроены люди? Ему хочется бросить вызов устройству мира, всему, где нет места чему-то лучшему.
    
    
    
     - 132 -
    
     И вот школа. Роберт сидит в кресле. День лижет пергаментный цвет штор. Феликс смотрит в глаза Роберта и видит в них бегущие огоньки. Что его ждет? что с ним будет? Большой влажный центр простирается перед его мысленным взором. Может быть, сейчас его вышвырнут на улицу, уволят с работы в этот холодный теперь и пустой город, где он и так одинок... Каких бы то ни было опор, облегчения, помощи в этом городе н е будет! Что станет с ним завтра? Что его ожидает? Роберт поворачивается к окну: и ничего не говорит. Почему? Странно. Он должен был, по крайней мере, сделать Феликсу замечание.
    
     Феликс выходит из кабинета директора; движется в класс. Линолеум тихо повизгивает под его ступнями. Что с ним будет? Что ждёт его сегодня? Завтра?
    
     В классе уже сидят дети.
    
     "Феликс Маратович! Я делала домашнее задание - но не поняла, как разрешить доминантсептаккорд, - голубоглазая девчонка подходит к Феликсу. Протягивает тетрадь. - "Так, сейчас посмотрим". -
    
     В этот момент дверь открывается - и на пороге стоит Валентина Ивановна. "Феликс Маратович! А чего вы не пришли вчера ехать на картошку?" - Феликс бледнеет, но знает, что чему быть, того не миновать. - "А мы не ездили. Как раз был дождь, дали открытую машину, и мы сказали, что в открытой машине не поедем. А вас мы отметили. Мы решили, что вы опоздаете, и сказали, чтобы вас записали". - "Спасибо". - "Так что, если у вас какая справка, то не показывайте. Директор предупредил: "Без меня - никакой справки". А что вы не пришли?" - "Да вот, неважно себя чувствовал"- "В общем, вы знаете теперь". - "Да. Спасибо большое''.
    
     Какой добрый ангел, какое провидение вложило его коллегам в голову мысль его отметить. Ему дали передышку, дали ещё время пожить - как История (по теории Веридзе) оставляет время жизни государству: как дополнительное время к матчу с ничейным счётом. Но, может быть, Рок - это злая кошка, что играет с ним, как с мышью, выпуская из когтей для забавы, чтобы в следующую секунду снова настичь новым прыжком? До коликов хочется закурить, но он на уроке, и, потом, у него больше нет сигарет. Перед ним встаёт видением Марат Курцер, направив на него свои косые глаза. Глиссандо альтов нарушает особую тишину класса - и перед ним снова е ё глаза. Феликс чувствует себя погребённым под слоем ваты; он может стонать, ворочаться, даже умереть - и никто не услышит! Ему становится страшно.
    
     Весь этот район Фандока находится словно в коллапсе пятидесятых годов, погребён в определённом эпохальном слое... Или, может быть, это из "сейчас" лучше проявились черты, характерные для "тогда"; районы обретают своё второе рождение? Но нет.
    
    
    
     - 133 -
    
     В Бобруйске - исключено. Здесь всё чётко разграничено. Ничего "лишнего". Всё ясно. И ему плохо. Он знает, что именно в ментальности конца пятидесятых лежит его беда; что-то он там не досмотрел, что-то не сумел пережить, чему-то не соответствовал. Это ситуация опустошённости, мироощущение многих стихов Бродского, это нелепость уклада жизни. Контрасты больших городов. Это то, до чего не удалось ему дотянуться, что лишило его личного счастья. В каком-то смысле он чувствует, что как бы выше этого, что преодолел [это] в себе ещё тогда, когда не существовал.
    
     Настенная роспись. Глубокие и печальные глаза святых. Тонкие лики апостолов. Всё это было в соборе на Советской, бывшей Соборной. Это то, что осталось воспоминанием детства, когда он с мамой, её подругами неожиданно вместо бокового входа в театр обнаружили этот вход в собор - и вошли на галерею во время празднества Рождества Христова. Он помнит характерный, врезавшийся в память запах ладана, торжественное, расшитое серебром, одеяние батюшки; помнит хор, поющий где-то сбоку и рядом. По кому - эта жалобная песнь, эта заупокойная месса девяти голосов, по кому такая немыслимая скорбь? Может быть, по его душе, уже получившей смертельный заряд страдания; может быть, это он лежит в том дне, в том, не существующем теперь, соборе; может быть, это его душа, душа его - мальчика - витающая там, заставляла всех так скорбеть - и теперь ещё витает там, в том дне, в том, разрушенном теперь, пятиглавом соборе?
    
     Время качается, как то далёкое кадило в руках батюшки, теперь, может быть, уже умершего, но тогда стоявшего в центре внимания сотен людей; вершившего празднество - скорбно-лирическую, но и радостную церемониальность православного Рождества. Он чувствует тёплый не проглатываемый комок в горле, и знает, что ему не избавиться от него.
    
     Тёмные силуэты деревьев, мокрых и отсвечивающих голубизной; чёрные тротуары; улицы, ведущие куда-то, хоть и умалчивающие зачем... Почему сильные, обжигающие и благородные чувства одного человека не могут растопить бесчувственную неприступность другого? Почему они вчетвером - он, Андрей, Сергей и Телегин, - объединённые одной идеей, одним горением, все, в общем-то, потерпевшие в личной жизни, пережившие не одну катастрофу, оказались за бортом, ввергнутыми в ситуацию, когда им негде играть, когда их нигде не берут? Андрей заявил, что согласен бы грызть камни, биться головой о стену - лишь бы им позволили заниматься, работать так, как прежде... но ничего не поможет. В этом мире есть только один ответ - безответность.
    
    
    
     - 134 -
    
     Он вспоминает очень вежливое, корректное лицо директора театра и лица директоров клубов. Почему?.. Почему? Нет, нет ответа...
    
     И ночь, и день, покрывая всё собой, равнозначны. Под покрывалом света или тьмы существует всё, но ему нужно лишь одно - будь то судьбоносное решение или же о д н и глаза; то, к чему он тянется... недостижимо... Он падает с зажатой горстью в полуметре от того, чего стремится достичь. Казалось, это было так близко. Он вспоминает ту лестницу, е ё лестницу, угол под лестницей, где они стояли; её влажные губы; неужели это всё было, неужели было с ним, именно с ним? Он знает теперь: она ожидала другого. Большего. Но он не мог. Ведь он же любил её. Он видит её масляные, как у кота, странным выражением наполненные зрачки. Один вечер... И недостижимая грань того, что он не сумел удержать, не сумел спасти, что было обречено из-за непоколебимости его понятий...
    
     Глаза, масляно светившиеся лишь однажды. Губы, сохранившие вкус вина, губы, которые он целовал, когда они стояли на крыльце, когда стояли под лестницей... Звёзды в небе; и то, как его тело инстинктивно отстранилось, когда её жаждало прижаться к нему. Холодная пустота. Пепельно-серые волосы. Халат, её халат, в котором она его принимала. Тот её ласковый взгляд... В затылочной части головы скапливается какая-то тяжесть; наука ждать всегда нелегка. Самая трудная для людей. Он не виноват, что она не смогла... Что у неё не хватило духа. Сигаретный дым, смрад, опьянение алкоголем - и горячие, влажные руки - то, что отделило её от него. Наблюдение за разгоранием ночных оргий (поздний час всегда выгонял её на улицу и приводил домой), за цепкостью рук и взглядов; слияние губ в поцелуи; вожделение, обливающее всё окружающее... Неприятие... И жертва, созревшая, обретающаяся в другом пространстве, в другом измерении, в ином мире.
    
     "Nie zdążyć już. Za późno". Этот шёпот стоит в ушах до сих пор; её мягкий выговор польских шипящих, как na wsi, это, с придыханием "здонжыть". Не успеть... Слишком поздно...
    
     Его душа отражает нечто такое, что им не уловить, не обнаружить. Но о н знает, что это есть. Разве можно почувствовать вкус столь тонкого блюда после обжигающих пряностей? Но она сумела, не сумела лишь отделить. И вот - обрекла свою жизнь. Обрекла себя, не умея продолжить...
    
     Солнце... Красные флаги. Всё пространство между домами запружено. Улыбающиеся детские лица и транспаранты. Шарики - голубые, жёлтые, зелёные. Фонари в сквере: железные, по-праздничному блестящие, необычные. День берётся железной рукой за стальную щеколду утра-двери. Толпа движется. Обрывки разноцветной бумаги устилают тротуары под ногами. Слышится музыка духовых оркестров. Вот взорвался воздух - прошёл оркестр, изрыгающий в светящийся верх улицы еврейский танец семь-сорок. Вот с трубой прошёл Плоткин - сын музыкального "магната" Михаила Абрамовича. Вон слева, возле Феди Кравчука, с трубой



     - 135 -

низенький: Ёся Гринблат. Тротуары движутся... Но не так заметно, как монолитная толпа посередине. Слышен звук барабана. Члены политбюро на колышках плывут в толпе среди движущихся людей. Все нарядны. И торгуют везде тем, чем не торгуют в обычные дни. Возле каждого лотка с нарядной продавщицей - очередь. Дают рыбу. Люди с сетками и бумагой выстроились друг за другом. Все яркие, и каждый взгляд ярок - потому что СОЛНЦЕ?
    
     У них нет своей колонны; Феликсу не надо на демонстрацию, и потому он воспринимает её, как в детстве; не утратил свежести, новизны, сочности восприятия.
    
     Вот он пробирается в густой толпе на перекрёстке, его буквально выносят на противоположный угол.
    
     Уличная толпа смешивается с колонной.
    
     У многих на груди приколотые красные флажки. Много мужчин - в шляпах, при галстуках, в костюмах. Вот буквально рядом с ним лопается шарик. Мальчишки побежали в противоположную сторону. Огромная машина со стендом, внушительного размера буквы, составляющие название предприятия.
    
     Знакомые, знакомые, и сотни, тысячи никогда не виденных, незнакомых людей, сливаются в образ толпы, колонн-демонстраций.
    
     Седьмое ноября. Праздник революции. Проходят колонны. Маленький мальчик, которого за руку ведёт мужчина в роговых очках... Несколько подростков, едящих эскимо. Лица, лица, лица... Обрывки фраз, разговора, жужжание толпы, гул голосов и музыка отдалённых оркестров.
    
     Воздух, пронзённый тысячами звуков-иголок, висит на нитях, висит на вонзающихся уколах, как на верёвках бельё. Движение и неподвижность соседствуют сплошь и рядом. Флаги, транспаранты, портреты, шары... Возбуждение движущихся людей, кричащие репродукторы на столбах, гул толп, отдельные выкрики, звуки шагов, сливающиеся в сплошной гул, смешивающаяся музыка духовых оркестров; пестрота лиц и людей, пестрота улиц сливаются в одну симфонию, впечатления от которой захватывают. Город, как улей, в котором люди-пчёлы перемещаются жужжащим роем. Вот Никитка с фотоаппаратом "Зенит Т.Т.Л." на ремне; вот Сулейманов со своей подружкой.
    
     Здесь, в центре, Феликс должен всегда кого-нибудь встретить. Два подвыпивших подростка с руками в карманах. Обрывки фраз. Но большинство идут, разговаривая скупо. Это необычно. Это придаёт торжественности, но зато сотни разговоров в колоннах.
    
     Проносят огромный, выделяющийся яркостью, транспарант. Буквы "К" и "Л" на нём чуть скосились, но это почти незаметно. Раздаётся недружное, но с энтузиазмом "ура" в ответ на призыв репродуктора. "Да здравствует...", "Да здравствуют..." - одно за другим несётся из репродукторов; те же фразы доносятся из одного громкоговорителя раньше, чем из другого, что создаёт особый уличный акустический эффект.
    
    
    
     - 136 -
    
     Эхом отзывались слова репродуктора, а другой, более далёкий, по частоте напоминал собачий лай:
    
     "Д-да здравствует ррродная коммунистттттическая партия! Слава её великим идеям, её направляющей силе, её вечной мудрости, её великой роли в строительстве коммунизма... Уррррра!"
    
     Феликс миновал скрещения улиц Интернациональной и Советской, Советской и Пролетарской, и двигался дальше.
    
     Его тянуло в эпицентр праздника, к Площади. Колонны бесконечно двигались в одну сторону: туда, куда шёл Феликс. Колыхалось всё то, что несли демонстранты; на противоположной стороне улицы сгрудились люди, наблюдавшие шествие, а дальше никто не пытался пройти. Дальше было полно милиции; стояли милицейские "Газики", автобусы; военные и милицейские патрули перекрыли дорогу.
    
     Феликс видит, как один из милиционеров грубо хватает за руку парня, пытавшегося пристроиться к колонне, и рывком выталкивает его обратно на тротуар. Сияет яркое солнце. На всех шести улицах, ведущих на площадь, стоят автобусы, прислонённые к стенам домов, забаррикадировавшие проход на площадь, оставляя только узкий коридор для официального шествия.
    
     То же самое делается во дворах серых торжественных, пятиэтажных зданий времён эклектики.
    
     Феликс смотрит в проход, затем поворачивается - идёт назад. Он плывёт в густой, неразделимой толпе. Здесь много и молодых, и стариков, и детей, но женщин почти не видно.
    
     На пересекающей улице гораздо меньше народу; тут вся толпа сгрудилась на следующем перекрёстке. Там пробиться почти невозможно; Феликс не спеша приближается к этой сплошной стене человеческих тел. На проезжей части движение колонн застопорилось; видимо, впереди пробка. Несколько человек идут - словно плывут - навстречу.
    
     Рыжеватый молодой человек. Две девицы, перемалывающие жевательную резинку. Спаниель, ведомый на поводке дружной компашкой. Оглушительный смех.
    
     Феликс д о б и р а е т ся - и смотрит вперёд.
    
     Там шагают организованные колонны - только что с площади. Эти два квартала им указано проходить, не разбегаясь, и потому зрителям дано лицезреть на этом отрезке "весь "парад" - как многие говорят. И неудивительно. Потому что именно здесь собирается во время демонстраций наибольшее число зевак, и оба тротуара - с обеих сторон - запружены так, что новоприбывшему некуда ступить.
    
     Вот интересная группа на подиуме-платформе, в которой один одет и загримирован солдатом в лаптях, с винтовкой, с примкнутым штыком, другой - комиссар в кожанке и с кобурой, третий - матрос, четвёртый - ...
    
     Всё это мелькает перед глазами, а затем проезжает машина, в открытом кузове которой, обитом красным бархатом, стоят брусья, а на них два спортсмена выполняют упражнения. Вот едет машина, которая полностью замаскирована, а наверху этой движущейся



     - 141 (137) -

пирамиды - вертящийся шар с буквами, говорящими о том, что идёт колонна фабрики "8 МАРТА".
    
     Огромный "Белаз" везёт две громадные платформы с шинами, от гигантской до самой маленькой - это колонна БШК.
    
     Феликс легко проталкивается к мостовой, и перед новой колонной перебегает на другую сторону.
    
     Здесь место, где стоят многочисленные жители Первого кооператива, того самого, где больше всего знаменитостей: главный режиссёр Первого Народного Театра Миша Эпштейн; завуч автотехникума, член Горкома и лучший математик города Иван Макаревич; завуч другого автотехникума и тоже лучший в своей области - Рон Биргер; цимбалистка и гитаристка Таня Тиховодова; заслуженная преподавательница Первой Детской Музыкальной школы Ирина Болотникова; и Мария Рутковская из той же школы; дора Лившиц из той же школы, и её муж, хозяйственный работник и подпольный делец союзного масштаба; муж Болотниковой Женя - директор Городского Дома Культуры; пианистка из ДМШ ? 1 и композитор Циля Нисман; мелкие дельцы Мопсики и их сын Наум, будущий ювелир и обожатель красавицы Майи Иоффе - соседки из второго подъезда; местное светило математической науки и студентка МГУ, симпатичная Лилечка Тынкова; духовик Лёня Плоткин; композитор Лев Гунин; ударник и песенник Владимир Купервассер; саксофонист и перкуссионист Марик Биргер; вокалист и бард Мартынов; духовик Циркин; саксофонист и кларнетист Вадик Сажин; джазовый гитарист Вова Ковалёв - всё это выходцы из Первого кооператива, которые прославили его не только за пределами двора, но и за пределами Бобруйска.
    
     Пома (Помин Вова) - гонявший в своё время пол-Бобруйска, человек необычайных способностей к драке, значительной физической силы и выностивости, и в высшей степени эффектный, который одним своим появлением мог вызвать столько же эмоций, сколько целый спектакль; его Санча-Панчо Фрума (Фруменко Аркадий), в своё время ходивший постоянно с разбитым лицом из-за Помы, тоже в своём роде личность: благородный фарцовщик, человек добрый и мягкий (но со связями в городе), в котором есть внутреннее обаяние и который "знает жизнь", "всё" видит" и "в курсе обо всех"; Купервассер, личность союзного размаха, со связями в Москве, Минске, Крыму и Прибалтике, долгое время сохранявший в Бобруйске титул "короля рок-н-ролла", плёнки с записями выступлений которого в клубе Ж.Д. и на Кирпичах расходились с неимоверной быстротой и пользовались особенной популярностью в сквере напротив кинотеатра "Товарищ", где собирались в начале и середине семидесятых годов остатки бобруйских хиппи.
    
     В Минске он совместно с пятью другими рок-музыкантами участвовал в подпольных концертах в "ничейном" подвале, посещаемом и наркоманами, где, доведённые до экстаза слушатели, сбрасывали одежду - и бросались к сцене, на которой - один в голубой ночной рубашке и лыжной шапочке /Купервассер/, другой в кожаной куртке на голое тело и плавках /Федя/, третий в набедренной повязке, разукрашенный индейцем - неистовствовали музыканты. Именно этот Купервассер, тот самый Купервассер, нашумев в Минске и чуть было не вылетев из института, появляется сначала в Бобруйске, а затем, по следам Петруччо, Джека и Абрамсона - ребят, наделавших шуму в Бобруйске на "эпоху" раньше и обосновавшихся группой в Гурзуфе, в международном туристическом комплексе, - подался за ними на юга, где женился на девушке из Челябинска, а теперь является одной из самых популярных личностей в Ялте. Один из его лучших друзей, сосед по подъезду - Лев Гунин: симфонист и рок-музыкант, фотограф, пианист, клавишник, электронщик и поэт...



     - 142 -
    
     Вадик Сажин, блестящий саксофонист, композитор, великолепный аранжировщик, излюбленным занятием которого является аранжировка и обработка классических вещей для ансамбля электронных инструментов. Плоткин Лёня - менеджер, сам неплохой органист, бас-гитарист и аранжировщик, опекающий многие группы, поставляющий музыкантов на летний сезон в Центральный парк и для мероприятий Шинного комбината, один из нескольких наиболее знаменитых ресторанных музыкантов, человек с блестящими связями, который может "пробить" место и достать аппаратуру "из-под земли"...
    
     Перечень этот можно продолжить, но Феликс знает, что ресурсы Первого кооператива практически бездонны; он сам в отрочестве часто бывал в том дворе, он обязан ему двору многим в своих привычках и наклонностях...
    
     Вот Феликс замечает в толпе Геннадия Лака, плечистого крепыша из Первого кооператива; вон мелькает среди других тощая, долговязая фигура Марика Биргера; неподалёку его соседка, местная дива Таня Тиховодова, подруга Саши Тихоновича из минских "Верасов" и бывшая любовь Мони Куржалова; вот Сергей, сын Ивана Доминиковича Макаревича, а с ним Сергей Сливенко, сын покончившего собой заместителя начальника штаба армии; вон его сосёд Олег-меломан, владелец приличной фонотеки!
    
     "А нужно взять в таком случае хорошее лекарство: сжечь бумажечку, дунуть - и остаточек распылить, - говорит какой-то пожилой мужчина своей спутнице, по-видимому, знакомой.
    
     "Ой, девочки, - воскликнула девчонка с косичками и с острой мордочкой, всматриваясь, - смотрите, смотрите, какой конопатый идёт; ну, вон там, с флагом; в жизни таких не видывала."
    
     "А он меня тогда целовать, - тараторила другой девица постарше, - а я его не прогнала; ой, Томка, что делается!.."
    
     "Да не заливай ты. Они тогда похиляли совсем не туда, куда ты думаешь. Тот чувак был уже на поддаче, а она просто в улёте, кирная в доску; кира там было целое море - вот они и накирялись до чёртиков. А потом по очереди - по тем делам. Сечёшь?"
    
     "Вернулась жена с работы, в её постели другая. "Это что за крашеная блондинка в моей кровати?" - говорит мужу. А тот: "Так сегодня же Пасха!"
    
     "Это кто идёт? - доносится сбоку. - Химтехникум?.. Медучилище?.. А я думал - химтехникум..."
    
     Феликс достаёт сигарету, которую только что "стрельнул", и закуривает. Эта толпа, эти нескончаемые колонны; разноцветность одежд, губы, шевелящиеся, издающие звуки речи...
    
     Это всё уже было; но тем лучше, что было. Нескончаемо то, что и делается, нескончаемо то, что существует.
    
     Флаг, висящий на стене серого, с высоченной острой крышей, как в Швейцарии, дома, построенного, говорят, после войны пленными немцами; мимо проплывают глаза, шапки и руки, держащие древко транспаранта. Солнечный свет рассеял начавшийся дождь; теперь шум голосов, и шорох, и гул шагов слышны лучше в как бы обновлённом воздухе.
    
     Вот ещё одно запоминающееся лицо, ещё и ещё одно... Почему нам не да-



     - 143 -

но сливаться духовно с тем, кто в данный момент так поразил? Почему люди уходят, а мы остаёмся - без них, зная, что их никогда уже не увидим?

     Феликс глядит на лица, и думает об этом. Но почему? Ведь это лишь кажется, что люди с такими лицами живут в лучшем, гармоничном мире; но стоит оказаться рядом, как столкнёшься с теми же проблемами и окунёшься в коллизии - подчас, трагичней собственных; и, если даже найдёшь среди них жизнь настоящую - тоска по недосягаемому никуда не денется; по тому, что бросило в поток страстей, над чем ты, как всё живое, не властен...

     Пушистые ветви на фоне бледно-голубого неба; чьи-то глаза, лежащие на этом пушистом, покрывшем дерево, слое. Так ли будет зимой? Ведь это не та же зима, да и бывает ли что-нибудь совершенно одинаковое? Низкий виолончельный звук. Водосточная труба. Небо. Люди, заполнившие пространство улиц. Всё это движется, распадается, кажется монолитным. Все эти головы, головы, головы, откуда-то сверху напоминающие броуновское движение; перемещение людей, снова руки.

     Каждая колонна имеет свой маршрут. Всех объединяет одно - площадь. А к Площади идут каждый своим путём.

     Наиболее людные улицы - Красноармейская и Пушкинская, но Красноармейская ещё более празднична. Она является как бы преддверием к эпицентру празднества, в ней есть что-то от торжественности прихожей, предбанника, тут другая публика - и движение другое.

     Перпендикулярно к ней идёт Пушкинская; во время демонстрации тоже наиболее торжественная, ведь именно отсюда все колонны попадают на площадь.

     Но тут чувствуется уже какая-то усталая пышность, словно пресыщенная, конечная, выпирающая. Это впечатление подчёркивала как сама улица, в этом месте какая-то бесцветная, так и то, что колонны здесь подолгу стояли - тут всё было забито людьми, упиравшимися в проход между большими шестиэтажными домами, с приставленными к ним с обеих сторон улицы автобусами.

     Улица Октябрьская, хоть и была забита людьми не меньше, из-за своей ширины, из-за широких своих тротуаров казалась менее людной, а "публика" здесь была самая разнообразная, наиболее демократичная.

     Тот же участок Пушкинской, где стоял сейчас Феликс, заполнялся особой публикой: сюда колонны попадали прямо с площади, только-только пройдя её центральный участок перед трибунами. Здесь кучковалось множество пожилых мужчин и женщин с медалями и орденами на груди, держащих за руки внуков; стояли тут и молодые люди интеллигентного вида, целые семьи, люди среднего возраста - в основном мужчины, - кое-где подрост-



     - 144 -

ки и дети. Всё это месиво лиц и фигур казалось тут монолитным.

     Здесь была своя страна, целая республика, включавшая толпы, движение у домов и сбегающих с демонстрации: тех, что не желали больше организованно двигаться дальше, и, пользуясь замешательством начальства, старались незамеченными выйти из колонны и раствориться в понимающе расступавшейся перед ними толпе на тротуарах.

     "Разномастные" лица и глаза, перемешиваясь, образуют водоворот, взгляды устремляются на Феликса и друг на друга, словно скользят. По репродуктору снова звучит музыка. Раструбы рупоров изрыгают медь львиными дозами.

     - Становитесь в кадр! Вот так. Поближе. Внимание!
     - Феля! Приффет! С праздничком.
     - Тебя также.
     - Как тела?
    
     Далёкое синее небо, освободившееся от туч, набухает цветом, словно беременное своей синевой.
    
     - Феля! Привет! с праздничком! Как дела?
    
     Мимо всё движется колонна химтехникума.
    
     Шары, флаги, транспаранты... Обрывки шаров, бумажных лент, кусочков красной материи - всё это под ногами на мостовой и на тротуарах. Мужчина слева от Феликса курит. Весёлая старушка поднимает внука над головой и крутит его в разные стороны. Прыскает марш. Очередной оркестр проходит мимо. На секунду все голоса замолкают; Феликс узнает Сеню с трубой и Паука на альтушке. Машина с очень длинным кузовом, на котором происходит бой фехтовальщиков.
    
     Тридцатидвухлетняя кандидатка в старые девы Сарра Моисеевна, продавщица из магазина "Стиль", а с ней сорокалетняя "Эльза" - Сонечка Каплан.
    
     - Сара, а ты вышла бы замуж за шестипалого мужика?
     - Нет, лучше уж я выйду за 6 сантиметров.
    
     Мотороллер, замаскированный композицией из разрисованных фанерных щитов и выпуклостей из неизвестного материала. Голубоглазая девочка с косичками. Супружеская чета пожилых евреев, разговаривающих на немецком языке идиш.
    
     Слышен плеск пива, которое выливают зачем-то из бутылки три краснолицых парня в подворотне. Пожилой мужчина с лысиной достаёт расчёску и внезапно принимается расчёсывать свои три волоска на затылке. Новый оркестр заглушает разговоры вокруг.
    
     Феликс выбирается из неподвижно стоящей толпы, и, среди движущихся, направляется в сторону гостиницы.
    
     Здесь разноцветные люди, здесь асфальт, усеянный всевозможными лоскутами, здесь дети, держащиеся обеими руками за ладони родителей, здесь уже более редкая толпа и отдельные группки людей, выделяющиеся на общем фоне.
    
     Солнце освещает балконы и окна; толпы начинают редеть; остатки колонн, словно стремясь сократить агонизирующее движение, расходятся, но тут же прибывают другие. На соседних улицах ещё проходят организованные колонны, но тут демонстрация уже выдыхается, и это оставляет смешанное, и, возможно, немного грустное чувство.
    
     Люди начинают "цвести", то



     - 145 -

есть теперь на каждом будто нарисован обеденный стол: праздничный, семейный, непоколебимейший.

     Идут мимо две девушки, с довольно-таки вызывающим видом поглядывая по сторонам; на углу всё продают мороженое; первая машина медленно проезжает по запруженной людьми улице.

     Феликс чувствует обрыв. Что-то сорвалось. Что-то завершено. Это всегда оставляет смутный осадок; он не знает, чего ему сейчас надо. Чего же? Шагает мимо группка мужчин, и видно, что они уже изрядно под мухой. Куда податься? Бабушка... Но Феликс знает, что бабушка отправилась к родственнице, к Линии. Потом и он подойдёт. А пока... Веселая компашка обнажает взрыв смеха. Феликс уходит всё дальше.
    
     Ни одного звука в голове, ни одной нотной строчки... Все проносятся в какой-то бездвижности. Как в немом кино. Звук есть. Но нет каких-то других. Пространство кажется неозвученным. Миновал сквер. Тот же забор, та же ветвь над фонарём. Что дальше? Почему иногда, так сразу, вдруг становится тяжело? В чём смысл?
    
     - Феликс! Дгужище! Пу, я тебя давно не виде...л л... С птдаздничком. Куда пут дегджишь? А, да, понимаю, не надо отвечать, вы наблюдали за демонгстгацией, сэр. Ну, как там пгоходит это мегопгиятие? Говорят, колбасу пока не дают на перекрёстках? Нет? В честь праздника бы, а? Ннн-ууу, как вы полагаете, сосподин музыкант?..
     - До нас дошли слухи, что до вас дошли слухи о том, что у нас, якобы, в Бабгуйске плохо с мясом. Так вот: не верьте этим "слухам". С мясом у нас хорошо. Без мяса плохо... Ну, как дела? Куда идёшь?
     - Да так...
     - Г... Н-ну, ладно, понимаю, побегу - спешу. Ещё раз с пгдгаздничком. Скоро увидимся.
    
     Ещё трое в фирменных джинсах. Солнце. Сквер. Фонарные столбы. Отчего хочется плакать... и звон несуществующих, сброшенных когда-то вон оттуда, колоколов...
    
     Аллея. Перспектива её. Всё сводится к одной точке, может быть, жизнь тоже сводится к точке, которая будет поставлена в самом конце? Атласные флаги ещё мелькают за узорной оградой. А на стене здания такие же красные флаги свисают чем-то уже пройденным, уже бывшим... Ностальгия по времени... ностальгия по жизни?.. Может быть... может быть... Эхо... Где оно? Откуда? Что такое эхо? Это что, определённая субстанция? Может быть... может быть... Уже проезжает автобус, а за спиной визг троллейбуса. Значит, движение уже открыто... День. Солнце. Асфальт, праздник.
    
     Куда идти? Где быть? И есть ли выход? Почему столько дней? Работа, тоска, пусть тоска, но осознанная, борьба,



     - 146 -

усилия, приложенные к чему-то, работа, работа, и вот - пустота, дикая безысходность, именно сегодня? Вот идут люди. Они куда-то идут. А ему идти некуда. Это банальность. Пошлость, то, что встречается в каждом третьем случае, в каждом третьем рассказе - но это есть. Но это так. Так... что же делать? что же делать?.. Спасаться от безумия, от самоубийства скверными сигаретами, как писал один из наших поэтов? А если не угрожает ни самоубийство, ни безумие? Если это просто праздник, в который он не может "встроиться", не может даже напиться - потому что не хочет пить, и потому что денег нет? В который неспособен верить. Пошлость, грязь, тоска, то, что вплетается в каждый день, что предстаёт монолитным, но не для него - и, может быть, именно поэтому ему так плохо?

     Вот он миновал знакомый угол, миновал театр, не останавливаясь, идёт дальше... Сергей... Он со своей женой, с дочуркой... идти некуда... Андрей... Андрей на складчине со своими гопниками-школьниками...

     Город напоминает большую, огромную комнату, из которой нет выхода. Просто эта комната достаточно просторная - чтобы в ней можно было, по крайней мере... уединиться.

     Ноги сами несут его по направлению к другому району, подальше от центра, туда, где его никто не знает, где малая... нет, ничтожная вероятность того, что встретит знакомых... где будет бродить среди чужих людей, среди чужих лиц и домов, по улицам, на которых он не был... но что это? Он притормаживает.

     А праздник продолжается. Наглядно знакомые лица. Парни в кожанках и джинсах ловят такси. Нет, он не уйдёт, не может уйти. Любая перемена этой сферы равносильна концу. Он не отступит. Было бы слишком просто. Он не уйдёт отсюда. Его несчастье, возможно, большее счастье, чем чьё-то формальное благополучие. Нет, он должен бороться. До конца, именно в своей сфере. Выбрав путь, надо исчерпать его, пройти с начала - и до конца... А там...

     Кто не совершал выбора - тот не ж и в ё т. Выбор: не только счастье, но и страшная тяжесть. Он выбирал слишком часто. Каждый день. Вся его жизнь - выбор. И нет конца этому миру. Нет конца выбору. Нет конца этой жизни...

     Стены. Люстра. Прокуренный воздух комнаты. Слепое от предвечернего света окно смотрит вовнутрь.

     Невысокий шкаф. На нём - пепельница. Немецкий рояль. Стены, покрытые обоями. Побеленный потолок. Ковёр на полу, тахта, круг торшерного света.

     Валера лежит на спине. Он читает. Рядом с ним, на полу, керамическая безделушка, куда стряхивается пепел сигареты, свет торшера отражается в стёклах очков. Тишина, нарушаемая лишь шелестом переворачиваемых страниц и изредка покашливанием лежащего на тахте, что не меняет положения



     - 147 -

тела. Почти вечер. Слабый луч белесого света скользит от окна. Седьмое ноября. Тени, серые по углам и блеклые на стенах, дымок от сигареты, поднимающийся кверху и растворяющийся таинственно, незаметно в вышине. Обрывок газеты на полу. Блики в полированной поверхности рояля. Шелест страниц. Тишина. Вид предметов, их смыслы разлагаются на составные, снова складываются, перемешиваются и выпадают, образуя игру, понятную только человеческому уму. Шелест страниц. Гардина пропускает всё меньше света. Внезапно раздаётся звонок в дверь. Тело на тахте поворачивается, Валера просовывает свои узкие стопы в тапочки, и, переваливаясь, идёт открывать. "Марина... проходи". Она заходит. Валера смотрит на неё, почёсывая волосатую грудь, ниже расстёгнутого ворота рубашки.
    
     "Валерка! послушай. Звонила Таня. Сказала, что сегодня она не придёт. Но она грозилась, что Чмурик может придти. Я не хотела бы его видеть, так же, как и Таня. Ты, может быть, как-нибудь сделай так, чтобы он ушел. А потом позвонишь нам и скажешь, что всё спокойно. Хорошо? И мы к тебе приедем".
    
     "Послушай, Марина. Чмурик мой друг. Я не могу его выставить за дверь. Понимаешь? Ну, Маринка, пойми сама..."
    
     - Ну, значит, мы не придём.
     - Ну, я прошу вас...
     - Всё, или мы - или Чмурик... решай.
     - Ладно... постараюсь...
     - Всё, хорошо, ладненько. Ну - ты нам позвонишь.
     - Ладно.

     Дверь захлопывается. Валера проходит назад в комнату. Он смотрит в сервант, наполненный книгами. Смотрит на ряд французских романов за стеклом. Через двадцать минут выходит из своей квартиры. Серые сумерки даже на улице. После полумрака квартиры отмечаешь, что ещё день, но день в такое время незаметно перерастает в вечер. Голубизна тёмных углов. Тонкая подёрнутость стен - как будто покрытых прозрачным гобеленом. Наползающий мрак приглушает всё - как вата, делая предметы окружёнными изоляцией, прокладкой... Это время оплетает и сознание невидимой паутиной, которая ощущается, но не существует. Тени, лежащие на тротуарах, приобретают тот неопределённый оттенок, который делает их почтим неотличимыми от предметов. Возможно, именно такое время суток внесло свою лепту в кубизм...

     Валера идёт не очень быстро, спрятав руки в карманах. Кварталы проходят мимо него, и его очки блестят каким-то совершенно белым цветом, что кажется удивительным в это предвечернее время. Теперь уже все прохожие косятся друг на друга с подозрительностью, а если появляется компания, то,



     - 148 -

при виде её одинокие прохожие переходят на противоположную сторону. Наступает праздничный вечер, именно такой, когда совершается особенно много преступлений; драки, хулиганство, изнасилования возводятся в квадрат по отношению к будничным, непраздничным дням. Валера вспоминает, что забыл потушить сигарету в пепельнице, думает о том, что город уже погрузился во мрак. Дошёл до угла, повернул налево, и тут же во двор.

     Здесь висело вывешенное на верёвках бельё; какие-то большие предметы, похоже, чан и бочка, виднелись в глуби выступа у пристройки. Он поднялся на крыльцо и постучал. Ни звука. Валера начинает нервничать. Снова стук в дверь. Внезапно окошко сеней освещается тусклым, подслеповатым светом. Это открылась дверь из сеней в комнату, где у них была столовая... Ему открывают.

     - Валера дома?
     - А, это ты? Заходи, дома.

     Он заходит, и в нос ударяет затхлый, застоявшийся запах. Запах особого рода, с почти неуловимым оттенком, который можно безошибочно определить как запах бедности. Здесь, в сенях, находится множество предметов, Валера на них не глядит. Он проходит вместе с отцом Чмурика в дом.
    
     - Валера, Привет.
     - Привет, Валера. С праздничком.
     - Ну, как дела?
     - Ты за мной? - Чмурик - тоже Валера - заметно шепелявит и при разговоре косит глаз в сторону.
     - Мне прибыла телеграмма. Срочно переговоры. Думаю, придётся прямо счас ехать в Витебск... Здравствуйте, тётя Сарра, с праздничком... Значит, слушай, так. Ты ко мне не ходи. У меня переговоры в двадцать ноль-ноль - я не знаю, когда они кончатся. Ты понимаешь - можно долго ждать... И я, к тому же, не знаю, будет ли кто у меня... сможет ли... открыть, тем более, что мне надо до переговоров ещё заскочить к Марине.
     - Ясно. Значит, ты не можешь...
     - Да, не могу. Я... это от меня не зависит. Я просто зашёл, чтобы ты зря не ходил.
     - Хорошо. Примем к сведению. Будем знать.

     Валера прекрасно знает, что для Чмурика это обычные выражения и что они доказывают, скорей всего, что он поверил.
    
     Валера пятится к выходу, и, уже почти на пороге, добавляет: "В общем, я пошёл, ещё раз поздравляю вас с праздничком!.."



     - 149 -

     Снаружи отметил, что уже окончательно стемнело. Бельё на верёвках кажется теперь чем-то зловещим. Выходя со двора, чуть было не налетел на Феликса.
    
     - Феля, привет.
     - Привет, Валера.
     - Куда двигаешь?
     - Да вот, вечерний моцион. Променадничаю.
     - И к кому же?
     - Вопрос не в том, к кому, а к у д а, но я и сам не знаю...
     - Видишь ли....
     - Да: я тебя слушаю: с закрытым ртом и раскрытым сердцем.
     - Так ты серьёзно свободен? Ты не шутишь? Слушай, пошли ко мне, а? Пошли.
     - Зачем? Есть смысл?
     - Да просто так. Сегодня, праздник; посидим, поболтаем
     - Зачем, Валера? Кто у тебя? Марина, Татьяна?
     - Ну-у... Ты как будто в воду смотрел...
     - Не надо для этого быть ясновидцем.
     - Так пошли?
     - Нет. Я к тебе не пойду.
     - Я не собиралось тебя уговаривать. Просто вижу, что тебе некуда деться.
     - Нет, и баста. Всего хорошего. С праздничком.
     - Аревуар!

     Высокий фаготный звук. И - вслед за ним - низкий, валторновый. Перед глазами Феликса - интерьер действующего костёла в Риге, длинные скамьи, статуи святых на колоннах. Дома обрызганы желтоватым светом. Море людей, что бурлило днем на улицах и площадях, схлынуло в подъезды, в квартиры многоэтажек и в комнаты одноэтажных домов, просочилось сквозь людские наклонности, и только часть его, группами, подвыпившими, благодушными - или же агрессивно настроенными компаниями, как лужи морской воды во время отлива, осталась на улицах.
    
     Феликс идёт мимо покрытых стилизацией восточного орнамента двух- и одноэтажных домов по улице Социалистической. Город кажется большой декорацией. Обрывки бумаг, шаров, ленточки, флажки ещё устилают



     - 150 -

тротуары; в фиолетовом свете фонарей они представляются атрибутами сценографии. Пышные здания, торжественные и благородные, словно выступают вперёд среди улицы; ворота базара, железные, конструктивистски выполненные, стоящие тут с начала века среди нагромождения близлежащих зданий, атрибутов одного из торговых центров города, среди особого мира, неповторимого, не повторённого и конструктивного, видятся ему чему-то вроде Триумфальной арки Бобруйска.

     Рекламы горели, сияя сквозь ветви каштанов; большие окна магазинов светились ровным жёлтым или голубоватым светом.

     Было около девяти вечера.

     Вечерние машины, начав появляться к этому времени, проносились, блестя лакированными поверхностями. За тысячами и тысячами дверей существовали разнообразные проявления человеческих чувств в десятках тысяч, в сотнях тысяч людей; вожделение, радость, печаль, алчность, блаженство, благородство, подлость вдохновение и отсталость - сосуществовали в ячейках-квартирах, мир каждой из которых, отличаясь от другой, представлял собой, несмотря на все сходства, нечто неповторимое.
    
     Все города, как кладбища живущих...
    
     Да, огромный лепрозорий, где медленно умирают люди. Огромный завод человеческих жизней. Вырваться из этого мира нельзя. Этого никому не удалось. А нужно, ли?.. нужно ли... нужно ли...
    
     - Валера?
     - Что ты так пялишься?
     - ...
     - Ты думаешь... где-то успел напиться... а ведь шёл домой?.. Да, да, я в трауре... нечего пялиться... Мне очень грустно, да, грустно... Я бы пошёл, но не пойду, не пойду.
    
     И он вытирает рукавом правый глаз.
    
     По улице проходят два милиционера, и Валера прислоняется к стене, чтобы не было заметно, насколько он пьян. Они вдвоём, якобы ждут автобуса.
    
     - Слушай, пошли... шли... ко мне... ...шли, а? Не оставляй меня тут... Я не знаю, кто я. Я - букашка. Я - жук. Жук-короед. А ты? Ха-ха!.. Да ты же Феля! Феля!
     - Мне и тут хорошо. Хочешь, посидим на скамейке...
     - Да, да, посидим. Почему всё так гнусно? Почему те, кто нам нужен, выбирают других, а те, что привязаны к нам, кому мы симпатичны - от нас взаимности не дождутся? Почему? Ведь кому-то это всё равно по барабану. Почему бы не разрешить...



     - 151 -

     - Ты что, стал верующим?

     Они сидят вдвоём на скамейке и курят. Мимо проезжают автобусы. Без очков близорукие Валерины глаза кажутся странными; они блестят и от того, что он пьян.

     - Я в глубоком трауре. Я хороню в себе то, что во мне было... Мой прошлый город, мои прошлые улицы, всё это... - Он делает затяжку и выпускает дым изо рта. - Ты можешь поверить: у меня ничего не осталось. Ни-че-го.

     Они сидят молча. Мимо проезжают автобусы. Рекламы и светящие окна магазинов окутал туман.

     - Ты пойми... Ничего не осталось. А, может, осталось. Я не скажу. - Он прикладывает палец к губам. - Не скажу. Т-с-с...
     - Валера, а ты не хочешь домой? Ты должен идти домой, чтоб не наделать глупостей. Пошли.
     - Нет, постой, постой... Тут кругом фараоны-мусора... Видишь?.. Опять...

     Мимо проходят два милиционера.

     - Лягавые... Бл... Всегда по двое. Б р а т ь я по крови.. А, может, двоится?
     - Пошли.
     - А зачем ты сидишь? Что ты так на меня смотришь? Мне стра-шно... ма-ма!.. Не надо на меня так смотреть.
     - Перестань. Вставай,.
     - Не... не пойду... Да... Буду тут... буду тут, да, тут сидеть до утра. Н-н-нет, - не пойду.
     - Ну, хватит придуриваться, пошли.
     - Это я тебя всё уговаривал: пошли, пошли, а... а теперь ты вот...
     - Вставай - вставай.
     - Нет. Буду тут. Не пойду никуда.
     - Пошли.

     Феликс берёт Валеру под руку и силой ставит его на ноги. Тот не так уж пьян. Они идут рядом, и свет жёлтых, более ярких, чем неоновые, фонарей маячит у них впереди.

     Развязные компании и откровенно агрессивные группки подростков высыпают на улицы; пахнет осенним вечером; бобруйский воздух, особый, не похожий на другой, вплывает в проходы дворов; зажигаются новые огоньки.

     - Дальше потопаешь сам...
     - Ну, неужели ты меня бросишь?!
     - Оставляю, Валера. Гуд бай. И больше не напивайся.

     Они идут в разные стороны.

     Праздничный вечер подходит к концу.

     Дома стоят почти живыми существами.

     Ясный долгий звук висит в воздухе. Он исчезает, когда угол дома проплывает назад.



     - 152 -

     Глаза встречных кажутся обратными зеркалами.
     Когда глаза встречаются, рождается вспышка.
     Каждая вспышка рождает мелодию.
     Каждая мелодия величиной с фразу.
     Каждая фраза состоит из четырёх мотивов. [13]

     Вот дверь. Феликс открывает ключом дверь в коридор. Более пустой, чем обычно. Комната. Её полумрак. Ваза. Цветок из пластика. Свет окна. Разбитый, точно расколотый, мир. Т а тишина. Сколько т а к и х комнат есть на свете? С-у-щ-е-с-т-в-у-е-т! Где итог? Отчего разделяется вещи и люди? Сюрреалистический бред. Мясистые руки в ведре... Где он их видел?

     Феликс снимает обувь, снимает одежду, ложится в постель. Он видит над головой старую люстру, полумрак потолка, узор на нём. Паутина, паутина сумрака охватывает углы, пока не превращается в тёмную яму... Его внезапно охватывает дрожь. Он видит Маринку обнажённой - и у неё поросшие волосами глаза. Нет... он сильней этого. Прочь, прочь от него! Этот образ. Это всё праздник... Праздник!.. Он чувствует, как что-то начинает душить, давит амфорным туманом. Какой-то мотив стоит в изголовье. Две фразы. Или слёзы сейчас брызнут из глаз, или кровь сейчас пойдёт у него горлом... О, этот сумрак... Сколько людей вот так лежали в темноте... Он не первый и не последний...
    
     Феликс внезапно встаёт, подходит к окну. За окном по-прежнему лежит город. Крыши домов, что выделяются на чёрно-фиолетовом фоне... Фонари, расплёскивающие кляксы бутафорского света на улицу; там, внизу, группки людей, чёрными тенями скользящие мимо...
    
     Этот синтетический мир. Улицы, до которых ему хочется дотронуться рукой, улицы, издающие звуки, рождающие мелодии, сливающиеся в одну, углы кварталов, афиши на стенах, чёрные тени от столбов, фонарей...
    
     Квартиры, много квартир, мир которых ему запретен, в одну из каких ему так бы хотелось попасть, заглянуть: хотя бы на секунду... В них - счастливые люди, их согревает семейный быт; в них - осколки того, что для него недоступно...
    
     Город - и окна. И эти тени вокруг. Вечер. Праздничный вечер. Один из... Один из этих, отведенных ему и всем во времени жизни...
    
     Внутренний зов. Зов из самой глубины его "я", из этих стен, из того, что здесь было когда-то... Даже в этой сиреневой пустоте так много людей... И они не могут ничего один для другого сделать...
    
     Иногда ведь так просто: дать жизнь, лишить жизни... Принести горе, дарить счастье... Медленное течение дней. Глухой удар в темноте. Слипающиеся глаза. И город, лежащий за пределами взора...
    
     Он подходит к приёмнику - раздаётся щелчок. "Неизвестный забаррикадировался на шестнадцатом этаже административного здания в Сан-Франциско, открыв стрельбу по прохожим. Имеются
    
    
    
     - 153 -

жертвы. В Лондоне проходит конференция министров иностранных дел стран-членов Е.Э.О... В Эль-Риаде открылась встреча представителей стран - экспортёров нефти. Наибольшие разногласия - между Ливией и Саудовской Аравией по поводу решения последней объявить о замораживании цен на два месяца на добываемую нефть ..."
    
     Диктор говорит по-британски с каким-то еле заметным акцентом. Француз? Не может быть! На Би-би-си? Исключено. Возможно, у него что-то с зубами. Феликс испытывает взрыв удивления, когда диктор называет себя - у него действительно французская фамилия.
    
     Ночь движется локомотивом. За эту ночь многое может измениться. Решается чья-то судьба; для кого-то решается прошлое жизни и смерти. Кого-то не станет. Кто-то будет произведён на свет. Где-то пересекутся линии двух существ - и ночь может окраситься кровью... Каждый из своего окна, из своего мирка видит лишь часть сущего; если бы он увидел то, что творится за стенами домов и происходит в это время на улицах в такой, как этот, исключительный день - он, вероятно, был бы потрясён огромом, широтой панорамы, и, может быть, не захотел больше жить... Сколько их, что сидят перед окнами и лихорадочно курят? Может быть, ему ещё повезло? Сколько их, доведенных страстями и роком, задыхаются в ночной черноте? Где предел этой тонкой грани человеческой жизни, грани, отделяющей миг от часа, бесплотность от плотности, разделяющей всё "это" от "я"?
    
     Светлая полоса расширяется - и в глаза Феликса бьёт резкий свет. Милицейская машина. Два зажжённых окна на втором этаже. Пепел от сигареты стряхивается в пепельницу. Феликс поёживается от холода. "Дважды два - четыре; шестью восемь - сорок восемь". Глупые мысли... Сколько ещё до утра? Если думать об этом - ночь никогда не кончится. Это не суеверие - это так. А - может быть - это и хорошо. Жить ночью... Спускаться ночами в магазин, покупать в киоске газеты. Темнота уравнивает хоть в одном: не видно его дырявых туфель, заплатки на рукаве, не видно его худого лица с заострённым носом и горящими глазами. В темноте не разберёшь, кто красив, кто уродлив; самый искусно притворный жест теряет свой смысл, и по одной интонации голоса легче раскусить фальшь... Он задумывается. Светотень на окнах и потолке кажется нарисованной. Отдельные блики перемещаются - это шевелятся ветви каштанов. Смысл, какой-то животно-неподвижный, застыл вокруг. Кажется, что этот полумрак наделён людьми, мыслями, чьим-то дыханием сверхъестественным смыслом.
    
     Бездонная, бездонная ночь... Словно вырезанные из кар-



     - 154 -

тона трубы над крышей соседнего дома на фоне тёмного ночного неба. Два жёлтых окна - словно жёлтая краска с кончика кисти случайно капнула на чёрно-белый рисунок. Эти окна внезапно в мгновение становятся чёрными, оставляя ещё на секунду в глазах остаточный синий свет. Лица. Их много. Глядящих с холстов Рафаэля, с поверхности уничтоженных фресок бобруйского собора, глядящих сквозь время из толпы залов галерей разрушенных "декаденских" музеев. Эта улица и вид этих домов населён лицами. Этот город невозможен без лиц. Этот мир состоит из взглядов, профилей, из поворотов голов и плеч. У него на теле их тени, сросшиеся с ним, не смывающиеся, не растворимые тени тех, кто не может уже не быть, кто присутствует везде и повсюду, не будучи в силах существовать... Время. И разум. И сдержанный смех. Как давно это было!.. И что такое "сейчас", "вчера", как это разделить, как отделить одно от другого? Перед его глазами стоят контуры руин синагоги по Чонгарского, два дома напротив, мостовая, усеянная соломой и обрывками мешковины. Цоканье копыт по асфальту, скрип деревянных колёс; то, что было городом, в детстве таким близким и знакомым! Где это теперь? Что изменилось? И где он теперь?! Там или тут? И... что... значит всё это?..
    
     Он делает последнюю затяжку - и выпускает дым. Тушит сигарету в пепельнице и смотрит сквозь потолок. Хотя бы ещё одна вещь. Ещё одно произведение, и он уже близок к чему-то, чего он не знает.
    
     В сущности, ему всё равно. Он сумеет перед другими обосновать свою страсть, свой каждодневный труд, своё crеdо, - но ему почти всё равно. И это стало недавно: вчера? Он не понимает, что изменилось. Ничего: и вот поэтому так с т а л о. Чтобы ничего не менялось. Чтобы он мог существовать в э то м мире. Чтобы продолжал идти к некой цели, чтоб не бросил п и с а т ь. Ему всё равно.
    
     Перед глазами Феликса возникает вывеска старого Центрального Почтамта на железной перекладине, выступающей из стены. На ней, этой перекладине, вместе с жёстко фиксирующим её стальным стержнем составляющей треугольник, висит деревянный прямоугольный "ящик", две грани которого, самые большие, застеклены, и на них выведено: "Телеграф". Буквы чёрные, чёткие, на жёлтом фоне, а все пропорции, соотношения с тем, на чём держится вывеска, соотношения букв с плоскостью граней - настолько уравновешены и совершенны, что перед глазами сразу же возникает мир конструктивизма двадцатых, переосмысленного в тридцатых годах.
    
     Небольшой цилиндрик, наверченный на перекладину у основания, производит намёк на эклектику тридцатых, на намечавшуюся псевдоэллинистическую помпезность и симметричность тоталитарного ампира.
    
    
    
     - 155 -
    
     Выстроенное в 1910-х как городское поместье, всё здание почтамта представляло собой островок эпохи 1930-х; с его большими окнами, рамы которых были с закруглёнными углами, и в местах сочленения образовывали узор; с мебелью, громоздкой, тяжёлой и помпезной, на которой были, как на тиснёной коже, серпы и молоты; с рядом междугородних телефонных кабин, оформленных в виде высокого шкафа с выступающей самой верхней частью - наподобие капители колонны; с неизменным, нанесенным на стекло, как в радиоприёмниках того времени, жёлтым фоном, на котором с другой стороны стекла написаны цифры и буквы; с большой бронзовой люстрой, свисающей с очень высокого потолка, на котором был также узор, различимыми элементами которого являлись пятиконечные звезды и символика с серпом и молотом; с лепными арабесками, идущими в верхней части потолка и обрывающимися у глухой стены; с бронзовыми бра в простенках; с тяжёлыми стульями и креслами; массивными столами, накрытыми зелёным и красным сукном и толстым стеклом поверху; с характерными ножками и с вырезанными на их различных деталях бороздами разной длины, призванными дополнять эстетический вид.
    
     Здесь были почти все необычные люди - жители этого района - и самая необычная атмосфера - словно происходил какой-то спектакль. Феликс представляет себе ещё раз вывеску у входа - и вдруг понимает. Когда-то внутри неё должна была зажигаться лампочка, от которой весь ящик светился, а буквы были освещены изнутри. Одновременно он осознал что-то ещё, более трудное для понимания - и тут его словно осенило. Он подбегаете к роялю, хватает ручку, включает свет, берёт лист нотной бумаги. Ноты ложатся на нотную бумагу так, словно они существовали всегда, будто это не графическое обозначение звуков, но математическая формула...
    
     Он всё точно знает. Форма его новой вещи, её конструктивные элементы будут в точности повторять конструктивизм вывески старого почтамта, все её пропорции будут точной копией. Он возьмёт за образец эту вывеску - и создаст произведение, необычное и значительное, такое, какое давно мечтал создать. Он изобразит вывеску не освещённой и освещенной - и контраст будет разителен; он создаст мир, а потом в этом мире развернёт действие - зажжёт свет. Феликс начинает задыхаться от переполняющих его чувств, - но стальная рука разума сжимает в кулак разрозненные эмоции - и он живёт только в рамках структуры, в структурных рамках формообразующих элементов. Это в общем не так сложно. Внешняя форма держит его - и он получает внутри её относительную свободу.
    
     Он д о п и с ы в а е т большую часть - и не верит своим глазам. Неужели получилось? Неужели это то, что надо? Он



     - 156 -
    
     закрывает глаза, - а когда открывает, то ловит себя на мысли, что боится: а вдруг написанное исчезнет.
    
     Он ложится в постель, и мысль, что, когда он проснётся, нотного листа с музыкой уже не будет, преследует его, заставляя поминутно вскакивать и пялиться на столик, где в полумраке виднеется белое пятно - лист бумаги, исписанный нотными знаками...


Читать дальше

[1] Лев Гунин, бобруйский поэт

[2] Лев Гунин, бобруйский поэт

[3] Иосиф Бродский, петербургский поэт

[4] Ярослав Ивашкевич, польский поэт, "Из китайской поэзии" (сборник "Карта Погоды", в переводе Льва Гунина)

[5] Леопольд Стафф, польский поэт

[6] Лев Гунин, бобруйский поэт

[7] Александр Добровольский, бобруйский поэт

[8] Иосиф Бродский, петербургский поэт

[9] Осип Мандельштам, петербургский поэт

[10] Эмиль Верхарн, бельгийский (фламандско-французский) поэт

[11] Михаил Печальный, бобруйский поэт

[12] Лев Гунин и Юрий Мищенко (Шланг), бобруйские поэты (в соавторстве) [из неоконченной шуточной мини-поэмы]

[13] Лев Гунин, бобруйский поэт



Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"