Я смотрел ему прямо в зрачки его широко раскрытых глаз и видел в них ласковое внимание в сочетании с тоской и смертельно ядовитой ненавистью. Я был его враг, но я был ему и друг по самой так нелепой ошибке не приемлющий революционных постулатов, самой уж наилучшей для всех и каждого раз и навсегда единственно так всемогуще верной правды.
От него невыносимо разило за версту наспех крепко-накрепко втиснутыми в его светлую голову догматами бесноватого марксизма.
Он был безнадежен, но ведь при этом, в отличие от того, второго, в которого я выстрелил без промедления, этого парня мне было безумно жаль, буквально так всею душою жаль.
Он был свой, хотя и большевик, но никак не тупое быдло из местечка, желающее только лишь и всего рассчитаться за все муки былого унижения.
Вот будто бы и впрямь большевики меньше мучили и убивали евреев, чем те же прежние черносотенцы?
Да нет, эти товарищи тех, кто хоть немного побогаче жил довольно-таки убогой бедности, вообще за людей не считают, а только за тараканов.
Этот гад Шварц так вот сразу и сказал.
Ну а на мой ответ о том, что при его долгожданной власти все как один вымрут с голоду или начнут есть друг друга, он только нагловато ухмыльнулся и вкрадчиво произнес:
- На нашего брата-большевика еды всегда хватит. В нас вся сила есть!
Я ответил:
- Ты, падаль, ни в ком кроме себя ничего хорошего вовсе не видишь. Вы все такие: только за свою шкуру, А НЕ ЗА ЧЕСТЬ И СОВЕСТЬ РЕВОЛЮЦИИ СЛУЖИТЕ, СЛОВНО ЦИРКОВЫЕ СОБАКИ.
Он, насупившись и глядя себе под ноги: с ненавистью произнес:
- Шварца не будет - другие придут, и на этой земле злодеям буржуям и их прислужникам места уже не останется.
Я с лютой злостью проговорил:
- Ты и умереть не можешь как человек, а не как кукла заведенная.
И гулкий выстрел оборвал эту никчемную жизнь, отданную не за идею, а за место под солнцем где-то вот совсем этак около нее.
Но этот Мойша, он же бывший студент университета, в нем и стать другая, и мысли у него другие, и, стоя к нему лицом, я внезапно почувствовал окаянной совести укор за то, что я с белыми, а не с красными.
Но это, конечно, так мимолетно, эти беспорточные вершители людских судеб не избавят народ от царского гнета, а всякий прежний гнет пролетарски беззаветно усилят.
В их-то грязных руках власть вообще перестанет быть властью, а станет вороньим пугалом для всех: и друзей, и врагов, полностью так во всем и для всех одинаково.
И страшнее всего, что эти вроде бы самые простые рассуждения до ума этого парня не дойдут совершенно уж никогда, так и умрет он или сейчас, или когда власть, за которую он воюет, более чем неизбежно начнет выкорчевывать всех вот таких, как он, бравых мечтателей-идеалистов.
Я должен буду сейчас прострелить ему голову.
Я ведь сам всегда просил всех пленных евреев из красных отдавать сразу мне.
Я их выводил поодиночке и стрелял им в голову, чтобы смерть наступала сразу и без мучений.
А тут их оказалось целых два человека, и один из них и вправду был самым настоящим воплощением всего того хитроумного и корыстного, что только могла воплотить в себе нахрапистая революционная пронырливость.
Прострелить ему голову было одно удовольствие, и даже возникла очень большая жажда вывести в чистое поле еще целую тысячу таких, как он, и убить их всех.
Но вот второй Мойша Гринберг, этот оказался совершенно другим, я почувствовал к нему настоящее душевное расположение, в этом крепком теле был здоровый и светлый ум, но только лишь пока дело не касалось заунывно нудных идеалов.
Тут Мойша сразу становился безнадежно самоуверенным и неумолимо заносчивым.
Переубедить его было делом абсолютно нелепым, а ведь и времени было совсем мало, а еще и надо было беспрестанно быть начеку.
У нас ведь тут не диспут в пивной, а гражданская война, и если об этом забудешь, так вмиг окажешься на земле весь в крови и со штыком твоей же винтовки в боку.
Но все-таки как это страшно вести по мартовскому насту человека, в котором чувствуешь родственную душу.
Но все, что я могу для него сделать, - это отвести его немного подальше... Нет, я пытаюсь себя обмануть, я хочу отпустить его на все четыре стороны. Он мне не враг, а товарищ. И вот он поворачивается ко мне лицом, смотрит прямо в глаза и говорит:
- Лазарь, ты не сможешь к ним вернуться, если меня сейчас отпустишь, они, не найдя моего тела, убьют тебя самого.
Я отвечаю:
- Не переживай, я скажу, что ты сумел сбежать. Все знают, что я храбро сражался.
Он грустно посмотрел на меня и, пожав плечами, ответил:
- Дело твое... Но ты неправ. Ваше дело проиграно, и ты это знаешь. Вы были против народа, а мы за него.
Я закричал:
- Вы совсем не за народ, а за благую идею, она к нему словно лесенка, ведущая на темный чердак, вами наспех приставлена. Вы его хотите загнать из землянок на чердаки. А он от этого станет еще темнее, и везде у него будут пропасти: не туда ногой ступил - и ты уже летишь вниз.
Мойша отпарировал мои слова с пренебрежительным жестом. Он сказал:
- Лазарь, ты не хочешь счастья людям, ты хочешь, чтобы они жили только лишь всегда вот по-старому, а мы хотим дать ему новую, более светлую жизнь.
Я ответил:
- Вы лишь ту старую, Мойша, изваляв ее бестолково во всех срамных помоях без году неделя, празднично переименуете. Новая жизнь может родиться разве что из нутра жизни прежней, а из корыта, которое вы разобьете на куски, появится на свет Божий одна лишь всеобщая нищета, и духовное оскудение, и запустение.
Мойша ругнулся и ответил:
- Ты не доживешь, чтобы увидеть новую, более светлую жизнь, которую мы скоро построим на костях жизни старой. Я уйду или не уйду, но то светлое, за что мы все боролись, скоро будет воздвигнуто созидательными силами сознательного пролетариата.
Я вскипел, эти бредни сивой кобылы я слышал уже не раз и не два:
- Вы построите гигантский острог, и в нем будут жить многие поколения, и им будет вечно всего не хватать, потому что построенное на костях светлое будущее оставит народ с черствой коркой в зубах. Для построения настоящих светлых дней грядущего нужны, товарищ Мойша, свет просвещения и полная безыдейность. Всякий пусть сам измышляет себе образы жизни, как это только уж оно ему, значится, будет угодно.
Тут Мойша стал смотреть совсем волком, он явно примеривался, как бы отобрать у меня винтовку. Он смачно сплюнул и сказал:
- Так это, значит, за безыдейность и всеобщее людское просвещение я три года гнил и мерз в окопах?
Я, подумав, ответил:
- Вы хотите в войну превратить обычную жизнь, у вас борьба должна стать всем смыслом всеобщего людского существования.
Мойша моргнул, остановился и уставился мне прямо в глаза, громко выдавил из себя:
- Давай стреляй уже, ты Шварца убил, а теперь моя очередь.
Мы уже достаточно пофилософствовали, и каждый остался при своем мнении. Мне было тяжело, как никогда, спускать курок, но я солдат, а не баба с возу, от судьбы не уйдешь, и враг может быть симпатичнее своего прямого начальника.
Никогда не забуду, как Скворцов хищно ухмыльнулся, увидев мое совершенно поникшее лицо. В тот вечер я впервые напился до полного свинства, а через неделю я спустил курок, приставив дуло к сонной артерии.