Аннотация: Из комментариев: "Слишком чудесато. Надо бы давать не больше двух чудес в одни руки... Хэппи энд все портит". //с нежностью и братской любовью - Юлии Сиромолот, первооткрывателю ууйхо.//Полный текст, в предпоследней редакции
Строитель мостов
Эка невидаль - овца... Вон у меня приятель с Белого берега - тот вообще тюлень, а парень отличный: мастер зоркий и за словом в карман не лезет. И положиться на него всегда можно, а в нашем деле это, сами понимаете...
Ну, доброе утро! И ведь плевать, вот как есть плевать, что люди подумают, а сквозь сон каждый раз заново эта песня в голове. Тьфу.
Соседа вот Господь послал, мужик правильный, и подружиться бы не грех, у таких, как мы, соседи редко бывают, а до друзей-приятелей моих отсюда топать и топать, да и нельзя мне отсюда и на миг отлучиться пока. Но сосед мой, видать, правил строгих, на жену мою косится, хоть и делает вид, что оно ему безразлично, да я уж за долгий век нагляделся...
Ставни крепко закрыты, в спальне темно, так что у нас день еще вроде не начался, а Мэри, выбравшись из-под одеяла, шлепает босыми ступнями по полу, шуршит одеждой. Повязала передник, волосы собрала в пучок. А я люблю, когда у нее волосы распущены, хмелем вьются. Я тоже выбираюсь из-под одеяла и вынимаю заколки у нее из волос, и завязку передника тяну... Не успею тебе поесть приготовить, шепчет Мэри и вздыхает. Да что ж я, без рук, что ли? Сам о себе позабочусь, иди ко мне...
Потом уж у самого порога еще поцеловал ее... да на весь день не нацелуешься.
Нельзя ей долго так оставаться, хоть и закрыты ставни, а снаружи-то в нашей Долгой долине белый день. Да и мне мою работу делать нужно: обойти всё, что уже есть, осмотреть хозяйским взглядом, пусть место себя хорошенько запомнит, пусть привыкнет к себе самому, крепче стоять будет.
Толкнул дверь - свет хлынул.
Глаза открыл - уже семенит по зеленому лугу белая овечка, и яблоневый сад над ней бело-розовым облаком стоит.
Каждый день, утром и вечером, обхожу долину, сад, у моста посижу... да мало ли. Всё надо рассмотреть, на каждой мелочи взгляд задержать. Потому что в нашем деле мелочей нет. Каждая травинка, каждый сучок знать свое место должны. А откуда им знать, как не от меня? Вот и напоминаю, приучаю потихоньку. Целый день на ногах, и это еще начало самое, ведь растет место, растет моя земля день ото дня.
Мост отдельной заботы требует. Значит, надо и к нему завернуть, пройтись туда-обратно, пусть и он к своей работе привыкает. На той стороне - сущее безобразие. Но тут уж не моя вина. Я мост к другому берегу тяну, а какой он, тот берег, и не узнаешь, пока не дотянешься. Думал, что-нибудь под стать берегу этому - холмы какие или озерный край... Куда там! Ну, не мне выбирать, не мне и капризничать. И помойке назначение есть в мире, значит и место нужно. Тем более что сосед там порядок наводит не покладая рук.
Иногда вот к соседу забреду, но разговоров душевных у нас не получается: всё больше про погоду. Ну, погода здесь одна и та же на каждый день, и когда еще Дождевой Ао до нас доберется, а своих дождей здесь пока не завелось. Ао придет, когда тут всё хорошо укрепится, потому что сквозь дождь видится всё неясно, может и совсем размыть.
Так вот и иду себе, смотрю по сторонам. И Мэри моя кудрявая следом увязалась. Я и не против: пробежится, травки свежей пощиплет. Утомится - отстанет. Тут у нас без обид, работу мою жена уважает. И я не беспокоюсь, что с ней беда случиться может. Волков у нас еще нет. И пока я здесь - не будет. Потом, может, сами заведутся или придут из других мест. А мне они здесь не нужны. Жена моя...
Есть места, где лучше язычок-то прикусить.
Кто ж виноват, что ее папаша, понесло его поперек путей господних, ляпнул сдуру: овца ты, Мэри, как есть овца! А на закате дело было. Вечерять, значит, они уселись при дороге, а Мэри то ли соль опрокинула, то ли вообще ее в котомку не уложила.
А Клятая пустошь, куда их занесло в недобрый час, место хитрое. Сразу как ничего и не случилось, папаша привычно ворчал, девица привычно терпела... только утром просыпается папаша - а под кустом овечка кудрявая травку щиплет, хвостиком потрусывает, а дочки родной нет как нет.
Что правда то правда, рассеянная она. Бывает, сядем за стол, а ложки-то она положить забыла. И всё смотрит на меня, улыбается: что мол, Хэмиш, не ешь? А мне и слово ей в укор сказать неохота: встану сам, хоть и нашагался за день по долине, не отвалятся ноги, а тут и она вскинется, смутится вся... Рассеянная. А я бы на вас посмотрел, если бы вам каждое утро овцой оборачиваться, а каждый вечер - опять человеком, вот чем бы у вас голова занята была?
Овца, эка невидаль! У моего приятеля с Семиозерья, он сейчас Туманную косу высматривает, вон птица на голове живет, и ничего. Очень даже мужик замечательный, вот уж кому ни мостов, ни дорог проложенных не надо, ходит, где хочет. А тут - овца всего-навсего.
Да за нашего брата не всякая и пойдет. Сегодня муж есть, а завтра - ищи ветра. И добро б навеки сгинул - нет, вернется. Только вот когда вернется, он и сам не знает, не положено ему, а может, просто - не дано. А уж если с нашим братом связалась - и думать не моги другого себе искать. Всё равно ничего не выйдет. Потому что наш брат только в таких местах и женится, где слово крепко, неотменимо. И если сказалась верной женой - верной женой и будешь, а хочешь того, нет ли - это уже дело десятое.
А Мэри всегда знает, когда я вернусь. Вот поставлю дом, разведу сад, мост построю - и сразу в обратный путь, чего мне мешкать? Меня жена милая ждет.
А в этот раз упросила с собой взять. Оно и не положено, но где я ее нашел, то местечко еще покривее здешних будет, Голый склон называется, там не всякий и из наших надолго задержится. Уж как ее туда занесло - ума не приложу, а она не говорит.
Голый склон - он голый и есть, и ничего там больше нет. Но глина там славная, видно, скоро речка народится рядом, вот и берег есть, а где один берег есть - там мне и работа, лучше нет способа второй берег найти, как мостом к нему дотянуться. Так что я туда с двойным прицелом забрел: и на разведку, и глины гончару Семигоричу добыть - Кукунтай-тюлень ему все уши прожужжал, какая там славная глина, а самому пока с Зеленого яру ходу нет. Не устоит пока Зеленый яр без Олеся-гончара. Вот это когда было, еще до его Райдуги.
И вот там, на Голом склоне, я ее встретил. Тьма кромешная, редко где звездочка дальняя пробьется сквозь начальную Тьму, и сидит красавица кудрявая, коленки стиснув, пальцами в глину вцепившись, вздохнуть боится: склон-то крутой, как есть голый, глинистый, скользкий... а кроме склона и нет ничего.
Остался в тот раз Олесь без глины, а я вот - жену нашел. Подошел к ней медленно, чтобы не дернулась с испугу, без привычки в таких местах шевелиться и правда не стоит - запросто в бездну канешь... Заговорил спокойно, ласково. Я мол Мак-Грегор, строитель, а для такой милой девицы - просто Хэмиш, а ты кто? А она в руку мою протянутую вцепилась пальцами перемазанными, глаза безумные, кричит без голоса: ты живой, живой... Эка невидаль - быть живым! У меня приятель на Лежачем камне, так его еще и не со всякой стороны увидишь, потому что вообще плоский, нарисованный. Но какую музыку делает! Душу вытряхнет и вывернет, и уходишь от того камня, как заново родившись. А поживет на том камне еще - и будет живое место, потому что быть живым - это заразно.
Но в таких местах, как Голый склон, пока кто из наших не поселился, и правда жутко бывает...
До чего неприятное место! От одного воспоминания передернуло. Полез в карман за табаком...
Тьфу ты, опять камешек. Этот сумасшедший с птицей на голове так всем и норовит всучить что-нибудь чудесное. Кому гвоздь. Ладно бы, от старой мельницы, так нет, новехонькое скобяное изделие, блестит, ни пятнышка ржавчины - какая в нем сила? Или вот меня камушком осчастливил. Так себе - галечка морская, я уж сколько раз ее из кармана выкидывал, а она всё там же. Ничего, наведается в гости - верну. А пока - выкину.
Раскурил трубочку, дальше себе иду. Мэри за мной.
Вот наша Долгая долина - тоже еще не совсем... Я потому Мэри сюда брать и не хотел, пока не устроюсь. Я-то привычный, я всё вижу, как оно будет, а если смотреть, как оно есть - самому тошно станет. Но я от таких глупостей давно зарекся. Зыбковато здесь пока, и в глазах рябит порой. Как будто вон та яблоня не решила еще, яблоней ей быть или вовсе дубом вековым. Куда ж мне дуб посреди сада? Цвести-то яблоньки будут - загляденье, а плодов не принесут.
Чудит местечко, само себя еще не знает, утром выйдешь на крыльцо... Как-то раз выпустил Мэри на травку, оглядываюсь - чуть со ступенек не покатился. Вот такенная помойка сбоку выросла, то ли нас к ней течением прибило, то ли ее к нам ветром нанесло. Потом уж рассмотрел: к мосту моему наконец тот берег прирос. А на том берегу - подарочек, получите-распишитесь. Помойка! А при помойке - управляющий. Так вот соседом и обзавелись. Правильный мужик, упорный, работяга. Но близко не сошлись пока, уж больно он на ирландца смахивает, так я и не стал ему ничего про нашу с Мэри жизнь объяснять, а что косится он на жену мою, так лучше пусть косится, чем заглядывается.
Я вот в его работе еще до конца не разобрался. Труба торчит, турбина крутится... Да паром как жахнет сверху! Я в первый раз аж ложку уронил, выскочил на крыльцо - Мэри вся трясется. Сосед объяснял про клапан, только мне его механика... Какие-то грузовики откуда ни возьмись поперли, гудят, дорогу расчавкали... Ну, не мой там участок - пусть сосед благоустройством занимается, если ему положено. Мне своих забот хватает. Кстати, договориться бы с соседом насчет обогрева, можно и теплицу поставить.
А у меня работа простая.
Уж если человек строит, он строит. Хоть дом, хоть мост. Ясно, в каждом деле свое отличие. Но у нас ведь главное не руками делается. Важно, чтобы у тебя в душе тот мост крепко стоял, даже не то что верить в него надо, а просто - знать. А камни сложить не так уж и трудно. Я-то сам по этому мосту могу ходить, как только первый камень положил. Я его уже знаю. А другим придется подождать - и не только пока я берега соединю, а пока еще сам мост к себе привыкнет.
И вот иду я так, смотрю по сторонам... хорошо! Обернулся - сад мой издалека видно, крыша сквозь белое едва просвечивает. За садом вот только - помойка, но это если на холм подняться, а так - торчит из-за деревьев труба, да какие-то железки перепутанные, больше и не видно ничего. Но на холм подниматься я сегодня не буду, слишком близко к краю, а Мэри так и не отстала от меня, и если наверх увяжется - увидит, как из-под травяных корней, в бездну спущенных, сочится чернота. Незачем ей на это смотреть.
Так вот стоял я, раздумывая, направо или налево от холма повернуть, а Мэри моя уже на холм взбежала и замерла там, испуганная, и хочет обратно спуститься, и страшно к бездне спиной повернуться... И тут у соседа как жахнет... да не так, как обычно, погромче, и земля моя зыбкая под ногами волной пошла, и край ее как бы завернулся, и снова дрогнуло... и оторвался край - и понесло его прочь, от меня, а на том краю Мэри моя.
А как отнесло на пять шагов - свет здешний до того клочка уже не достает, и Мэри застыла над бездной, алой свечой в темноте, только пустота текучая волосы хмелёвые ее колышет... Вытянулась, зажмурила глаза, кулаки к бедрам прижаты. И плывет от меня в пустоте, навеки от меня ее уносит, и сгинет...
И мне до нее уже не дотянуться.
И стоял я на самом краю моей земли, и смотрел, как уплывает от меня моя жена. И стукнуло: что ж ты, строитель? Мост! Вот ты на одном берегу, вот берег другой, да поторопись, потому что размывает его пустота, тают травинки в чернилах небытия. К самому подолу алому уже подступила бездна.
Но мост начинается с первого камня, и пойти по нему только я смогу, а мне уйти - и не вернемся уже. Останемся вдвоем на мосту между берегов, которых нет, и будет нам жизни на три вздоха, а сюда уже не вернуться нам. Ничего здесь не останется, стоит только мне отсюда уйти хоть на миг. Может, помойка и устоит. Только нам от того пользы никакой. Да и камня нет у меня!
Упал на колени, взрыл сухую траву. Нет, тонко все сеется между пальцами.
И вспомнил - как обжегся. Руку в карман... вот зараза, пусто! В другой... галечка морская с берега неведомого, спасение наше.
Я осторожно положил ее под ноги - и носком притоптал для прочности. И сказал жене: мост я тебе построю каменный, прочный, только ты глаз не открывай, а настил из досок дубовых сделаю, и перила... каменные перила будут, не бойся, руку положи... да, вот так.
И она мне поверила, она наклонилась вперед и коснулась рукой... ох, какая разница, чего она коснулась, хоть ничего там не было еще, а она похлопала ладонью, оперлась и сама, моих уговоров не дожидаясь, подвинула левую ногу вперед. Так и вижу голубой башмачок ее с острым носком, как он скользнул над истаивающей травой и ступил на... Знать-то я знаю одно, а глаза видят, что видят. И видели мои глаза, как маленькая ножка Мэри замерла в пустоте, а в сердце я твердил: мост, каменный, настил деревянный, дубовый настил... перила...
Из зажмуренных глаз Мэри катились слезы - как, бывает, катится пот со лба, и точно так же - как помеху работе, смахнула она слёзы со щек и качнулась вперед, перенося тяжесть с правой ноги на левую, а под правой уже растворялся последний клочок травы, а под левой - чистой тьмой покоилась пустота. Но сердце моё билось ровно. Иначе нельзя. Я знал этот мост, я его держал. Вот только не бывало такого, чтобы по недостроенному мосту кто-то, кроме меня, мог пройти. Но об этом я сумел забыть. Я обо всем сумел забыть, одно было передо мной: первый на свете мост - и никаких еще не правил, а вот как мы сейчас сделаем - так и будет.
И она шла, ровно ступая, и платье ее алое, нарядное, качалось над пустотой.
А на середине моста, которого еще не было...мост каменный, настил деревянный, перила... как будто опомнилась она. Шагу ступить не может - вот-вот откроет глаза...
Беги! - заорал я, беги, не стой, беги... И она подхватила юбку и рванула вперед, только мелькали зеленые чулки, только вился над коленями алый подол. Одной рукой к животу скомканную юбку, другую руку откинула нелепо и беспомощно, хмелёвые кудри ветром к лицу прижало, и ровно вот столько ей еще пробежать оставалось, а она протянула руки ко мне и выпустила подол. И он ей под ноги... и она глаза открыла... падает с открытыми глазами мне навстречу, а под ней как есть пустота, а мне еще рук не дотянуть... мост каменный, настил дубовый... и я по тому настилу к ней - и на руки подхватил, сам не знаю, как успел, не должен был успеть. Но схватил ее, держу, а сам назад пячусь и обернуться боюсь. Есть ли еще куда пятиться, или остались мы с Мэри на огрызочке моста, в один шаг длиной, между двумя берегами, которых уже и нет... А Мэри висит головой на плече моем и сладким таким голосом приговаривает: яблони наши... дом... хорошо-то как...
А когда я уже почувствовал под ногами не гулкие доски, а мягкую траву, обмякла моя Мэри и голову уронила. Я ее на траву там же и уложил, смотрю, правда: яблони бело-розовым облаком, черепица сквозь него едва просвечивает, а вокруг трава зеленая, и хорошо-то как... Сел на траву рядом с Мэри... и не помню. И сразу вдруг - морда овечья мне в лицо тычется... Обнял я жену за кудлатую шею, и пошли мы домой.
А что сосед на нас косится, так это мы переживем.
Мастер Хейно
Из безвременья подраставших мест он нарочно подгадывал выныривать в осень Семиозерья. Торопился, как мог, а если дело спорилось - тянул время, лишь бы не промахнуться, лишь бы снова прийти сюда и увидеть бездонную синеву и золото.
Ранняя осень - самое красивое время в Семиозерье. Край озер и островов весь сверкает в трепетном золоте берез, бересклет и осины пылают алым огнем, темно-зеленые ели стоят торжественней и отрешенней, и двоится, и множится красота, отражаясь в прозрачной спокойной воде, холодной даже взгляду.
А если не успевал к осени, дожидался уже морозных рассыпчатых снегов, глубоких сугробов, темной, в черноту зелени елей под тяжкими одеяниями зимы. Тогда дым высоко поднимался в небо, а по ночам вокруг печальной луны серебрилась бледная радуга. Озябшие косули приходили к дому, робко брали с ладоней куски тугого темного хлеба, уходили за деревья лизать соль, разбросанную для них. Лисы мелькали между стволов, особо не прячась: здесь никогда не случалось охоты.
Если и к зиме не получалось - старался управиться к весне, к звонким искрам капели, поющим ручьям. И бродил тогда, оскальзываясь на раскисшей голой земле, хлюпая в серой гуще недотаявшего льда у самого берега, закидывал голову, глядел в исчерченное хрупкими ветвями небо, кланялся зеленовато-белым колокольцам на тонких тугих стебельках, изворачивался, пытаясь заглянуть в прохладное нутро цветка, не надломив стебля.
А если и весну приходилось пропустить - что ж, радовался самой первой, пьяной и буйной поре лета.
Здесь был его дом. И лето стояло, когда он пришел сюда впервые, ступая след в след за мастером, показывавшим тропу между провалами пустоты.
Видаль родился на краю каменистой пустыни в небольшом поселке Лос-Локос, прилепившемся к склону Сьерры. В его родном краю считалось, что лучшие флейты получаются из человеческих костей, а лучшие кости для этого должны быть омыты не только кровью, но и соками ууйхо. Мать Ууйхо приходила по ночам в пустыню, в самое ее сердце, и оставляла там россыпи серых зерен. Самые отчаянные серрано отправлялись в каменное пекло, чтобы собрать зародышей и продать на местных рынках. С тех пор, как за ууйхо стали приезжать чужаки из других мест, подвиг храбрецов постепенно превращался в выгодное предприятие. Однако не все решались на такое. Отец Видаля не решился, они так и оставались бедняками с кучей детишек. Хосеито был страшим.
Видаль родился на заре, и повитуха, обмыв и спеленав младенца, вынула из сумки крошечное серое зернышко.
- Не рано ли? - спросила Мария Хосефа. - Он такой слабенький...
- Самое время. Умрет - хоть кости подороже продадите, всё не зря мучилась. Такие вот, рассветные - у них-то кости самые звонкие.
Ловко приладив зернышко во впадинке под затылком младенца, повитуха подула на него и удовлетворенно кивнула.
- Приживется, как миленький. Сколько я их пристроила... они любят рассветных, уж ты мне поверь.
- Спасибо, матушка, - сглотнув слёзы, покорно прошептала Мария Хосефа. Вдохновенная мудрость родов уже оставляла ее, собственный ууйхо утробно булькнул, и она с искренней благодарностью повторила: - Спасибо. Говорят, малыши и послушнее от этого.
- Еще бы! - согласилась повитуха.
Первого ууйхо Хосе Видаль сколупнул нечаянно, когда ему было чуть больше года. С отчаянным ревом малыш кинулся к матери, протягивая к ней обожженный палец. Но получил только трепку: ууйхо подорожали, а семья едва сводила концы с концами. Хосе заболел тогда, но оправился, в семье появился еще один сын, на нового ууйхо для старшего скопили только через полтора года. Если бы не тот первый раз, говорил ему после мастер Хейно, если бы не те полтора года без ууйхо, ничего бы и не вышло.
Когда Видаль подрос, трепку задавал ему уже отец, ремнем, а после и кулаками.
Хосе не хотел огорчать маму и боялся тяжелой руки отца. Он мечтал о том, чтобы вырастить большого красивого ууйхо, не хуже, чем у других ребят. Но стоило ему задуматься - о чем, он и сам не мог потом вспомнить, - руки сами тянулись к затылку... Мир взрывался, дыхание обжигало, свет резал глаза и звуки терзали слух. Отец расстегивал пряжку ремня. На затылке оставались маленькие круглые рубцы, на спине - длинные багровые полосы, несколько дней жестоко трясла лихорадка, ожоги на пальцах долго не заживали. Но пока новое серое зернышко не прикладывали к обритому затылку, Хосе Видаль видел мир по-другому: пронзительно ярким и отчетливым, и всё в нем стояло на своем месте и ясно и красиво взаимодействовало с окружающим.
Видаль вспоминал об этом, убаюкивая печаль и утихомиривая гордость. Нечем гордиться. Он ведь и в самом деле мечтал о красивом толстом ууйхо, как у всех. Просто у него не получалось. И никакой его заслуги в этом не было, по крайней мере, поначалу. А потом он всё больше и больше чувствовал отчуждение сверстников. Он был не таким, как они, хотя никто не смог бы сказать, что с ним не так. Со временем он и сам не захотел становиться похожим на них, и тоже не мог бы объяснить, почему. Он по-прежнему мечтал порадовать родителей, но ууйхо уже не держались на нем. Мать плакала, отец ругался и колотил его. Они оба желали ему добра.
Видаль вспоминал родительский дом неохотно. Странное чувство вины все еще тревожило его порой: не оправдал надежд, не стал таким, как надо... Он скорее бы умер, чем согласился стать таким, каким хотели его видеть отец и мать, он ни за что не отказался бы от своей новой жизни, но когда вспоминал родных, чувствовал себя предателем, и ничего не мог с этим поделать. Приходилось жить так.
Он обрел свой дом в озерном краю, выросшем под холодноватым и медлительным взглядом его приемного отца.
Первым человеком без ууйхо, которого увидел Видаль, был мастер Хейно.
Хосе сидел на пороге дома, еще слабый после лихорадки, и разглядывал яркий и настоящий мир, совсем иной, чем был неделю назад. Что-то натянулось в воздухе, зудело в кончиках пальцев, как будто приближалась гроза, но небо было чистым, и ветра не было. Пустынный скворец, залетевший во двор, чернявый, длинноносый и тонконогий, как сам Хосе, исчеркал пыльную землю следами, взлетел на ворота и смотрел оттуда блестящим глазом так, словно ожидал от Хосе вопросов, готовый дать ответ сразу на все. В горле застрял шершавый ком, хотелось откашляться или заплакать. Хосе попробовал прочистить горло - и кашель согнул его пополам. Когда он отдышался и поднял глаза, в воротах стоял человек.
Хосе и не понял сначала, отчего ему показался странным этот прохожий в запыленной одежде, чужак, бродяга, остановившийся напротив их дома ранним октябрьским вечером. Что-то, кроме истрепанной одежды, стоптанных, но крепких сапог, молочно-белых волос и светло-зеленых, почти прозрачных глаз, что-то еще смутило Хосе в облике незнакомца. Тот тихим голосом попросил напиться и улыбнулся. Мальчик вынес ему воды в кружке. Бродяга медленно отпил половину, а потом плеснул на ладонь и умыл лицо, плеснул еще - и протер шею, затылок... И тогда Хосе понял. Осанка незнакомца, несмотря на усталость, была прямой, он не гнул шею под привычной тяжестью ууйхо. И в глазах его было такое, чего Видаль никогда еще не видел у людей, только иногда - в зеркале. И улыбка у него была...
- Заберите меня отсюда... - выдохнул Видаль, тихо-тихо, чтобы не услышала мать в доме и отец, чинивший повозку во дворе. - Заберите... отсюда...
И, чтобы показать, в чем дело, быстро провел рукой по затылку и шее вниз, сколько достал.
- Они опять... нового... я не могу больше.
Незнакомец окинул его быстрым взглядом, как будто измерил вширь и вглубь, едва заметно кивнул, прикрыв глаза, и, посмотрев вперед вдоль улицы, снова перевел взгляд на Видаля: понял ли? Видаль понял.
Через час, когда уже стемнело, он нашел незнакомца на краю поселка. Тот поджидал его, сидя на камне у обочины. Увидев Хосе, он поднялся и пошел вперед, не оборачиваясь, а Хосе пошел за ним, и они шли и ни о чем не говорили до самого утра.
Потом мастер назвал свое имя: Хейно Куусела.
Мастер собирался пересечь пустыню с караваном из Лос-Локоса. Там, на краю плодородной долины, был известный переход - до Суматохи, а уж оттуда куда угодно попасть можно. Но теперь из-за Видаля приходилось идти самим. Видаль уверенно объяснил, что это невозможно. Мастер только пожал плечами: выбора не было. Видаль согласился. Вернуться домой было хуже.
Когда они уже не могли встать и лежали на раскаленных камнях, глядя на круживших высоко в небе стервятников, Видаль, измученный жаждой, спросил, правда ли, что каждый человек рождается с родничком на голове.
- Правда, - мастер едва шевелил изорванными жаждой губами. - Но потом родничок закрывается, малыш.
Видаль едва расслышал его ответ, но он не терял сознания, а только думал, как же так, ведь если бы не закрывались роднички, люди не умирали бы в пустыне... А потом ему приснилось, что он лежит в журчащем потоке, и прохладная вода бежит справа и слева от него.
Мастер тряс его за плечи. Видаль сразу проснулся и неохотно открыл глаза, жалея расстаться с волшебным сном. Но одежда на нем пропиталась водой - и лицо мастера было мокрым.
- Вот ты кто... - зеленые глаза мастера стали совсем прозрачными. - Хорошо.
Они напились, отдохнули и продолжили путь. Родник притих, но не затворился, волосы у Видаля оставались мокрыми - хоть выжимай, одежда на спине не высыхала, но он и не думал печалиться.
- Кто я? - спросил он у мастера. - И что хорошо? И почему?
- Тебе открывается закрытое. Вот кто ты. Хорошо, что ты быстро это узнал. Ну да, знание было скрыто - и открылось тебе, иначе не могло быть. Почему хорошо...
- Почему? - повторил Видаль.
- Потому что не всё закрытое надо открывать, - нахмурился мастер. - А если тебе это так легко... Лучше знать и быть осторожным. Лучше раньше.
Родничок так и не закрылся до конца, волосы Хосе Видаля всегда оставались мокрыми, но он привык и не жалел об этом.
На следующее утро они прошли совсем немного. Мастер вдруг сказал:
- Да, пожалуй, уже можно.
И остановился, опустил на камни тощую котомку, стал оглядываться.
Видаль ждал объяснения, но мастер без всякого выражения на лице вглядывался в каменистую равнину вокруг. Добавить хоть слово не соизволил.
- Что можно? - не выдержал Видаль.
Мастер повернулся к нему удивленное лицо. Потом терпеливо улыбнулся и всё-таки объяснил:
- Зачем нам идти к переходу, если ты в любом месте можешь отворить путь?
Теперь удивился Видаль: какой еще путь, кроме того, что лежит перед ними - на все стороны разом пустыня вокруг.
- Как родник открыл - так и путь откроешь, - отрезал мастер.
- Я не умею...
Но мастер даже внимания не обратил, продолжал оглядывать окрестности. Хосе вздохнул.
- Где открывать?
- И правда, - буркнул мастер Хейно. - Где? Сам ищи, я - точно не умею! - сел на камни рядом с котомкой и погрузился в молчание.
Хосе потоптался, озираясь, но искать было нечего. Украдкой взглянул на котомку - кроме мотка бечевки и пары сухарей в ней ничего уже не оставалось. Вечером съели по такому же темному, каменной твердости сухарю, запили водой, вот и всё.
- Дома обедать будем, - бросил мастер, не оглядываясь. Видаль сглотнул, сердитый. Он уселся чуть поодаль и принялся ковырять ботинок - подошва отстала, из протертого шерстяного носка торчали грязные пальцы. Тоже есть просит, уныло подумал Видаль.
Так и сидели, кто кого переупрямит, а солнце ползло вверх, накаляя камни. Видаль старался думать о чем-нибудь... о чем-нибудь вообще, кроме двух сухарей в котомке, но маисовые лепешки... и толченый маис с чуточкой мяса, завернутый в маисовые листья... это тоже была еда, а больше не думалось ни о чем. В желудке сосало. Мастер сидел рядом, как неживой, только что дышал. Видалю стало совсем грустно и жалко себя, голодного, брошенного посреди каменных россыпей на милость чужака. Что за обед может быть у него в доме? Из какой муки делают такой темный тугой хлеб, что сухари получаются черные и каменные? Часто ли бывает мясо в котле?
Как будто сквозняком потянуло - прохладная узкая струя низко над землей. Пахнуло влагой... зеленью... сырой древесиной... В мокрой одежде Видалю стало зябко, он поежился, озираясь. Но вокруг так же стеклянно дрожал воздух над раскаленными камнями.
- Ты это чувствуешь? - спросил Хейно Куусела.- Или мне кажется?
- Как будто из-под двери тянет, - пробормотал Видаль.
- Как будто! - вскинул голову мастер. - Торопись, пока открыто... - и бросил камень вперед перед собой. Камень исчез, не долетев до земли. Видаль ахнул, а мастер наставил на него палец и очень раздельно произнес:
- Иди за мной шаг в шаг, след в след. Это недолго. Никакой опасности нет, если ты сам не оступишься.
За дверью ничего не было. Не было света. Не было даже темноты.
- Ничего не видно, - пожаловался Видаль.
- А ничего и нет, - ответил мастер. - Но меня-то ты видишь?
Видаль с удивлением понял, что видит мастера так же хорошо, как видел его по ту сторону двери, при полуденном солнце. Только свет здесь был ни при чем. Мастер просто был - там, где не было больше ничего, и не заметить его было невозможно.
- Не стой на пороге, - поманил мастер. - Захлопнется дверь - тебя сшибет. Иди сюда. Видишь, где стою?
Переставляя по очереди ноги и давая наступать на свои следы, мастер провел его в темноте - всего-то шагов пять, но Видалю они показались длиннее, чем весь их путь через пустыню.
Когда наконец мастер повернулся к нему спиной и отпустил его руку, Видаль почувствовал, что его ноги дрожат, как у новорожденного ягненка, и весь он был мокрый, трясущийся.
Но вокруг - было. Остро и ясно Видаль почувствовал эту разницу теперь. Вокруг плотно и надежно стояло живое нечто, двигалось внутри себя своими частями, колыхалось, шелестело, дышало. Присутствовало. И мастер почти растворился в темноте - здесь была и темнота, и слабый свет откуда-то сверху. Видаль поднял голову и увидел исчерченный черными ветвями круглый лик луны.
Видаль слышал тихий стук подошв на деревянных ступенях, скрип двери, чирканье и шипение разгорающейся спички.
- Добро пожаловать, - сказал мастер.
Когда бы ни случилось ему прийти домой, ранним утром или в непроглядную темень, под проливным дождем или увязая в сугробах - первым делом Видаль шел на холм, где спал его Мастер. Так получилось - за неразумие ученика приходится платить учителю, и даже жизнью. Видалю осталась работа - он и работал за двоих. А наказывать себя его отучил мастер. Когда под неумелым взглядом ровный светлый березняк шел рябью и коверкался, Хосеито Видаль принимался бить себя по голове кулаками и словами клясть. Мастер хватал его за руки и встряхивал. Наказанием порчу не исправишь, говорил. Своей болью чужую не искупишь. Можешь исправить - исправь, не можешь - забудь, делай новое, говорил. Только не сказал, что делать, когда и исправить невозможно, и забыть нельзя. Пришлось Видалю своим умом дойти: похоронил Хейно Кууселу, дорастил Семиозерье, да и дальше пошел - растить мир. А могилу на зиму устилал свежим лапником, чтобы теплее мастеру спалось.
Почтаркина сумка
День клонится к вечеру. По дороге катятся телеги, на телегах - горы сена аж до неба. По небу медленно и величаво плывут громады облаков, отбрасывая тени на склоны Кудыкиных гор.
Места - как облака в небе, плывут вроде и вместе, но мимо друг друга. Петрусь на заработки ушел - третий год ни слуху, ни весточки малой. Вот бы Ганне с облака на облако... с места на место. И перекати-поле, что поминают по-старому старые старики, тут не в помощь: докатится до края - и обратно вразвалочку по перепаханным полям, до самых Кудыкиных гор. А за горами теми нет как нет ничего - одна только черная чернота, но и ее никто не видел. А кто видел, того божевильным прозывают: мать с отцом не узнает, имени своего не вспомнит, съела его душу черная чернота, поминай как звали. Был человек - осталась шкурка набитая, чучелко ходячее, без воли и соображения. Так говорят. А сама Ганна, Панаса Гомоная и его Пидорки старшая дочь, не видела никогда ни черной черноты, ни божевильных, кто ей душу скормил. А потому не верила. Знать знала, а верить не верила, что за ярким небосводом, изукрашенным жемчужными рассветами, золотыми закатами, опушенным белой пеной облаков, исчерченным стрижами да косатками - неживая пустота. Чудилось ей, что мир весь живой, до последнего колоска, до камушка, в траве укрытого, до капли дождевой - весь. И нет этой жизни ни края, ни предела.
И ведь ушел же куда-то Петрусь, в другие места, а чем они от нашего другие - никто и объяснить толком не может. Где они? "Там", - отвечают. Там. Что за там-там-там, тум-тум-тум, глухо копыта в утоптанный глинозем, ох, далека дорога - где-то там обрывается видимый путь, начинается незримый. Туда и ушел Петрусь, и Грицько ушел, и сколько еще парней ушло лучшей доли искать - а здесь нареченные невесты ждут. А никто еще не вернулся. То ли лучшей доли не нашли, по сю пору ищут. То ли дороги обратной не сыскали. То ли наоборот - нашли лучшую долю, да делиться не захотели, ни с земляками, ни с отцом-матерью, ни с прежней коханой.
Тяжко Ганна вздыхает - разве можно не верить Петрусю, думы черные до сердца допускать? Совестно. А вот ведь сердцу не прикажешь. Ни любить не прикажешь, ни не любить; ни верить - ни не верить. И мысли из головы, как маковые зерна из сухой головки, не вытрясешь.
Вот и лежит Ганна у дороги в колючей траве, вместо того, чтобы споро вышивать нарядные рубахи красным и черным шелком. Лежит в траве, смотрит в небо, облака считает - а мест, говорят, без счета, потому что, сколько ни сосчитай, мастера-глядельцы еще новых нарастят, да между прежних утвердят, вот и начинай заново считать всякий раз.
Где-то Петрусь нынче? На каком из облаков его представить - будто сидит на белой летучей горе, как на верху снопа, и катится под ним дорога, а он дремлет, мечтает о Ганнусе своей ненаглядной? Верный ведь он, Петрусь, как можно иначе о нем думать? Потому только и нет весточки до сих пор, что третий год уже не заходит в их края письмоноша. А зашел бы - и принес бы весточку.
Письмоноша-почтарь ведь не своей волей по свету гуляет. Где окликнут, остановят - там и устроится хоть на лавке в корчме, хоть в честной хате, хоть у обочины: писать письмо, облекать чужие слова в торопливые завитушки. Куда письмо пошлют - туда и письмоноша. А на другом конце пути точно так же где придется, где застанет получателя - развернет треугольничек да прочитает вслух, что сам же написал.
Отчего же к Кудыкиным горам давно письмоноши не заходят? Разве не шлют их сюда Петруси да Грицьки? Нет, не хочет тому верить Ганна. Просто много-много писем скопилось в почтарской сумке, еще вперед написанных, прежде надо их разнести, тогда уж и кудыкинским очередь дойдет.
А Ганна ждет, Ганна верная, как Петрусь, крепка любовь между ними, ничто ее не разрушит, уж не разлука - точно.
Ганна писем бы никому читать не доверила. Что с того, что письмоношей уже написано письмо, сам, небось, молчуну Петрусю слова сложить помогал. Да только с того мгновения, как сложили листочек - письмоноша уже ни при чем. Ганна недаром всю зиму в приходскую школу бегала, и прочитать письмо сумеет, и свое в ответ из букв сложить. Сколько бумаги за зиму, за весну извела - страсть! Полный ларчик, из кипариса резанный, доверху письмами уложен. Буковка к буковке, словечко заветное к словечку. Хоть и не очень ровно - зато все тайны сохранит только себе и Петрусю. Ну, а что коханому читать письмоноша будет - так Ганна того не увидит, а чего не видишь, того и нет. Как той черноты неживой за ярко-голубым сводом.
А свод синеет сверху, наливается снизу темным румянцем, у облаков загорается золотая оторочка, земля остывает - неуютно Ганне лежать, да и вставать лень. Станет мать бранить ее, что на весь день из дому сбежала, всё светло пробездельничала, теперь в ночи ради нее лучину жечь. Пригрозит усадить вышивать в темноте наощупь. А раз уже всё равно бранить станет - так и некуда торопиться. Лежит в траве Ганна, смотрит на закат. Уж прокатились телеги...
Да вдруг подолом летящим солнце застило, ноги против красного света - черные, быстро шагают, широкий подол по-над сапожками бьется, из-под него солнце мелькает, мелькает. Что за странный крой, дивится Ганна, вроде поповского облачения, что и длинно - и шагов не режет. Приподнимается на локтях, смотрит - идет спорым шагом женщина по дороге в сторону их Кривой балки, платье точно нездешнее, волосы - вороново крыло, лицом смугла, нехороша, немолода, по-девичьи непокрыта. Что за диво такое в поздний час на дороге? Пригляделась, а за спиной у пришлой - почтарская сумка, точь в точь как давным-давно Ганна своими глазами видела у Акино-письмоноши.
Растерялась, так что пустила почтарку уйти далеко вперед. Кинулась следом - догонять. Та, не оборачиваясь, спросила на ходу: у вас в хате переночевать можно?
Ганна было запнулась: отца ж с матерью спрашивать надо. Да какое там! Сами же отругают, если упустит такую постоялицу. А так - похвалят, может, мать и не помянет отлучку. Можно-можно, вскинулась Ганна и, чтоб уж наверняка не упустить - ой, давайте я вам сумку нести помогу. Письмоноша ловко увернулась. Никому, говорит, нельзя мою ношу нести. Почтарская сума - не просто так. Не тронь, если жизнь твоя тебе дорога. Ничего не поняла Ганна, но приставать более не стала.
Через полсела вела Ганна письмоношу - для верности за рукав, чтобы не отбилась дорогая гостья, не досталась кому другому.
- Это Марсия! - хвасталась своим уловом дивчина. - Письмоноша! Марсией кличут!
Смуглянке кланялись, она улыбалась всем в ответ, но послушно шла за Ганной. Никто пути не перебивал: ясное дело, коли пришла почтарка в село, то не на один день. Сколько-то писем здешним принесла - все прочитать надобно, да столько же и еще полстолька писем от здешних написать, кому в ответ, кому просто так весточку: о прибавлении в семействе, о смерти бабки-замшелки, о благополучном отеле, о свадьбах-женитьбах, о чем только люди от нечего делать друг другу не пишут... А прежде чем с письмоноши трудов спрашивать, надо принять, в бане вымыть, накормить-напоить, спать уложить - словом, дать отдых, как всякой живой душе с дороги-то. Малышня голопузая бежала впереди, крику на всю округу подняли.
Когда Ганна привела гостью до хаты, мать уже суетилась, уставляя стол мисками и крынками со всяческой снедью: и пампушечками, и галушечками, и вареничками, и товченичками! - не хватало еще, чтобы в чужих краях письмоноша помянула недобро принявшую хату. И село долго еще на всех ярмарках стыдить будут, и хозяйке позора не оберешься, а уж соседки - те проходу не дадут, де у них бы письмоноше никаких лишений и неудобств терпеть не пришлось бы, а так клятая Пидорка-неумеха на всех беды накликала. Так уж Пидорка расстаралась!
Да не впрок те старанья вышли. Среди ночи разбудил Ганну долгий мучительный стон - сверху, чуть выше головы шершаво тянулся он в темноте. Там на Ганниной постели уложили гостью, а Ганне постелили рядом на полу. Сон мигом отлетел - дивчина подскочила, наклонилась к гостьиной подушке: или приснилось что, или с обильной трапезы живот прихватило, или попить принести? Гостья туго притянула коленки к животу, закусила губы - глаза в пол-лица черные, чернее темноты ночной. От луны на влажной щеке серебрится пятно - то ли слезы там, то ли холодным потом от боли исходит Марсия. Злая, злая соняшница пристала!
За лекарем послали, не дожидаясь утра. Вот уж было соседкам радости рассуждать, то ли вареники у Гомонаевой Пидорки лишь на подошвы годятся, то ли сметана не свежа. Да только лекарь ясно сказал и на крыльце, по просьбе хозяйки, громко повторил: ни еда, ни питье тут беде не причина. А причина - нарыв в животе, и сделать с ним ничего нельзя, а что село для почтарки еще сделать может - так одарить ее последним домом да клочком земли на погосте.
Мать всё сердилась на Ганну: привела в дом беду, привела позор. Язык у человека, а пуще того у бабы - что твоя лопата, все перевернет, что на него попадет. Хоть и сказал лекарь ясно и громко, да через три двора уже переврут, а на ярмарке в Сорочках всякая Солоха со всем убежденьем расскажет, что Пидорка письмоношу нарочно опоила. И причину назовут. Да вот хоть так: Панас де Гомонай на почтарку глаз положил, а Гомонаева Пидорка и того... И так складно врать станет, что даже те, кто сами лекарский приговор слышали - и они поверят. Мало ли что лекарь скажет! Может, привадила его Пидорка варениками своими или еще чем. Солохе всегда виднее.
Словом, сидеть с умирающей велели Ганне. Хлопот немного - маковым отваром напоить да пот отереть. А чтоб не скучать да от стонов, от слов бредовых, бессвязных отвлекаться - вышивание в руки, крестик за крестиком ложатся ровно, черный - красный, красный - черный. А у изголовья пыльная почтаркина сумка прислонена к ножке кровати. Взглянет на сумку Ганна - и капнет слезой на черное-красное. Сколько писем написала Петрусю за два года - как ждала почтаря в село! Пришла вот... умереть. А кто теперь Ганнину любовь верную по свету понесет, с места на место, с Кудыкиных гор до той неведомой краины, где Петрусь лучшей доли ищет? Некому. И спросить не с кого. С костлявой только что - да спрашивальщиков таких не водится ни в Кривой Балке, ни на Кудыкиных горах, ни во всей Кудыке, земле невеликой, месте нешироком, одном из бессчетного множества мест в непроглядной пустоте, что караулит за синим сводом небес. Да поди и во всем мире, во всех местах его ближних и дальних - не найдется спрашивальщика, чтобы со смерти спросить за порушенные Ганнины надежды. Взглянет Ганна на сумку почтаркину - да сквозь слезы и на почтарку саму, и совестно станет ей. Вот человек живой с жизнью прощается, а она - письма... До того ли должно ей быть? А как застряло поперек души: письма-то, письма - как же? Ведь не только ей, ведь всей Балке, всей Кудыке оставаться без вестей. И по-за Кудыкой поди ждут. Вот пришло в голову помереть! Нашла время-то. Разнесла бы почту, прочитала всем хоть бы и только в Балке - и помирала бы себе на здоровье. За три года не нашла времени к ним заглянуть - так здрасьте, пришла.
И за щеки схватится, сама от себя смутится. Но злость не уходит. Как будто письма ее, голубками белыми сложенные, не в шкатулке теснятся, а в груди - и рвут ее, и бьют острыми клювами, и топчут коготками, словно соломенную клетку.
А из сумки слышатся Ганне голоса. Тихо-тихо так шепчут, торопливо бормочут, смех оттуда раздается словно, а то сдавленное рыдание, и ласковые слова звучат, и попреки, и подсчеты, и печаль там, и радость, и будни, и праздники - все на свой лад. И как будто на чужих языках тоже говорят - а Ганна вроде всё разумеет. То ли слова ей внятны, то ли по звучанию речей открывается смысл. И манит, манит сума к себе, вполголоса еще вроде, но как родную.
Ночью того пуще голоса зазвучали. Снова Ганна прилегла на полу - что бредящей почтарке ее пригляд? Мечется в жару, сердце в ней часто-часто бьется, даже страшно, что вот выскочит. На голос не откликается, на имя не отзывается, не внемлет ничему, не понимает ничего. И только бормочет, бормочет невнятное что-то. А сквозь ее приговоры слышатся Ганне иные речи, да не разобрать за тем бредом-то.
Но не решается Ганна в сумку заглянуть. Помнит слова почтарки - "если тебе жизнь твоя дорога". А рядом и сама Марсия умирает, как не испугаться? Еще день не решается и еще ночь. Так и не решилась бы, поди, если б на другое утро не послышался словно бы знакомый голос из сумы. Ой, Петрусь, оюшки-ой... А почтарка лежит, маком опоенная - а всё стонет, жалко ее. А в суму ей точно больше не заглядывать, не носить ее с места на место, не читать добрым людям писем, не писать, что скажут, на дешевой сероватой бумаге, ничего-ничего уже, совсем ей ничего. Вышла вся ее служба, и жизнь выходит. И тихонечко отложила Ганна Гомонай свое вышивание, поднялась с лавки, в три шажка прокралась, склонилась над сумой, исколотыми пальцами едва коснулась лямки... И - всё уже случилось, тронула уже, нечего терять - дернула завязку, вывернула уголки и конвертики, и трубочки, и картоночки на пол. Разворошила, еще пуще испугалась, когда поняла, что на каждом придется прочитать, кому отправлено. А Петруся больше и не слыхать. Притихли голоса, то ли от испуга же, то ли наоборот - от радости. Подняла первый попавшийся листок, глазами вниз скользнула, до подписи: ваш сын Петро. Ах!
- Да не тронь же, дура...
Ганна мало не подпрыгнула. Марсия смотрела на нее - глаза темнее темного, тенью обведены густой, спокойные такие глаза, усталые. Лицо белее наволоки.
- Мне... - только и нашлась ответить насмерть перепуганная Ганна. - Мне... вот... Мне надо.
Письмоноша поморщилась, прикрыла глаза.
- Ну раз надо - бери. Я свое отбегала.
- А что, - глупо спросила Ганна, - я теперь тоже умру?
- Умрешь, умрешь, - криво улыбнулась письмоноша. И долго молча дышала - быстренько так, страшно. Потом сказала еще: - Не теперь. Сперва побегаешь.
- А ты ж сказала, - настаивала Ганна, сама стыдясь своей настырности к умирающей, но жаждая дознаться правды. - Сказала - если жизнь моя мне дорога. Чтоб не трогать.
- Тронула? - через силу прошелестела Марсия. - Жива?
- А как? А что?
- А так. А то.
Видно было, что наскучил почтарке разговор, не нужен он ей, и сама она не здесь. Но зачем-то отвечает, всё отвечает на глупые Ганнины страхи.
- Не твоя жизнь теперь. Не твоя. Руку дай. Боюсь я.
Ганна попятилась. Марсия едва приподняла прозрачные веки.
- Дура. Не того боишься. Не ведьма я. Не... - Прозрачная ее рука скользнула с перины, указав на суму. - Вот. А я не... Дай руку. Дай.
Уже без голоса говорила, да и без соображения - а Ганна все разбирала по губам ее искусанным, синим уже от смерти. И подошла. И обеими руками обхватила почтаркину руку. А после закрыла ей глаза.
"А Ганне Гомонаевой перекажите, чтобы ждала, как уговор был. К Рождеству вернусь - там и свадьбу сыграем".
Схоронили письмоношу чин по чину, уважили. В освященную землю положить отец Онуприй не позволил, а в остальном ничем не обидели: поминки устроили всем селом. А после стали звать попа, отца Онуприя, чтобы, по делу своему грамотейскому, оказал миру услугу: прочел письма, какие в Криву Балку были. Но отец Онуприй и тут открестился - темны пути почтарские, неведомо как находят письмоноши дорогу, не Богом ведомы, а человеческими страстями. Негоже пастырю прихожанам своим дурной пример подавать. Ну и другие грамотеи, что были на селе, следом отказались.
Ночь не спав, наутро послала Ганна меньших братьев Левко и Ничипора пробежать по селу да покричать, чтоб собирались у хаты Панаса Гомоная - Ганна де Гомонаева будет почтаркину сумку разбирать и каждому, кому письмо найдется, прочитает его. Отца, значит, не спросясь.
Мать не хотела выпускать на крыльцо, грозилась кинуть сумку в печь со всеми письмами. Отец увещевал набежавших мирян разойтись. Но к полудню сдался: всё село собралось, от мала до велика, чуть плетень не опрокинули. Тогда Ганна вышла и села на крыльце. Одно за другим вынимала сложенные в уголок листы, шевеля губами, разбирала имена; чужие письма складывала на ступеньку, что своим - выкликала получателей, чтоб садились рядом и слушали. Старательно, по слогам, читала - громко, чтоб заглушить причитания матери, прятавшейся за приоткрытой дверью и полдня уговаривавшей доню одуматься.
Родителям Петруся тоже прочитала письмо - кроме тех строк, где про нее говорилось. Что надо было ей переказать, она уже и сама вперед их знала, ну так и нечего из пустого в порожнее переливать. Она Петруся и без его наказов ждет - уговор ведь был у них. И не ей говорить его отцу о свадьбе, так ведь? Вот и пропустила это место. Сам Петрусь скажет, как вернется. К Рождеству. Еще всё лето до осени и осень вся целиком, да целый месяц с гаком зимы...
До вечера закончила читать, нездешние письма сложила обратно в сумку, а здешние по домам разобрали. Думала, всё на этом - да как бы не так. Назавтра потянулся народ к крыльцу с самого утра. Мать Ганну растолкала со злорадством: смотри, что натворила! Ганна и не уразумела сначала, отчего это люди опять улицу против их дома запрудили. Она-то вчера всё до последней строчечки прочла, всем громко сказала, что письма в Криву Балку кончились. Ан глядь - те же лица, что и вчера, и плетень уж покосился. И тут дошло ей в голову, тут побелела вся, ножки подкосились, затряслась. Сама уж просила мать... Та ее вытолкнула на крыльцо: расхлебывай.
Так вот случилось, что еще через день Ганна Гомонаева в крепких сапожках, в сорочке вышитой, в новой нарядной плахте, со свиткой в котомке, на случай холодов в дальнем пути, - одарила всё же мать на прощание! - и с почтарской сумкой через плечо вышла за околицу и зашагала в сторону Кудыкиных гор. За ними, говорят, есть перевоз - и перевозчики при нем. Они сквозь темень безвидную, сквозь пустоту неживую ходят и кому куда надо - того с собой за руку ведут за приличную мзду. А письмоношу и за так проведут, дело такое. А куда ей надо, Ганна не знала, но решила себе идти, куда глаза глядят, хоть свои, хоть перевозчика, и, как окликнут, останавливаться, искать в сумке письма для спрашивающих, писать им под диктовку. А Петрусь... Ну что Петрусь? До Рождества еще всё лето и осень целиком, может, кто напишет письмо в Криву Балку - а Ганна его и отнесет. А если никто не напишет, тоже не беда. Ганна недаром же зиму в приходскую школу бегала. Сядет и напишет сама. Вот так:
Прости, коханый, серденько мое, да не судьба нам, видно, да не судьба...
Веревочка для барашка
Едва ли пару шагов сделал Хосе по теплому, словно живому полу мастерова дома - и упал, как подкошенный. Хейно Куусела невесть как успел обернуться и подхватить мальца. Цокал и головой качал, пока нес его к широкой лавке, застеленной пестроткаными покрывалами, пока стаскивал истрепавшуюся по пустыне одежку. Да и то сказать, новой она и не была никогда: из отцовой перешивала Мария Хосефа для старшего сына, а за ним уже младшие донашивали.
А устроив ученика в постели, мастер-смотритель принялся за простую домашнюю работу ...
Видаль проснулся на закате другого дня под песню Мьяфте. Сиплым подвываньем показалась ему та песня с непривычки. Так вплыл в его сознание дом мастера: колючая шерсть одеяла, запах дыма, синие сумерки в окне, густая тень в углу, темные хлебы-колеса на шесте под потолком, тихий вой колдовской песни. Все, что было перед этим, из памяти вымыл долгий сон - и Видаль лежал, едва приоткрыв глаза, в чужом незнакомом мире с деревянным потолком и воющей тенью в углу. Где он, как и почему - не знал. Даже самого себя чуть ли не забыл - так странно было окружающее, что и себе в нем не нашел ни места, ни образа.
Завывание стихло, тень закряхтела и полезла из угла прямо к нему. Видаль затаил дыхание.
- Вот спёкся малой, - произнес смутно знакомый голос и кто-то высокий встал между Видалем и приближающимся ужасом. - Третий день спит.
Вместо тени из-за спины высокого вышла старуха в темных платках до пола. Усмехнулась, глядя Видалю в зажмуренные глаза.
- Уже не спит. Трусит только, а так - здоров.
Видаль от обиды заморгал, но ничего не успел сказать - голос мастера Хейно, теперь уже точно знакомый, возразил:
- Не трусит, осматривается. Осторожный.
- Хорошо бы, да не верится. Глаз не тот. А с его даром очертя голову никуда соваться не след. Эх, намучаешься ты с ним, Куусела.
Старуха подмигнула Видалю из кокона платков.
- Не помру чай, - буркнул мастер. - Ты своим делом займись, а со своими я сам управлюсь.
- Ну что ж, барашек, сначала кормить, потом чесать - а то всю жизнь из тебя немощного вычешу, ничегошеньки не останется.
- Не пугай малого, Мьяфте, - насупился мастер, складывая на одеяло просторные штаны, рубашку и пестрые толстые носки. - Одевайся, есть пора, да умойся вон там.
- Его напугаешь...
Прежде такой еды Хосе не видал, но не испугался ни печеной с ягодами рыбы из глубокого горшка, ни тугого синеватого киселя, подрагивавшего в миске. Черный хлеб был тяжел в руке и пах незнакомыми травами. Мьяфте тоже ела с ними, откинув за плечи длинные концы платка, и Видаль разглядел ее теперь: черные-пречерные брови на сухом морщинистом лице, юный взгляд без горечи - дома у старух Видаль не встречал таких светлых взглядов. Только у совсем молоденьких девушек.
После показала Видалю на пол у своих ног - мастер кивнул. Пол был теплый, чистый, и правда, как живой, Видаль не удержался, провел по нему ладонью, погладил. Мьяфте выпростала из платков сумочку, из сумочки вынула сверток, из него - гребень костяной, пятнистый. И давай чесать Видалю волосы - пребольно!
- Ох, и спутана у тебя жизнь, милый, ох, и перекручена... да вот выровняем сейчас, распутаем, волоск к волоску выложим, да посмотрим, как ляжет волосок, прямо иль наискосок, да ровен ли пробор будет, да прям ли...
И принялась приборматывать и подвывать, покачиваясь, и как будто мурашки по всему телу Видаля побежали, острыми лапками перебирая по коже, и Видаль покачнулся... и закачался в лад с бормотаньем и вздохами ворожеи, и видно ему стало на все стороны света, да на сто лет вперед, да будто темные-темные не то лики, не то хари нелюдские выступили из тьмы, заслонив звезды, и прозрачно-льдистые кривые когти протянулись к самому сердцу...
- Эй, эй, старая, память потеряла! Не для того пришла! - мастер стукнул по столу так, что миски подпрыгнули и горшки в пляс пошли.
Мьяфте тряхнула головой - морок отпустил Видаля. Он быстро поднял голову, взглянуть на нее - и обомлел. Юная она сидела над ним, темноликая, всесильная и недостижимая. Накрыла ему лицо шершавой старческой ладонью.
- Не меня видишь. Забудь.
И забыл.
Мастер продолжал бранить ворожею, та, смеясь, оправдывалась:
- Да как за волосы возьмешься - оно само в руки течет, разве легко устоять?
- Да не тебе отговариваться неуменьем, - сердился мастер. - Слабая нашлась! Любопытство в тебе всё женское пережило.
Мьяфте замолчала - как крикнула.
Хейно Куусела осекся, головой дернул. Старуха кивнула. Но не стерпела, ответила все-таки.
- Валялся бы ты у меня в ногах, моего женского выпрашивая...
- Твоя правда, Мьяфте Трехликая. За малого я испугался - шутка ли с тобой в вечность глядеть. А он и так едва в себя пришел.
- Ладно, мастер Куусела, не для того я пришла, чтобы на глупости твои внимание обращать. И ты меня прости: правда, что перед любопытством никакая женщина не устоит. Но не проси, не скажу тебе, что видела - ты ведь не удержишься, его предупредишь ради блага его - а никакого блага из этого не выйдет.
И достала из кошеля другой сверток, а в нем был гребень деревянный.
Мастер поправил лучину в светце и придвинул к ним ближе.
Деревянным-то гребнем и принялась Мьяфте причесывать Видаля, временами поджимала губы недовольно, стряхивая ему на колени выпавшие волоски. А сама бережно снимала с зубцов нечто невидимое и складывала себе в передник. Долго чесала, напевая песню мирную, покойную, совсем не такую, как прежде, Видаль и задремал уже. Наконец обмяла горку на коленях смуглыми пальцами, отложила деревянный гребень, вынула стальной.
- Хорошо, родниковой водой промыто. Положи-ка, мастер Хейно, к печи сушиться, до утра мне надо и расчесать, и спрясть, и шнурок сплести.
И стальным гребнем чесала высохшее невидимое, и выкладывала прядь к пряди, и вытягивала ровницу, и скручивала в коричневых морщинистых пальцах, и крутила, крутила, и под ее рукой вертелось веретено, и гудело темное тяжелое пряслице, скручивая, стягивая к себе темноту из углов.
А Мьяфте снова завела песню - в лад пряслицу. Темной и тяжкой была эта песня, как будто все связи в мире натянулись от нее, как будто всё, что связано одно с другим, враз почувствовало неразрывность связи, тугую причастность одного к другому, обреченность друг другу навеки. И как будто нет смерти, чтобы разлучить одно с другим. Ничего нет вообще, кроме связи всего со всем.
И Видаль оказался опутан пуповинами миров, пронизан нитями и шнурами, тянущимися сквозь вселенную во все стороны, прободён отростками ветвящихся смыслов, распластан по непрерывности бытия, многократно раздроблен и умножен в бесконечности фракталов...
И многое еще, чего он и сам понять не мог, случилось с ним, едва не лишив его рассудка навеки - но мастер Хейно ткнул его в плечо жестким пальцем - и палец оказался острее семантических сучков, и Видаль очнулся.
- Тут уж я ничего поделать не могу, - проворчала Мьяфте. - Надо, чтобы он был здесь, когда я делаю это. Иначе не свяжешь.
- Ладно, я присмотрю за ним, - сказал Хейно Куусела.
- А что такое? - моргая, удивился Видаль. - Со мной все в порядке.
К утру готов был шнурок, только Видаль так его и не увидел.
- Как барашка на привязь, - приговаривала Мьяфте, обвязывая ему запястье. - Чтобы не ухнул сам в разверстую бездну. Кто тебя искать будет там, где ничего нет? Кто твой путь проследит, если ни до тебя там пути не было, ни после тебя не будет? Кто к тебе дверь откроет, если она за тобой захлопнется? А сам ты не из всякого места выбраться сумеешь, учиться тебе еще и учиться.
Вот тебе веревочка, резвый барашек, чтобы не потерялся. По веревочке мастер всюду за тобой пройдет, на помощь тебе придет, если нужно. Так и живи пока что - на привязи.