Пролистав череду событий, думается, вы поняли стремительный финальный занавес и основную мысль книги. Она, и всем это ясно, проста как день. Многоликому авторству удалось красноречиво показать всю бренность поисков человеческого смысла и форм его выражения. К счастью, всегда остаётся нечто неуловимое, ускользающее, что, казалось, и могло бы определить всю полноту постигнутой истины. Можно согласиться, что многие внутренне дозрели до высот проникновения в природу вещей, в глубины изначального и конечного, но, прочувствовав смысл внутренне, они не имеют основ для выражения и развития его, они бессильны изъясниться с помощью не то что слов, а и посредством более тонких способов выражения мысли - творческих методов осмысления всяческих искусств. Они всё так же остаются немы и обыденно ре-альны, ну и, разумеется, не поняты, и лишь спустя времена немногие чудаки видят в их пробах нечто, что кажется родственным человеческим томлениям и чаяниям, и отсюда возникают новые искатели смысла, иронично глядящие на происходящее вокруг. Это не утверждение, что всякое творчество теряет смысл и напоминает детскую игру в ладушки. Кто же посмеет умалять его увлекательное и благостное воздействие на чувственные души! А я лишь говорю, что нам нужны иные средства выражения, и если сейчас на них нет и намёка, то я всё равно утверждаю, что они появятся завтра. И уже сейчас я способен очертить их контуры...
Так начинал свою лекцию престарелый Философ Грубой Дырки, почтенный Нектоний. Он давно уже имел колоссальный успех у малочисленных граждан города, и голос его был удачно поставлен, и одевался он теперь неброско. Его жена часто присутствовала здесь на этой вольной лекции на открытом воздухе в сквере у нового калужского суператра.
- В том далеком 1996 году, когда мы, наконец, покончили с самогоном, - продолжал оратор, - перед населением встал вопрос: экономика или культура? Этот вопрос был равен по мощи гамлетовскому: быть или не быть! И вот именно тогда наш ушедший в безвременье соотечественник сумел доказать - именно быть и еще раз быть все-таки слову, а потом уже заботе о куске хлеба!
Три старушки, жена Нектония и двое молодых людей слушали ораторствующего среди осеннего ветерка, падающих и перекатывающихся по сырой земле листьев. Позвякивал холодок, листья нежно шуршали, и от этой музыки осени, от скамеек и небольшой эстрады, специально устроенной для имеющих что сказать, веяло ностальгической патриархальностью, зрелостью и покоем.
Старушки привыкли к Философу, а двое молодых людей впервые забрели сюда и плохо понимали, о чем идет речь, так как слово "самогон" было забыто, "быть или не быть" устарело, а "кусок хлеба" звучало очень уж максималистически. Молодые люди удивлялись самоотверженности этого человека, оставшегося верным свободным формам так называемой личной исповеди начала двадцать первого века. Тогда всюду появились такие площадки и эстрадки, похожие на суфлерскую будку в древнем театре, и каждый мог заявить то, к чему хотел призвать остальных, предлагал и подсказывал, до чего дорос сам. В те времена остались живы немногие, и было о чем поговорить. Молодые люди видели эти бурные собрания в кадрах хроники и теперь дорисовывали картину, представляя себя среди шумной толпы кричащих и спорящих в пустых городах, и жалели, что не пережили те удивительные времена духовного потопа. Грузный, но стойкий оратор вызывал в них противоречивые чувства, они не могли понять, почему он говорит намеками, а не так прямо, как это давно делают все. Их внимание привлекала и женщина, сидящая на первой скамейке с вязанием в руках. Она была всё еще рыжей и даже румяной и одета, не так как все, но в ней многое улеглось, осело и остались лишь преданность и забота. Говорили, что она писала большой роман, героев которого выпустила в жизнь. И, проходя мимо эстрады, я порадовался таким знаменательным переменам, послушал и хотел было идти дальше, как вдруг Философ прервался на полуслове, сбежал с эстрады и догнал меня.
- Привет, коллега! - тяжело дыша, он жал мою руку.
- Какой я вам коллега? Вы же знаете, что я бездельник.
- Так, а я кто? - рассмеялся он тучным смехом.
- Я тороплюсь, - попытался отделаться я.
- Все нас соорганизуете, - хихикнул он. - И как ваш роман, продвигается?
- Так я его оставил в 1999 году.
- Вот как, - равнодушно удивился он, - и что, нет никакой возможности забрать?
- Зачем?
- Ну как же! - воскликнул он, брызнув слюной. - Там же мы. Хотя я и утверждаю, что ничего не меняется, но история есть история, она заполняет ум.
- Да, - попытался ответить я с грустью, - мне стоило бы работать над ним лет десять-пятнадцать, чтобы создать мо-нументальное полотно, отразить поколение, чтобы в каждой строчке застыл образец для подражания.
- О, вас бы хватило на это!
- Благодарю, но на счет назначения творчества я придерживаюсь другого мнения.
- А именно? - спросил он.
- Книги, музыка, картины - не станки, чтобы их усовершенствовать до бесконечности. Это то, что заменяет нам об-щение, что делает из нас либо уродов, либо совершенствует куда-то туда, - и я показал в бесконечность.
- Да? - он попытался заглянуть за горизонт. - А как вам мои лекции? По-вашему, достиг я хоть какого-то совершенства?
- Конечно, коллега, и достигнете еще, если не будете брызгать слюной, - отвечал я поспешно, - но иногда, Нектоний, мы сами не знаем, насколько кривим душой, когда создаем пример для подражания. И Джоконда для меня не венец, а шлаки Леонардо.
- А для меня венец, - сказал он раздраженно.
- А для вас венец, - не возражал я. - Тогда создавали кувшины. Кто с изящным носиком, кто с оригинальной ручкой, и они, конечно радовали глаз, но были пусты, пока их не наполнили.
- Кто и чем? - Нектоний сделался угрюмым, и его верхняя губа заострилась.
- Чудотворным словом, - отмахнулся я, - всё тот же ваш соотечественник, о котором вы так туманно упоминаете. Оглянитесь вокруг. Даже ваша жена напоминает Джоконду, к чему и я приложил руку. Если вы припомните, был некто Лев Толстой.
- Не припоминаю, - обиделся Философ.
- Так вот, он не понимал, куда заводит откровение в творчестве на любые темы. Оказалось, оно требует собственного совершенства. Многие творцы половинчаты, потому и пишут одно, а живут иначе. Есть книги от энциклопедического ума, и есть книги, как деяния по дороге.
- Но вы не станете утверждать, что они ведут к Духу? - и глаза его заблестели.
- Не стану, потому что не хочу давать вам повод затевать идиотский спор.
- Ну раз вы снизошли, как в старину ангел, посоветуйте, на что мне ориентироваться? Куда идти мне, маленькому человеку? - на этот раз глаза его ехидно сузились. Но я решил ответить как можно спокойнее.
- Одни книги - это отрезок пути для всех или для многих, а в большинстве сочинений совершенствуется авторский интеллект и потому духовное вытесняется, и сами авторы их сжигают, от них бегут, из-за них становятся жертвами пустозвонов, деградируют и сходят с ума, и все для того, чтобы успеть сохранить в себе остатки духовного, и кое-кто успевает.
- По-вашему выходит, что мы рождены, чтобы заниматься этой туманной бредятиной?
- Кто как, - пожимаю я плечами.
Он с трудом сдерживается, долго сопит, быстро оглядывается на сидящую рыжую женщину, придвигается поближе и горячо шепчет:
- А как я, коллега? Вы думаете, я уже готов, ну, мол, я жил, как учил?
А я не знал, что ему ответить, и хотел быстро развернуться, зашагать по залиственной аллее, но тут меня осенило:
- Постарайся не задумываться об аплодисментах. По одежке уже не судят. У каждого есть шанс сбежать, чтобы, убив себя, сберечь свою душу.
И довольный ответом я пошел по аллее. И уже отошел шагов на двадцать, когда раздался тонкий крик тучного человека:
- Поп! Чертов поп! Чтобы ты подавился своими ворованными функциями! Монах шелудивый!
Я инстинктивно пригнулся, и вовремя - надо мной пролетел кусок дёрна. К Философу подскочила рыжая Зинаида, держала его, а он вырывался и сыпал в меня черными проклятиями. Я ускорил шаг. Но он догнал меня на выходе из скверика, и я испуганно попятился, когда он загородил мне дорогу и сунул в лицо фигу:
- Я не убегаю! - торжествовал он, - вы передрали мои теории и теперь выдаете за свои, погоняя и меня, как осла! Я не убегу! Я возвращаюсь в 1999 год, ясно? - орал он, брызжа в меня слюной. - Я вам устрою кузькину мать. Шептуны, понимаешь! Я разведусь и буду жить в будке, как собака. Я так хочу. Я не подчиняюсь вашим моделям! Нет, ты говорил, что любишь кошек, хорошо, я буду лежать на половичке твоего дома, как последняя кошка!
Он толкал мне в лицо фигу, и если бы не Зинаида!.. Она схватила мужа за руку, пытаясь ликвидировать фигу, и успевала говорить мне:
- Простите его! Бросьте, Веефомит, свои шуточки! Зачем вы сами на себя натравливаете слабых людей? Хватит, старого не вернешь. Он не изменится. Зачем он вам, сводите с ума других, дайте нам спокойно дожить, перечеркните эти страницы. Я вас прошу!
- Ладно, - пообещал я, - перечеркну.
- Только попробуй! - кричал Философ. - Это ей теперь все равно, с каким дерьмом доживать! Только попробуй, я тебе все окна повышибаю, собственной кровью залью твои страницы!
- А я об этом не напишу, - сказал я и показал язык, очень уж раздражал меня этот Цицерон.
И тут он удивил меня: упал на колени, как умел только он один, Зинаида с горестным воплем пыталась поднять его, а он плакал и умолял не вычеркивать страниц. И я бы остался неумолим, если бы не один эпизод. Зинаида дернула его за пиджак с такой силой, что карман оторвался, и кусок ткани остался у нее в руках, а на желтые листья высыпались разные личные вещи Философа. Какая-то упаковочка с таблетками, зубочистка, скомканный носовой платок, две конфетки, два помятых билета, денежка и блестящая ручка. Ничто уже не может меня разжалобить так, как все эти индивидуальные тряпочки и бумажки, крохотные элементы интимной привязанности к социальной зависимости. Этот бытовизм и младенче-ские соблазны сближают нас всех, гигантских и крошечных, и делают простыми и понятными друг для друга хотя бы иногда. Вдруг представляешь, как все эти вещицы сделаются личными не живого человека, а покойника. И тогда становишься мягким, как сама эта тряпочка, и согласен идти на любой компромисс, потому что отстаивание всяких убеждений становится реальной жестокостью, человекоубийством. Хорошо, что у него оказались эти вещицы. У других и таких нет. Да и кто он мне, этот Философ? Не друг, не пенсионер юности, а невольный соучастник, так что с него требовать, зачем менять? Ведь всё, что я ему говорил, для меня одного полно смысла, и его жизнь, его противление - для меня, и без меня - не есть, не существуют, не наделены моей властью, откуда пока лишь и могут возникать миры. Что с того, если бы мои слова подхватил он и стал выговаривать одну за другой безжизненные фразы о назначении творчества, обо всем, что я видел и понял, что с того, если бы его постепенно зауважали, и он через это что-нибудь да получил, как-нибудь да обосновался.
Я бы разом простил Философу всё и оставил его в покое, но тут вспомнил, что он часть меня, и решил проверить, могу ли я быть в нем какой-то частью:
- Вы любите Трушкина?
Зинаида вытянулась в струнку и подсказала:
- Это тот, сказочник, про кота и дуб написал.
- Знаю, - буркнул Философ, быстро собрал рассыпанные вещи и встал с колен. - Кроме животных я никого не люблю! А людей я ценю. Про кота и дуб мне нравится, и в целом его жизнь любопытна, как опыт.
- Не густо, но смело, - отвечал я с улыбкой, - для начала хватит. Я оставлю страницы в покое. Можете перемещаться во времени по собственному усмотрению.
Он пылко пожал мне руку, и оба мы сконфузились, почувствовав, как ситуация достигает мечтаний идиота, перекинулись колкими шутками, и я, не прощаясь, удалился по своим более перспективным делам.
* * *
Кузьма Бенедиктович собрался и уже вышел на лестничную площадку, когда вспомнил, что забыл трубку. Тогда он вернулся и взял ее со стола. Он сделал это по привычке, хотя проклятая трубка ему давно не была нужна. Он шел через город и думал, что подчиняется не своей воле в последний раз.
"Нужно было миллиарды лет оплодотворять плоть, чтобы однажды понять, зачем это делается", - улыбнулся он, и поясница дала о себе знать.
Кузьма Бенедиктович суеверно сплюнул. Эта мысль явилась продолжением давнего разговора со Строевым. Леонид Павлович возбужденно кричал:
- Цикл! Торжественное и великое - цикл! От боли к радости, от ненависти к желанию, всё по кругу! И ты и я - по кругу! Сон - явь, явь - сон. От голода к насыщению, от всезнания к абсолютному нулю! Как всё-таки это здорово и торжественно! Умирает один и рождается другой, и становится тем, чем был его предшественник. Коэффициент духовности постоянен в любое время, а значит - его нет! Время выдумали люди, увидев, что день сменяется ночью, заметив, что стареют и умирают. И я на самом деле вечен! Ну что вы там, Любомир, Леночка, Алеша, Радж, идите пить чай!
И сюжет наполняется гостями, Бенедиктыч смотрит на Строева, лежащего в московской квартире в смирительной рубашке, и думает, что, наверное, нет ничего прекраснее, чем вот так сидеть и пить чай.
Вон Любомир, и тот перестал комплексовать из-за своих маленьких размеров. Он быстро залезает на свой высокий стул, вертит крупной головой и говорит:
- Папанька, зря ты так и не женился, я бы не возражал.
Но Радж давно игнорирует провокации сына. Он знает, что такие начала - домашние заготовки первоклассного шута. Он смехач - этот шустрый карлик Любомир. И Веефомит старается не встречаться с ним, считая его уродливой попыткой жизнерадостного финала, и обвиняет в этом себя и то наследие, которое довлело над всеми романными исканиями. Это ребеночек-Любомирчик традиционно должен был бежать по какой-нибудь из дорожек, искупив своим чистым голосом несуразную жизнь отцов. Но Любомирчик не держит зла на Валерия Дмитриевича, он знает, что сказать ему при встрече: "Я - остановленное всеобщее желание маленьких телец. Так хотели все, мой грустный Веефомит. Большего они не могли увидеть", - так скажет он, и огромнейшая слеза пробежит по его небритой щеке, но он тут же предложит Веефомиту встретиться с одной расчудесной лилипуточкой, которую можно почти не кормить, в надежде, что эта домашняя болванка избавит Веефомита от чувства вины.
Он и сейчас спасает уставших от жизни и измученных собственным бессилием. Набив рот шоколадным печеньем, он рвёт на своей большой голове волосы, причитает и всхлипывает. Слезы капают в его детскую кружку, страдания его необъятны, и хотя он выщипывает по одной волосинке, кажется, что вся комната усеяна его рыжеватыми прядями.
- Мне не знать ни одной крупной женщины! О, я несчастный! Горе мне, горе! Зачем я пришел в этот большой мир, если не могу вкусить его прелести? - он запивает печенье и с такой активностью берется рвать волосы, что слезы и пот разлетаются по всей комнате. - Лысым хочу быть! - вопит он с душераздирающим отчаяньем, - гладким, как белое яйцо! Круглым, как биллиардный шар! Мой бездарный и ничтожный отец, зачем ты меня породил! Почему ты, как все порядочные люди, не съел меня в колыбели!
Все смеялись, в атмосфере прокатилась волна перемен, Леночка поперхнулась чаем, а Копилин пугающе посинел.
- Хватит, сынок, - попросил Радж, - не то волос совсем не останется.
- Я отпущу бороду, ее надолго хватит.
- А если кто-нибудь умрет от такого смеха? - спросила Леночка.
- Тогда уж и я посмеюсь вволю, - улыбнулся Любомир и пригладил свою чудесную шевелюру.
А после чаепития приходит расставание, прощаться так часто нет сил, и вдохновленный Веефомит садится в кресло и говорит, что "Ожидание" ожиданием, но есть еще и наслаждения: слушать хорошую музыку, смотреть в умные глаза, ну и закаты, картины, здоровое тело, грусть... Порой, говорит Веефомит, в такие минуты ничего не ждешь, и лишь волны восторга вздыбливаются в тебе и гаснут, и снова вспениваются, и снова гаснут. И отвечал Кузьма Бенедиктович, вспоминая чужие рукописи: "В такие минуты ты желаешь продления этих переживаний, а значит, ждешь. Назови "Ожидание". А когда напишешь, дай мне, я себя подкорректирую; и не забудь написать, как о моем изобретении зародились мифы, и мно-гие хотели купить его у меня, а я отдавал бесплатно, говоря: попробуйте владеть им, и если у вас выйдет, я только порадуюсь." "И у них выходило?" "Об этом лучше не знать", и спрашивает, как поживает Философ и Зинаида. "Она вновь завела круг из одиноких женщин и внушает миру добрые дела. Она ударилась в мистику, когда Нектоний ушел от нее и стал жить у меня в будке." "Это событие", - сказал Кузьма Бенедиктович, а Веефомит продолжал: "Я зову его в дом, а он не идет, говорит, что пока не очистится, не почувствует себя на моем уровне, не войдет." "Скоро зима", - посочувствовал Бенедиктыч. "Он спальный мешок взял. Хорошо, я хоть уговорил его стать собакой, а не кошкой." "Упрямый", - кивнул Кузьма Бенедиктович. "Может быть, я найду в нем подобного себе?" - продолжал Веефомит. "Ну, это уже для твоего "Ожидания", - отвернулся Бенедиктыч, - присмотрись, потвори."
Веефомит обиделся и ушел. И Кузьма Бенедиктович воспользовался свободой.
Он идет, на ходу посасывая трубку, и походка у него быстрая, хотя он заметно сутулится. Вот он проходит три квартала и останавливается у дома с резными ставнями.
Там, в этом доме, всегда что-нибудь готовится, вкусные запахи и покой. Кузьма Бенедиктович погружается в сладостную негу преддверия отдыха и счастья.
Там, в доме, как всегда носится и задает любые вопросы свободный глазастый ребенок - он сам, беззаботный Кузьма шести с половиной лет. Там он никогда не был, но его ждут кресло и его тапочки, его старинная рюмка и ее глаза. И повсюду там запах младенческого мира, вечный вид из окна, их космические новости, и тепло ее жарких рук, их давно желанный затянувшийся рассвет.
Кузьма Бенедиктович стоит у калитки и смотрит на крохотный жалобный дом с резными ставнями, на три дерева за оврагом и на холодную речку за покосившимся забором. Всё молчит, и осень ерошит воду и путается в ветвях волос Бенедиктыча. У него огромное желание толкнуть калитку и войти в заснеженный листьями двор и пройти в зеркальной пустоте вдоль рядов опустевших клумб, прикасаясь пальцами к облетевшим кустам смородины. Тогда за спиной он услышит ее голос, и его имя, выпущенное из ее плоти, улетит за исчезнувшей зеркальной пустотой куда-то... Кузьма не знает. Ему видится высокий зверь с распахнутой настежь пастью, войдя в которую, сможешь ли вернуться собой на этот долгий ча-рующий свет?
Но он переступает черту, и калитка скрипит, и он видит ее, в нарядном переднике стоящую на крыльце, он видит ее зовущие и одновременно спокойные глаза, видит пятнышко родинки на щеке, и тогда подходит, берет ее руки в свои и произносит неговоренное тысячезвучное "Здравствуй".
И она смеется, она никогда не была так красива, потому что он переступил и самое страшное для нее позади, а из-за двери на крыльцо выкатывается глазастый ребенок и кричит: "Ты приехал, я же говорил, что сегодня он приедет!" и Кузьма Бенедиктович уже не знает, то ли это его ребенок, то ли ее, то ли их, или не родной, но любимой дочери оставшегося в тупике друга, который никогда не был ей родным отцом...
Когда разрешится вопрос? Когда наполнится чаша старческого сердца и сок мудрости польется через край, унося все живое. Когда прозвучит "ты!", и, исполняя свою волю, муками одного тела поглотятся терзания тех, кто действительно пришел в мир для мудрого Чаепития, кто не мог быть сломлен извне, видя, как извечно и круглосуточно чадит головопропускной крематорий? Шекспир ясен всем, и в племени чумбо-юмбо ставят программного "Гамлета", и татуированные зрители плачут, глядя в отражение своих идиотических страданий...
Кузьма входит в дом, и колдовской пирог смотрит ему в глаза без мольбы о помиловании. И каждая клетка тела уподобляется миллионам солнц. Вот, кажется, сейчас он обретет итог и вершину, это вдохновение последнего штриха; и она помогает ему снять обувь и куртку и придвигает к ногам поработительные тапочки. Покой и ее застывшие движения, как фотографии, присутствуют в каждом уголке дома, все чувства земли перепахивает горячий мозг, и от ее терпеливого тела исходит беззвучный таинственный смех.
Смех! Кузьма рванул и оказался у калитки. И умоляющий жалобный дом покачивался за его сутулой спиной.
"Почему я! Черт побери, тысячи, миллионы, и что, не нашлось другого? А я бы входил и выходил из калитки, и смех - это же радость! Надо же выдумать, считать эту калитку пыткой на медленном огне. И как глупо твердить одно и то же: в великой мудрости много печали!"
И тогда он понял, что заходил в калитку, был в доме и вышел, не утратив и не изменив. И волны сомнений покинули его, они остались лишь в уме Веефомита, взирающего на Кузьму Бенедиктовича с высоты греческого героя, осудившего своего непристойного бога. И отныне он никогда бы не стал просить Веефомита: отпусти к самому себе, заждался я там себя, к чему тебе мой трафаретный облик! Потому что только остающийся Веефомит мог теперь писать, что встречаются дети, не вмещающие отцов, которым суждено терзаться бессилием, глядя на чудотворную жизнь своих сыновей.
- Так, значит, это и есть твое пребывание всюду? - насмешливо спросил Веефомит, поджидавший на перекрестке.
- Это чудеса, - сказал Бенедиктыч и оглянулся на исчезнувший дом.
И Веефомит понял, что Бенедиктыч вырвался из сетей хитросплетённого сюжета. Ему стало страшно, и тогда он заговорил языком давнего диалога.
- А как же грех? - спросил он, стараясь не замечать, что Бенедиктыч утекает сквозь пальцы.
- Если ты поселился между небом и землей, - запрограммировано отвечал Бенедиктыч, - не принося своим грехом вреда и унижения другим, и грех будет всего-навсего существо-ванием плоти.
- Как просто! Это и есть твое воображение соображения! - залился смехом обозленный Веефомит и, пересиливая себя дал запоздало Бенедиктычу полную волю: - Иди, свободен! Пошел ты хоть куда! Да не забудь захлопнуть за собой свою мифическую дверцу!
- Не сердись так, а то я больше никого не реанимирую, - и последнее сожаление отразилось на лице Бенедиктыча, - пойми, чтобы принять смысл, нужно сначала найти и приготовить в себе место, где он мог бы ночевать.
- Поп Гапон! - закричал Веефомит в удаляющуюся спину. - Ну почему я раньше не написал, как с тобой расправились власти или что ты нашел смысл жизни в детях! И всё равно я сделаю тебя ходульным!
Бенедиктыч оглянулся, пробормотал: "лирик" и, улыбаясь, скрылся за углом.
Веефомит сел на холодный асфальт, перекрестил мир, захохотал и заплакал, превратившись в ребенка шести с половиной лет.
* * *
С тех пор, как Леонид Павлович разучился говорить, время остановилось. Мир для него открывался заново. Каждое усвоенное понятие возвращалось наполненное чувственным смыслом. "Это свет!" - указывал он рукой на солнечный зайчик, и свет значил для него нечто иное, чем просто свет. Солнечный зайчик, простор неба, глаза людей и весь мир теперь умещались в слове "свет" и были так же одушевлены, как и его рука. Слово стало для него - как движение. И он мычал, пытаясь соединить понятия. Леонид Павлович рождался из пены прожитой жизни. Такое случается не часто. Он глазел на мир вокруг себя и припоминал: кто моя мать? Где мой отец? Зачем эта Светлана Петровна зовет меня мужем? Почему я писатель? Кто такой Кузя? И он капризно плакал, бессильный найти нужные понятия, чтобы ответить на эти детские вопросы.
Так уж получилось, что он поспешно завершил одну из систем своей судьбы, но биологические часы не останавливались, а к иным системам нужно было мучительно возвращаться.
И однажды, ощупав и исследовав себя извне с помощью маленького зеркальца и обнаружив на своем почему-то большом теле волосяной покров и явно сформировавшиеся признаки пола, Леонид Павлович попытался наложить на себя руки. В этом позорном намерении его уличила Светлана Петровна, увидевшая, как голова мужа странно подергивается под подушкой. Он толкал цветастую ткань в рот, слезы катились по его небритым щекам.
- Гы-ы, вы-э, жы-ы! - кричал Леонид Павлович, умоляя вернуть орудие казни.
- Мало мне неудачника, еще не хватало тут покойников, - пристыдила жена.
Она давно поняла, что церемониться с душевнобольным нечего, и, как здоровый человек, не испытывала к нему ничего, кроме брезгливости. Она верила врачам, которые убеждали в благополучном исходе, и у нее все чаще возникали приступы открытой злобы, как только она вспоминала свои попытки возобновить истинно супружеские отношения. Никогда уже она не сможет простить дикого визга в ночи и полнейшего равнодушия к ее урокам припоминаний. Она бы с облегчением сдала его, где таких принимают, если бы не его имя, знакомые и деньги. И к тому же ей мешала совесть, особенно чужая.
А самого Леонида Павловича давно уже перестали навещать. Как буквальный выродок, он вызывал мрачные настроения и заставлял думать о чем-то неустойчивом и несваримом. Собратья по перу его боялись и не упоминали всуе его имя. Он и для врачей был загадкой и игрой природы. Теперь он интересовал их как обещание научных открытий, и кое-где раздавались предложения заспиртовать хотя бы мозг этого несчастного, но великого ранее человека. Но никто не знал о самом главном несчастье Леонида Павловича, и слава богу, ибо тогда ему было бы не миновать срочной изоляции ради того, чтобы научный мир и все любопытствующее человечество вздыбилось от потрясающей сенсации.
И Леонид Павлович, безумный и немощный, не находя слов для определения причин скрытности и страхов, скрывал самое невероятное из того, что обнаружилось у него при исследовании своего тела извне. Всего неделю назад, рассматривая картинки с изображениями зверей и людей, Леонид Павлович задался вопросом, к какому виду он сам относится? Он еще раз придирчиво осмотрел свое тело и сравнил с рисунком, где изображался голый человек. Вроде бы он мог претендовать на это определение. Рядом с человеком он увидел подобного ему, стоящего на четырех конечностях. Леонид Павлович еще не научился читать и не знал, что это обезьяна. У нее было всё то же, кроме одной детали: у нее был хвост. И эта разница волновала Леонида Павловича. Одной рукой он залез под одеяло и обнаружил маленький выступ, совсем не похожий на хвост. Он успокоился, и в ту же ночь хозяин-мозг позабавил его сном, который можно было бы назвать кризисом его болезни.
Леониду Павловичу снились обезьяны и их лидер, которого они слушались беспрекословно. Действие происходило в питомнике и ставились разные эксперименты. В частности, хотелось понять, каким образом лидер передает стае информацию. Закапывались фрукты, и это видел только лидер. Его отводили к обезьянам и через некоторое время всех выпускали. Стая устремлялась к тайнику, не обращая внимания на протягиваемое людьми угощение. Стая знала, что лидер им пообещал. Но каким образом? Строев мучился во сне, пока сам не стал обезьяной и не был посажен в стаю. Он быстро завоевал авторитет, потому что был гораздо смышленее остальных. И однажды его вывели и закопали на его глазах сорок бананов. Когда выпустили стаю, Строев стал звать вкусить плодов. Но за ним не шли. Его игнорировали и отвечали на приставания шлепками. Он обнимал обезьянок и показывал им жестами, открывал рот и вкусно причмокивал, он бегал от тайника и обратно. Он был не меньше лидера, и он искренне хотел порадовать соплеменников праздником живота. Но на него перестали обращать внимание. Понимание того, что сорок бананов пропадут, и от собственного бессилия, от обиды, Строев впал в истерику, он рвал на себе шерсть и визжал. Увидев это, сородичи столпились вокруг него, стали гладить, обнимать и обе-зьяна-Строев забыл о бананах, он успокоился и смирился, он, как и все, стал внимательно наблюдать за походкой и настроениями лидера. А в то же время спящий Строев, наблюдавший этот эксперимент, страдал от понимания, что сорок бананов не стали лакомством для стаи из-за чудовищной привычки, возникшей на слепом доверии к повадкам вожака. И этот наблюдающий Строев, человек, живущий во времена, когда музыка, живопись, поэзия и проза слились воедино, терзался во сне образом сорока бананов, которые из-за каких-то железных механизмов поведения животных вечно голодные сородичи так и не смогли заполучить.
Проснувшись в тревоге, Леонид Павлович в глупом недоумении полез рукой под одеяло и вдруг захватил там пальцами теплый эластичный предмет, при нажатии на который почувствовал боль, а мозг отреагировал на нее и подсказал: "твой".
И тогда Леонид Павлович потерялся. Он опять рассматривал картинки и не знал, кто он. Если бы он увидел, что похож на медведя, это бы его не возмутило и не унизило, так как он не имел понятия: медведь - плохо или хорошо. Он не мог соотнести себя ни с одной картинкой и поэтому остановился на Светлане Петровне, решив выяснить, не является ли он подобным ей. И стал подглядывать. Несколько дней ему не везло, но вот он дождался, когда Светлана Петровна отправилась в ванную, куда всегда можно было заглянуть в окошко из кухни. И Светлана Петровна на мгновение лишилась соз-нания, когда, потянувшись за мылом, встретилась глазами с воспаленным взглядом мужа за помутневшим стеклом.
После этого безобразия побитый Леонид Павлович три дня проживал в смирительной рубашке. Но зато он был доволен: он открыл, что не имеет отношения к этому существу, которое называется его женой. Он другой! - вот что он понял с восторгом. И когда пришел врач, он решил продолжить свои исследования.
Этот врач был пожилым, но все еще бойким и ироничным человеком. Он всегда вольно шутил над Леонидом Павловичем, писал о нем труд и поэтому старался обращаться родственно, как с двухгодовалым внуком.
- Ну, как мы тут? - весело говорил он, - сколько на сегодня слов выучили?
Леонид Павлович показал десять пальцев, а потом еще пять.
- Умница, - похвалил доктор и хохотнул: - Скоро в школу пойдем!
И очень заразительно рассмеялся, закатив глаза к потолку. Этим моментом и воспользовался Леонид Павлович, он прижался к животу доктора, приподнял халат и быстрой ощупью исследовал загадочное место. Доктор крякнул и дернулся. Но сосредоточенного Леонида Павловича это не смутило, он разжал объятия только после того, как пальцы добрались до обнаженного тела и промуссировали все косточки и миллиметры, после чего Леонид Павлович улыбнулся, лёг, заявил: "обман" и задумался.
Доктор долго возвращал себе самообладание и дар речи. В своей практике чего он только не навидался, патологии такие, не дай бог каждому, и бросались бывало. Но чтобы вот так! Писатель с мировой известностью! Для того, чтобы так унизить, нужно обладать доста-точной долей здравого смысла и зрелыми понятиями о человеческом достоинстве. Тотчас у доктора возникло подозрение, что Леонид Павлович симулирует болезнь.
- Дебил! - наконец сказал красный доктор. - Вы аморальный синий идиот! Вы просто исписались и теперь решили набраться тем для своих мерзких романов, да?
Леонид Павлович блаженно произнес три слова:
- Лидер - обман - желание.
- Символы! - возопил доктор. - Плевал я на вашу облезшую литературу! - и доктор брезгливо передернулся. - Извращенец! Я вас засажу в сумасшедший дом, вас там живо ощупают!
Светлана Петровна не возражала. Она слышала крики и поняла, что Леонидушка позволил себе что-то низкое. Ни она, ни доктор, как воспитанные люди, не рассказывали друг другу о случившемся, но оба согласились, что больной социально опасен. Весь вечер Светлана Петровна собирала мужа в больницу, даже поплакала над памятным ей голубым шарфом, а на ночь погладила спящего по голове.
"За что мне так не везет! - успокаивалась она, засыпая. - Вроде вот - жили в счастье, нет, взбрело в голову с ума сойти. Чего бы, казалось, не хватало?"
А когда проснулась, умылась и строгой женщиной вошла к больному, то выяснилось, что Леонид Павлович в чем был, в том и выбыл в неизвестном направлении. На столе лежал клочок бумаги, на котором восторженно и по-детски было нацарапано: "Обман".
Светлана Петровна даже не удивилась и не обрадовалась, что муж научился писать. Она и не вспомнила, что он когда-то считался лучшим стилистом современности. Она только облегченно вздохнула, самое уродливое было для нее позади, ибо Светлана Петровна всегда жила по здоровым законам нежности.
* * *
Вся планета покрыта дырами. Но русская земля особенно. Здесь и маленькие, и большие, и овальные, и прямоугольные, круглые и квадратные. И люди постоянно попадают в эти дыры. Временами большими цифрами, порою поодиночке. И на всей планете падают и страдают. Но не знаю, как там, а здесь разглядел я у народа особый дар: в короткие сроки выбираться из впадин и пропастей, восстанавливать силы и сорганизовывать себя в стройные ряды. Правда, здесь не научились более важному: подняться так, чтобы не упасть снова в те же или ближайшие дыры. Так почему же? А может быть, для того, чтобы хоть немного новорусский человек жил и думал. И в те трагические моменты, когда он карабкается из впадин наверх, страдает и хрипит, рождается мысль, то драгоценное, что и зажигает веру с надеждой во многих. И этим мне симпатичны русские, которым и я протягивал руку, заводя их в лабиринты творческого царства. Но мне среди них очень тоскливо, мне не хочется смотреть на их потерянные лица, когда они бродят между дыр и не падают. Это невыносимое зрелище, когда они бродят! Черт знает что такое! Наверное, нужно посадить меня в тюрьму.
Ладно о русских. За что я люблю китайцев? За их постоянную неугомонность, общую активность, наверное. Я всегда, засыпая, шлю им дружеский привет. И вообще-то я ценю многих, и очень долго учился никому не желать зла, я сочинил молитву, и читал ее перед сном, призывая большие и малые народы, всякого человека быть назавтра сдержаннее и не отключать в суете дня те мирные и чистые устремления, которые у всех когда-то были. И мир от этого стал гораздо умнее, что заметно хотя бы мне. Я не хочу зла даже себе, и если меня посадят в тюрьму, я буду проситься обратно, ибо если я и делал не то, что велели и чего от меня ожидали, я всегда вслушивался в ту освобождающую силу, которая когда-то создавала меня. Я буду проситься обратно не для того, чтобы насылать на пустых людей мор, это мне не трудно сделать и в тюрьме, мне как-то не до моих обидчиков, я забываю о них, как только сажусь за роман, и так обожаю себя в пишущем состоянии - ну просто губы дрожат. А кто мне даст в тюрьме много-много бумаги? И потому я попрошусь на волю. Ведь разрушать я могу и болтая, а жить способен лишь вот так, да еще по ночам, когда общественное сознание погружено в сон и никакие дурные энергополя не давят на психику. Пусть сейчас и тюрьмы хороши, можно сказать, совсем не похожи на тюрьмы, и если припомнить, то их и вовсе сейчас нет, отменили три года назад за ненадобностью, а мне все-таки по старой памяти кажется, что не нравлюсь я общественному устремлению. Ведь я занимаюсь тем, что, в принципе, нужно мне одному, и никаких общественно полезных продуктов не произвожу, а что до термина "духовное", так это всё равно, что солнечный зайчик - прыгает рядом, а не возьмешь, вот разве руку под него подставишь - тепло ощутишь, если, конечно, кожа не толстая.
Сегодня заявлено, что всем представлено свободное развитие. Но меня как-то не учли. Общественное устремление направлено в одну сторону, а я куда-то в бок. Как всегда планирующие на тысячелетия не заметили маленького Хи-хи, способного разрушить гигантские программы. И мало кто способен поверить, что вся чехарда общественных форм длится для маленького Хи-хи - сожалеющего, обиженного, скорбящего, утомленного или скучающего. Я увидел его главным героем романа, когда уже не мог смотреть на происходящие глупости без истеричности, близкой к падучей, и когда, наконец, сам не увидел в себе маленького Хи-хи, чтобы вскоре понять, что он и есть то колыбельное, что может привести к смыслу появления на свет, и именно то единственное из всего многообразия, что не может быть бесполезным и смешным.
Вот и опять сердце кольнуло, как когда-то поясница у Бенедиктыча. Вечность затрагиваю. В яблочко попал. Значит опасная тема исчерпана. Тем более - тюрем нет, есть только социальные лечебницы. Потому я и возвращаюсь к событиям в Калуге, произошедшим, если не изменяет память, на пятый год после испепеления Бенедиктыча.
Где ты, город Калуга? Напоминание о моей тупоголовой юности. Гражданин Циолковский и купеческие дворики. Калуга - Марс, и мое тихоокеанское детство. Я сожалею, что не провел его на коралловых островах. Я не единственный, кто считает, что не жил первые два десятка лет. Но я видел реку Амур и был сонливым браконьером в ее первобытных низовьях. Там, в тягучей илистой воде водится реликтовая рыба калуга, тайна моей судьбы, которой больше нигде нет. Калугу, из породы осетровых, во всем мироздании не встретите. И это она - своим субмаринским ночным появлением из черноты крамольной лунки при свете звезд и бесприютном ветре - впервые подсказывала мне о глубинах настоящей жизни. И с тех пор, сожалея о прошлом, я вижу ее огромное тело посреди заледенелой реки и понимаю всех идиотов мира, а ее острый нос и огромный беззубый рот снятся мне по ночам, когда я засыпаю счастливым.
Философ Нектоний так и заявил: "Амур и Ока реки побратимы".
И сколько я не возражал, объясняя, что они могут быть в лучшем случае любовниками, он продолжал выкрикивать из будки свои лозунги:
"Фосфор амурской калуги поднимет умы Калуги на новую приок-скую ступень!"
И вредная у него философия пошла. Он написал еще один труд под названием: "Нужно ли быть главой государства?" И, естественно, как все порядочные философы, определенного ответа так и не дал. Я ему говорю:
- Кому нужно, тот станет, а кому не хочется, тому и не быть.
Но Философ не уступает. Его возмущает, что никто не учитывает факта, что ни один порядочный художник не был главой государства. Я ему - актеры были, один псевдоариец Адольф даже живописал, и поэты, бывало, участвовали в дипломатии. Но разве его такими стержневыми фактами пробьешь?
- Я серьезно, - кричит, - говорю! Вот ты, Веефомит, и твой дружок Бенедиктыч, почему не добивались правительственных постов? Как гуманисты, вы могли бы принести много пользы, а?
Ох и игрун этот Философ. Всё ловит на дурачка, чтобы с чистой совестью разочароваться.
- А тебя что, и правительство не устраивает? - спрашиваю.
- А я и не знаю, кто там сидит, - махнул он рукой.
- А кого я посадил, тот и сидит.
- Бенедиктыч, что ли? - вылетел он из будки, - так вы что, власть захватили?
Я интригующе пожал плечами, прошел в дом, он за мной. Я предложил сесть.
- Никаких переворотов! - погрозил ему. - Ты забыл главную философскую заповедь: мир не перестает двигаться вокруг тебя, если даже сидишь в будке.
Философ обмяк. Он не знал, что значит совершенствоваться. Он с удовольствием, подскажи ему - как. Но если он болен этим вопросом только рядом со мной, то зачем его лишать поисков нереального клада, из-за которых он и есть такое любопытное исключение. Он хотел думать, что если изменить курс, создать условия, то стало бы лучше и люди сделались бы гуманнее. Что до меня, я не видел надежности в том, что человек только тогда хорош и многообещающ, когда поел. Ведь вон, вывели новый сорт клубничного дерева, и желудочный сок затребовал деликатеса. А наступит год неурожая и вновь обострится ностальгия по хорошести. И невозможно всё это объяснить. И как тошно от всёпропитавшей немощи!
- О мой вечный и гордый Эзоп! - вскричал я так, что Философ соскочил со стула, - где найти силы, чтобы иметь твою красоту и спросить с завидной улыбкой: где здесь пропасть для свободных людей?
Тогда-то Философ и проникся. Хорошо, что я ненавижу пределы. Правда, ему хотелось, чтобы я сказал "пропасть для свободных идей," но и этого для понимания хватило, и он сжег свой труд, с которым сгорел и сам. От его плоти и работы мозга остались черновые тетради, в них когда-то поспешно были вписаны цитаты из источников, примеры и цифры, даты рождений, наброски дальнейших поисков и разного рода ощущения. Пальцами палача я листал исчерканную бумагу, отразившую еще одну попытку собрать воедино вечность и завоевать гармонию, и слезы катились по моим щекам. Я уже, помнится, признавался, что на меня сентиментально действуют личные вещи людей.
С тех пор я иду, медленно-медленно поворачиваю за угол, чтобы ступить на свою улицу, и на мгновение у меня перехватывает дыхание, потому что я давно готов, но не хочу увидеть свой дом горящим.
* * *
Такие, как Копилин, всегда входят в историю человеколюбивой деятельностью и очень часто получают Нобелевскую премию за свою доброту. Алексей не стал исключением, ибо Нобелевская премия вечна, как и счастливый финал, - дарственная материализация интуиции Веефомита, отошедшего от упреждающей тревожности во имя Леночки и собственного варианта удачи.
И, войдя в историю, Копилин остался в памяти калужан бардом, показывающим вдохновленную сущность немногих людей, а для сведущих в науке он сделался первооткрывателем и основоположником учения о функциях, которое породило массовую суицидальную реакцию. И Елена Леонидовна имела отныне научный исторический вес. Их обоих занесли в справочники, и устоялся термин "копилинское учение". Алексей раскрепостился полностью и не крутил больше ручку приемника; он воочию увидел огромные концерны и технологические чудеса, бросал в автоматы валюту и получал взамен бутерброды и шипучие напитки. На берегах Мексиканского залива он встретил свое отражение - преуспевающего Копилина, линия жизни которого так и не внесла в сюжет эксцентрического оживления. Оба Копилина решали одну и ту же задачу, и вся разница в том, что каждому пришлось делать выводы из единственно данных случайных сплетений зако-номерностей. И за всё пережитое оба благодарили Бенедиктыча, о котором мечтали и которого побаивались. Его образ требовал от них того, с чем им совсем не хотелось расставаться. Американский Копилин заметил, что славой Алексей обязан Леночке, которая такая одна на целом свете, и это было верно, потому что человек начинает шевелиться, когда по-настоящему осознает, что второго такого же пути у него никогда не будет.
Заполучив теорию функций, мир сделался стар и нуждался в переплавке. Практика подтвердила теорию, и выжившие сгруппировались на участке, символически названном "островком Бенедиктыча". Золотой век не терпит случайных пород, а золота так мало. Оно не отягощало тело Веефомита и никогда не звенело в карманах Копилина. А когда человека "забирает всего", у него дикий страх, сравнимый разве что с положением смельчака на ветхом плотике, готового перерезать веревку, но медлящего в понимании, что еще можно прыгнуть на берег и принять горячую ванну, помять упругую ягодицу и долго смотреть на всевозможные страсти мира, переваривая себя вместе с куриной котлетой. И каждому не хочется именно себя представить на плотике - элементарно подыхающим без воды. Гораздо выгоднее посмотреть об этом кино и проникнуться состраданием, становясь еще более культурным. И когда Копилин видел прыгающих со скалы людей, то не просыпался от ужаса и боли, - он уже знал, что миллионы разобьются насмерть, но один из них полетит. Так учение понимал лишь он один, но в своих работах и публичных разъяснениях не говорил об этом, догадываясь, что давным-давно уже кто-то прыгает, а сам он всё ждет: либо весточки от полетевшего, либо полной усталости, надеясь, что, почувствовав приближение смерти, успеет прыгнуть без особого сожаления о приглянувшемся варианте жизни. Этим он обманывал себя и всё мучился над высокопарной фразой Бенедиктыча: "Я пережил рай - с Ксенией и видел ад на земле", и гадал, не значит ли это, что Бенедиктыча больше нет, отчего отныне на планете поселятся мыльные пузыри и китайские болванчики. И естественно, что лауреатство и открытие функций казались ему мелкими достижениями в сравнении с единоличностью Бенедиктыча. Чего же он, Копилин, хотел, если Веефомит был еще жив-здоров и не развеял по миру свои выпотрошенные иллюзии. Кто может без щемящего чувства смотреть, как усохший приятель достает из портфеля банальные опусы и отчитывается ими за не зря прожитые дни, задыхаясь от бессмысленного волнения? И сильный Копилин продолжал жить, расплющенный пониманием ненужности тончайших ощущений, в ожидании настоящей жизни, которую Бенедиктыч так никому и не по-обещал.
В истории, куда он вошел, Копилину было тесно и темно. К тому же его мучили маленькие люди, которые приходили, приходили и говорили: "Я маленький человек, что мне делать. Вы заявили о себе, дав мне понять, что моя функция ничтожна. У меня не хватает сил даже убить себя. Сделайте что-нибудь." И тогда Копилин начал убеждать, что все служит единому. И это правда. Но это не успокаивало просителей. И тогда Копилин проклинал хитрого Веефомита, не принявшего на себя роль основоположника. И они бились между собой, как два голубых финвала, готовые ухватиться за единственную каплю смысла, способного напоить их огромные души. И каждый скрывал единственную маленькую надежду, веря, что если когда-нибудь ушедший сказочник устроит парад воскресших, то он искренне впишет в свой торжественный список имена тех, кого заразил своими мечтами, чтобы тут же нещадно высмеять.
* * *
У Бенедиктыча сегодня много народа. Празднуется день рождения Строева, который восседает на раскладушке у сто