Фортунская Светлана : другие произведения.

Маленький мир

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Книгу эту я писала давно и долго. И пока писала, меня преследовало ощущение протяженности времени, развернутости пространства и бесконечности жизни.


  -- МАЛЕНЬКИЙ МИР
   Мой маленький мир
  
   1.
   Мир кажется вырезанным из огромного куска горного хрусталя: так прозрачен воздух, и так холоден, и так ослепительно четок горизонт, обозначенный узкой черной полоской дальнего леса.
   Это мой мир. Я здесь -- властитель, и хозяин, и судья. И мое слово -- закон.
   Но чаще я -- добрый друг.
   Вот как сегодня.
   -- Доброго утра, мастер Мельник!
   -- И вам доброго здоровьичка, Хозяин.
   -- Как печень, мастер Мельник?
   -- Спасибо, пошаливает.
   -- Пусть прекращает, а то я ею займусь!
   -- Мы уж с ней постараемся, Хозяин!
   Это я остановился поболтать с мастером Мельником. Вот его мельница, видите? Точно такая, какие рисуют на картинках: задрала крылья к небу, ловит ветер, собирается взлететь. Но крепко держит ее на привязи мастер Мельник, толстяк и весельчак, и любитель глотнуть пивка. Мастер Мельник мелет для меня муку, поэтому он никогда не даст мельнице сорваться с места и улететь.
   А вот мастер Пекарь, он печет для меня хлеб.
   То есть это его обычное занятие, но сейчас он свободен, он уже посадил в печь хлебы, и румяные сдобные булочки к моему завтраку, и теперь стоит на пороге своей пекарни, смотрит на окружающий мир, прохлаждается. Он тоже не прочь поболтать со мной, но я ограничиваюсь доброжелательным кивком, мне некогда, у меня дела, а мастер Пекарь любитель долгих и нудных споров. Он тоже толстяк, но совсем не весельчак, зато его печень в порядке, потому что мастер Пекарь не пьет ничего, кроме молока. Даже воду не пьет -- вот какой у нас мастер Пекарь.
   А вот с мастерицей Ткач надо перекинуться словечком -- она, бедняжка, вдова, и у нее горе.
   -- Доброго утречка вам, мастерица Ткач, и хорошего дня!
   -- Да благословит вас бог, Хозяин!
   Это -- хороший признак, если матушка Ткач с утра раздает благословения. Значит, горе ее малость поутихло и ведет себя прилично.
   -- Как сынок ваш, мастерица Ткач? Не полегчало ли?
   -- Вашими бы устами, Хозяин. Нынче вроде полегче. Но пока не поднимается. Зато будто бы силы прибавилось, говорит, что чувствует, что вот-вот у него получится...
   -- После полудня я зайду к вам, матушка Ткач, посмотрю вашего сынка, дай ему бог здоровья.
   -- Вашими молитвами, -- шепчет мастерица Ткач мне в спину.
   Сынок матушки Ткач еще в начале лета свалился в колодец и сломал свои крылья. Горе для матери, горе для юноши, и предмет разговоров и сожалений для соседей. И матери пугают непослушных своих сыновей ужасными такими словами: "Будешь озоровать, не будешь слушаться, упадешь в колодец, не сможешь летать -- вот как сынок матушки Ткач!"
   Однако я не разрешаю им так говорить. Так можно и перепугать ребенка, и отбить у него охоту шалить, а что за мальчишки, которые не могут вскарабкаться на дерево или спуститься по веревке в колодец, чтобы днем увидеть звезды? Скучные из таких мальчишек получаются мужчины -- вот такие, как мастер Пекарь.
   А у колодца Белошвейка вытягивает бадью с водой. Шьет она проворно и ловко, управляется с иголкой споро, но мастерицей ее пока что никто не зовет -- юная у нас Белошвейка. Зовут ее деткой, или милой девицей, или -- кто постарше -- доченькой.
   И я на правах властителя и хозяина говорю ей:
   -- Здравствуй, дочка! -- а она в ответ румянится и опускает в смущении блестящие глазки. Будь у меня чуть побольше времени, я бы остановился понаблюдать за ее смущением, потрепал бы отечески гладкую нежную щечку, но некогда мне, некогда, и я даже не успеваю услышать ответное ее приветствие, которое она шепчет мне в удаляющуюся мою спину.
   Вот уже и околица.
   Здесь граница моим владениям, дальше уже -- чужина. Чужбина. И надо спешить.
   Трудно идти в валенках по целине, проваливаются валенки по колено в рыхлый снег, проламывая твердую корку наста.
   А лететь я боюсь.
   Но спешное у меня дело, спешное, и сами собой разворачиваются могучие крылья, зовут в небо.
   Я осторожно взлетаю.
   В бледном небе -- ни облачка.
   Меня видно издалека.
   Но мне надо успеть до завтрака, и крылья мои делают один взмах, другой, и вот уже я лечу высоко -- я превратился в маленькую сияющую точку в бледном небе.
   Кажется, мне повезло: незамеченный никем, кроме разве что птиц лесных, я опускаюсь в сугроб у опушки дальнего леса. И проваливаюсь с головой, и по спине моей текут холодные ручейки -- все, что осталось от попавшего за шиворот снега.
   Но мне некогда, я выбираюсь из сугроба и со всех ног бегу в лес.
   Деревья растут близко друг от друга, здесь не расправишь крылья, как ни велика была бы спешка.
   А под деревьями снега еще больше, чем на целине, я проваливаюсь уже не по колено -- до середины бедра погружается в снег моя нога, сначала правая, а потом и левая, но я боюсь что-либо предпринимать. Здесь я -- не властитель, и не хозяин, здесь я чужак, незваный гость, может быть, робкий проситель.
   К счастью, углубляться в лес мне не нужно. Вот оно -- то, за чем я пришел. Почти уже замерзший комочек плоти, и обрывок меха, и пригоршня перьев.
   Я осторожно прикладываю ухо к комочку. Я успел, сердце еще бьется.
   Я расстегиваю свой тулуп, справленный для меня мастером Скорняком к Новому Году, -- под тулупом тепло и уютно будет замерзшему созданию, кем бы оно ни было. Спасибо мастеру Скорняку!
   Я осторожно поднимаюсь с колен.
   А вот и она -- Отшельница. Давняя моя соперница, слишком слабая, чтобы одолеть меня в честном бою, и слишком порядочная, чтобы нападать исподтишка.
   Она ждет.
   Я здороваюсь первым.
   Небрежным кивком отвечает она на мой поклон. Седые ее космы спутаны и упали на почти обнаженные плечи неряшливым и неплотным покрывалом. А сквозь рядно, в которое она укутана, видны ее тощие ребра. Она опирается на свой костыль из коряги -- даже не очищена с этой коряги кора, даже не стесаны сучки, чтобы удобнее было держать рукоять в ладонях.
   -- Почему ты вторгся в мой лес? -- спрашивает она. -- Разве не было сказано, что твоя дорога кончается на опушке?
   -- Меня позвали, -- отвечаю я. Я говорю спокойно и с достоинством, но в голосе моем помимо моей воли проскальзывают просительные нотки. -- Меня позвали, и я должен был прийти.
   -- Должен! -- презрительно повторяет она мое последнее слово и жует свою собственную нижнюю губу. Зубов у нее почти не осталось -- только один клык торчит из провалившегося рта. Страшная она, Отшельница; когда дети видят ее в своих снах, они просыпаются в слезах и зовут своих матерей. Но я не боюсь ее. И не хочу ее обижать -- она права здесь, в этом лесу, здесь ее дом, ее место, ее территория, ее владения.
   -- Ты по-прежнему веришь в свой долг? -- спрашивает она, постукивая своей больной ногой о мерзлую землю: только сейчас я замечаю, что снега вокруг нее нет, словно бы его сдуло мощным порывом ветра. При ударе ноги о земную твердь раздается довольно зловещий стук. Я не знаю, что и когда произошло с ее ногой; когда мы познакомились, ее нога была уже вот в таком состоянии, полностью освобожденная от плоти, голая кость и сухожилия. Рядняная юбка прикрывает ее колени, но и выше колена ноги нет, только кость. Я мог бы, наверное, вылечить ее, или хотя бы попытаться, но она не хочет принимать от меня ни подарка, ни услуги. Она мой враг.
   -- Я по-прежнему верю в свой долг, -- говорю я. -- И по-прежнему рад бы помочь тебе вылечиться. Если ты хочешь.
   Она вперяет в меня взгляд своих пронзительно-синих глаз.
   -- И ты по-прежнему такой же дурак. Оставь это, -- она повелительно указывает костылем на то, что я бережно прячу за пазухой. -- Здесь все принадлежит мне.
   Я отрицательно качаю головой.
   -- Нет, -- говорю я, -- она звала меня.
   Вот как? Значит, этот комочек почти замерзшей, отвердевшей от холода плоти, и обрывок меха, и горсточка перьев -- "Она"! Интересно.
   Я с трудом сдерживаю нетерпение. Мне пора пускаться в обратный путь. Мне нужно спешить, чтобы успеть домой к завтраку. Моя ноша становится все тяжелее, еще чуть-чуть -- и я не смогу взлететь.
   -- Когда-нибудь ты нарушишь договор, -- прожевав свою нижнюю губу и выплюнув, говорит Отшельница задумчиво. -- Ты нарушишь договор, и будешь тогда целиком в моей власти. Ты не боишься?
   -- Я выполняю свой долг.
   Она кивает, и исчезает, как только она одна умеет это делать: вот была, и нету ее, только пятачок мерзлой земли остается на том месте, где только что стояла она.
   Пора и мне -- давно пора.
   Проваливаясь в рыхлый снег, я по своим следам пробираюсь к опушке, а моя безжизненная ноша тянет меня к земле все сильней и сильней.
   Вот и опушка. Я осторожно выглядываю из-за прозрачных ломких кустов подлеска.
   Так и есть. Меня заметили.
   Там, где я, приземлившись, упал в сугроб, сидят двое. Тела их огромны, головы их безобразны.
   И они крылаты -- но не сверкают их крылья яркой даже и на голубом снегу белизной.
   Черны их крылья, и черны их души, если только есть у них души -- в последние годы я начал в том сомневаться.
   Мне не успеть. Ноша моя тяжела, и становится тяжелее с каждым ударом сердца. К счастью, сердце моей ноши бьется пока что не очень часто.
   Я прячусь за ветвями и напряженно соображаю. Что мне делать?
   Взлететь -- но они подобьют меня на взлете. Их двое, и они налегке.
   Бежать? Но валенки мои тяжелы, и наст не выдержит моего веса, и к тому же у меня нелегкая ноша, и это замедлит мой и без того небыстрый бег.
   Надо их перехитрить, но хитрить я не мастер. У меня иной талант.
   Я начинаю шарить по карманам. Слишком новый мой тулуп, карманы еще не обросли скарбом, как бывает с карманами у старых вещей, которые служат долго и верно. Но кое-что в этих карманах находится.
   Находится свежий носовой платок, уложенный в мой карман заботливой супругой. Находится обрывок ремешка -- вчера я подобрал его на крыльце. Находится пуговица -- она оторвалась от моей рубашки, и я сунул ее в карман.
   Пуговица мне не пригодится. А вот ремешок и носовой платок -- это как раз то, что мне сейчас нужно.
   Я осторожно встряхиваю носовой платок, держа его за краешек. Он туго накрахмален, и это не очень хорошо. Крылья птицы получаются очень жесткими. Но выбирать не из чего. Я дую на птицу. Она увеличивается в размерах, она бьется в моих пальцах, мне трудно ее удержать -- и я отпускаю ее. Она взмывает в небо. Одно из черных созданий срывается вслед за ней. А второе остается.
   Этому я припас ремешок. Я размахиваюсь и швыряю ремешок далеко в сторону. Ремешок на лету приобретает новую форму и новые размеры -- и вот уже огромный червь волочит свое тело по снегу, проламывая наст, оставляя за собой извилистый след. Вторая тварь испуганно подпрыгивает и улепетывает, забывая воспользоваться крыльями.
   Я со всех ног пускаюсь бежать. Деревня далеко, а валенки мои по-прежнему загрузают в снегу, и ноша моя все тяжелее и тяжелее, и она уже не помещается у меня за пазухой. Я беру ее на руки. Для этого мне приходится остановиться.
   Я быстро оглядываюсь. Тварь скрылась за деревьями, и мой ремешок уже втягивает свое толстое гибкое тело в лес.
   Я смотрю в небо. Только две точки -- черная и белая -- видны в ослепительной голубизне. Черная точка далеко позади белой. Может быть, мне повезет, и я успею.
   Я смотрю под ноги. От моих ног к околице деревни пробежала широкая тропа мерзлой очищенной от снега земли. Отшельница постаралась. Я говорю ей спасибо -- мысленно, конечно. Даст бог, у меня будет еще возможность поблагодарить ее лично.
   В валенках бежать по мерзлой земле неудобно. Я разуваюсь, затыкаю валенки за пояс, беру свою ношу на руки и пускаюсь бежать босиком, в одних носках. Носки у меня шерстяные, грубой вязки, очень теплые. Их связала для меня Няня. Спасибо Нянюшке!
  
   2.
   Я успеваю, и даже не опаздываю к завтраку.
   Стол уже накрыт. На столе -- свежий хлеб, и румяные сдобные булочки, и сметана, и творог, и масло. И мед в берестяном жбане. И яйца, которые утром снесли наши куры.
   А за столом уже сидят мои домочадцы. Они еще не приступили к еде. Ждут меня.
   Я осторожно опускаю свою ношу на пол посреди кухни. Это девушка, совсем молоденькая -- не старше моей младшей дочки.
   Моя младшая дочка ахает, и ахает моя старшая дочка, а жена моя морщит озабоченно лоб, хмурится встревожено:
   -- Муж мой!
   -- Позаботьтесь о ней. Уложите ее в постель. К вечеру, или, может быть, завтра утром она придет в себя.
   Жених моей старшей дочери поднимает девушку и несет в спальню для гостей. Жена моя торопливо идет впереди. Жена моя умеет многое: врачует ссадины, ушибы и переломы, лечит лихорадку, и простуду, и несварение желудка. Для исцеления более серьезных недугов она привлекает мастера Аптекаря или мастерицу Повитуху; а мастерица Повитуха у нас еще и травница, и знахарка. Если же эти трое не справляются, они призывают меня. Но такое случается редко.
   Я тоже иду в спальню. Мне нужно переодеться.
   -- Муж мой, -- говорит моя жена, появляясь в спальне, -- она очень истощена. Может быть, ей нужно дать бульону?
   -- Тебе виднее, жена моя, -- говорю я. В болезнях тела моя жена понимает больше меня. -- Но я бы дал ей немного отдохнуть -- она проделала далекий и трудный путь.
   -- Ты очень рисковал, муж мой, -- говорит жена моя, и забота и беспокойство обо мне таятся в ее теплых карих глазах.
   -- Не очень, -- отвечаю я, -- все было просто. Только я опять потерял свой носовой платок.
   -- Да, -- говорит она, -- твой носовой платок, измятый и изорванный, упал к нам на двор незадолго до твоего возвращения.
   Бедные, бедные, они волновались, они думали, что я тоже вот-вот упаду с небес, измятый и изорванный. Но этого не случилось, и я ободряюще улыбаюсь моей жене, моей супруге и повелительнице:
   -- Все обошлось. А завтрак тем временем стынет.
   -- Да, -- говорит она.
   Я подаю ей руку, и так, рука об руку, мы входим в столовую.
   -- Супруг мой, -- говорит моя жена, когда с едой покончено, и старшая наша дочь разливает чай. Я настораживаюсь. Моя жена чем-то недовольна, иначе она не обращалась бы ко мне столь официально.
   -- До завтрака я была в наших кладовых. Весна запаздывает в этом году, супруг мой. Зерна у нас достаточно, и хватает картофеля и капусты. Но на исходе морковь, и свекла, и лук. Не пора ли что-нибудь предпринять, супруг мой?
   Весна запаздывает? Но сейчас только середина февраля.
   Однако я знаю, откуда дует ветер. Ветер дует из времен нашей юности. Во времена нашей юности родился этот спор, который порой возникает между нами, и гаснет, но не прекращается совсем, и нам никак не прийти к соглашению -- может быть, когда-нибудь потом, когда я буду слишком стар, чтобы спорить.
  
   3.
   ...Лопоухим, молодым и восторженным шалопаем, с изрядно помятыми крыльями, я попал в царство вечной весны. Царство это было в километр в диаметре, но там никогда не выпадал снег, и подснежники там не цвели, а цвели розы, и лилии, и хризантемы.
   Властитель тамошних мест отнесся ко мне радушно и приязненно. Мне дали приют, обо мне заботилась супруга властителя, поила меня укрепляющими отварами и бульонами, облепила пластырями мои ссадины и шишки, подлечила больной желудок, испорченный нездоровым питанием всухомятку в голодные студенческие годы. А потом меня оставили в относительном покое -- набираться сил. Я бродил по тенистым тропинкам плодового сада, где крепко пахло антоновскими яблоками, в розарии я валялся на траве, в увитой виноградом беседке вел длинные умные беседы с властителем о смысле жизни, на лужайке перед домом помогал супруге властителя разматывать шерсть, подставляя руки под пасму. А супруга властителя говорила мне о прелести размеренной сытой жизни, и что пора остепениться, и зажить своим домом, о необходимости продолжить свой род, и что продолжение рода есть мой долг перед многими поколениями моих предков.
   А потом вернулась домой младшая дочь властителя тех мест, гостившая прежде у своей тетки, прекрасная юная дева.
   Она и до сей поры кажется мне прекрасной, и совсем не изменившейся, только седина посеребрила ее чудесные волосы цвета весенней травы, только у губ залегли две морщинки, только крылья свои она потеряла. Одно время меня мучило ее решение. Но она была воспитана строгой матерью в строгих традициях, и после рождения сына решила отказаться от крыльев.
   "Жена моя, но почему? -- спрашивал я после многих бессильных что-либо изменить уговоров. -- Почему ты должна быть бескрылой?"
   "Я -- Хозяйка, -- говорила она твердо. -- Я -- твоя жена. Хорошей Хозяйке не пристало парить в облаках, она может тогда забыть о своем долге. Я -- Хозяйка и Мать".
   "Но разве не лучше ли было бы тебе иметь крылья -- тогда ты могла бы учить наших сыновей летать?"
   Мы были мечтательными оптимистами тогда, тогда нам казалось, что мы родим многих сыновей, но только одного сына дал нам бог, и его мы потеряли. Зато бог послал нам двух дочерей, и моя супруга обучает их всему, что требуется знать хорошей жене, и хозяйке, и матери.
   "Ты сам научишь летать наших сыновей, -- отвечала мне жена моя, -- я же научу их ходить по земле".
   И крылья ее усохли. А потом погиб наш сын, и две морщинки залегли в уголках ее губ, но она по-прежнему стройна и прекрасна. Дочери наши унаследовали ее красоту, но цвет волос и глаз у них мой -- рыжие наши дочки и зеленоглазые. И, слава богу, крылатые.
   Да, но о нашем давнем споре -- жена моя доверяет мне во всем, и никогда не спорит со мной ни по какому поводу, кроме совсем немногих. Один из них -- мое нежелание управлять погодой. Весна прекрасна, я согласен, но когда прекрасное повторяется изо дня в день, к нему слишком привыкаешь. А я всегда ценил прелесть ожидания.
   Я устал, и сейчас у меня нет сил вести долгие споры, да и не люблю я спорить, особенно с супругой своей и повелительницей. Поэтому я тактично ухожу от проблемы и увожу за собой свою жену.
   -- Я поговорю с мастером Огородником, -- говорю я, прихлебывая горячий душистый чай. -- Я думаю, он сможет расширить наши теплицы.
   -- Но разве в теплицах выращивают морковь и свеклу? -- удивляется жена.
   -- В теплицах выращивают все, что угодно, -- отвечаю я убеждено. Я как раз совершенно не уверен, что мастер Огородник согласится высадить в теплицах такие прозаические вещи. Он мечтает о зимнем саде, и чтобы там росли орхидеи и лимонные деревья в кадках, а я не соглашаюсь. Зимний сад в наших условиях -- роскошь. У нас слишком мало пахотной земли и пастбищ, чтобы разбазаривать их на баловство в виде орхидей. А лимоны мы покупаем на ярмарке.
   Однако завтрак уже окончен. Я благодарю своих женщин и поспешно ухожу -- сейчас мне нужно встретиться с мастерицей Счетовод. Ведь если в хозяйских закромах на исходе овощи, то у прочих жителей деревни овощи могли и закончиться, и мне, как хозяину, нужно в таком случае что-то предпринять.
  
   4.
   Мастерица Счетовод у нас старая дева. Не потому, что она некрасива, и не потому, что у нее склочный характер. Она умна, хороша собой, прекрасно готовит, и свое обиталище -- у нее две комнатки в доме мастера Пивовара -- содержит в чистоте и уюте. Она не пользуется услугами Белошвейки и мастера Портного, шьет себе сама, или выписывает наряды из города. Даже мастер Скорняк строит ей шубы по ее собственным чертежам. Для меня загадка, почему она так и не вышла замуж, и отказывает всем женихам, а желающие находятся до сих пор, хоть она уже и в летах. Я просил свою супругу поговорить с ней по душам, но супруга моя отказалась передать мне содержание их разговора, посоветовала только не тревожить мастерицу Счетовод напрасными вопросами, на которые девушка болезненно реагирует. "Она права в своем решении", -- только и сказала мне жена.
   Я нахожу мастерицу Счетовод в маленькой конторе, пристроенной к моему дому. Мастерица Счетовод поливает комнатные цветы -- герани, кактусы и фиалки. Увидев меня, она приветливо кивает мне, но не бросает свое занятие. Она доводит до конца любое дело, прежде чем начинать следующее.
   До полудня я занят с мастерицей Счетовод. Дела не так плохи, как это кажется моей супруге. И моркови, и свеклы у жителей деревни хватит до будущего урожая, да и в моих кладовых достаточно, чтобы дотянуть до весны.
   В полдень у мастерицы Счетовод начинается обеденный перерыв, а меня ждут дома к обеду. Я приглашаю мастерицу Счетовод разделить с нами нашу трапезу, она отказывается -- как всегда. Мне никак не удается приручить ее, чтобы она перестала дичиться и смотрела на меня как на доброго друга. Я не друг для нее, только щедрый и добрый хозяин. А жаль.
   Мастерица Счетовод ставит на спиртовку кофейник -- она не уходит домой во время обеда. Я откланиваюсь.
   Во дворе я сталкиваюсь с мастером Мясником. Он привез свежее мясо.
   Это удачно -- я давно собираюсь с ним поговорить.
   -- Добрый день, -- здороваюсь я. Я не называю его по имени, и одно это должно бы дать ему понять, что я им недоволен. Однако с мастера Мясника -- что с гуся вода. Толстокожий у нас мастер Мясник. Может быть, это объясняется его профессией?
   -- И вам того же, -- улыбается он. -- А день нынче славный, Хозяин.
   -- Жалуются на вас, -- говорю я сухо. Сухо -- потому что боюсь улыбнуться в ответ. Мастер Мясник у нас обаятельный, и не ответить на его улыбку довольно трудно.
   Он огорченно вздыхает, и кивает:
   -- Знаю, знаю, матушка Огородница, и тетушка Пастушка, и еще, может быть, Белошвейка...
   Белошвейка не жаловалась, но она никогда и ни на кого не жалуется, поэтому я киваю, нахмурив брови.
   -- Так вышло -- не было у меня ничего, кроме свиных ножек. Зато нынче я забил кабанчика, и вот -- всем им везу по хорошему куску вырезки.
   Он поднимает дерюгу, которой прикрыта его тележка. Там действительно лежат хорошие сочные куски мяса. И потроха -- печенка, легкие, сердце.
   -- А потрошки я везу мастерице Ткач. Ее сынок попросил рагу из свиных потрохов. Так что не обессудьте, Хозяин -- вашим собачкам будут нынче косточки.
   Ничего страшного -- мои собачки перебьются без привычной пищи. А вот то, что сын матушки Ткач попросил какой-то еды -- это хороший признак. Выздоравливает.
   -- Передай привет мастерице Ткач, -- говорю я, -- и скажи, что я зайду к ним где-то через часок.
   Однако мне не удается выполнить свое обещание.
   То ли усталость одолевает меня, то ли подкралась незаметно неведомая болезнь, но веки мои слипаются, и -- о, стыд! -- я засыпаю за обедом, во время перемены блюд. Жена моя, конечно, замечает это -- от зоркого взгляда ее теплых карих глаз не может укрыться такое -- и, не желая слушать моих возражений и протестов, отсылает меня после обеда поспать.
   -- Муж мой, тебе нынче еще понадобятся силы, -- говорит она убежденно, и убеждая меня. -- Ты всегда нужен нам всем здоровым и сильным, а сегодня -- особенно.
   Она намекает на нашу гостью, бедный обломок кораблекрушения. Девушка ненадолго приходила в себя, выпила немного куриного бульона, сваренного специально для нее. И теперь спит -- глубоким, целительным сном. Сном, помогающим излечить болезни тела. Однако раны души врачуют словом, и, если я буду усталым и сонным нынче вечером, я могу не найти для нее нужных слов. Так что супруга моя права -- как она бывает права почти всегда.
   Я отправляю свою младшую дочь к матушке Ткач с известием -- чтобы вдова и сын ее не волновались, я приду нынче, только чуть попозже.
   А потом я едва добираюсь до постели и проваливаюсь в сон прежде, чем моя голова касается подушки. Но сон мой полон мерзких и страшных сновидений, Отшельница хохочет надо мной, широко разевая свой беззубый рот, и только единственный клык торчит из черного провала ее пасти, да шевелится отвратительно длинный узкий язык. Сначала Отшельница, потом чернокрылы, бездушные и жестокие, догоняют меня и рвут мое тело в клочья, и кровь пятнает девственную белизну снега, а я тупо удивляюсь тому, что вот они оторвали мою руку, и кровь хлещет из раны, а боли я почему-то не чувствую, а ведь мне должно быть очень больно!...
   Я с трудом вырываюсь из пут сна, ощупываю свое тело -- сон был так ярок, что я не на шутку удивлен, обнаружив свои руки целыми и невредимыми, и в тех местах, где им предназначено быть. Сон не освежил меня, напротив, в мозгу поселилась зыбкая илистая муть, и даже движение глазами причиняет голове моей зверскую боль.
   Я ничего не говорю жене, чтобы не попасть под домашний арест в беспомощном состоянии больного. Я быстро одеваюсь и выхожу на двор.
   Мои псы приветствуют меня, шумно зевая и потягиваясь своими мощными сильными телами. Тяжелые их хвосты медленно переваливаются из стороны в сторону, отдаленно напоминая виляние. Псы не то, чтобы недовольны мной: мое положение их хозяина не позволяет им этого, с точки зрения псов, хозяин сродни божеству и порицанию не подлежит. Однако я манкировал сегодня своими обязанностями и не предложил псам традиционную прогулку перед завтраком. Они понимают, что у меня было иное, важное дело, однако, по их мнению, я обязан компенсировать пропущенную прогулку. Я согласен с ними и беру их с собой.
   В сопровождении псов я выхожу на улицу. Погода испортилась, мир уже не кажется вырезанным из куска горного хрусталя, скорее, он похож на нарисованную на мутном стекле бледную акварель -- или акварельными красками нельзя рисовать по стеклу? Этого я не знаю. Надо будет спросить у мастера Учителя.
   Дальнего леса не видно. Горизонт застилает мягкая седая мгла. И небо повисло низко над крышами, прижимая к земле дым из множества труб. И снег под валенками не скрипит, снег стал липким и серым.
   Псы мои, радостно вывалив тяжелые свои языки, обследуют штакетники заборчиков соседских домов и основания столбиков, к которым крепятся калитки, а, обследовав, то есть прочитав оставленные здесь другими собаками послания, задирают задние лапы, чтобы тоже оповестить о чем-то собачий мир. Жизнь кажется им прекрасной в любую погоду.
   А мне погода не нравится. Такая погода рождает в душах тоску. Я спешу к домику вдовы Ткач, притулившемуся на краю улицы.
  
   5.
   Домик мал -- всего две комнатки и кухня. Зато матушке Ткач проще содержать его в чистоте.
   Они живут вдвоем -- вдова и ее сын. Одну комнату занимает большой ткацкий станок, во второй стоят две кровати, одна из которых накрыта кружевным покрывалом, и подушки на ней сложены аккуратной горкой. А на второй кровати лежит больной сын матушки Ткач.
   То есть это обычно он лежит, а сейчас постель смята и пуста. Сын матушки Ткач сидит за ткацким станком, и его проворные длинные пальцы ловко связывают оборвавшуюся нить. А матушка Ткач хлопочет на кухне, и по дому разносится благоухание рагу из свиных потрошков.
   Матушка Ткач совершенно счастлива, и тому есть множество причин.
   Во-первых, дела ее сына, кажется, пошли на поправку -- он впервые покинул кровать по собственной воле, а не потому, что моя супруга, или я, или мастер Аптекарь, или мастерица Повитуха велели ему встать (мы все целители, и признаем пользу движения для больного тела и для больной сомнением в собственных силах души). Во-вторых, сын матушки Ткач впервые за много дней попросил вкусной еды -- а ведь долгие месяцы он ел мало, нехотя, из-под палки, и не разбирал вкуса блюд; даже и оранжерейный виноград, которым снабжал матушку Ткач мастер Огородник, был для него не слаще пресных лепешек. В-третьих, сын матушки Ткач впервые в жизни сам, без просьб и понуканий, сел за ткацкий станок.
   Мастер Ткач, жизнь которого завершилась уже давно, успел передать свое мастерство жене, бывшей много моложе его. Старшие дети матушки Ткач, тоже умелые, искусные в своем деле ткачи, покинули наш мир, ушли в другие места: дочери переселились к своим мужьям, старший сын уехал в город. Младший, которого мастер Ткач, а за ним и мастерица Ткач, прочили в свои преемники здесь, в маленьком моем мире, никогда не выказывал особенной склонности к ткачеству, хотя учился ремеслу родителей, без особой охоты, но прилежно. Еще прошлой зимой и даже весной матушка Ткач просила меня поговорить с ее сыном, заставить его полюбить нужное и важное ремесло ткачей, а я отказывался, потому что как нельзя заставить кого-то полюбить человека, так нельзя заставить кого-то полюбить дело.
   И вот сын матушки Ткач проворно и ловко связывает порванную нить, и снова приводит в движение станок, и ровно ложатся нити утка на туго натянутые нити основы.
   И бессильно повисли белые крылья за сгорбленной его спиной.
   -- Не побрезгуйте нашим угощением, Хозяин, -- радушно приглашает меня улыбающаяся радостно матушка Ткач, наливая полную миску варева и ставя ее на чисто выскобленный стол.
   Я совершенно не хочу есть, я сыт еще, ведь после обеда прошло совсем немного времени, но отказаться от угощения значит хоть немного, но обидеть хозяйку дома, и я благодарю ее и усаживаюсь на низкий табурет. Сын матушки Ткач встает из-за станка, бормочет приветствие, не поднимая на меня глаз, молча ест, по-детски зажимая в кулаке ложку. Я любуюсь им -- он красив, этот юноша, красив юношеской, непрочной, печальной, страдальческой красотой. Страданье изогнуло вопросительно его тонкие брови, изломало губы горькой усмешкой. Еще немного, и красота его превратится в уродство, и я должен сделать все, что в моих силах, чтобы этого не случилось.
   Я ем, нахваливая стряпню, и матушка Ткач расплывается в счастливой улыбке радушной хозяйки, сумевшей ублажить дорогого гостя. Я не кривлю душой. Варево ее настолько вкусно, что я забываю, что не голоден и недавно обедал. Хотя свой аппетит я сдерживаю -- не хватает только, чтобы я начал объедать своих подопечных.
   Матушка Ткач не забывает и о моих псах, чинно сидящих за дверью и дожидающихся хозяина, и угощает их кусочками поплоше. Псы вежливо принимают угощение, косясь на меня и видя в моих глазах разрешение.
   А потом я предлагаю сыну матушки Ткач пройтись. Вначале он отрицательно мотает головой, но матушка Ткач уже тащит ему старенький тулупчик и силком засовывает его руки в рукава, бережно выправляет сломанные его крылья в специально для этой цели сделанный разрез в спинке тулупчика. Тулупчик юноше маловат, к тому же потерт изрядно, и я мысленно делаю памятную зарубку: не забыть заказать мастеру Скорняку новый тулуп для сына мастерицы Ткач.
   Погода испортилась окончательно: потеплело, пал туман, снег стал ноздреватым и быстро ежится от взвешенной в воздухе влаги. Прогулка не доставляет удовольствия, наоборот -- хочется в тепло, к камельку, чтобы не текло из носа, чтобы не мерзли покрасневшие руки и уши, чтобы не пробиралась за пазуху едкая сырость. А вдовица так и не уговорила упрямого сынка своего обмотать шею шарфом.
   Поэтому я, буркнув, что мне надо повидаться с мастером Огородником, иду в направлении оранжереи, где всегда тепло, где зреет виноград, и дыни, и нашлось немного места для цветов. Я не очень кривлю душой -- я ведь обещал супруге своей поговорить с мастером Огородником насчет теплиц.
  
   6.
   В оранжерее жарко, и сын мастерицы Ткач сначала расстегивает, а потом и сбрасывает свой ветхий тулупчик. Я оставляю его среди виноградных лоз и иду вглубь оранжереи, где на грядках возится мастер Огородник -- и обе мои дочки, между прочим, ему помогают. Завидев меня, они ойкают и дерюжкой прикрывают рассаду, которую под присмотром мастера высаживают в аккуратные лунки. Кажется, я понял, в чем дело -- мои дочки готовят сюрприз. И рассада мне знакома -- я узнаю круглые розетки темно-зеленых листочков. Клубника, вот что это.
   Я тактично делаю вид, что мне невдомек, чем тут они занимаются, и сообщаю мастеру Огороднику просьбу своей супруги, оговариваясь в скобках, что по расчетам мастерицы Счетовод, свеклы и моркови все-таки должно бы хватить до весны...
   Мастер Огородник кивает седой своей головой и чешет затылок острой палочкой, которой только что копал в грунте лунки. Комочки мокрой земли остаются в его волосах, но он не замечает этого. Несколько минут размышления -- и, против ожидания, он соглашается устроить теплицу на старом выгоне, где уже не пасут скот, потому что земля истощилась, и трава растет горькая и невкусная, отчего молоко у коров потеряло жирность и сладость. И обещает к Пасхе и молодую морковку, и зеленый лучок, и сладкий бурячок, и даже мозговой горошек.
   Я удивлен его согласию. Но и рад -- потому что мастер Огородник в предвкушении интересной работы потирает мозолистые руки и крякает довольно. Доволен он, и довольна будет моя возлюбленная супруга, а, значит, доволен и я.
   Но я прошу мастера Огородника на время покинуть оранжерею, потому что мне надо поговорить с одним человеком, и желательно наедине.
   -- Если только ваши труды позволяют, -- вежливо добавляю я, адресуясь ко всем троим.
   Все трое уверяют меня, что конечно-конечно, они удаляются, труды их потерпят какие-то полчаса, и что они и так хотели немножко отдохнуть. Их готовность не обманывает меня. Просто они понимают, что без особой нужды я не мешал бы им, а моя младшая бросает на меня быстрый и косой взгляд, который свидетельствует о том, что она прекрасно осведомлена, с кем и на какую тему я собираюсь беседовать. Ах, да, я же посылал ее к мастерице Ткач с известием!
   Но кроме осведомленности, в этом взгляде есть еще что-то -- беспокойство? Озабоченность -- та самая озабоченность, которая сквозит во взгляде моей жены, когда ей кажется, что я устал и измотан, и которая сквозила сегодня во взгляде матушки Ткач, наблюдающей за своим больным сыном. Озабоченность женщины нездоровьем или проблемами любимого человека.
   Я, со свойственным отцам и мужчинам эгоизмом, приписываю эту озабоченность своей усталости, своему нездоровью, своим проблемам. Мои женщины беспокоились обо мне утром, и потом, когда я задремал во время обеда. Они думают, что я болен, что я растратил понапрасну свои силы, может быть даже, что я старею.
   Я улыбаюсь ей успокаивающе и нежно. Я люблю обеих своих дочерей, но младшую люблю особенно. Она не такая хозяйственная, не такая прилежная, как ее сестра, и ей часто достается от матери за леность и неряшливость, но зато размах ее крыльев широк и почти приближается к моему. В детстве она была сорванцом, эта черта не покинула ее и в девичестве, разве что чуть сгладилась, но она по-прежнему любит взбираться на яблони и лазать по крышам.
   Мастер Огородник отправляется к мастерице Счетовод составить приблизительную смету на строительство теплиц. Дочки мои чинно следуют за ним, кивнув небрежно сыну матушки Ткач, потому что он -- их ровесник (чуть старше младшей и чуть младше старшей), и, как ровесник, он им неинтересен. Они еще слишком хорошо помнят, как мальчишкой он дергал их рыжие косички.
   Но моя младшая снова бросает в мою сторону озабоченный взгляд.
   Я провожаю их к выходу, а когда оборачиваюсь -- сын матушки Ткач стоит спиной ко мне, расправив свои белые крылья. С болью в сердце я вижу, что одно из крыльев срослось совсем криво -- не помогли усилия ни жены моей, ни мастера Аптекаря, ни мастерицы Повитухи, ни мои собственные; даже вызванный из соседней деревни мастер Костоправ не смог выправить неправильно сросшуюся кость.
   -- Я не хочу быть ткачом! -- восклицает он с болью и смотрит на меня через плечо. Мне не нравится его взгляд -- и не потому, что в этом взгляде залегли страдание и мука. А потому, что куда больше в этом взгляде злобы, нет, даже не злобы -- озлобленности. Я боюсь озлобленных людей. Озлобленные люди -- легкая добыча для всякой нечисти, а такие молодые -- еще и желанная добыча.
   -- Никто не заставляет тебя стать обязательно ткачом, -- говорю я спокойно, стараясь, чтобы голос мой не дрогнул и не выдал всю глубину моего ему сочувствия. Сейчас ему необходимо совсем не сочувствие, и, тем более, не жалость.
   -- Ты можешь выбрать любую из множества профессий. Ты молод, и мир перед тобой открыт. Кстати, мастер Пекарь недавно говорил мне о своем желании взять кого-нибудь в подмастерья. Ты не хочешь научиться печь хлеб? Достойное, нужное, интересное дело...
   У меня есть еще одна причина предложить место подмастерья Пекаря сыну матушки Ткач. Дочка Пекаря, даром, что совсем молоденькая, влюбилась в юношу по уши, и это не обычная девчоночья влюбленность, это серьезно. Так, во всяком случае, сказала мне моя жена, а уж она в таких вопросах разбирается. Сын матушки Ткач сейчас не замечает ее -- она голенастый нескладный подросток, гадкий утенок, который обещает превратиться в прекрасного лебедя. Кто знает -- если они будут видеться почаще, может, что-то у них и сладится?
   Он кривит свои четко очерченные алые губы -- он не красив сейчас, он уродлив, потому что озлоблен, и я понимаю, что сказал не то, что нужно, а даже и совсем наоборот. Но я не тороплюсь исправить свою ошибку, потому что не хочу дать ему понять, что заметил ее. Я продолжаю свою речь, как бы размышляя вслух:
   -- Или вот мастер Огородник... Он стар уже, и ему необходим помощник. Дочери мои -- плохое подспорье, здесь нужен мужчина, сильный и выносливый.
   Озлобленность постепенно покидает его взгляд, и глаза его смотрят снова только лишь с печалью и болью. Он поверил, что я говорю исходя из нужд нашего мира, а вовсе не из жалости к юноше и попытки найти ему -- ненужному, обузе! -- место. Маленькая толика лести сделала свое нужное дело, больше льстить я не буду -- это может быть опасно.
   -- Но я не сильный и не выносливый, -- грустно возражает он. -- Я не могу летать.
   -- Это не может помешать тебе стать мастером, -- строго говорю я. -- Мастер Мельник потерял свои крылья еще когда был подмастерьем. Мастер Мясник и вовсе родился бескрылым. Мастер Аптекарь сломал крылья во время обучения в Университете, а уж он у нас из мастеров мастер! На всю округу известен своими знаниями и талантом.
   Мальчик тяжело вздыхает. Я вижу, что нечто невысказанное жжет ему язык, просится наружу, но никак не может преодолеть внутреннюю преграду.
   Мне нужно сделать небольшой перерыв в разговоре. Или, может быть, поговорить на какую-нибудь нейтральную тему. К сожалению, я не могу догадаться, о чем это он хочет мне рассказать, иначе я подвел бы его исподволь, незаметно к тому сокровенному, в чем трудно и необходимо признаться.
   -- Давай немного пройдемся, -- предлагаю я, -- только пожалуйста, сложи крылья, не то еще зацепишь ненароком какую-нибудь ветку, и тогда мастер Огородник нам снимет головы.
   Он недоверчиво хмыкает. Он не верит, что мастер Огородник может снять голову мне. Ему -- да, конечно, но мне! Хозяину! Властителю!
   Он ошибается. И мастер Огородник, и мастерица Счетовод, и многие другие в состоянии снять мне голову, что неоднократно мне доказывали. Конечно, свое недовольство моими действиями они выражали в разговоре один на один, чтобы не подрывать мой авторитет в глазах моих подопечных. При этом они напрочь забывали, что сами тоже являются моими подопечными, и помнили только свою ущемленную какими-либо моими действиями профессиональную гордость -- гордость мастеров, знающих и любящих свое дело. Впрочем, в этих достаточно редких случаях я был действительно виноват.
   -- Почему вы так волнуетесь обо мне? -- спрашивает сын мастерицы Ткач, и голос его дрожит. Я не знаю, чего ждать от этой дрожи -- слез ли, или нового приступа озлобленности, а его глаза теперь, когда мы идем рядом, мне не видны. -- Это мама вас попросила, да?
   -- Нет, -- отвечаю я. И не кривлю душой. Нет надобности, чтобы меня кто-то просил -- я сам вижу, где возникает нужда во мне. Разве что иногда, когда у меня много дел, я откладываю менее важные на потом, и, случается, нужда в моем вмешательстве отпадает сама собой. -- Я давно уже хотел поговорить с тобой, но ждал, пока ты поправишься.
   -- Трижды за сегодняшнее утро мне было сказано, что вы придете, -- сообщает он вроде бы равнодушно, но с тщательно замаскированным вызовом.
   -- Я встретил поутру твою матушку и услышал от нее, что тебе лучше. И решил посетить тебя. Однако у меня было другое дело, более важное, чем твое.
   Он вроде бы ершится вначале -- ему-то кажется, что нет и не может быть более важных дел, чем его больные крылья. Но мгновение спустя расслабляет напрягшиеся было мышцы и кивает. Конечно, он знает, что за дело у меня было с утра. В нашей деревне все и обо всем знают.
   -- Если бы вы не могли летать, вы не спасли бы ее, -- говорит он вдруг. Это -- полувопрос, полуутверждение. Я начинаю догадываться, в чем его проблема, но не тороплю события. Пусть он скажет сам.
   -- Не уверен, -- задумчиво говорю я. -- Если бы не было у меня умения летать, были бы другие умения. Может быть, не менее ценные...
   Он молчит некоторое время, переваривая мои слова, потом резко оборачивается ко мне. В глазах его стоят слезы, но пока что не текут по щекам.
   -- Я и ваша дочь -- мы любим друг друга! -- сообщает он. Довольно зло. С вызовом.
   Вон оно что! Об этом я действительно не догадывался. ЧтС я! -- и моя супруга пребывала в неведении, потому что уж такой новостью она бы со мной поделилась.
   И взгляды моей младшей теперь стали понятны и ясны. А я-то, старый дурак, думал, что ее беспокойство -- об отце! И правда, старею, совсем забыл, что такое молодость.
   -- Я думал, -- продолжает юноша, и слезы уже катятся по его щекам, он видимо стыдится этих слез, но не утирает их, -- я думал, что окончу школу -- и поеду в город, к брату... Поступлю в Университет, выучусь, найду хорошее место, построю там дом для вашей дочери, создам уютный и достойный ее мир... И тогда все скажу вам. А если бы вы не захотели отдать свою дочь за сына ткача, то мы убежали бы -- мы дали друг другу слово.
   -- А твоя мать? Осталась бы совсем одинешенька доживать свой век?
   -- Вы не бросили бы ее без помощи, я знаю, -- бормочет он. О матери -- как этого и следовало ожидать -- он не подумал. -- Я бы потом перевез ее к себе. Я не стыдился бы ее, даже став Хозяином.
   -- Но это все мечты, -- говорит он, зло усмехаясь, и утирает, наконец, щеки. -- Теперь -- все. Я вернул вашей дочери ее слово. Не идти же ей за простого ткача, да еще бескрылого!
   Я немножко -- как оказалось, совсем немножко! -- знаю свою дочь. Поэтому я недоверчиво переспрашиваю:
   -- Ты вернул ей слово? А что же она?
   Он смотрит на меня внимательно и удивленно. Он ожидал взрыва негодования, порки, скандала -- уж не знаю, чего он ожидал от меня.
   -- Она отказалась принять его. Она сказала, что будет принадлежать мне.
   -- А ты этого уже не хочешь.
   -- Еще как хочу! -- кричит он запальчиво, и тут же пугается своего крика. -- Просто... Я сказал ей, что она еще очень молода, что она успеет передумать тысячу раз, и что она свободна, и пусть забудет меня...
   А теперь ему стало себя жалко. И еще он немножечко гордится собой.
   -- Тут я с тобой кое в чем согласен, -- киваю я головой. -- Она действительно слишком молода. А ты, конечно же, дряхлый старик. Но вот что касается того, что она передумает... Я бы на твоем месте напрасно не обольщался.
   Легкая улыбка мелькает в его покрасневших от слез глазах. И тут же сменяется болью.
   -- И что? Она станет Ткачихой? Матушка Ткачиха! Она, воспитанная в таком доме, как ваш! С ее умениями и талантами!
   -- Она может стать и мастерицей Ткач, -- говорю я достаточно сухо, чтобы он понял, что запал его в данном случае неуместен. -- И неужели ты думаешь, что ее таланты не пригодятся в таком доме, как твой?
   Тут я спохватываюсь -- получается, что вот уже некоторое время я навязываю ему свою дочь, а он отказывается. Совсем неподходящий поворот разговора. Тем более со стороны оскорбленного -- как думает он, -- и гордого своей дочерью -- как думаю я -- отца.
   -- Однако в этом вопросе вы как-нибудь сами разберетесь. Не сейчас. Потом. Когда она не будет очень, по твоему выражению, молода.
   -- И вы не стали бы чинить препятствий? -- недоверчиво спрашивает он.
   -- Если избранник моей дочери будет достоин ее, я не стану чинить препятствий, -- провозглашаю я. Мне самому противен мой торжественный тон, но этот тон нужен мальчику. -- Пока что я не вижу, чтобы ее избранник был ее достоин. Потому что после первой же сделанной им ошибки он опустил крылья и руки. Потому что он не хочет бороться, а ноет и скулит, как ужаленный шмелем щенок. Потому что он швыряется словом девушки, не думая о ее чувствах. Потому что он не имеет цели, а человек, не имеющий цели, ничего в этой жизни не добьется.
   -- У меня была цель, но она теперь недостижима для меня, -- тихо говорит он, закусив губу. -- Новой цели я пока что себе не придумал.
   -- Да разве цели придумывают! -- не выдерживаю я и кричу. -- Цели нам ставит жизнь! Долг, если хочешь! Наши способности или наши стремления!
   -- И они же сооружают для нас преграды, -- упрямо говорит он.
   Я соглашаюсь -- неожиданно для него.
   -- Да, конечно. А что же это за цель, для достижения которой не нужно прикладывать усилий? Это не цель, а так... Тьфу! Просто желание. Удовлетворение своих желаний тоже может стать целью -- для людей мелких и бескрылых.
   -- Я -- бескрылый! -- упрямо заявляет он.
   -- А что это у тебя за спиной? -- насмешливо спрашиваю я. Насмешка помогает -- его щеки розовеют, его губы твердеют. И все же он возражает:
   -- Но они же сломаны! Я же не могу летать!
   И тут я говорю то, чего, наверное, не надо бы говорить:
   -- Я ломал свои крылья четырежды.
   Даже моя жена знает только про два случая.
   -- Вы? -- в его голосе я слышу ужас и восхищение. Я устало киваю. Этот разговор утомил меня.
   -- Но как же?... -- бормочет он.
   -- Да так.
   -- А я думал, они теперь у меня отсохнут...
   -- Слушай, малыш, -- говорю я терпеливо и ласково -- наверное, так я говорил бы с сыном, если бы мой сын дожил до возраста этого юноши, -- крылья отсыхают только тогда, когда человек сам захочет этого. Ни болезнь, ни травма не могут лишить тебя крыльев, пока ты хочешь быть крылатым. Бывает, конечно, человек лишается способности летать -- на некоторое время. Иногда ему лень, или трудно себя заставить, или просто не нужно восстанавливать утраченную способность. А бывает, что и у людей, родившихся бескрылыми, крылья вырастают -- если только эти люди чувствуют внутреннюю потребность взлететь. Но ты рожден крылатым -- неужели же ты откажешься от своих крыльев?
   -- Почему же мне раньше об этом никто не говорил? -- бормочет он. В его глазах растерянность, и восторг, и крепнущая уверенность в себе.
   -- Видишь ли, сынок, -- я присаживаюсь на невысокую ограду грядок с дынями и привлекаю юношу сесть рядом со мной, -- это знание не то, чтобы тайное, но и не очень явное. Из тех знаний, которые могут быть вредны, если приобретены раньше времени. Некоторые и умирают, так этого и не узнав. И тебе я бы не сказал этого, если бы не увидел, что ты действительно хочешь летать.
   -- Но почему?... -- упрямо повторяет он свой вопрос.
   -- Потому что это трудно -- снова взлететь, если эта возможность однажды утрачена. Потому что это гораздо труднее, чем подняться в воздух в первый раз. А иногда это труднее, чем даже и бескрылому от рождения вырастить себе крылья. И человек должен найти себе, некогда крылатому, новое место в этой жизни. И научиться ходить по земле пешком -- всегда, при любых обстоятельствах. Не зная, кто в этом виноват, человек винит судьбу, или бога, или злой рок. Иногда он завидует крылатым, и злобствует иногда -- но если человек точно знает, что в своей трагедии виноват он сам, он начнет завидовать и злобствовать почти обязательно. А зависть и злоба рождают в душах многие ужасные вещи, которым лучше бы не рождаться...
   (И которые могут привести к потере души. Или к тому, что у человека вырастают черные крылья, и тогда ему один путь -- туда, на снежную целину. На чужбину. Но я не говорю этого мальчику, чтобы не пугать его. Это знание ему предстоит добыть самому.)
   -- Почему -- почти обязательно?
   -- Потому что это свойственно слабодушным -- винить в своих бедах кого угодно, но только не себя самого, а также завидовать и злобствовать. Потому что сильный духом взлетит непременно -- если у него будет такая потребность. Даже и со сломанными крыльями.
   -- Но тогда... Если каждый человек может стать крылатым, почему же не все летают?
   -- А многим это не нужно. Хлопотно, беспокойно. Бывает, крылья мешают -- как ты думаешь, мог бы мастер Мясник стать мясником, будь он крылатым? Я лично крылатого мясника не могу себе представить... Ну, разве что с черными крыльями -- подобно тем, какие выросли у чернокрылов. В старых книгах написано, что прежде все люди рождались крылатыми, а бескрылых детей жалели, и считали уродами, в некоторых местах даже и убивали. Но потом что-то случилось в природе, и все больше рождается детей без крыльев. Люди думают, что так и должно быть. Многие бескрылые вырастают, живут и умирают, так и не осознав, что их неумение летать проистекает только из отсутствия потребности в полете. И слава богу! Потому что потребность в полете из одного желания не возникает. И крылья у них не вырастут, как бы им этого не хотелось, если они не работают над собой. А им лень. Да и не надо им это. И некоторые из них начинают презирать крылатых только потому, что им самим крылья не нужны.
   -- Значит, бескрылые люди хуже, чем крылатые?
   -- Не хуже. Они просто другие. Они тоже нужны миру. У них другое назначение, не менее важное, чем назначение крылатых. Ты должен это понять. И осознать свое предназначение -- крылатым ли, бескрылым тебе суждено стать.
   -- Я буду летать, -- упрямо говорит он, и губы его сжимаются твердо и решительно. -- Я себя заставлю.
   -- А вот заставлять себя не надо. То есть с ленью своей бороться надо, без этого не поднимешься снова. Но ломать себя, насиловать себя не стоит. Ничего хорошего из этого не выйдет...
   -- Спасибо вам, мастер Волшебник, -- говорит он с нежной и торжественной благодарностью в дрогнувшем голосе. Я понимаю, что разговор наш окончен. И что мальчик еще взлетит.
   Он называет меня моим полным именем, которым я обычно не пользуюсь. Я не люблю им пользоваться. Я не люблю, когда люди напоминают мне, что я не такой, как все. Ну, не совсем такой.
   Но на сына мастерицы Ткач я не обижаюсь. В конце концов, он тоже хочет стать волшебником, может быть, и мастером. Может быть, ему удастся создать свой собственный маленький мир, как когда-то это удалось мне.
  
   7.
   Зимнее солнце скупо и лениво. Пока мы разговаривали с сыном матушки Ткач, совсем уже стемнело. Луна спрятала в тучи свое розовое печальное лицо, и я в кромешной тьме пробираюсь между полурастаявшими сугробами по узким грязным и скользким тропинкам, в которые превратились улицы деревни. Можно было бы зажечь волшебный фонарик, но это означает, что в домах, мимо которых я прохожу, станет на несколько минут темно, а этого я не хочу. Не такой сегодня вечер, чтобы сидеть в потемках. Да и силы даже и на маленькое волшебство тратить не стоит. Меня ждет еще одна работа по прямой моей специальности. Псы мои неторопливо трусят вслед за мной, обнюхивая углы заборов и копаясь в ноздреватых подтаявших сугробах, а я лениво прислушиваюсь к шуму, рожденному их усилиями, и думаю: все ли я сказал, как нужно? Не сказал ли чего-то лишнего? Не упустил ли чего? Вправе ли я был поведать сыну мастерицы Ткач о тайном знании, не слишком ли он молод, и хватит ли у него сил? А еще я чувствую, что ужасно устал, и что у меня болит голова.
   Вдруг мои псы оставляют свои собачьи дела и начинают дружно ворчать, уставясь в темноту.
   Я вглядываюсь -- и различаю раздувшийся словно от неведомой болезни тополь. Днем я проходил здесь, и тополь стоял стройный и тонкий, и никакой опухоли на стволе его я не видел.
   Опухоль отделяется от тополя, пошатываясь, направляется ко мне, и я вдыхаю крепкий запах сивухи. Мастер Прачка -- вот что такое эта опухоль, мастер Прачка, и он опять пьян.
   Мастер Прачка -- это и курьез, и конфуз нашей деревни, ее беда и ее крест, если хотите. И самая первая сделанная мной в моем мире ошибка.
  
   8.
   ...Влюбленный и энергичный, я строил свой мир, чтобы привезти сюда свою юную зеленокосую невесту.
   Сначала я нашел место для строительства мира, хорошее место на ничейной земле. Я начертил защитный круг, чтобы никакое зло не могло проникнуть в мой строящийся мир. В центре круга я построил дом из бревен, просторный и добротный дом в два этажа. И с хозяйственными постройками -- с конюшней, и со скотным двором, с посадочной площадкой -- тогда я мечтал, что к нам будут часто прилетать в гости мои друзья. Я разбил цветник и насадил сад.
   Все эти труды заняли у меня немного времени, но даже это немногое время я не оставался в одиночестве. Пришли люди.
   Пришли люди, и наблюдали за моей работой, и просили позволения помочь мне, и просили позволения остаться здесь, в моем мире, жить. Мастер Хлебопашец, ныне покойный. Отец мастера Пекаря. Отец мастера Мельника. Мастер Огородник. И многие другие тоже. Тогда я задумался. Тогда я понял, что мой маленький мир нужен не только мне и моей будущей семье -- но и другим людям, и семьям других людей, потому что на земле не так уж много мест, где можно жить спокойно и мирно, с радостью работать и растить детей.
   И я расширил защитный круг таким образом, чтобы места хватило построить деревню, и чтобы были вокруг этой деревни поля, и пастбища, и сады. И я сделал так, что каждый, кто приходит сюда с миром, и каждый, кто хочет спокойно жить, и работать, и растить детей, может поселиться здесь. А потом я сделал еще одно добавление к своей декларации -- каждый, кто просил моей защиты и помощи, мог на них рассчитывать.
   Потом явилась Отшельница -- она уже тогда жила в дальнем лесу, до которого от моего мира довольно трудно добраться (не потому, что далеко, а потому, что дорогу туда перекрыла широкая полоса заснеженной даже и в самое жаркое лето целины, населенной чернокрылами).
   Тогда-то мы с ней и повздорили в первый раз.
   Много позже, когда до нее дошло, наконец, что в честном бою ей со мною не сладить, мы не то, чтобы помирились, но заключили перемирие и выработали соглашение, которое имеет силу и по сегодняшний день: она не лезет в мои дела, а я не вмешиваюсь в ее жизнь и не появляюсь в дальнем лесу. Ну, разве что, когда очень уж припечет -- вот как сегодня.
   Но даже и она, ценившая одиночество превыше всего, что есть в этом мире, как видно, все-таки нуждалась в общении с себе подобными. Поэтому она иногда являлась на границе моих владений и наблюдала за моими трудами, скептически кривясь. Она уважала меня за мою силу и презирала за мою, как она думала, глупость. Бывало, мы с ней спорили.
   "Мир -- ладно, строй, как хочешь, -- говорила она. -- Каждый из нас строит свой мир по своему собственному вкусу. Но зачем тебе эти все людишки? Я понимаю, были бы работники! А то..."
   Это когда пришла ко мне и попросила пристанища в моем мире вдова с кучей ребятишек, она стала потом мастерицей Скотник, и великой умелицей по части сыра. Ее сын, мастер Сыродел, посылает теперь свою продукцию на ярмарку в соседнее село, а там приезжие купцы друг у друга вырывают лакомый товар, и везут его потом в город, и в столицу, и даже в заморские страны, и всюду ценится наш сыр. А ведь нашему мастеру Сыроделу далеко до умения его матушки, ныне покойной! Но тогда будущая мастерица Скотник была замученной и обиженной жизнью тощей женщиной, за юбку которой цеплялись погодки-детишки, старшему из них было семь, а младшего она прижимала к груди, в которой не было ни капли молока. И я завел для нее первую в нашем мире корову.
   "Я нужен этим людям, и эти люди нужны мне, -- отвечал я Отшельнице. -- Я не хочу жить только для себя. И эти люди не могут жить только для себя".
   "Чушь! Каждый из нас живет только лишь для себя, любимого. Просто ты, как и все, которые кричат о долге, и чести, и совести -- лицемер!"
   Мне было жаль ее -- ведь она жила одна, и никому не помогала, и никто не помогал ей, и участь ее была незавидна. Я предложил ей вылечить ее больную уже тогда ногу. Она отказалась.
   "Я никому и никогда не бываю должна. И мне никто и ничего не бывает должен. Мне нечем отплатить тебе".
   "Мне не нужна плата".
   "Я никому и никогда не бываю должна!" -- повторила она и исчезла, как только она умеет исчезать: вот она была -- и нет ее, и только примятая трава остается на том месте, где она стояла.
   В силу нашего с ней соглашения я редко бываю в дальнем лесу. А жители моего мира, когда у них возникает нужда в топливе, или когда им хочется грибов и лесных ягод, или, например, мастер Охотник, который и дома-то проводит от силы несколько летних недель, а остальное время года бродит по лесам, -- все они договариваются с Отшельницей сами. Наверное, платят ей какую-то мелочь. Я не спрашиваю.
   Да, но я отвлекся, углубившись в милые моему сердцу воспоминания. Это потому, что мне не хочется вспоминать о моей ошибке.
   Когда строительство моего мира и дома было окончено, и вокруг уже возникла деревня -- тогда еще небольшая, -- я собрался за своей невестой. В последний раз перед дальней дорогой я обошел свой мир, я здоровался с его обитателями, и улыбался в ответ на их приветствия, и сердце мое согревалось радостью от успешно начатого дела. Я думал, что у мастерицы Скотник на ее ферме уже пять дойных коров, и молока для моей семьи хватит, и что мастер Ткач будет ткать для моей супруги прекрасные добротные полотна, а мастерица Швея будет шить из них красивые платья, что мастер Хлебороб распахал большое поле, и что уже выстроен амбар для хранения обильного урожая, что мастер Огородник с помощью многих желающих ему помочь высадил достаточно рассады, чтобы овощами завалить все рынки в нашей округе, что мастер Рыболов забросил свои сети в полноводной и богатой рыбой речке, и к приезду моей ненаглядной на нашем столе будет вволю свежей и соленой рыбки, что мастер Овчар радуется первому приплоду, принесенному упитанными овечками, и будет у нас молодая брынза и твердый овечий сыр, и будет тонкая теплая шерсть, из которой вяжутся такие прочные и легкие варежки, свитера и носки, и что всего будет в достатке у моей жены, и что родит она многих сыновей и дочерей, и будет счастлива и спокойна...
   И тут я вспомнил ее теплые карие глаза, и пышные зеленые волосы, и нежные тонкие руки. Много детей -- много пеленок, а кто будет стирать эти пеленки, да и мои рубашки, да и другое белье? Женщины, поселившиеся в моем мире, долгими часами стояли на мостках, устроенных на берегу быстрого и чистого ручья, тяжелыми вальками били мокрое белье, выполаскивали в студеной воде, и руки их после стирки становились твердыми, и кожа их делалась жесткой и грубой.
   Я понял, что нужна в моем мире прачка. Никто из уже живущих здесь не захотел взять на себя эту работу, и я отправился в соседний мир, в соседнее село, большое и богатое, где жил другой властитель, и хозяин, и судья. К тому времени я уже успел с ним познакомиться. Он нравился мне своей хозяйственностью, и немножко настораживала меня его властность. Но он принимал меня радушно, и всегда приглашал погостить в его доме, и частенько после дневных забот я залетал к нему на часок, или даже на весь вечер.
   Я рассказал ему о своей нужде, он же ответил, что мастерицы такой у него нет, но стирать белье -- дело нехитрое, и любая баба справится, тем более, если я построю прачечную, да с подогревом воды... Он показал мне свою прачечную, в которой стирала белье его жена. И пообещал найти для меня кого-нибудь.
   "Бездельников много, -- сказал он со смешком в конце разговора. -- Может, жена какого-то из бездельников и согласится..."
   Мне бы насторожиться при этих словах. Бездельники в моем маленьком мире были тогда -- да и сейчас остаются -- непозволительной роскошью. Но я не обратил на его слова (и на его смешок тоже) должного внимания, за что и расплачиваюсь по нынешний день.
   Я выстроил прачечную и отправился в дальний путь, едва сдерживая свое нетерпение.
   Когда мы с моей молодой и прекрасной женой вернулись в мой мир, в прачечной уже хозяйничала черноглазая стройная мастерица Прачка. У нее был муж, и были дети -- двое мальчиков. Мужа мастерицы Прачки все называли дядюшка Прачка, потому что ни к какому делу он не имел ни умения, ни тем более охоты. Он даже не помогал своей жене управляться со стиркой, даже дрова не колол, даже тяжелые корзины с мокрым бельем мастерица Прачка таскала сама, сгибаясь чуть ли не до земли. Дядюшка Прачка целыми днями спал на солнышке, или же -- в пасмурные дни -- на лежанке в глубине прачечной, где было тепло от котла. Мастерица Прачка, конечно, ни в чем не нуждалась -- у нас всегда и для всех было вдоволь еды, и даже и разносолов, и простой и добротной одежды. Но деньги у нас не водятся, нет нужды в деньгах в моем маленьком и спокойном мире. То, что нужно для жизни, мы производим сами, а то, чего мы не можем произвести -- например, чай, или лимоны к чаю, или нарядные платья для наших модниц и другой галантерейный товар -- мы вымениваем на ярмарке на то, что производим в избытке. На сыры, на мед и воск, на теплые овчины, на холсты и полотна, на шерсть и изделия из нее, на разные резные из дерева безделушки и полезные вещи, которые делает мастер Резчик, муж мастерицы Повитухи.
   А еще у нас нет водки. Мастер Пивовар варит вкусное крепкое пиво. Мастер Винодел давит ароматное сладкое вино. Мастер Пасечник колдует над медами, готовит для нас браги и медовухи. А в водке у нас нет нужды.
   Дядюшка же Прачка время от времени исчезал из деревни, и возвращался домой через несколько дней, всегда к ночи, всегда полураздетый и пьяный. Вернувшись, он колотил свою жену, и своих детей, и наутро после его возвращения мастерица Прачка прикрывала лицо платком, чтобы скрыть следы побоев.
   Я пытался бороться с этим. Я разговаривал с дядюшкой Прачкой. Я даже его наказывал, даже и несколько раз сажал его в погреб на хлеб и воду. Дядюшка Прачка клялся, что в рот больше не возьмет, и что руки на свою жену ни в жизнь не поднимет, и что это все было в последний раз -- и через несколько дней все повторялось. Моя заботливая супруга, вместе с мастером Аптекарем и мастерицей Повитухой, пыталась дядюшку Прачку лечить, утверждая, что он не виноват, что его пристрастие к водке -- это болезнь, от которой можно найти лекарство. Может быть, и можно -- но им это не удалось. Не помогли травяные отвары, не помогли горькие настойки, даже и заговоры и нехитрая ворожба мастерицы Повитухи (ведь она у нас ко всему еще и ворожея) не помогли. И я не помог. Мне неизвестно лекарство от пьянства.
   А потом моя жена стала отчего-то коситься и на мастерицу Прачку, и даже несколько раз говорила, что мне нужно предложить мастерице Прачке переехать. И мастер Учитель был недоволен мальчиками, сыновьями мастерицы Прачки, утверждая, что мальчики эти учат других детей всяким нехорошим вещам, и отказываясь рассказать мне, каким.
   Предложить переехать этой многострадальной семье я не мог. Ведь не сами они пришли сюда -- я их позвал. Я уже понимал, что это было большой ошибкой, но отказаться от борьбы за их души казалось мне ошибкой еще бСльшей.
   Пока мастер Огородник не поймал меня как-то на улице за руку и не стал долго объяснять, что сорняки нужно выпалывать вовремя, потому что дурная трава -- если упустить время -- может испортить весь урожай.
   Я стал задумываться. Я не видел иного пути решения проблемы -- на семью Прачки ополчилась уже вся деревня, причем в основном женщины. Я не мог понять, почему приветливая и, несмотря на побои и тяжелую работу, привлекательная молодица вызывает у наших женщин такую неприязнь. И дети ее -- конечно, сорванцы -- не казались мне такими уж испорченными.
   Однако скоро дядюшка Прачка попал в исправительный дом.
   Соседнее село, как я уже говорил, -- село большое и богатое. В нем проводятся ярмарки, и в нем есть школа, и больница, и питейное заведение, и исправительный дом.
   Ну, положим, школа есть и у нас.
   Как мне потом рассказали, дядюшка Прачка не нашел, у кого занять или выпросить денег, и никто не предложил ему какой-нибудь легкой и несложной работы -- разгрести навоз или там подправить покосившийся забор; -- и, чтобы выпить, дядюшка Прачка украл горшок, сушившийся на плетне, и попытался обменять его в питейном заведении на чарку водки. Его поймали, избили и посадили под замок.
   Узнав об этом, я не стал вмешиваться. Хоть дядюшка Прачка был из моей деревни, проступок им был совершен на чужой территории, где я не властен. В нашей же деревне дядюшка Прачка не мог ничего украсть, потому что утерянные вещи у нас всегда возвращаются к их владельцу, если, конечно, он не расстается с ними добровольно. Это, в общем-то, несложное волшебство, и я не знаю, почему бы всем властителям не воспользоваться им для искоренения в своих владениях воровства?
   Итак, мастерица Прачка на некоторое время была избавлена от побоев и от грубого обращения. Она стала еще приветливей, но наши женщины невзлюбили ее еще больше. Напрасно я указывал им, что глупо карать жену за грехи ее мужа, а уж называть ее детей воровским отродьем и вовсе недостойно и непозволительно. Моя супруга намекала мне, что и сама мастерица Прачка не так уж безгрешна, однако прямо сказать, в чем ее грех, моя супруга отказывалась.
   А мастерица Прачка ни на что не обращала внимания, только частенько напевала себе под нос, и делала свое дело, и делала его хорошо, белье после стирки было белоснежным и пахло свежим сеном, а в морозные дни -- арбузным ломтем. У нее даже стали отрастать давно усохшие крылья.
   В один прекрасный день -- днем, не под вечер, как обычно, и трезвый -- вернулся дядюшка Прачка. Я надеялся, что на этот раз обойдется без побоев, но я ошибался. Дядюшка Прачка, завидев издалека крылья своей жены, потянулся за поленом. Я бросился к нему, чтобы остановить его, но поздно -- мастерица Прачка, испуганно ойкнув, расправила свои крылья...
   Больше мы ее не видели. Я тяжело переживал этот случай. Я боялся, что она погибла. Я не мог представить себе, чтобы женщина могла вот так, не сказав ни слова, оставить своих детей и улететь.
   А потом внук мастера Пасечника, обучавшийся в Университете, приехал к деду на каникулы и рассказал мне, что встречал нашу мастерицу Прачку в столице, что по ее виду не скажешь, что живется ей плохо, весела она и всем довольна, и наряды на ней из дорогих заморских шелков. О детях своих она не спрашивала, и гостинца им не передала. Спросила только обо мне, как я поживаю. И просила передать мне привет.
   Моя супруга почему-то была очень этим недовольна.
   А дядюшка Прачка остался один с двумя детьми. Я серьезно поговорил с ним. Я сказал ему, что бездельники мне в моем мире не нужны. Что или он берется за дело -- все равно какое, ну вот, например, в помощники мастеру Работнику, или мастерице Скотник, или коз пасти. А если за дело он не возьмется, то вот порог, а за порогом дорога расстелена для него скатертью. Но что в этом случае его сыновья останутся здесь, потому что я не могу позволить мальчикам погибнуть. Может быть, я был не прав, и нельзя разлучать детей с отцом, раз уж мать их бросила. Но и оставлять с таким вот отцом мальчиков мне тоже не казалось правильным.
   Мастер Прачка согласился с моими словами -- правда, предварительно поплакав настоящими слезами. Он опять бил себя кулаком по впалой груди, зарекался "ее, проклятую, в рот брать", кричал, что жестоко наказан, и что это ему "будет наука", и возжелал стать Прачкой. Мастером Прачкой. Я удивился.
   "Разве ты умеешь стирать?"
   "Нет, -- отвечал он, -- но я видел, как это делает моя баба, наука нехитрая, и я ее легко освою".
   Он ее так и не освоил. Но он так обижался, когда его именовали дядюшкой Прачкой, или когда ему не доверяли стирку белья, что постепенно его стали называть мастером. Я запрещаю своим женщинам отказывать мастеру Прачке в работе. Они повинуются, а потом, втихомолку от меня, перестирывают белье. Зато мастер Прачка гордится своим делом и почти бросил пить. Напивается не чаще трех-четырех раз в год. Мальчики его выросли. Старший сейчас в подмастерьях у мастера Кузнеца, и скоро и сам станет мастером. А младший выдался непутевым, сбежал несколько лет назад из дому и, говорят, завербовался в солдаты.
   Вот такой у нас мастер Прачка. Вот такую ошибку я сделал, когда был молод и нетерпелив. Больше я никогда и никого не уговаривал переселиться в мой мир, и даже не приглашал. Захотите сами -- милости просим. Но звать -- ни-ни.
  
   8.
   Первая сделанная мною ошибка -- к сожалению, не последняя, -- с трудом сохраняет вертикальное положение, валенки его расползаются в разные стороны на раскисшей земле и увлекают за собой ноги. Мастер Прачка очень пьян, даже и сырой стылый воздух не отрезвил его -- а ведь от соседнего села до нашего путь неблизкий, хоть и недалекий, но по такой погоде, как сегодня, да еще в пьяном виде, ему потребовалось часов шесть, не меньше. Или его подвезли? Но кто отважится в путь на ночь глядя? Кто -- кроме мастера Прачки? Я иногда думаю, что враги рода человеческого не подобрали эту пропащую душу, потому что она уж совсем пропащая, даже нечисти она не нужна. Или, может быть, мастер Прачка ее пропил давно, душу свою?
   Я устал, и голова моя очень болит. Наверное, поэтому в груди моей поднимается гнев на мастера Прачку, который так бездарно распорядился жизнью своей и своей душой; я гневаюсь и на себя самого -- я, хозяин здешних мест, властитель, повелитель, судья, а, значит, и защитник, и опекун, я не смог ничего сделать для этой бедной слабой души. Мастер Прачка цепляется за мой рукав и силится что-то сказать, и не может, язык не повинуется ему, как не повинуются ноги, он широко разевает оставшийся уже почти без зубов рот, и дикий звериный рев заставляет моих бесстрашных псов встревожено залаять и поджать хвосты. Даже мои псы брезгуют укусить это жалкое подобие человека, а ведь они бесстрашны, ведь им случалось вдвоем одолевать чернокрыла, который пострашнее волка, и медведя, и даже разъяренного дикого вепря.
   Гнев клокочет в моей груди, гнев рвется наружу, я уже ничего не могу с ним поделать, к тому же я устал, и у меня раскалывается голова... Странный звук лопнувшей струны раздается вдруг в темноте, и псы мои скулят испуганно, и мастера Прачки больше нет подле меня.
   Что же я наделал?
   Теперь мне не до соблюдения приличий, не до забот о соседях, я зажигаю фонарь -- да не фонарь, целый прожектор; наверное, во всех домах деревни в один миг погасли свечи и лампы. Я с удивлением смотрю на дело рук своих.
   Ни к чему хорошему не приводят ни гнев, ни злоба. Я превратил мастера Прачку в трухлявый пень. Вот он, торчит из сугроба косо и нелепо, и вот-вот завалится на бок.
   Я спохватываюсь. Пень совсем гнилой, и может рассыпаться в любую секунду. Поди потом собери мастера Прачку по щепотке из грязи и талого снега!
   Я быстро сбрасываю свой новый тулуп, бросаю его прямо в грязь и осторожно переношу на него пень. Немножко трухи все же просыпалось, вот незадача! Я собираю труху и внимательно оглядываю землю и сугроб. Вроде бы ничего не осталось. Я слишком измотан, чтобы возвращать сейчас мастера Прачку в нормальное состояние, и придется этим заняться моей жене. Хорошенькое же будет дело, если у мастера Прачки потом не окажется носа или уха!
   Я не гашу свой прожектор, только убавляю немного его мощность и по освещенной улице быстро добираюсь домой. Здесь фонарь мне не нужен -- над крыльцом горит смоляной факел; я гашу фонарь, и сразу же окошки в домах вспыхивают.
   Жена моя, накинув на плечи шаль, выбегает мне навстречу.
   -- Иди в дом, простудишься, -- говорю я устало.
   -- Что случилось, муж мой? -- спрашивает она встревожено, -- почему ты снял тулуп? Еще кто-то свалился с неба?
   -- Это мастер Прачка, -- говорю я, входя в дом, сбрасывая валенки и протягивая ей довольно тяжелый сверток. -- Осторожно, он может рассыпаться... Я случайно превратил его в трухлявый пень.
   -- Ах, мой дорогой, ну можно ли быть таким вспыльчивым! -- ласково пеняет она мне и облегченно смеется. -- Бедный усталый муж мой! Бедный мастер Прачка!
   Она принимает сверток в протянутые руки и так, на вытянутых руках, несет его вглубь дома.
   -- А у нас гости! -- сообщает она, почти уже поднявшись по лестнице.
   Я разматываю шарф, размышляя, зайти к ним поздороваться сейчас или оставить это мероприятие на потом, когда я немного освежусь, отдохну и переоденусь к ужину. Да и какие такие могут быть у нас гости -- разве что мастер Аптекарь, или мастер Учитель с супругами пришли к нам поужинать, поиграть в лото или домино, а, главное, расспросить поподробнее о нашей больной. Хотя о мастере Аптекаре или мастере Учителе моя жена не сообщала бы мне с порога, они люди свои, почти что члены нашей семьи, члены нашего домашнего кружка уж во всяком случае.
   Любопытство пересиливает мою усталость, и я по пути в свою спальню заглядываю в гостиную.
  
   9.
   Да, мастер Аптекарь здесь, и матушка Аптекарь приветливо кивает мне своей аккуратно причесанной головой, а вот и мастер Учитель, он, как всегда, уткнулся в какую-то книгу, мастерица же Учитель, как всегда растрепанная, ведет оживленную беседу с какой-то незнакомой мне женщиной... Ба, да это же мастерица Счетовод, приоделась в нарядное, хоть и слишком легкое для зимы платье, с голыми руками и низким вырезом, это действительно новость! Пожалуй, впервые мастерица Счетовод посетила мой дом, если не считать торжественных приемов по случаю праздников, когда мы приглашаем всех жителей деревни в гости, и когда не явиться на прием было бы в высшей мере неучтиво.
   А у камина в окружении моих дочерей и неулыбчивого жениха старшей сидит еще один гость, дочери мои наперебой щебечут, гость кивает головой, поворачивая лицо то в одну сторону, то в другую, и время от времени прихлебывает из кубка. Я замечаю странный отблеск пламени на его одежде. Ну, вот, только этого нам не хватало -- странствующий рыцарь, и даже не снял своих доспехов в интимной обстановке семейного вечера! Должно быть, из тех сорванцов, что дают странные нечистоплотные обеты по любому поводу, например, не мыться, не бриться, не раздеваться, не чистить зубов до тех пор, пока не разыщут какой-нибудь заржавленный меч, или погнутую старую медную чашку, или какой другой раритет давно минувших героических времен. Значит, завтра мне опять предстоит тяжелый день -- а я-то собирался отдохнуть, собирался заняться наконец уличным освещением, мысль о его необходимости пришла мне в голову довольно давно, да все никак не могу выбрать для решения этой проблемы время.
   Но придется опять вставать ни свет, ни заря, седлать своего гнедого, сопровождать рыцаря к околице, наблюдать за дракой, следить, чтобы рыцарь не наделал непоправимых глупостей и остался в живых, спасать его, рискуя собственной шкурой, а потом долго лечить его переломы и ушибы, и стараться не подпускать к нему мальчишек, чтобы не сбивал молодое поколение с пути истинного своими романтическими бреднями...
   Но все же я ему рад, как всегда рад гостям. Мы в своей глуши немного отстали от большого мира. Газет в моем маленьком мире нет, нам не нужны газеты. Любые местные новости мы узнаем очень быстро по внутреннему телефону сплетен, а новости внешнего мира нас интересуют не очень.
   Вначале мы выписывали и столичную прессу, и листок, который издает властитель соседнего с нами села. Но потом отказались от этого. Новости внешнего мира порождали боль и печаль, и, главное, мы ничем и никому не могли помочь, а просто переживали. Зато теперь информацию мы получаем несвежую, слежавшуюся, освобожденную от остроты сиюминутности, обросшую шелухой слухов, и легенд, с ней связанных или ею рожденных, и истолкований. Получаем же ее на ярмарке в соседнем селе, или вот как сегодня, когда гость из дальних краев заглядывает к нам ненадолго.
   Я приветствую присутствующих в гостиной легким кивком головы и извиняюсь, что оставляю их -- мне надо переодеться, а за хозяек пусть будут мои дочки. Девочки вскакивают со своих мест. Они сконфужены -- хозяйки не могут заниматься одним только гостем, им нужно уделить внимание всем, а мастер Аптекарь и матушка Аптекарь явно скучают, да и жених моей старшей глядит волком. Может быть, он ревнует? Я бы на его месте ревновал, еще и как!
   Жених моей старшей -- разумный и положительный молодой человек. Нового мира ему не построить, даже и совсем крошечного. Впрочем, новый мир ему и не нужен -- он единственный сын у родителей, и должен унаследовать мир своего отца, то самое богатое соседнее село, в котором есть школа, и больница, и питейное заведение, и исправительный дом. Наверное, такой мир ему нравится, и иного он не хочет. Он волшебник, и у него есть крылья -- маленькие аккуратные крылышки, вряд ли способные оторвать его от земли. Декоративные. Я никогда не видел его в полете, к нам в гости он всегда приезжает на дрожках.
   В Университете он учился всего два года, а потом вернулся домой, объяснив всем, кто хотел знать, почему он завершил свое обучение так быстро, и тем, кого это вовсе не интересовало, что ничему новому в этом Университете не обучают, а заставляют повторять прописные и давно известные ему истины, а повторять эти истины ему скучно. Некоторое время спустя он экстерном сдал экзамен на бакалавра. А еще через несколько лет посватался к моей старшей дочери.
   Что меня удивило -- моей дочери, кажется, нравится этот рассудительный и хозяйственный молодой человек. Иначе она сразу же отказала бы ему. А не опускала бы глаза, не теребила бы край своего передника, не просила бы дать ей время подумать и разобраться в своих чувствах. Я пригласил молодого человека пожить в нашем доме, причем не погостить, а именно пожить, деля с нами и труды наши, и наши развлечения. Он с готовностью согласился, но помощи от него пока что мы видели мало. Ему не поручали никакой работы, а сам он ее не искал. Любимым его времяпрепровождением было прогуливаться вдоль огородных грядок, или мерить шагами хлебное поле, или подсчитывать ожидаемый приплод скота. Он не заговаривал о приданом, я тоже, подозревая его в корыстолюбии, пока что разговор об этом не начинал. Моя старшая дочка -- умненькая девочка, она и сама во всем разберется, зачем же раньше времени конфузить молодого человека, к тому же сына близких и, в общем-то, добрых соседей. Зато я заготовил для него парочку не очень приятных сюрпризов, коли дело все-таки дойдет до официальной помолвки и обручения. Все-таки не из простого дома, и не простую девушку берет, дочь волшебника. Если справится, да еще проглотит горькую пилюлю относительно отсутствия приданого -- тем лучше, значит, я в нем ошибся.
  
   10.
   Посреди моей спальни приготовлена для меня ванна, полная теплой воды, в которую я погружаюсь с наслаждением, чувствуя, как усталость понемногу покидает мое тело, как наливаются силой мышцы и как кровь быстрее бежит по жилам. Вода в ванне пахнет пряно и приятно -- моя жена добавила туда лечебные и тонизирующие травы. А вот и она сама, прекрасная моя подруга, и сердце мое трепещет, как всегда при ее приближении -- с того самого первого дня нашей встречи и по день сегодняшний.
   -- Ты устал, муж мой, и плохо выглядишь, -- говорит она и берет в прохладные ладони мою голову. Боль, стучавшаяся в висках, постепенно бьется все слабее, все медленнее, и, наконец, утихает совсем. А жена моя между тем говорит тихо и размерено, сообщая о домашних наших новостях, и о событиях нашего маленького мира, которые случились за день, пока я был занят своими делами. Прежде всего она успокаивает меня: с мастером Прачкой все в порядке, только зубов он не досчитался, но вполне возможно, что свои зубы он растерял в драке или по дороге; насколько он помнит, он часто падал и ушибался. На меня мастер Прачка не сердится, считает, что я был прав в своем гневе, и что он, мастер Прачка, на моем бы месте "еще не так бы дал". Это потому, что вместе с зубами мастер Прачка растерял и хмель, он сейчас трезвый и у него стадия самобичевания. Пошел домой. А тулуп мой пришел в совершенную негодность и требует немедленной чистки, завтра она займется этим сама, потому что нельзя доверять такую тонкую и сложную работу мастеру Прачке, и этот отказ от его услуг будет нашему пьянице еще одним дополнительным наказанием. А мне придется походить в старом тулупе, и это будет наказанием уже мне -- за гневливость и вспыльчивость.
   Мастер Скорняк после обеда поскользнулся, упал и растянул сухожилие, так что несколько дней ему придется провести в постели и не работать; впрочем, зима кончается, так что срочной работы у него сейчас нет.
   Мастерица Скотник сообщила о начале отела, мастерица Повитуха переселилась на некоторое время на ферму. Животных, особенно скот, мастерица Повитуха пользует успешнее любого из нас.
   Дочки затеяли возню в оранжерее, мастер Огородник посвящен в их затею, но больше никто -- даже Няня. Наверное, готовят какой-то сюрприз к празднику Начала Весны.
   Мастер Огородник договорился с мастерицей Счетовод о теплицах, как он и хотел, теплицы будут размещены на старом выгоне. Мастерица Счетовод даже предложила мастеру Огороднику бСльшую площадь, чем он рассчитывал. Мастер Огородник уже поговорил с мастером Плотником насчет рам.
   Под вечер, когда уже смеркалось, приехал странствующий рыцарь, пока что не сказал о цели своего приезда, но вряд ли просто в гости -- скорее, он хочет сразиться с чернокрылами. Его угостили горячим вином с пряностями, потому что он продрог, а сейчас Няня готовит для него ванну в комнате старшей дочери, ведь обе спальни для гостей заняты. А старшая дочь переселится на время к младшей сестре.
   Наша больная приходит в себя. Она несколько раз просыпалась, а сейчас дремлет. И, если я уже оправился и отдохнул, мне нужно бы еще до ужина поговорить с ней.
   Моя жена озабоченно морщит лоб. Я заглядываю в ее темные теплые глаза -- что-то беспокоит ее, но она не говорит что, только качает головой:
   -- Увидишь, увидишь...
   Моя голова уже в порядке. Я вылезаю из ванны и вытираюсь мягким полотенцем. Теперь моя очередь рассказывать: о том, что овощей нам должно хватить до весны, но мастер Огородник обещает молодую морковку и зеленый лук к Пасхе, о том, что мастер Мясник сегодня повез свежее мясо тем жительницам, что давеча жаловались на него, и что вот Белошвейка не жаловалась, хотя и ей в прошлый раз достались только лишь свиные ножки. Не слишком ли она робка? Ведь она живет в нашей деревне уже почти год, почему она не сообщает о своих нуждах мне или моей жене? И что жаль, что мастер Скорняк повредил ногу, тем более что сыну матушки Ткач нужен новый тулуп, и что, надеюсь, с юношей все будет в порядке, крыло срослось криво, но летать он сможет, если хорошенько потренируется. Я не выдаю тайну детей -- придет срок, и моя жена сама обо всем узнает или догадается, к чему ей переживать раньше времени? Дети ведь еще очень молоды. Зато я рассказываю о секрете наших дочек -- не могу удержаться, я знаю, как моя жена любит клубнику. И потом, этот секрет мне не доверяли, я сам догадался, а, значит, имею право поделиться им с женой. А еще я говорю, что сын матушки Ткач хочет стать волшебником, и, наверное, покинет нас летом.
   Моя жена хмурится. Она не очень уверена в способностях юноши. Стоит об этом поговорить с мастером Учителем -- что он-то скажет?
   И тулупчик новый пока что сыну матушки Ткач не нужен -- тепла ждать уже недолго, а юноша еще растет, если справить ему тулуп сейчас, то на будущую зиму он будет маловат.
   Я одеваюсь в приготовленный для меня заботливой супругой костюм: белую рубашку с кружевным воротом, черную бархатную куртку, узкие брюки, которые полагается заправлять в короткие мягкой кожи сапожки, вот они стоят, ждут своей очереди. Значит, нужно натягивать шелковые носки, а я терпеть не могу шелка. Я бы предпочел надеть обычные шерстяные, и мягкие домашние туфли. И одежду попроще; в таком виде, как сейчас, я обычно появляюсь на больших торжествах. Но с женой моей по вопросам того, как в каком случае одеваться, я не спорю никогда. Наверное, она права, ведь даже мастерица Счетовод сегодня в вечернем туалете. Да и моя супруга принарядилась -- на ней тонкое шерстяное платье цвета палых листьев, высокий палевого кружева чепец, вышитые серебром бархатные туфельки. Она даже украшения свои надела: нитка речного жемчуга на ее стройной шее, и жемчугом и серебряной нитью расшит широкий пояс, туго обхвативший ее стройный стан.
   Я любуюсь ею, моей красавицей, моей госпожой и подругой, и руки мои сами собой обнимают ее.
   -- Может быть, откажемся сегодня от ужина? Перенесем на завтра? Или пусть наши дочки принимают гостей, хозяйничают за столом?
   Она мягко высвобождается из моих объятий. Нельзя, я понимаю, долг хозяев призывает нас к гостям. Она нежно целует меня и шепчет:
   -- ...И спасибо тебе за весну, муж мой.
   Это она о нынешней оттепели. Я тут ни при чем, это все природа, движение теплого воздуха от южных морей, но я ничего не говорю ей -- она сама это знает.
  
   11.
   Прежде чем спуститься в гостиную, я заглядываю в спальню, где лежит наша больная гостья.
   Девушка не спит, смотрит в потолок лихорадочно блестящими глазами и что-то шепчет. Няня принесла ей теплое молоко, но она не слышит Няниных уговоров, и молоко льется мимо ее воспаленных губ, оставляя на наволочке мокрые серые кляксы.
   Завидев меня, Няня уходит, поставив молоко на тумбочку. Я присаживаюсь на постель, беру в свою руку ладонь девушки -- ладонь сухая и горячая, и это дурной признак. Постепенно беспокойство покидает ее, она уже видит меня, она пытается привстать, я укладываю ее обратно на высокие подушки.
   -- Меня зовут Надежда, -- говорит она.
   Я спотыкаюсь -- не физически, конечно, а мысленно. Мы, в нашей глуши, на самой границе обитаемого мира, мира людей, отвыкли от обычных человеческих имен. То есть, конечно, мы тоже их имеем, но никогда, ни при каких нуждах не пользуемся ими. Мы называем друг друга по профессиям, в которых достигли мастерства -- мастер Пекарь, мастер Огородник. Женщины обычно именуются по профессиям их мужей, если только сами не умелицы в каком-нибудь деле: тетушка Хлебопашец, матушка Аптекарь, молодица Мельник, мастерица Скотник. Или иногда мы пользуемся степенями родства -- сын Пекаря, вторая дочь Кузнеца, младшая дочь Хозяина. Это потому, что за северной околицей деревни лежит и никогда не тает снег, и обитают чернокрылы. Вот погодите, то-то будет вам удивительно, когда все вокруг -- и поля наши, и сады, и пастбища -- зазеленеют, и в легкую нежную дымку молодой листвы оденется дальний лес, а эта обширная территория, которую мы называем чужбиной, и куда не суем нос без крайней нужды, останется белой. Когда в деревне идет дождь, на чужбине падает снег. Когда нас пригревает солнышко, там, на снежной целине, -- мороз. И живут в снегу чернокрылы, и повадки у них мерзкие, и сами они злобные, и жестокие, и кровожадные, и давно забыли, что когда-то были людьми. Но слух у них острый, и любят чернокрылы по ночам подслушивать под окнами. А если услышит чернокрыл чье-нибудь имя, может позвать потом этого человека к себе, и очень трудно устоять от такого призыва; а уж справиться с чернокрылом в одиночку -- это только странствующие рыцари думают, что таковое возможно.
   -- Здесь тебя будут называть гостьей, -- говорю я. -- Здесь слишком опасно называть свое имя, или называть кого-то по имени. А я -- Хозяин здешних мест. Так меня зовут все. А вообще-то я -- мастер Волшебник.
   -- Волшебник? -- удивленно приподнимает она тонкие красивые брови. -- Куда я попала?
   -- В мой маленький мир. Здесь ты сможешь отдохнуть, мы тебя подлечим. Здесь тебя не обидят.
   -- А мои крылья? -- беспокойно спрашивает она. Она лежит на спине, и крылья бессильно простерты вдоль ее тела, странные, слишком узкие крылья, которые хороши для быстрого и недальнего полета, но непригодны для перелетов на большие расстояния или для парения высоко в небе. Я никогда прежде не встречал людей с такими крыльями.
   -- А что -- твои крылья? Переломов вроде бы нет, -- говорю я, ощупывая их. Тонкая кость, слишком хрупкие и ломкие перья -- моя жена права, нашу гостью нужно хорошо подкормить, она истощена, как видно, долго голодала. Однако не только голод виноват в этом странном болезненном состоянии ее крыльев, но я никак не могу понять, в чем же причина заболевания.
   -- Мне их оставят? Мне их не отрежут?
   Холодный пот прошибает меня, гнев заставляет сжаться внутренности, и этот гнев посильнее давешнего, вызванного пьянством мастера Прачки. Отрезать крылья! Много злых дел творится во внешнем мире, но о таком я еще никогда не слышал.
   Она пугается моего гнева, съеживается на постели, смотрит на меня круглыми перепуганными глазами.
   -- Расскажи! -- требую я.
   Она рассказывает.
   Родилась она далеко, в городе... Я прикрываю ладонью ее рот. Название города произносить вслух еще опасней, чем собственное имя, наши чернокрылые соседи могут название города посчитать приглашением для себя и посетить это место, и тогда их очень трудно будет выкурить оттуда, а уж сколько бед это принесет, даже страшно подумать. Она понимает, кивает и продолжает.
   Этот город далеко на северо-востоке, за дальним лесом и другими дремучими лесами. Там нет волшебников -- там полагают, что волшебников придумали сказочники. И там почти не рождаются крылатые дети. А если и рождаются, то им еще в младенчестве делают такую операцию... Ампутацию.
   Надежда -- я мысленно продолжаю называть ее так, только мысленно, и, конечно, я никогда не произнесу ее имя вслух -- Надежда родилась бескрылой, наверное, потому, что мама не доносила ее до срока целых два месяца. А потом, когда крылья проклюнулись, женщина пожалела слабенькую дочку -- очень многие младенцы не выдерживали операции и умирали. Она одевала дочь в свободные распашонки и платьица, и всем говорила, что на спинке у девочки горбик, а на костоправа денег у нее нет. Так и росла Надежда горбатой, а мать боялась открыть тайну девочки, и надеялась, что крылья отпадут сами собой. Но крылья не отпали, наоборот, становились все больше, и девочке приходилось их туго перетягивать, чтобы никто ничего не заподозрил. А потом мама умерла, и девочке довелось самой зарабатывать себе на хлеб. Она мыла полы в лавках, и присматривала за чужими детьми, и училась у одного цирюльника делать красивые прически дамам -- цирюльник сам был горбат, и жалел бедную калеку... Но она-то калекой не была, просто носила за спиной крылья, и чувствовала, что вот-вот эти крылья расправятся, и она больше не сможет их скрывать. Так и случилось.
   И когда это случилось, девушку схватили и бросили в темницу, грязное и сырое подземелье. А потом долго и упорно допрашивали, как так вышло, что вот все в городе -- бескрылые, а она -- крылатая, какое она такое имела право, и как посмела завести себе крылья безродная нищенка, когда у богатых, у уважаемых и облеченных властью людей крыльев нет и быть не может?
   А потом был суд. Судьи решили, что она невиновна -- ведь это не она, а мать ее нарушила закон, и вовремя не обратилась к врачам, чтобы произвести необходимую операцию. И девушку решили помиловать, но крылья ей, конечно, отрезать, а выживет ли она после этого, нет ли -- на все воля божья. Надежда же, в ужасе от того, что ее хотят лишить крыльев, рванулась с места и вылетела в распахнутое окно. Она знала, что без крыльев погибнет, даже если перенесет операцию, что она без крыльев жить не сможет и не захочет, и поэтому полетела прочь от страшного места, которым стал для нее ее родной город, полетела, даже не зная еще, что умеет летать.
   А еще она испугалась, что, может быть, она -- нечисть, ведь ей сказали, что у людей не бывает крыльев, только у нечисти, а если она -- нечисть, то лучше бы ей умереть, только почему-то ей казалось, что такое хорошее дело, как крылья, не может служить злу...
   -- Ну, в этом ты ошибаешься, -- морщусь я. -- У нас тут за околицей живут весьма неприятные создания, которые вполне попадают в категорию нечисти по причине своей злобы ко всему человечеству. Тоже бывшие люди, между прочим. Тебе очень повезло, что ты не угодила в их лапы. Но ты -- не нечисть, это я могу тебе сказать совершенно точно и со всей ответственностью.
   -- Нет? -- переспрашивает она с беспокойством.
   -- Нет, -- твердо повторяю я. -- Если бы ты была нечистью, у тебя были бы черные крылья. А они -- белые, чистые. Только не очень здоровые. Их надо подлечить немного, и ты сможешь быстро летать. Очень быстро. Быстрее всех. Даже быстрее меня.
   -- А вы тоже умеете? -- спрашивает она недоверчиво и восторженно. Вместо ответа я демонстрирую ей размах своих крыльев, что не очень-то просто в небольшой комнатке с низким потолком.
   -- Ух, ты! -- по-детски восклицает она и осторожно касается оперения. -- И вы -- не нечисть?
   -- Нет, девонька. Я не нечисть, я волшебник. Мастер Волшебник. Поэтому-то я и услышал твой призыв.
   -- А я разве призывала? -- удивляется она.
   -- Еще как! Ты вопила и верещала, как поросенок, которого щекочут острием ножа. Ты кричала: "Помогите! Помогите!" -- я услышал и прилетел на помощь. Подобрал тебя в весьма жалком состоянии.
   Она некоторое время размышляет, наморщив лоб.
   -- А что было бы, если бы вы не успели?
   -- Не знаю, честно говоря. Ты совсем почти окоченела. Может быть, замерзла бы насмерть. Может быть, до тебя добрались бы чернокрылы -- в дальнем лесу хозяйничает Отшельница, но с чернокрылами она как-то ладит, пусть и не очень дружит. Может быть -- но это вряд ли -- тебя подобрала бы сама Отшельница... Хотя она обычно никому не оказывает помощи.
   За исключением сегодняшнего случая, когда старая моя соперница помогла мне, расчистив для меня дорогу к деревне. С чего бы это вдруг? -- думаю я.
   -- Значит, вы спасли мне жизнь, -- заявляет девушка с прекрасным именем Надежда, и заявляет очень торжественно и немножко грустно. -- Значит, я ваша должница.
   -- Ты мне ничего не должна. В моем мире ты -- гостья. Если захочешь остаться, то станешь моей подопечной. И сможешь уйти в любой момент.
   -- Даже и сейчас? -- быстро спрашивает она. То ли она побаивается меня, то ли не очень мне верит.
   -- Сейчас -- нет. Моя жена не разрешит тебе встать, пока ты не поправишься окончательно. Да ты и сама не сможешь.
   -- Я смогу, -- заявляет она и пытается вскочить на ноги -- и, конечно, падает, я едва успеваю ее подхватить.
   -- Ну, вот видишь, -- говорю я, укладывая ее на постель. -- Погоди немного. Выздоровей сначала. Поднаберись сил. А теперь постарайся заснуть. А мне пора идти -- у нас сегодня гости.
   -- Я только хотела спросить... -- робко начинает она и тут же пугается, прячется под одеяло, только заострившийся нос торчит, и два блестящих лихорадочно глаза. Я оборачиваюсь -- я уже успел подойти к двери.
   -- Там, когда я летела над лесом... Мне казалось, что я -- птица.
   -- Ты и была птицей. Человеческое тело неприспособленно к полету, оно тяжелое и неудобное. Поэтому когда человек набирает высоту, он постепенно становится птицей, обычно даже не замечая этого. Просто ты летела очень долго, поэтому понемногу стала понимать, что к чему. Когда ты станешь совсем здоровой, я научу тебя, как правильно рассчитывать в полете силы, как ловить воздушные потоки, и еще многим-многим премудростям. Но если ты будешь мало есть или плохо спать, ты никогда не поправишься.
   Она пугается такой страшной перспективы, и послушно закрывает глаза. Я ухожу, осторожно -- чтобы не хлопнуть ненароком -- притворив за собой дверь. Бедняжка, как она намучилась, и ужас какой перенесла -- это же только представить себе: ей хотели отрезать крылья! Нет, с этим северным городом надо разобраться...
  
   12.
   Я бормочу себе под нос гневные слова, и это замечает моя жена, когда я прохожу мимо столовой, в которой широко распахнуты двери -- моя жена вместе с Няней накрывает на стол.
   -- Ужас, правда? -- говорит моя жена, заглядывая сочувственно в мои глаза. Она знает, что меня разгневало.
   -- Ужас такой, что в него трудно поверить! -- восклицаю я, и высокие хрустальные бокалы, которые Нянюшка расставляет на столе -- возле каждого прибора -- рассыпаются на мелкие осколки с мелодичным и печальным звоном.
   -- Муж мой! -- укоризненно качает головой моя супруга, -- бокалы же совсем не виноваты!
   -- Извини, -- бурчу я пристыжено и щелкаю пальцами. Осколки быстро взлетают и соединяются друг с другом, только теперь это не высокие бокалы, а низенькие, зато пузатые.
   -- Ну, вот, -- огорченно восклицает жена, -- а мне больше нравилась та, прежняя форма.
   -- Пусть сегодня побудет так, а завтра я переделаю...
   -- "Завтра, завтра, не сегодня!" -- так лентяи говорят! -- назидательно заявляет моя жена, и я со вздохом щелкаю пальцами еще раз. Бокалы снова становятся высокими и тонкими.
   -- Спасибо, -- смеется моя прекрасная супруга и облегченно вздыхает. -- А теперь иди к гостям. Там что-то слишком тихо, боюсь, наши дочки не справляются с ролью хозяек.
  
   13.
   Первое, что я вижу, входя в гостиную, -- и не верю своим глазам -- моя младшая дочь сидит со спицами в руках и пытается вязать. Я не так удивился бы, если бы она затеяла с Рыцарем поединок на мечах, или же нарядилась в его доспехи. Но нет, моя младшая старательно ворочает неуклюжие спицы в неуклюжих пальцах и внимательно слушает советы мастерицы Учитель и матушки Аптекарь. Кстати, мастерица Счетовод тоже принимает участие в этой своеобразной конференции, подсказывая, каким пальцем надо придерживать нитку и какую петлю цеплять спицей. Мастер Учитель по-прежнему читает свою книгу, а мастер Аптекарь с женихом моей старшей сражаются в шахматы, и моему потенциальному зятю приходится ой, как туго: его короля прикрывают только две пешки и слон, тогда как мастер Аптекарь под прикрытием ладьи и коня вот-вот проведет свою пешку на королевскую линию, и тогда мат обеспечен. Рассудительный жених моей старшей дочери сегодня не похож на себя самого, обычно он сдается в куда более выгодной позиции, но сегодня он -- лев, и сражается до конца. Эк его разобрало! Кстати, а где Рыцарь? Я оглядываю комнату -- ни Рыцаря, ни моей старшей не видно. Наверное, дочка показывает Рыцарю дорогу в его спальню -- в нашем доме свежему человеку иногда приходится туго. Жених моей старшей даже обижался первое время, когда, открывая дверь столовой, оказывался на чердаке или на конюшне. Сейчас привык, не ропщет и следит за своими мыслями.
   Моя младшая к этому времени закончила первый рядок под восторженные возгласы советчиц.
   -- И что это у нас будет? -- спрашиваю я довольно суровым тоном, чтобы не рассмеяться.
   -- У нас будет шарфик, -- сообщает она. -- Если получится, конечно, -- добавляет она, скромно потупив глазки, но лукавые искорки видны даже сквозь густые темные ресницы.
   Кажется, я догадываюсь, кто будет носить этот шарфик.
   Я присаживаюсь поближе к мастеру Учителю -- поговорить с ним о возможностях сына мастерицы Ткач. Мастер Учитель откладывает книгу, смотрит на меня немного испугано: он очень близорук, а очков не носит, поэтому взгляд у него всегда слегка не от мира сего. Но близорукость не мешает ему видеть мир таким, какой он есть, и некоторые детали мастер Учитель различает лучше, чем люди со стопроцентным зрением.
   -- Университет? -- переспрашивает мастер Учитель и почесывает задумчиво подбородок. -- Не знаю, не знаю... В младших классах каких-то выдающихся способностей он не проявлял, нормальный толковый ребенок, проказник, конечно, как и все они... Пожалуй, моя жена сможет ответить на ваш вопрос лучше... Более обоснованно.
   Ну конечно -- мастер Учитель у нас занимается с малышами, а старшие классы в ведении мастерицы Учитель.
   -- Очень, очень талантливый мальчик! -- отвечает мастерица Учитель на наш вопрос, и несколько раз кивает растрепанной головой, чтобы подчеркнуть свое одобрение способностей сына мастерицы Ткач. -- Очень упорный, думающий мальчик. Отличается, правда, некоторым верхоглядством, торопливостью... Но в пределах возрастной нормы. И сердце хорошее, доброе сердце, хотя склонность к эгоцентризму иногда вызывает мои опасения. Особенно теперь. Матушка Ткач его немного избаловала -- и продолжает баловать. Хотя -- на что же нам даются дети, если не баловать их?
   У мастерицы Учитель несколько эксцентричная манера выражать свои мысли, что она демонстрирует и во время ужина, повергая в недоумение Странствующего Рыцаря.
   К счастью, он оказался не из тех, кто в знак своей верности идее отвергает личную гигиену -- он принял ванну, переоделся, побрился, даже, кажется, надушился. Костюмчик на нем так себе, прямо сказать, плохонький на нем костюмчик, ни кружев, ни бархата, -- сукно и полотно. И возраст у него весьма нежный, уж не знаю, когда он успел совершить деяния, необходимые для посвящения в рыцари -- вряд ли ему намного больше лет, чем сыну мастерицы Ткач. Опять, значит, наша мастерица Счетовод остается без жениха -- я-то догадываюсь, почему моя супруга пригласила ее сегодня к ужину, и почему на мастерице вечернее платье с оранжерейной розой на груди. Хотя на сегодняшний вечер кавалер ей обеспечен: Рыцарь ухаживает за своей соседкой, подливает вина в ее бокал, предлагает ей то или иное блюдо с легкой развязностью светского человека, привыкшего к застольям и банкетам. Он даже слегка флиртует с мастерицей Счетовод, что я замечаю по нежному румянцу, вдруг проступающему время от времени на ее щеках, и по тому, как загораются ее глаза.
   Кстати, о глазах -- моя старшая-то глаз с Рыцаря не сводит, словно бы гипнотизирует, даже и про еду забыла: она сидит напротив Рыцаря и ловит каждое его слово. Зато ее жених глаз не поднимает от тарелки, и ест много -- он, воплощенная умеренность, поглощает все подряд, опустошил уже все блюда, стоящие вокруг, но, по-моему, даже не замечает вкуса еды. А младшая витает в облаках, блуждая взором по потолочным балкам, смотрит сквозь присутствующих, никого не видя, и совершенно не обращает внимания на Рыцаря. Я догадываюсь, что она успела переговорить с сыном матушки Ткач после моей с юношей беседы, и теперь строит воздушные замки в свое удовольствие.
   Рыцаря потчуют вкусной и здоровой пищей, рыцарь же в благодарность потчует нас столичными новостями.
   В столице нынче в моде парады -- недели не проходит без смотра войск или торжественного шествия.
   Война -- нет, войны пока не предвидится, слава богу. Со всеми соседями в дружбе.
   Университет пережил реорганизацию -- теперь в столице два высших учебных заведения: собственно Университет, где остались все кафедры гуманитарных наук и некоторых прикладных, и Политехникум. Ректор? Да, Ректор в Университете прежний, он, Рыцарь, имел счастье попасть на аудиенцию перед самой своей поездкой -- это случилось месяца два назад. Нет, выглядит Ректор неплохо, а сказать, постарел он, или не очень, рыцарь никак не может, потому что прежде с ним знаком не был и никогда его не видел вблизи.
   Тулупы теперь не носят, а носят шубы, мехом наверх. Он не может сказать, из какого зверя, потому что в мехах не разбирается. Но шубы пушистые и длинные, почти до пят. Да, да, и мужчины их тоже носят -- ужасно, по его, рыцаря, мнению, неудобная одежда.
   Строительство собора еще не окончено -- опять, говорят, проворовался подрядчик, взяли под следствие. А собор в лесах, так и стоит, ждет весны и нового подрядчика. Да только где ж его, честного, взять? Разве что в ордене Строителей.
   А, мы не знаем -- новый рыцарский орден, основан два года назад. Строители принимают обеты... Да, да, конечно, он не будет перечислять, обычный набор рыцарских обетов, к которым прибавился еще и обет обеспечения убогих жильем -- строят дома, роют колодцы, возводят часовни в глухих местах -- все за счет средств ордена либо собирая деньги на строительство по подписным листам. Да, среди них есть инженеры, но больше простых рабочих -- каменщиков, плотников, штукатуров. Надо думать, есть и подрядчики, хотя пока что рыцари нового ордена за большие стройки не брались.
   -- А ты принадлежишь к какому-то ордену, или так, сам по себе? -- вкрадчиво спрашивает мастерица Учитель. Рыцарь забавно морщит нос и сообщает, что он сам по себе, он -- странствующий. Собственно, эта поездка -- первая в его рыцарской жизни, прежде он был оруженосцем другого рыцаря, и его посвятили только под новый год. Он даже не успел обзавестись собственным оруженосцем, то есть пригласил в оруженосцы некоего молодого человека, подававшего большие надежды, но после двух-трех ночевок в лесу этому молодому человеку надежды подавать надоело, и тот улетучился, и, наверное, чтобы утешить себя в потере больших надежд, прихватил все деньги Рыцаря и чемодан с его одеждой. Даже и меч хотел взять, но меч у нашего Рыцаря заговоренный, и вернулся к хозяину в очень скором времени.
   Он рассказывает эту историю живо и чуть-чуть кокетничая своим несчастьем. Мы все дружно ему сочувствуем. Действительно, что же это такое -- даже и в среде рыцарей имеет место воровство и мошенничество! Конечно, подрядчики будут воровать, если даже и оруженосцы...
   Рыцарь хмурится и утверждает, что сам виноват, взял на роль оруженосца человека малознакомого и незнатного. Он не хочет сказать, что все простолюдины -- воры и мошенники, но знатный юноша в роли оруженосца никак не мог бы поступить так подло, побоялся бы позора.
   -- Добродетель, проистекающая из страха, сама по себе есть подлость, -- заявляет мастерица Учитель, и несколько раз подряд задумчиво кивает своей растрепанной головой.
   Рыцарь не согласен с ней -- это видно по тому, как он снова забавно морщит свой красивый крупный нос и хмурит светлые брови. Но он учтив, этот рыцарь, и не вступает в спор с немолодой и крылатой женщиной. Вместо этого он вежливо хвалит пирог с капустой, заметив кстати, что искусство печь пироги в столице, кажется, безвозвратно утрачено -- вот уже много лет он не пробовал такого воздушного теста и такой вкусной начинки. Нянюшка довольно улыбается -- это она у нас главная пирожница. Я так понимаю, что теперь во все время пребывания Рыцаря в гостях мы будем есть пироги, да и в дорогу Рыцарю соберут увесистый сверток.
   Однако мы потихоньку добрались и до десерта. Моя супруга ставит на стол вазу с оранжерейным виноградом. Я удивленно приподнимаю бровь -- виноград в этом году уродился неважно, и мы бережем его для больных. Мастерица Счетовод смотрит на меня свирепо. То ли она подумала, что это я велел подать к столу редкое лакомство, то ли, наоборот, решение приняла она и теперь предупреждает мой невежливый вопрос. Я, конечно, от вопроса воздерживаюсь, завтра поговорим. Вместо того я сообщаю, что состояние нашей больной гостьи не внушает опасений и вкратце пересказываю ее историю.
   Сидящие за столом возмущенно переглядываются. Однако Рыцарь не удивлен -- не так удивлен, как на его месте был бы удивлен я.
   Он говорит:
   -- Кто бы мог подумать, что столь далеко на севере тоже живут люди!
   Мастер Учитель извиняющимся тоном замечает, что почему бы и нет, ведь и на севере бывает весна, и почвы там вполне пригодны для обработки, а климат позволяет выращивать некоторые нетеплолюбивые культуры, но что его, мастера Учителя, гораздо больше потрясает варварский обычай калечить своих собственных детей...
   На это Рыцарь возражает, что с точки зрения тамошних обитателей этот обычай не есть варварство, а, напротив, достижение современной цивилизации. Он, Рыцарь, знаком с новой медицинской теорией, которая доказывает, что анатомическое строение человека и крылья находятся в логическом несоответствии, что, с точки зрения анатомии, крылья у человека есть нонсенс. И что человек летать не может и не должен. У этой теории уже появились свои приверженцы среди ученых, даже и в Университете; конечно, из числа бескрылых. И рассказывает любопытный анекдот о том, как некий медик доказывал некоему волшебнику, что полет человека противоречит законам природы и потому невозможен, а волшебник вместо ответа подхватил скептика на руки и отнес его на вершину высокой горы. И пригрозил там и оставить, потому что ведь в соответствии с законами природы он улететь из этого места не сможет. Скептик согласился, что из любых законов есть исключения, в том числе и из законов природы.
   Матушка Аптекарь восклицает, что она ничего не поняла, но неужели же люди настолько могут потерять разум, что перестают верить своим собственным глазам!
   -- Люди редко верят своим глазам, -- отмечает мастерица Учитель, -- и это случается гораздо чаще, чем наоборот.
   А Рыцарь с грустью говорит, что крылатость как таковая встречается все реже и реже -- почти половина детей теперь рождается без крыльев. Ему объясняли в школе, что это вполне нормально, потому что бескрылые мужчины, как правило, избегают крылатых женщин, потомство их, естественно, не может иметь крылья, и человечество постепенно вырождается...
   Матушка Аптекарь восклицает:
   -- Но ведь способность эта дана нам богом, надо же что-то делать!
   -- А что? -- отвечает вопросом мастерица Учитель. -- Лет через тысячу, возможно, способность человека летать назовут легендой или сказочным вымыслом... Слава богу, в наших краях пока что с этим все благополучно.
   И в наших краях не все благополучно -- раньше, когда мой мир только-только строился, на десять крылатых младенцев приходился один бескрылый, а теперь из каждых пяти машут крылышками только четверо. Хотя по сравнению с большим миром, где, по словам Рыцаря, соотношение пять к пяти, у нас действительно дела не так уж плохи.
  
   14.
   Однако ужин почти уже окончен, а Рыцарь все еще и словом не обмолвился о цели своего приезда в наш глухой уголок на краю обитаемого мира. Вежливость и долг гостеприимства не позволяют нам задать прямой вопрос -- то есть я-то его собираюсь задать на правах хозяина и властителя здешних мест, но попозже, в беседе с глазу на глаз; однако моя старшая, позабыв, что она давно уже взрослая девушка, спрашивает вдруг совсем как маленькая девочка, и вопрос в наступившей тишине звучит звонко, словно удар молоточка в медный гонг -- кажется, даже эхо отдается в углах столовой:
   -- А ты приехал, чтобы драться с чернокрылами, да?
   -- Не совсем, -- отвечает Рыцарь, подавившись от неожиданности виноградинкой и, откашлявшись, продолжает:
   -- Про чернокрылов я слышал, и весьма заманчиво померяться с ними силами, однако у меня в ваших краях иная цель. Я дал обет...
   Ах, как жаль! А мне он начал уже нравиться! Но вот -- он тоже, туда же, куда и все прочие: дал обет, ищет всякое старое барахло, или преследует ни в чем не повинных несчастных драконов, которых государству давно бы пора взять под свою защиту -- всех же почти уже извели, драконоборцы несчастные!
   ...Рыцарь, оказывается, дал обет не жениться и не связывать себя словом ни с одной девицей, доколе не освободит из плена могучего волшебника, томящегося в заколдованном замке. Его, Рыцаря, задача чрезвычайно сложна, ведь волшебника взяла в плен женщина, тоже волшебница, а точнее было бы сказать, колдунья, русалка, наверное, потому что волосы у нее зеленые. Он же, Рыцарь, не может поднять оружие на женщину, будь она сто раз русалка или бесовка, поэтому ему придется освобождать волшебника неведомым пока, но каким-нибудь хитрым способом. Может быть, он уговорит колдунью отпустить узника, или же отслужит требуемую службу, или же предложит себя вместо волшебника -- кто знает? А может, колдунья корыстолюбива, и согласится на выкуп -- он, Рыцарь, происходит из богатой семьи, и он -- единственный наследник значительного состояния. Если же ни один из перечисленных им способов не сработает, то он, Рыцарь, хотя бы разузнает, где находится заколдованный замок, а потом, если ему удастся избежать почти неминуемого плена, он вернется в большой мир, найдет рыцарственную деву-воительницу -- в последние годы, говорят, появились и такие, -- и вернется вместе с ней, чтобы воительница сразилась с колдуньей. О волшебнике он узнал от своей бабушки, вернее, от второй жены своего дедушки, которая родом из здешних мест, и замок, таким образом, находится где-то в наших краях. Он, побывав в соседнем богатом селе, услышал от тамошнего властителя о моем маленьком мире и приехал сюда разузнать -- может быть, нам известен сей могучий волшебник? А еще ему говорили о какой-то Отшельнице, обитающей в дальнем лесу -- не она ли та самая зеленоволосая бесовка?
   Пока Рыцарь говорит, все обитатели моего мира, в том числе и дочери мои, и жених старшей -- ему чрезвычайно по душе пришелся обет странствующего Рыцаря, и он, наконец-то успокоившись, оторвался от изучения своей тарелки, -- заинтересованно поглядывают на меня и на мою прекрасную супругу. Чепец ее почти полностью скрывает ее прекрасные зеленые волосы, да и при свете свечей зеленый оттенок не столь заметен, как при ярком солнечном свете. К тому же волосы ее уже посеребрила седина. Ну-ну, какие сказки рассказывают о нас, никогда бы не подумал!
   Все замерли, затаив дыхание, и на вопрос Рыцаря отвечаю я:
   -- Нет, Отшельница не интересуется никем, ни волшебниками, ни странствующими рыцарями. Впрочем, если ты захочешь, тебя проводят в дальний лес, и ты сам поговоришь с ней. Вернее, сделаешь такую попытку -- она может и не захотеть разговаривать с тобой. Но как ты узнаешь, достиг ли ты своей цели -- ведь замок заколдован, и ты не сможешь отличить замка, скажем, от хлева или сарая? Или ты тоже волшебник?
   -- Нет, я рыцарь, -- отвечает он. -- Однако Ректор Университета дал мне талисман, который заставляет вещи выглядеть тем, чем они являются на самом деле, а не тем, чем они кажутся. Никакое волшебство не сможет отвести мне глаза!
   -- Ну-ка, проверим, -- говорю я и беру со стола салфетку. Я встряхиваю ее и подбрасываю вверх. Огромная бабочка взмахивает белыми фестончатыми крыльями, взлетает к потолку и прилипает к потолочной балке.
   Рыцарь удивленно глядит на меня.
   -- Что ты увидел? -- спрашиваю я.
   -- Салфетка... Она взлетела, хотя ей полагалась бы падать... А вы тоже волшебник?
   Моя младшая прыскает в кулак и также подбрасывает в воздух салфетку. Способная девочка -- целая стайка белых бабочек порхает по комнате, держась вместе так, что получается четкий красивый узор. Я укоризненно смотрю на дочь. Эдак она совсем сконфузит нашего гостя.
   Но тут старшая решает, что она тоже должна внести свою лепту в вечерние развлечения, правда, она меняет точку приложения сил и щелкает пальцами. Мы по-прежнему сидим за столом, хотя давно уже съеден даже и десерт, и старшая решает убрать посуду: тарелки строгими рядами шествуют по скатерти и складываются горкой на краю. Поднос срывается со своего места на буфете, подлетает к столу, и подбирает горку грязных тарелок. Моя супруга укоризненно качает головой:
   -- Девочки, я же вас просила не применять волшебство, когда вы занимаетесь домашним хозяйством! Как можно...
   -- Ничего страшного, -- вступается за моих дочек мастерица Учительница. -- Совсем немножко волшебства -- это не от лени, это от желания покрасоваться перед молодым человеком. Такие гости посещают нас не каждый день! Если позволите...
   Теперь уже мастерица Учитель щелкает пальцами и вызывает смерч, очень аккуратный смерч, который проносится по комнате, даже не поколебав пламени свечей, затем улетает на кухню, увлекая за собой всю грязную посуду, и поднос с тарелками, и скатерть.
   -- Ну, что ж, -- со вздохом говорит моя супруга, вставая со своего места. -- Спасибо вам за помощь, мастерица Учитель. Честно говоря, я терпеть не могу убирать со стола. Позвольте пригласить вас в гостиную, там нам будет удобнее продолжить нашу беседу...
   Бедный Рыцарь спотыкается, потому что не может оторвать взгляда от всего моего семейства, а также и от мастерицы Учитель, а это удается ему с большим трудом, поскольку мы рассредоточены по помещению. Мастерица Учитель под руку с мужем чинно следует за моей супругой; младшая дочка, расшалившись, забавляется с бабочками, заставляя мелких собираться в разные фигуры и узоры вокруг крупной; старшая же о чем-то вполголоса спорит со своим женихом. Голова Рыцаря вертится то туда, то сюда, и наконец останавливается. Взгляд его уставлен на меня.
   -- Я прошу прощения за свое невежество, -- говорит он, запинаясь, -- но в столице теперь волшебники весьма редко встречаются... А уж тем более я не ожидал встретить волшебника, да еще целое семейство волшебников здесь, в...
   Он смущается и краснеет.
   -- В такой глуши, ты хотел сказать? -- ободряю я его улыбкой. -- Да где ж еще жить волшебникам, как не на краю обитаемого мира!
  
   15.
   Мы проходим в гостиную, я сажусь в свое любимое кресло у камина и жестом приглашаю гостя занять место напротив меня. Рыцарь, все еще смущенный, послушно усаживается. Моя супруга подходит к нам и садится рядом со мной. Как я понимаю, ее весьма заинтересовала легенда, в которой так искажена истина о нас и о нашей любви.
   -- А зачем тебе освобождать волшебника? -- спрашивает Рыцаря моя супруга. -- Возможно, ему совсем не хочется, чтобы его освобождали.
   -- Но как же, Хозяйка! -- восклицает Рыцарь, и щеки его розовеют. -- Если колдунья держит его в плену помимо его воли, мой долг, моя обязанность -- помочь ему освободиться! Я же -- рыцарь, а, значит, защитник обиженных и угнетенных.
   -- Да, да, -- задумчиво кивает она, -- конечно...
   -- А что по этому поводу думает Ректор? Ты говорил с ним?
   -- Я говорил, но ему не очень понравилась эта идея. Я думаю, он боится конкуренции со стороны волшебника. Моя бабушка, то есть жена моего дедушки, говорила, что Ректору до того волшебника очень далеко. Но маг все же согласился помочь мне и дал талисман, разрушающий любую иллюзию.
   -- Я не сказал бы, что Ректор так уж слаб -- мы с ним дружили в молодости, правда, давно не виделись...
   -- Скажи, -- прерывает меня моя супруга, -- эта женщина -- жена твоего дедушки -- какая она из себя?
   -- Ее зовут... -- начинает рыцарь, и жена моя быстро прикладывает палец к губам:
   -- Т-с-с!
   -- Ах, да, -- спохватывается он и краснеет, -- меня предупреждали, что имена здесь называть нельзя... Ну, она высокая, стройная, черноволосая... Красивая. Лет ей примерно столько, сколько вам, может, чуть меньше. Я не знаю, из какой она семьи, она никогда не рассказывает о своем прошлом. Только вот про волшебника рассказала, а когда я принял свой обет, то открыла тайну, где этого волшебника искать.
   -- А у нее нет привычки мурлыкать себе под нос, когда она занимается домашним хозяйством?
   -- У нее нет нужды заниматься домашним хозяйством, -- чуть-чуть обиженно отвечает Рыцарь. -- В доме моего деда полно слуг и служанок. Но привычка мурлыкать у нее есть. Правда, она с этой привычкой борется...
   -- А еще она иногда смотрит, чуть наклонив голову к плечу, вот так, да? -- моя жена демонстрирует, как, и я, наконец, догадываюсь, кого именно супруга моя имеет в виду. Конечно же, мастерицу Прачку, упорхнувшую когда-то из нашего мира, словно бабочка-однодневка. Вот где она нашла себе пристанище!
   -- Боюсь, жена твоего деда тебя обманула, -- говорит тем временем моя жена.
   Рыцарь краснеет густо, до багрового цвета, и от его ушей можно, кажется, зажечь свечу.
   -- Я весьма уважаю вас, Хозяин, и вас, Хозяйка, но я не привык, чтобы в моих словах или в словах моих родственников сомневались. Или обвиняли кого-то из членов моей семьи во лжи, -- задиристо заявляет он.
   Моя супруга наклоняется к нему и кладет ему на плечо свою ладонь.
   -- Ты веришь в силу талисмана, данного тебе Ректором? Ты убедился, что он действует, ведь правда?
   -- Причем тут... -- восклицает рыцарь и, наконец, начинает догадываться. Он переводит взгляд с моей супруги на меня, я киваю. Моя жена снимает чепец и встряхивает головой. Волосы ее, прекрасные густые волосы цвета весенней травы, слегка посеребренные инеем седины, падают на ее плечи и спину.
   -- Я не бесовка, рыцарь, и не русалка, я была весенней девой, когда мой возлюбленный муж встретил меня в доме моих родителей. И замок наш -- он такой, каким кажется, обычный деревенский дом. И мир вокруг нас -- наш мир, который построил для нас мой супруг. Наш маленький мир. Но мы любим его, и для нас он лучше вашего большого мира. Что до женщины, обманувшей тебя...
   -- Я не позволю говорить плохо о моей родственнице! -- восклицает Рыцарь. Он вот-вот расплачется, в глазах его стоят уже слезы, и я чувствую досаду, что завел этот разговор здесь, в гостиной, при других гостях -- молодому человеку может быть неприятно воспоминание о слезах, пролитых им в присутствии стольких посторонних людей, среди которых к тому же есть молодые и красивые девушки. Поэтому я отгораживаю наш уголок у камина от остальной комнаты стеной из сжатого воздуха, звуко- и светонепроницаемой.
   -- Сейчас мы остались втроем, -- говорю я успокаивающим тоном. -- Нас никто не услышит и не увидит.
   Рыцарь оглядывается, упирается взглядом в сверкающую стену и обращает на меня свой суровый взгляд. Он успел справиться со слезами.
   -- Вы хотите убить меня? Заколдовать?
   -- Неужели же обо мне идет в округе такая дурная слава?
   Рыцарь рассержен и сбит с толку, но он честен.
   -- Нет, -- говорит он, -- о вас я слышал только хорошее, Хозяин. Или я должен именовать вас теперь "магистр Волшебник"?
   Я морщусь.
   -- Нет, -- говорю я. -- Называй меня, как прежде. Я просто хотел рассказать тебе немного о прошлом твоей... жены твоего деда. Видишь ли, она действительно родом из наших мест, но у нее излишне пылкое воображение. Она была нашей мастерицей Прачкой, прежний муж ее и сейчас живет в наших местах, и старший сын тоже... А младший, говорят, служит в армии. Она однажды улетела от нас и домой не вернулась. Мы слышали, что она перебралась в столицу.
   -- Муж мой, -- укоризненно говорит моя жена, -- ты всегда был к ней слишком снисходителен. Оно и понятно: мастерица Прачка влюбилась в тебя и пыталась тебя очаровать, и все это видели -- кроме, разумеется, тебя самого. Но она вообще вела себя не совсем хорошо, она строила глазки всем мужчинам в деревне, начиная с мастера Пасечника, который уж точно годился ей в дедушки, и кончая подмастерьями мастера Плотника. И детей своих она иногда била.
   -- У нее была трудная жизнь, -- говорю я, -- и она не всегда могла владеть собой...
   -- Ах, муж мой! -- улыбается моя зеленокосая супруга, -- ты всегда думаешь о людях лучше, чем они того заслуживают. А ты, Рыцарь, -- обращается она к нашему гостю, -- пожалуйста, не сердись на нас. Поверь, мы совсем не хотели обидеть ни тебя, ни твою родственницу. Хорошо, что она нашла себе пристанище, право, мы рады за нее. Жизнь здесь действительно была для нее трудна. Лучше будет, если ты сохранишь в тайне все, что узнал сегодня.
   Рыцарь некоторое время хмурится, потом вздыхает.
   -- Я верю вам, -- говорит он торжественно. -- Но, раз так, то эта женщина -- лгунья и преступница. Она стала двоемужницей, и вовлекла моего деда в грех прелюбодеяния. Следовательно, мой долг -- позаботиться, чтобы ее настигла справедливая кара...
   -- Остановись, остынь! -- смеюсь я. Меня забавляет порыв юноши, хотя, если честно, ничего смешного в этом его порыве нет. Даже и наоборот. -- Кто тебе сказал, что ты что-то там кому-то должен? Разве твой дед несчастлив в своем браке?
   -- Нет, он счастлив, -- говорит рыцарь озадаченно. -- То есть он был счастлив, но ведь он ничего не знал! Я открою ему глаза...
   -- А зачем? -- спрашивает моя жена строго. -- Неужели ты думаешь, что кому-то от этого будет лучше? И что общая сумма счастья на земле увеличится? Женщина эта была разведена по просьбе ее бывшего мужа -- вскоре после того, как мы узнали, что она живет в городе и не собирается возвращаться. Мастер Прачка тогда хотел вторично жениться, и мы не могли чинить ему препятствий в исполнении этого его желания. Правда, за него никто не захотел идти, но это уже не наша вина. Так что эта женщина имела полное право выйти замуж за твоего деда. То, что она скрыла от нового мужа свое прошлое -- это их внутреннее дело, которое касается только их самих. Единственное, что касается тебя лично -- это то, что жена твоего деда обманула тебя. Мой супруг верит, что она сделала это без злого умысла, только лишь по причине своего пылкого воображения. Возможно, он прав в этом. Но даже если права я, если мастерица Прачка сделала это специально, из ревности, чтобы отомстить мне, это уже дело мое, только мое -- и ее. Я прощаю ее. Ты же можешь не простить ей ее обман -- что ж, вызови ее на дуэль, когда вернешься в столицу. Или найди деву-воительницу, чтобы та разобралась с твоей обидчицей -- ты ведь не можешь поднять руки на женщину, не так ли?
   Бедный Рыцарь выглядит совсем несчастным.
   -- Но ведь это несправедливо -- то, что обманщица пользуется уважением и преимуществами сытой безбедной жизни...
   -- Друг мой, -- говорит моя супруга ласково, -- даже если это и так, то разве она одна в том виновата? Не потворствовали ли ее обману те, кто хотел быть обманутыми -- твой дед, например? А вправе ли ты судить своего деда?
   Рыцарь долго размышляет и, наконец, соглашается:
   -- Да, пожалуй, вы правы... Но что же мне теперь делать? Мой обет теперь не имеет силы, и я... Если честно, -- он вдруг вспыхивает и становится пунцовым от корней светлых волос и до раскрытого ворота своей голубой рубашки, -- если честно, я еще не совсем рыцарь... Ну, я посвящен условно -- до совершения первого подвига, в качестве которого я избрал этот... Освобождение волшебника. И я не могу теперь возвратиться в Столицу просто так. Вы позволите мне остаться здесь, чтобы сражаться с чернокрылами? Я приму новый обет...
   -- Не нужно, -- останавливаю его я, -- не нужно никаких обетов. Давай-ка лучше вернемся к другим гостям, нехорошо уединяться так надолго. Что до чернокрылов -- мы защищаемся, когда они на нас нападают, но никогда не нападаем сами. Если тебе так уж невмоготу...
   Конечно же, ему невмоготу. Конечно же, он теперь об одном только и думает -- сразиться с врагами. Раз уж запланированный им подвиг по освобождению меня из плена, в котором держит меня моя зеленокосая красавица, не удался, ему нужно, просто необходимо с кем-нибудь сразиться. Беспокойный народ эти рыцари!
  
   16.
   Жених моей старшей, услышав о недейственности обета, опять помрачнел, и задирает теперь Рыцаря чуть ли не через слово. Рыцарь держится учтиво и немножко надменно. Моя супруга шепчет мне на ухо, что, наверное, Рыцарь посчитал жениха нашей дочки конюхом, потому что тот принял его рыцарственного коня и отвел в конюшню. А теперь Рыцарь удивляется, что слуга в нашем доме держит себя наравне с хозяевами, да еще дерзит гостю. Ничего, они разберутся сами. Здесь, в моем мире, никто не держит слуг, зато все работают по мере своих сил и умений; вот и теперь моя супруга, извинившись перед гостями, уходит в кухню мыть посуду. Хоть со стола ей и помогли убрать, но все-таки... Дочки, которым надо бы пособить матери по хозяйству, совсем расшалились, затеяли (вместе с Рыцарем, и мастерицей Счетовод, и мастером Учителем) игру в жмурки, и было бы несправедливо лишать их этого невинного удовольствия. Боюсь, мы с супругой слишком балуем своих дочек -- что ж, как правильно заметила мастерица Учитель, на что нам даны дети, как не для того, чтобы баловать их. Мастерица же Учитель, вместе с матушкой Аптекарь и Няней уселись кружком, и, уж верно, перемывают кому-нибудь из соседей косточки; ну какие же деревенские кумушки без сплетен! Но эта их безобидная забава никому не приносит вреда -- все три женщины добродушны и доброжелательны. Они с одобрением оглядываются на расшалившуюся молодежь, и только мастерица Учитель иногда напоминает мужу, что в его возрасте опасно прыгать с таким азартом, и что его сердце уже не такое крепкое, как сорок лет назад. Жених моей старшей опять сидит над шахматной доской напротив мастера Аптекаря -- его тоже приглашали принять участие в игре, но он отказался, заметив, что такие детские развлечения ему не по нраву, он предпочитает занятия более интеллектуальные. И вот на доске снова создалось угрожающее положение, его черный король заперт в углу собственными пешками и ладьей, а белые фигуры мастера Аптекаря атакуют, до мата осталось два хода, но несчастный молодой человек не видит этого -- он вообще почти не смотрит на доску, все его внимание приковано к веселой возне в другом углу комнаты. Я думаю, это к лучшему -- немножко ревности только разгонит слишком медленную для столь молодого человека кровь, и он будет больше ценить свою невесту теперь, когда появилась опасность ее потерять.
  
   17.
   Я придвигаю свое кресло поближе к огню, вытягиваю ноги, откидываю голову, закрываю глаза. Пусть они думают, что я задремал. Я устал -- очень трудный день был сегодня, день, который начался так рано и который близится, наконец, к завершению. Однако дремать я не собираюсь -- дрема после ужина чревата ночной бессонницей. Я просто наслаждаюсь покоем. Суета большого мира, его волнения, честолюбивые устремления, войны, болезни, голод -- всего этого нет в нашей деревне, и потому счастлив я, и моя семья, и другие обитатели; но в то же время меня посещает вдруг чувство вины -- не слишком ли мы успокоены здесь, в отдельно взятом маленьком мире? Не слишком ли счастливы -- и имеем ли мы право быть счастливыми? Я понимаю -- умом, что такое право у нас есть, как и у каждого человека, живущего на земле, но все-таки... Мои мысли обращаются к городу, откуда прилетела к нам Надежда.
   Страшные дела творятся в этом городе, интересно было бы узнать, почему. То ли завелась там нечисть новой разновидности (кстати, надо бы полистать последний классификатор нечистой силы, присланный мне Ректором в прошлом году -- я так и не удосужился заглянуть в книжку за множеством повседневных дел, которые всегда кажутся такими важными -- до тех пор, пока их не исполнишь). А быть может, враг рода человеческого плетет свои сети, выстраивая, как всегда, слишком сложный план для завоевания все новых и новых душ. Справиться с прародителем зла не под силу ни мне, ни кому другому, но разорвать его коварное плетение вполне могу и я. Может быть, стоит этим заняться -- а то я совсем заплыл жиром в своем уютном уголке. Или же виноваты людская глупость и косность, в таком случае помочь городу Надежды будет труднее всего...
   Я слишком устал, чтобы размышлять планомерно и целенаправленно, этим я займусь завтра, на свежую голову, а пока я думаю о Надежде.
   Надежда -- имя-то какое! Замечательное имя у девушки, и многозначительное, только вот чья Надежда прилетела к нам сегодня? Наша? Родного ее города? Или всего человечества? И что с ней будет? Нет, в том, что она поправится, я не сомневаюсь, с ее здоровьем будет все хорошо, только вот какой путь она выберет? Я любопытен -- есть у меня этот недостаток. Поэтому я немножечко -- одним глазком заглядываю в будущее.
   По ряду причин я редко пользуюсь своим умением предвидеть грядущее. Прежде всего -- скучно жить, когда знаешь наперед все, что случится и даже только может случиться. Да и нечасто мне это удается -- предсказывать, и я по сей день не знаю, какая из моих попыток увенчается успехом. И толковать увиденное бывает трудно. Самое же неприятное в этом моем даре -- бывают ситуации, когда предсказанное нельзя изменить. Но бывает и наоборот, и попытки изменить завтрашний день, бывало, вносили в будущее путаницу, которую ни предсказать, ни распутать я был не в силах, ни даже понять -- потом, когда событие уже произошло, -- почему случилось так, а не иначе, ведь намерения были совершенно противоположны!... Это происходит оттого, что все предусмотреть невозможно. Коротко говоря, способность к предсказанию -- самый мой бесполезный талант, к тому же неуправляемый.
   Но сегодня я расслабился, и сегодня у меня получается увидеть грядущее особенно легко и ясно. Поэтому я поддаюсь позыву неуемного своего любопытства и приоткрываю завесу над завтрашним днем. Завтрашний день -- это образно говоря. На самом деле я пролистываю несколько недель -- и натыкаюсь на совершенно пьяного мастера Прачку, который костерит меня на чем свет стоит за издевательство: его, трудящегося человека, я, самодур и деспот, посмел превратить в непотребство в виде пня! Я слегка меняю настройку -- я ищу в будущем Надежду. Но вместо нее вижу мастерицу Счетовод, румяную и счастливую, и в белом подвенечном платье -- кажется, мы дождемся долгожданного события... Ой, какая жалость! Мастерица Счетовод покинет нас -- я вижу рядом с ней жениха, рослого, широкоплечего, ширококрылого; он протягивает руку своей невесте, и они вместе взмывают в чистое и яркое небо. Жених чем-то не нравится мне -- наверное, тем, что даже и в такой важный день успевает заметить других женщин, кроме своей невесты, эвон как он поглядывает на моих разрумянившихся нарядных дочек, подмигивает залихватски мастерице Белошвейке, и даже строит глазки моей жене... Мастерица Счетовод нашла, наконец, спутника жизни, равного ей размахом крыльев, только вот равен ли он ей размахом души? И крылья у него не совсем белые, сероватые какие-то, и взгляд не совсем прямой -- неспокойно мне за нашу мастерицу Счетовод.
   Но где же Надежда? Опять я попал не туда -- я вижу сумрачный северный город, узкие улочки, высокие дома в несколько этажей, и каждый этаж окрашен в какой-нибудь яркий цвет -- но это буйство красок не радует глаз под свинцовым низким небом. И я вижу себя. Мне непонятно, что я там делаю, высматриваю ли нечисть, или навожу порядок в городском магистрате, и я сумрачен и хмур, как нависшие над черепичными крышами тучи. Что ж, этого следует ожидать -- я все-таки покину свой маленький мир и попытаюсь как-то поправить сложившееся в родном городе Надежды положение.
   А это кто? Да это же мой потенциальный зять, да, конечно, и моя старшая в окружении ребятишек -- мои внуки! -- провожает его, машет ему платком вслед; она стоит на крыльце большого дома властителя соседнего с нами села, а зять мой -- он на коне и в доспехах, и за его спиной мощные и широкие крылья, много шире и мощнее, чем у него сейчас, и он отправляется на войну. Что за напасть!
   Я пытаюсь приглядеться, остановиться ненадолго, но, как это часто со мной бывает, мой дар перестает мне повиноваться, и картины будущего начинают мелькать перед моим внутренним взором, повергая в изумление и растерянность.
   А вот и моя младшая, любимица, вместе с сыном мастерицы Ткач, я и во сне чувствую силу, которая исходит от него -- силу опытного и уверенного в себе мага. Но чем это он занимается? Заклятие -- вот что это такое, он творит заклятие, которое должно остановить врага. Волшебник не может применять силу против людей, что же это за враг такой -- неужели нечисть пойдет в наступление на обитаемый мир? Да, так и есть, я вижу улицы городка, в котором будут жить моя младшая со своим мужем -- он построит для дочки моей достойный ее мир, но мир непрочный: цветущие деревья завалены снегом, нежные ростки зелени убиты морозом, и чернокрылы, и не только чернокрылы свирепствуют на улицах, выволакивают из домов мирных жителей, разрывают их на части ... Да что ж это такое, в конце-то концов? Я успеваю еще увидеть, как сын матушки Ткач падает без сил и без дыхания, не договорив заклятие до конца, волшебство сжигает его дотла; но моя мужественная младшая, не успев ни помочь своему супругу, ни оплакать его, подхватывает прерванное заклятие на полуслове и произносит последние слова, и мир спасен -- ба, да это не маленький мир, это большой мир, весь обитаемый людьми мир спасает моя дочь и ее муж, наступление снегов остановлено, чернокрылы бегут в панике, теряя черные свои перья, и падают на бегу, и умирают.
   Я хочу остановиться, я не желаю больше видеть кровь и смерть, я задыхаюсь, и болью разрывается мое сердце, но появляется новая картинка, еще страшнее прежних: я вижу свою зеленоволосую супругу в неравной битве с четырьмя чернокрылами, а у ног ее лежит растерзанное тело мастерицы Учитель. Моя жена никогда не была сильна в чарах и заклинаниях, ее волшебство слабее и предметнее, она просто творит огонь и швыряет его в окруживших ее тварей, прекрасная и грозная, как Немезида. И мой маленький и уютный мир -- я вижу его погибшим под толстым слоем вечного, никогда не тающего снега, испятнанного кровью обитателей моего мира. Да как такое сможет случиться? Где же я сам? И где Надежда?
   А потом широкая панорама спасенного моим зятем и моей дочерью мира простирается перед моим взором, я вижу людей, расплодившихся во множестве и населивших все уголки, все пустынные и труднодоступные места огромного и единого мира. Люди эти могущественны -- они подчинили себе силы природы, они построили гигантские города, они пересекают моря и океаны на громадных судах, и в небо взлетают большие и сильные металлические птицы, каждая из которых несет сотни людей в своем брюхе, но ни одного крылатого человека я не вижу, впрочем, и ни одного чернокрыла тоже. И я знаю, что никогда больше на земле не родится крылатый младенец...
   Я с трудом привожу в порядок свой внутренний взор. Я должен найти Надежду!...
   И я наконец вижу ее. Грозную деву-воительницу в доспехах и на белом коне, она скачет рядом с рыцарем, и рыцарь этот -- наш нынешний гость. Куда они скачут, зачем, я не успеваю рассмотреть. Силы мои иссякают, и я прихожу в себя и возвращаюсь в сегодня в ужасе от увиденного.
  
   18.
   Здесь, в моем уютном мире, я отсутствовал всего лишь несколько минут -- по-прежнему шахматные короли ведут свои войска друг против друга, и жених моей старшей дочери еще не получил неминуемый мат, по-прежнему сплетничают наши деревенские кумушки, по-прежнему веселится молодежь, и громче всех смеется мастер Учитель, только моя прекрасная зеленокосая супруга покончила уже со своими домашними делами и сидит подле меня, и взгляд ее теплых карих очей преисполнен тревогой.
   -- Что случилось, муж мой? -- тихо и беспокойно спрашивает она.
   Обычно я не посвящаю ее в свои прозрения -- зачем, если в свое время она узнает обо всем сама. Но сегодня я слишком взволнован и напуган, и, может быть, слишком устал.
   -- Я видел будущее, и оно ужасно, -- говорю я.
   -- Будущее всегда ужасно, -- отвечает она тихо, покачивая головой. -- И всегда прекрасно. Ты утомлен и расстроен, поэтому не мог увидеть ничего хорошего в завтрашнем дне.
   -- Я видел гибель многих и многих, -- говорю я, и горло мое сдавлено болью и безнадежностью. Я не рассказываю ей, что видел и ее гибель, гибель прекрасной моей и возлюбленной супруги. Но она догадывается об этом, потому что говорит:
   -- Все мы умрем когда-нибудь, и я, и ты, и даже наши дети. Нам страшно помыслить о таком, но это так.
   -- Смерть смерти рознь, -- возражаю я угрюмо.
   -- Да, конечно, но ведь мертвому все равно, от чего он умер, -- в теплых глазах ее печаль и беспокойство обо мне. -- Не стоило тебе сегодня заниматься предвидением. Если уж такая нужда возникла, ты мог бы сделать это завтра...
   -- Так получилось, -- бормочу я себе под нос. Моя жена права, как бывает права почти всегда. Больной голове не дано здоровое знание.
   -- Пора уже и отдохнуть, -- говорит она и встает. Встает и мастер Аптекарь -- он поставил, наконец, давно уже назревший мат, и доволен сегодняшней своей игрой. Зато недоволен жених моей старшей дочери, хотя, кажется, недовольство его имеет под собой совсем иную основу, нежели неудачная партия.
   Встает и трио кумушек. Они приятно провели вечер, и улыбаются теперь каждая на свой лад: мастерица Учитель -- задумчиво, матушка Аптекарь -- ласково, а уж Нянюшкины морщины излучают доброрасположенность ко всему живущему и существующему на этой земле.
   Молодежь расшалилась, и мастерице Учитель приходится чуть ли не силком уводить своего супруга. Мы раскланиваемся с гостями, выражающими нам свою благодарность за приятный и интересный вечер, жених нашей старшей идет проводить гостей до калитки, дочки со смехом бегут показать Рыцарю дорогу, убеждая его, что он неминуемо заблудится, если попытается найти отведенную ему комнату самостоятельно. Нянюшка проворно взбирается по лестнице проведать нашу больную гостью и поинтересоваться, нет ли у той в чем-нибудь надобности. Моя жена -- я вижу это по ее беспокойному взгляду -- хотела бы последовать за ней, но, поразмыслив, она решает, что мне ее помощь нужнее, и опирается на мою руку.
   -- Утро вечера мудренее, -- говорит она. -- Пойдем-ка спать.
   Мы поднимаемся по лестнице вслед за Нянюшкой, а навстречу нам вприпрыжку спускаются наши дочки, успевшие уже доставить Рыцаря в отведенный ему покой; мы киваем нашим дочкам в ответ на их пожелание нам спокойной ночи, и жениху старшей мы киваем тоже, он бормочет что-то, а сам уставился на подходящую к нему со слегка виноватой улыбкой невесту -- я думаю, им предстоит бурное объяснение, и рано спать они не лягут. А младшая хватается за свое рукоделье -- перед сном она решила связать еще парочку рядов нового шарфа для своего возлюбленного, и моя жена указывает мне (вполголоса, разумеется) на такое несвойственное нашей младшей прилежание.
   Мои псы, по причине сырой и неприятной погоды решившие переночевать сегодня в доме, провожают нас с супругой до дверей спальни и укладываются поперек коридора охранять наш сон.
   А мы входим в спальню и затворяем за собой дверь. День окончен.
   Завтра -- завтра я придумаю, как избежать беды. Может быть, еще раз попытаюсь заглянуть в будущее -- теперь уже на свежую голову. Вполне вероятно, что сегодня я увидел только один из множества альтернативных вариантов, и усталость и головная боль сыграли со мной дурную шутку.
   А если нет, если этот увиденный мной прогноз -- единственный, ну, что ж! Посмотрю, что я могу сделать, и что я смогу изменить. Не может такого быть, чтобы нельзя было ничего предпринять. Даже если нельзя, в моих силах сделать, чтобы было можно. Все-таки я -- волшебник.
  
  
  
   продолжение маленького мира
  
   1.
   Мир пустеет, когда дети покидают отчее гнездо.
   И тогда приходит скука. Или тоска. Или просто желание доказать себе, что ты не так уж стар и еще на что-то годишься.
   Наверное, поэтому, когда старшая наша давно уже вышла замуж за своего избранника, а младшая уехала, я и решаю отправиться в путешествие.
   Это -- основная причина, но есть еще и целых два повода сбежать в дальнее странствие.
   Повод первый: моя супруга, осознав наконец, что мне, за всеми мелкими и повседневными делами, никогда не добраться до решения проблемы уличного освещения, занялась этим сама.
   И придумала обсадить улицы нашего маленького мира деревьями, и чтобы у этих деревьев в темноте светились стволы, и ветки, и листья, а днем они будут давать тень. Добиться этого не так сложно, как кажется, но моей жене еще и захотелось, чтобы эти деревца ярко светились в начале вечера, и чтобы потом, к середине ночи, свет их становился более тусклым, и не мешал спать жителям нашего мира. И еще чтобы эти деревья плодоносили.
   Добиться этого оказалось сложнее.
   И жизнь в доме стала невыносимой.
   Моей супруге в ее трудах помогает мастер Садовод, великий знаток свойств почв и пород деревьев, и мастер Аптекарь, который знает все о волшебных составах, снадобьях и заклинаниях, современных и древних, и мастер Огородник, наделенный даром выращивать любое растение, к которому прикоснулась его рука, до огромных размеров; растения эти к тому же редкостной жизнестойкости. Дар его сродни магическому, но мастер Огородник отрицает свой волшебный талант, а говорит, что просто он понимает растения так, как некоторые другие понимают животных.
   Все мастера -- профессионалы и специалисты, все уверены в своих силах и знаниях, а моя супруга к тому же и волшебница, поэтому свою правоту каждый отстаивает до конца, до упора, до пены у рта, и срываясь поминутно на крик. Это у них такая рабочая обстановка.
   И деревья -- деревья разных пород и размеров, в горшках, кадках, мисках, ящиках, даже кастрюлях, заполонили наш прежде такой просторный дом, и бедная Нянюшка, кажется, целыми днями только тем и занимается, что таскает ведра с водой и поливает деревца из расписного кувшина.
   Мой письменный стол завален образцами почв и всяких удобрений, а в качестве удобрений мастера и моя супруга признают только навоз, правда, от разных пород животных. Поэтому в кабинете нельзя находиться еще и из-за вони.
   А обеденный стол целиком погребен под свитками, тетрадями и фолиантами мастера Аптекаря; и трапезы наши проходят из-за этого на кухне, или даже на крыльце.
   Нет на них мастерицы Счетовод!
   Но я терплю, я уговариваю себя, что ждать недолго, что начальный период уже завершается, и что скоро они перенесут свою деятельность в сад и на опытный участок, и в доме опять воцарится мир и покой.
   Пока же я стараюсь поменьше бывать дома, и при каждом удобном случае сбегАю в гости к своей старшей, в соседнее, большое и богатое село, иногда лечу, иногда -- когда погода сырая, и мое правое, трижды ломаное крыло, ноет -- на двуколке.
   Повод второй: наша младшая дочь, торопливая, как все девчонки, сообщает нам, что вышла замуж. Только прошлым летом она покинула нас, уехала учиться, но не в столичный Университет, а в Высшую Школу, в небольшой городок у подножия Южных гор. Несмотря на все наши уговоры, что Столица ближе, и там много знакомых, и Ректор, мой давний друг, поможет, если что.
   Потому что Высшую Школу избрал местом своего обучения сын матушки Ткач, тот самый, что несколько лет назад сломал себе крылья, так неудачно упав в колодец. С его крыльями все обошлось, он летает не хуже прочих и даже лучше многих. Сын матушки Ткач уже окончил курс и проходит теперь ординатуру, под руководством горбатого, сварливого, бескрылого, талантливого мастера Мага, моего бывшего однокашника, с которым мы не любим друг друга с нашей самой первой встречи.
   За сына матушки Ткач наша дочка и вышла, о чем сообщила нам в сбивчивом, беспорядочном, счастливом письме.
   Не успеваем мы переварить эту новость, как приходит следующая, о рождении внука.
  
   2.
   Он родился бескрылым.
   Об этом, как и о его рождении, мы с моей женой узнаем из очередного сумбурного письма нашей младшей дочери, переданном с оказией.
   Услугу по доставке письма оказал моей дочери странствующий школяр, недоучившийся студент, немножко плотник, немножко столяр, немножко музыкант и немножко поэт -- он все делает понемножку, и срубленные им домики требуют ремонта чуть ли не со дня их заселения, а сработанные им табуретки рассыпаются от попытки на них сесть; он может подобрать простенькую мелодию на почти любом музыкальном инструменте и распевает незатейливые песенки собственного сочинения, в которых рифмуются "кровь -- любовь", "розы -- грезы". При всем этом он обладает неиссякаемым оптимизмом и ослепительной улыбкой, демонстрирующей белоснежные ровные зубы.
   Я нагоняю его на пути к моему маленькому миру, когда возвращаюсь в двуколке от своей старшей.
   Он шагает, напевая, и подыгрывает себе на волынке. В ответ на мое удивление -- прежде я не видел таких маленьких волынок, -- он представляет мне свой инструмент как "современный модерновый мини-орган".
   Крыльев у него нет.
   Я предлагаю ему место в двуколке, он не отказывается, однако честно предупреждает, что деньгами не богат, и оплатить проезд он сможет "только песней, не имеющей цены, однако обладающей определенными достоинствами". И тут же запевает.
   Я усмехаюсь в усы -- в наших краях не принято брать плату за такую вот или подобную услугу.
   После трех или четырех куплетов с совершенно бессмысленным припевом он вежливо интересуется моим мнением о песне, скромно сообщив, что он -- автор музыки и слов, но вообще-то он студент, и что отзывается на имя "Школяр", зная, что в наших краях, "на краю света", не в ходу имена собственные.
   В ответ я, удерживая свое мнение о песне при себе, вежливо интересуюсь, каким ветром занесло его "на край света".
   Он охотно рассказывает, что из Высшей Школы его исключили за полную непригодность к избранной им профессии юриста, каковую он выбрал под нажимом любящих родственников, и что разгневанные, хоть и любящие родственники по этой причине отказались выдавать ему пособие на пропитание, и он решил зарабатывать себе на жизнь собственным трудом. А поскольку он имеет некоторые навыки в работе по дереву, то и ходит по дорогам, прирабатывая там и сям тем и (или) иным. И он показывает мне мешок с инструментами: топором, долотом и рубанком. В отдельном футляре у него скрипка.
   А к нам, на край света, его упросила отправиться одна милая молоденькая дамочка, однокашница, хоть и не совсем однокашница, потому что учится она на другом факультете. В этих отдаленных краях живут ее, дамочки, маменька с папенькой, и он должен доставить им письмо с сообщением о рождении внука, какового внука он имел счастье лицезреть, и даже допущен был к участию в пирушке в честь его появления на свет.
   -- Так-так, -- говорю я сердито. -- Пирушки, значит. Внук, значит. А учиться она думает или нет?
   Школяр, застывший на мгновение с раскрытым ртом, резко меняет тон и становится приторно вежлив и велеречив.
   -- Я должен был догадаться, -- бормочет он, краснея. -- Она мне рассказывала о вас... И этот горб -- извините, Волшебник, я подумал, что это у вас за спиной... То есть здесь так много крылатых людей, в городе столько не увидишь... Еще раз простите...
   Он даже порывается спрыгнуть с двуколки, сунув мне прежде письмо моей младшенькой, изрядно измявшееся в его шапке.
   Я не позволяю.
   -- Нет и нет, -- говорю я, -- моя жена никак не простит мне, если я не привезу тебя домой и не дам ей расспросить тебя о дочке и о внуке. Да и матушка Ткач захочет послушать о сыне и о невестке, и о внуке, разумеется, тоже. Так что если хочешь, чтобы тебя простили, сиди смирно.
   Он сидит смирно, как будто проглотил деревянный аршин, каким меряют ткань. И больше не поет.
   Правда, когда мы приезжаем домой, и жена моя вместе с Нянюшкой и спешно вызванной матушкой Ткач его угощают и ухаживают за ним, как за дорогим гостем, он немного оттаивает. Однако косится при этом на меня, и если ему кажется, что я хмурюсь, запинается, заикается и краснеет. Он решил, что не понравился мне. Он прав.
   -- Она пишет, что мальчик крепенький и здоровый, -- расстроенно вздыхает моя жена вечером, в нашей спальне, расчесывая и заплетая на ночь свои поседевшие зеленые волосы.
   -- Да, я читал, -- рассеянно отзываюсь я. Я думаю о причине внезапной своей неприязни к Школяру и не могу ее найти.
   -- И что крылышки могут прорезаться и потом, -- продолжает моя супруга, и голос ее дрожит. -- Может быть. Дай-то бог... -- и голос ее изменяет ей, прерываясь, и слезы бегут по щекам.
   Я обнимаю ее за плечи.
   -- Ну почему, почему! -- всхлипывает моя жена, -- почему она не послушалась нас? Почему так поторопилась? Куда она спешила?
   У моей жены есть теория: беременная женщина не должна отвлекаться, не должна разбрасываться, должна думать только о своем будущем ребенке, и уж ни в коем случае не увлекаться работой или учебой. Тогда и роды пройдут легко, и с ребенком будет все в порядке. Может быть, она права.
   -- Она уже взрослая, -- говорю я. -- У нее своя жизнь, и решения ей принимать самой. С мужем.
   -- Да, -- соглашается моя жена, всхлипнув напоследок. -- Но так обидно!...
   Обидно? Еще бы! Нашей дочке тоже обидно -- письмо, сумбурное, беспорядочное, местами совершенно неразборчивое, щедро заляпано кляксами и пятнами от пролитых над ним слез. Только приписка в конце, сделанная рукой сына матушки Ткач, написана четко и разборчиво. Он просит нас не волноваться. И уверяет, что все наладится. И что живут люди и без крыльев -- я был прав, и здесь, в городе, он в этом убедился.
   Я вспоминаю наш давний с ним разговор. Да, конечно, я был прав, но в приложении к собственному семейству эта моя правота меня как-то не радует.
   -- Хорошо еще, что у старшей все в порядке, -- говорит жена, утерев слезы. -- Так говоришь, мальчик уже летает? -- и я во второй раз пересказываю ей новости нашей старшей, и как обрадовались мне девочки, и как мальчик демонстрировал мне бреющий полет и кувырок в воздухе, и как горды своими детьми наша старшая с мужем, и что хозяйство у них налажено, а в семье -- лад и покой, и -- что удивительно! -- но наш старший зять значительно поумнел после свадьбы, и чем дальше, тем умнее и достойнее, и что наша старшая сделала правильный выбор, а мы ведь ее выбору не очень-то доверяли...
  
   3.
   Утро начинается со скандала.
   Школяр, которому постелили в одной из комнат для гостей, проснулся перед рассветом -- не спалось ему, видите ли!
   И, не проснувшись еще окончательно, испугался светящихся в сумерках, как он выражается, "призраков": в комнате для гостей в маленьких горшочках расставлены молодые росточки последнего, кажется удачного, опытного образца.
   Он вылетает из комнаты, как будто за ним гонится по меньшей мере чернокрыл. Или бешеный пес.
   И по дороге опрокидывает горшочки, и молодые нежные побеги будущих деревьев гибнут, переломанные и раздавленные.
   Моя жена в гневе, в гневе и мастер Садовод, а мастер Огородник не гневается, но плачет навзрыд, огорченный такой потерей.
   Школяр оправдывается, пунцовый от смущения, и, кажется, вот-вот заревет, вторя мастеру Огороднику; я уговариваю свою жену и мастеров не сердиться, потому что парень ведь не виноват, его не предупредили... Но тут случается непредвиденное.
   Из его кармана вдруг вылетает жемчужное ожерелье моей супруги и само собой обвивается вокруг ее шеи, и застегивается. У нас, в моем маленьком мире, нельзя ничего потерять или украсть, вещи сами возвращаются к своим владельцам, вот как это ожерелье. Оказывается, этот Школяр еще и вор. Глаза моей жены загораются яростью, и я понимаю, что еще чуть-чуть -- и со Школяром случится нечто непоправимое: на лбу вырастет вишневое дерево, или нос превратится в огурец. И я, к стыду своему, делаю то, чего не позволял себе никогда: я разворачиваю Школяра на сто восемьдесят градусов и даю ему пинка по мягкому месту. Поскольку я все-таки волшебник, Школяр от этого пинка вылетает из нашего дома и бегом, а иногда и кубарем, мчится по дороге. Так мчаться ему придется до ближайшего села, километров двадцать. Вслед за ним, растянувшись в воздухе нестройной цепочкой, летят его вещи: мешок с инструментами, скрипка в отдельном футляре, "модерновый мини-орган". Нянюшка, добрая душа, просит меня прибавить к этим вещам еще и сверток с пирожками, вор он или не вор, а в дороге проголодается, вот и перекусит, когда остановится. Я не отказываю ей в ее просьбе, потому что мне немножечко стыдно, хоть я и спас Школяра от куда худшей участи.
   И немножечко стыдно становится моей жене.
   Но тут прибегает взволнованный мастер Аптекарь с дурной вестью: плоды светящихся деревьев, оказывается, будут ядовитыми, хоть и светящимися. Моя же супруга непременно желает, чтобы эти плоды были съедобными.
   Разгорается профессиональный спор.
   И я понимаю, что больше не выдержу.
   -- Жена моя! -- кричу я, потому что иначе они меня не услышат.
   Они не слышат и крика, поэтому мне приходится повторить свой призыв.
   Наконец моя зеленокосая супруга поворачивается ко мне.
   -- Я уезжаю, -- твердо заявляю я.
   Она ойкает испугано и прикладывает пальцы обеих рук к губам.
   -- Мы больше не будем, -- говорит она быстро, словно нашалившая девочка. -- Мы больше не будем шуметь. И вообще мы уйдем. В сад. В саду нам будет даже удобнее...
   Мастера смущенно переглядываются.
   Однако теперь ничего слышать не хочу я.
   -- Я давно уже собирался, но все откладывал, -- ласково говорю я. -- Но вчерашнее письмо -- надо утешить и ободрить девочку. И в столицу заверну по дороге, я не виделся с Ректором уже тысячу лет. И нужно разобраться в конце концов с городом, откуда прилетела к нам Надежда.
   Моя жена грустно кивает. Она почти поверила, что я сбегаю из дома не потому, что она -- жена и Хозяйка -- увлекшись работой, забросила свои обязанности.
   Она извиняется перед мастерами и идет собрать меня в дорогу.
   Сборы недолги, и спустя всего только полчаса я обнимаю свою госпожу и волшебницу, прощаюсь с мастерами и с Нянюшкой, и взмываю в небо.
   Путь мой лежит на юг.
  
   4.
   Я отправляюсь в путь со словами Утешения и Ободрения (вот так, с большой буквы!).
   Но Утешать и Ободрять оказывается некого и незачем.
   Дочь моя совсем в том не нуждается, вполне примирившись с судьбой и полюбив малыша, как всякая мать любит свое дитя, крылатое ли оно, бескрылое, талантливое, или не очень.
   Она стоит над колыбелью, настороженная, готовая грудью кинуться на защиту своего чада от несправедливых попреков. Кинуться даже на меня, на своего отца!
   Что тут скажешь?
   И я не говорю ничего, что можно было бы назвать попреком.
   Я говорю:
   -- Славный малыш! -- и она с облегчением улыбается.
   -- Ты только мужу не скажи, что он славный, -- предупреждает меня она, и легкая лукавая улыбка, такая знакомая, такая прежняя, слегка морщит ее губы. Ей еще в новинку это важное слово -- "муж", и немножко смешит ее, но и заставляет гордиться. -- Муж сердится, когда я так говорю. Муж говорит, что пока рано еще судить, вот вырастим, воспитаем, тогда и посмотрим, славный он или нет.
   Мне не очень нравится такое рассуждение, холодом и излишней рациональностью отдает оно, но я ничего не говорю, я подожду сына матушки Ткач, моего младшего зятя, посмотрю на него, послушаю, что он скажет. Дочь моя склоняется над колыбелью, поправляя пеленки малыша, совсем в том не нуждающиеся, что-то шепчет ласково и нежно.
   Комната, где они живут, невелика и неопрятна. Письменный стол завален бумагами, свитками, инкунабулами; книги стопками сложены на полу и на стульях; и на спинках стульев развешены влажные пеленки. В углу на подставке торчит незачехленный микроскоп. Едят они на подоконнике, там же и буфет, о чем свидетельствует стопка чистых тарелок, и одна грязная, и хлеб, завернутый в мятую салфетку. Их быт не устроен, но, кажется, дочка моя счастлива. Однако я не спешу выносить окончательное суждение, я подожду зятя...
   А вот и он, сын матушки Ткач, мой младший зять, стремительно входит в комнату, даже нет, не входит, вбегает; не приобрел он еще степенной походки ученого мужа, этому ему еще предстоит научиться. Впрочем, некоторые так и не овладевают этой наукой -- как я сам, например.
   И в и без того небольшой комнате сразу становится еще теснее.
   Три пары крыльев для такого тесного помещения многовато.
   Сын матушки Ткач удивлен моему появлению, но и рад.
   И немножко смущен.
   И не знает, как себя вести, потому что я для него -- все еще мастер Волшебник, Хозяин, справедливый, но грозный, и свежи еще в его памяти воспоминания, как я его отчитывал и наставлял.
   Однако он уже не мальчик, он молодой мужчина, и сам уже Волшебник, хоть ему не хватает опыта, но достаточно знаний, и умений, и сил, чтобы считать себя со мной на равных. И ему, как любому недавнему мальчику, очень хочется дать мне это понять.
   Хотя -- он еще и муж моей дочери, выскочившей за него замуж без спросу и благословения родителей, и оттого ему еще более не по себе.
   Но я вижу, что он справится: он так же горд, как и моя дочь, своей семьей, своим сыном, своей молодостью и талантом.
   Нет, не так же; через некоторое время я замечаю, что горд он всем этим в куда большей степени, нежели моя дочь, но изо всех сил старается эту гордость скрыть, опять же из гордости. Юность любит упрощать, это верно, но точно так же юность любит усложнять и нагромождать для себя препятствия, чтобы потом преодолеть их с успехом, и иметь еще один повод для того, чтобы гордиться собой...
   Пожалуй, мне не стоит задерживаться здесь.
   Я убедился, что все в порядке, я поглядел на внука -- можно отправляться дальше. Я слишком смущаю их, мою дочь и моего зятя. Внука я пока что не смущаю, он еще слишком мал.
   Но нелегкая приносит в этот милый и безалаберный дом совсем нежеланного (и для меня, и для молодых) гостя.
   Мастер Маг.
   Прослышал о моем появлении.
   Явился непрошеным и незваным, придумав повод для своего визита.
   Я так полагаю.
   Но, может быть, я пристрастен, и эта моя нелюбовь к нему заставляет меня подозревать горбатого, сварливого, бескрылого мастера Мага во всех смертных грехах?
   Он почти не изменился со времен нашего с ним ученичества, только лицо его сморщилось, да еще больше оттопырилась презрительно нижняя губа. А крылья его так и не развернулись, лежат на плечах неуклюжим горбом. И он все так же чопорен.
   Он церемонно и велеречиво здоровается, церемонно и велеречиво извиняется за свой неурочный визит, отговариваясь тем, что ему срочно понадобился свиток, в библиотеке школы значащийся под номером... серия..., и библиотекарь направил его, мастера Мага, сюда, к его ординатору. Я, конечно же не запоминаю ни номер, ни серию, мне кажется, проще сказать, кто автор свитка, и как его название, но об этом он как раз умалчивает
   Теперь он делает вид, что только сейчас заметил меня, церемонно, с преувеличенной вежливостью раскланивается со мной, восклицая:
   -- О, магистр Волшебник! Какими судьбами?
   Я, так же церемонно и преувеличено вежливо раскланиваюсь с ним, и так же торжественно восклицаю:
   -- О, мастер Маг! Счастлив вас видеть!
   Я совсем не счастлив видеть его, и он это прекрасно знает.
   Дочь моя взволнована и слегка испугана. Она переглядывается со своим супругом, пока мы с мастером Магом обмениваемся приветствиями, потом быстро стряхивает с какого-то из стульев все, что лежит на сиденье, сдергивает со спинки стула пеленки и приглашает мастера Мага присесть.
   Сын матушки Ткач, молодой Маг, пока еще не мастер, даже не подмастерье, но уже ординатор -- и одного из самых могущественных на сегодняшний день магов -- ерошит волосы, хмурится, потом подступает к груде свитков на письменном столе.
   Мастер Маг осторожно присаживается на краешек стула, брезгливо морщит нос, аккуратно складывает на острых коленках свои маленькие холеные ручки и ведет со мной светскую беседу: о погоде, о политике, о результатах последнего рыцарского турнира. Вести светскую беседу мне удается с трудом. Ни политикой, ни спортом я не интересуюсь, а погоду расцениваю с крестьянской, то есть сельскохозяйственной точки зрения, По мне весна удалась прекрасная: в меру дней дождливых, в меру и солнечных, нас в этом году ждет хороший урожай, и сенокос будет удачен.
   Мастер Маг в ответ на это мое замечание снова брезгливо морщит нос.
   Он аристократ.
   Наконец из груды бумаг на столе появляется растрепанный свиток с привешенным к нему жестяным жетоном, на котором выбиты серия и номер. Мастер Маг хватает свиток, проверяет жетон и быстро прячет свиток за пазуху. Он испытывает неподдельное облегчение, и я начинаю думать, что был несправедлив к нему. Вряд ли приход сюда был вызван надуманным поводом, рукопись понадобилась ему для работы, срочно, а когда волшебнику что-то срочно требуется для работы, он всегда бывает нетерпелив и груб.
   Есть у меня такая дурная привычка -- думать плохо о людях, которых я не люблю по той или иной причине, или вовсе без причины.
   Мастер Маг вскакивает со стула, снова церемонно и велеречиво прощается, раскланиваясь, расшаркиваясь, извиняясь за несвоевременное вторжение в тесный семейный круг и в такой неурочный час.
   Он расшаркивается слишком долго.
   Его церемонность подводит его. Церемонность, излишняя осторожность, чтобы не сказать "трусость", а также глупость. Он, очень талантливый, очень могущественный, никогда не обладал в достаточной мере обычным, ординарным, вульгарным здравым смыслом.
   При особо низком поклоне из его пазухи вываливается свиток, только что им полученный от моего зятя, и разворачивается, потому что ничем не скреплен, и я, в естественном порыве помочь неловкому горбуну, нагибаюсь, чтобы поднять свиток -- и вижу его название.
   Вот оно что!
   Вот почему он примчался так торопливо, вот почему испытывал такое облегчение, когда сын матушки Ткач вернул ему этот свиток, вот почему так испугано переглядывалась со своим мужем моя дочь!
   Знаю я, что это за рукопись. Копия, конечно, оригинал не сохранился. Я не сторонник борьбы с идеями путем сжигания книг, эти идеи содержащих. С вредными идеями нужно бороться иначе, полезными идеями и практикой их применения.
   Но вот эту...мерзость я бы сжег, не задумываясь.
   Что я, не задумываясь, и делаю. Ненароком, почти помимо моей воли, свиток сгорает в моей руке, превращаясь по мере сгорания в белый столбик холодного пепла.
   Мастер Маг округляет губы в безмолвном "О!", шевелит пальцами в тщетной попытке спасти сожженное, закрепить столбик пепла, чтобы потом наложить восстанавливающее заклятие -- но не на такого напал. Он, конечно, очень талантливый и могущественный маг, но и я очень талантливый и могущественный волшебник, и пылаю праведным гневом. Столбик пепла рассыпается в струйку и вылетает в открытое окно. Дальше дело за ветрами, они разнесут частицы пепла по всей земле, и никакие усилия мастера Мага не помогут их собрать. Даже и мои бы не помогли!
   Я вручаю мастеру Магу жестяной жетончик.
   -- Можете вернуть в библиотеку, -- говорю я. -- Только, боюсь, библиотекаря вам придется сменить. Я немедленно иду к вашему Ректору. Библиотекарь, способный выдать эту рукопись ординатору, либо негодяй, либо не обладает достаточной степенью профессионализма.
   Надо отдать должное мастеру Магу -- он честен.
   -- Библиотекарь тут ни при чем, -- бормочет он угрюмо. -- Это был мой собственный экземпляр, из моей личной библиотеки...
   Я чувствую, что сейчас взорвусь. Что может плохо кончиться для всех, присутствующих в комнате. Мастер Маг, кажется, этого не понимает, зато прекрасно осознает моя дочь.
   -- Отец, -- говорит она тихо, но настойчиво, -- вы разбудите ребенка.
   Ребенка? Какого ребенка? Ах, да, моего младшего внука!..
   И я произношу слова, которые не вспоминал со времен моей бурно проведенной юности, но воспроизвожу их с точно той же интонацией, как когда-то, лопоухим, восторженным и задиристым шалопаем:
   -- А ну давай выйдем!
   И мы выходим на крыльцо, в мягкие сиреневые сумерки южного вечера.
   Мастер Маг порядком напуган, губы его трясутся, руки дрожат, и походка делается нетвердой.
   Ему никогда не хватало здравого смысла, но он очень много знает, знает и то, что полагается мастеру за приобщение неподготовленных умов к тайному или запрещенному знанию.
   Однако он хорохорится и пыжится, не желая показать мне свой страх.
   -- Я считаю лицемерием все эти ваши запреты! -- заявляет он. -- Никакое знание не может быть само по себе хорошо или дурно! Вся разница в направленности применения этого знания! Талантливый юноша жаждет учиться, он впитывает знания, словно губка впитывает воду, и я, как его руководитель и наставник, считаю вправе познакомить его с любыми -- вы слышите, Волшебник! -- с любыми первоисточниками! По своему усмотрению! И отчитываться -- ни перед вами, ни перед кем другим! -- не намерен!
   Он по-прежнему вежлив, и говорит мне "вы", хотя потерял по дороге церемонное обращение "магистр". А я смотрю на него с брезгливым недоумением и думаю, что мне с ним делать. Не доносить же на него, в самом деле, в Ученый Совет. Пороть его поздно. Поздно воспитывать. Объяснять? Но что могу объяснить ему я, которого он не любит и не уважает, если ему за всю его долгую жизнь не смогли этого объяснить уважаемые и любимые им наставники?
   На крыльцо выходит сын матушки Ткач, владеющий собой куда лучше, чем мастер Маг или я -- потому что мои руки и губы тоже дрожат, но не от страха, а от ярости.
   Сын матушки Ткач взволнован -- но только слегка.
   -- Извините, -- говорит он, -- мастер Маг! Мастер Волшебник! Я не совсем понимаю, в чем дело...
   -- Ты читал, -- спрашиваю я сквозь зубы, потому что боюсь сорваться на крик, -- ты читал рукопись, которую только что вернул мастеру Магу?
   -- Читал, да... не успел только изучить ее подробно, так, просмотрел. Мастер Маг предупредил меня, что ее нельзя показывать непосвященным, но я не думал, что вы, мастер Волшебник, не...
   -- Дурак, -- со стоном произносит мастер Маг. -- Я не велел ее показывать никому -- слышишь, ты!
   -- Но я ее никому и не показывал, -- пожимает плечами мой зять. -- Она лежала у меня на столе, среди других свитков и бумаг, а в мои бумаги не сует нос даже моя жена...
   И вот тут я начинаю хохотать. Мастер Маг смотрит на меня с недоумением, не понимая, что меня так насмешило, а я никак, ну никак не могу успокоиться!
   -- Ох, Чихун! -- говорю я, когда, наконец, мои способности к членораздельной речи слегка восстанавливаются, -- когда ты только поумнеешь, Чихун!
   Чихун -- это его прозвище со студенческих времен, так прозвали его за то, что он расчихался на самой первой лекции в самый первый день.
   Он недовольно поджимает губы. После всей этой церемонности, и велеречивости, и преувеличенной и приторной вежливости, в которой мы упражнялись друг перед другом, стараясь друг друга перещеголять, его школярское прозвище звучит грубо, согласен. Но как он был Чихуном, так им и остался, и никто не в силах этого изменить.
   -- Да ты понимаешь, Чихун, -- продолжаю я, все еще посмеиваясь, -- понимаешь ли ты, что если бы ты не прибежал вот так спешно, если бы не потребовал этот свиток назад, так бы и провалялся он на столе, и я ничего бы не узнал! Или ты думал, что я явился с инспекторским визитом, и начал бы экзаменовать мою дочь и моего зятя по курсу изучаемых ими наук? Или что копался бы в их бумагах?
   -- Мало ли, -- сухо говорит мастер Маг. Он мне не верит. Потому что он сам на моем месте непременно проэкзаменовал бы и дочь, и зятя, и порылся бы в их бумагах.
   -- А насчет пользы от такого знания, это мы сейчас посмотрим. Сынок, -- обращаюсь я к своему зятю, который по-прежнему ничего не понимает и только переводит недоуменный взгляд с меня на мастера Мага и обратно, -- ты говоришь, просмотрел эту рукопись, но не успел изучить. Но свое мнение ты успел о ней составить?
   Он снова пожимает плечами.
   -- Ну, да, конечно, -- говорит он не совсем уверено. -- Честно говоря, я не совсем понял, почему мастер Маг настаивал на том, чтобы я с ней познакомился. Язык примитивен, заклинания настолько просты, что с ними справится любой первокурсник. А с некоторыми, кажется, даже ученик начальной школы, без всякого магического таланта. Хоть эта рукопись и озаглавлена "Книга второго уровня", но, мне кажется, это не для второго уровня, для нулевого...
   -- Да нет, -- говорю я сочувственно, -- это именно второй уровень. В том и основная опасность ее, этой книги...
   -- Мне она не показалась опасной, только примитивной! -- пожимает он плечами в третий раз. По его мнению, дело не стоит выеденного яйца.
   -- А знаешь ли ты, сынок, как называется эта книга полностью? -- вкрадчиво спрашиваю я. -- Как я понял, твой руководитель и наставник не давал тебе первые два свитка, начав с третьего? Или вы уже продвинулись дальше, и ты уже знаешь, зачем все эти примитивные и корявые заклинания потребны?
   -- Да не издевайся, Бородач! -- визжит мастер Маг, он же Чихун, именуя в свою очередь меня моим школярским прозвищем. -- Скажи ему! Топчи, топчи меня! Топи!
   Сын матушки Ткач устремляет на меня полные ожидания глаза. Ему неприятна эта сцена, и неприятно зрелище унижения его наставника и руководителя, но мастер Маг сам во всем виноват.
   -- Эта книга называется "Энциклопедия Некромагии", -- я вношу, наконец, ясность, и ожидание в глазах юноши сменяется пониманием, ужасом, брезгливостью.
   -- Вот это вот... барахло? -- ему хотелось выразиться покрепче, но уважение к нашим с мастером Магом летам удерживает его от сквернословия. -- Разве оно может быть опасным?
   -- Ага, Бородач! -- торжествующе кричит мастер Маг, он же Чихун, -- съел? Даже этот мальчик понимает, что ерунда не может быть опасной!
   -- Еще как... -- я хочу сказать, что эта ерунда может быть очень и очень опасной, но в открытое окошко высовывается кудрявая и рыжая головка моей младшей.
   -- Извините, пожалуйста, -- говорит она, -- мастера Маги и Волшебники! Ребенок хочет спать, а ваш шум мешает ему уснуть. Не могли бы вы отойти немного от окна?
   И тут -- да ради одного этого зрелища стоило пуститься в дальний путь! -- я вижу нечто. Нет, не так -- Нечто, с большой буквы. Самоуверенный, высокомерный, чванливый мастер Маг смущенно багровеет.
   -- Ах, простите, ради бога, простите, мастересса! -- шаркает он ножкой по каменному крыльцу, и чуть не падает, не рассчитав расстояния. Мы с сыном матушки Ткач подхватываем его. Последнее произнесенное им слово мне непонятно, и я вопросительно гляжу на зятя.
   -- Принятое здесь обращение к дамам, -- шепчет мне молодой Маг. -- "Молодица" или "матушка" кажется им слишком простонародным.
   -- Но ты же еще не мастер!
   Он ухмыляется.
   -- Зато она -- дочка мастера. Этого достаточно.
   Мы спускаемся с крыльца и идем в сад. Я растолковываю молодому Магу, в чем опасность этой вредной книги -- ею действительно может пользоваться каждый, даже не имеющий таланта в магии. Собственно, для таких она и создана. Ну вот родился человек без способностей к магии - редко, но бывает. Как рождаются без музыкального слуха. Неприятно, конечно, но не смертельно. Не всем же быть магами и волшебниками - как не всем быть музыкантами и художниками. И, кстати, не все, к магии способные, способность эту развивают. Не хотят.
   Но лет триста тому родился мальчик, который ну очень хотел стать магом. Возжелал и вожделел. И, поскольку был талантлив, и желание имел "выше крыши", как выразился бы мой старший зять, смог стать некромагом. Только не путать с некромантом!
   Некроманты - ребята вполне уважаемые, и вовсе они не злобные, и не носят черные одежды, как любят описывать их дамы в своих романах. Зато очень любят всякие побрякушки с камнями красного цвета - рубинами, гранатами, турмалинами. Красные камни - лучшие накопители магии смерти.
   И опять вы не то подумали!
   Магия, точнее, магическая энергия, которую используем мы, маги и волшебники, так сказать, виталисты, возникает в процессе жизнедеятельности любого организма. Возникает постоянно. И постоянно присутствует в окружающем нас мире. И мы, виталисты, ею пользуемся.
   А некромантам такая энергия не подходит, им нужно то, что выплескивается из организма в стрессовой ситуации. А бывает ли стресс мощнее смерти? Вот их и обозвали некромантами, хотя они совершенно спокойно пользуются энергией рождения, погони или скалолазания. Другое дело, что количество такой энергии не постоянно, когда-то и где-то ее больше, когда-то и где-то - меньше. Зато она прекрасно накапливается в драгоценных камнях, особенно в красных.
   Некромаги же не улавливают энергию, а извлекают ее вместе с источником. Выдирают, так сказать, с мясом. Вот как если бы вы, чтобы собрать урожай яблок, не полезли бы на яблоню, и даже не спилили бы ее, а вырвали с корнем. После применения некромагических заклинаний остается пустыня, абсолютно лишенная магии. Все эти проплешины в нашем мире, пустоши и чужины, и целина, которая лежит за околицей моего маленького мира - это все места, где применялась во время оно некромагия. Их облюбовали чернокрылы, потому что чернокрылам не по вкусу магические токи жизни.
   Но даже это - не самое страшное в некромагии. Магия со временем восстанавливается даже на пустошах, населенных чернокрылами, если рядом с такой пустошью живет волшебник. А вот то, что делает с собой некромаг, осваивая свое искусство...
   В книге нулевого уровня, насколько мне известно, описываются практики по расщеплению сознания, необходимые для овладения некромагией, если человек от рождения не наделен магическим даром. Расщепляя сознание, будущий некромаг выносит часть своего "я" вовне, наружу. На первом-втором уровне процесс еще обратим, время от времени некромаг может восстановить свою целостность. Но со временем это случается все реже, и воссоединять части своего "я" некромагу все труднее, и постепенно неиспользуемая часть души его отмирает. Вместе с ней умирают в некромаге и чувства, и принципы, и то, что называется совестью. Получается такой своеобразный живой полутруп, обладающий запредельным могуществом. И практически неубиваемый при этом. А душа его превращается...
   Впрочем, во что превращает свою душу некромаг, не знает никто. Единственный прошедший все десять ступеней давным-давно мертв, и пепел его развеян на семи холмах, на которых впоследствии была выстроена Столица. Все адепты некромагии, пришедшие в мир после него, были, слава богу, вовремя обнаружены. С последним из них, некромагом пятого уровня, я сталкивался в юности. Даже чернокрылы боялись его, улепетывали в страхе, едва его завидев, теряя из своих крыльев черные перья.
   Я победил, но в битве я сломал крылья и потерял друга.
   Мастер Маг, насупившийся, бредет чуть позади нас. Он не согласен со мной. Он считает, что ряд заклинаний из этой книги можно использовать без особой опасности для себя. И без особой опасности для окружающего мира: образно выражаясь, не вырывать яблоню с корнем, а просто спилить несколько веток. Сам он, конечно, этим заниматься не собирается, но, после некоторой правки...
   Я снова свирепею.
   -- Слушай, Чихун, -- говорю я, -- я не намереваюсь сообщать Ученому Совету о твоих рискованных экспериментах. Я прекрасно понимаю, что сам бы ты не пошел на это, и потому, что трус, и потому еще, что у тебя нет в этом надобности, ты достаточно силен, чтобы пользоваться магией обычным способом. Но, надеюсь, ты понимаешь, что Ученый Совет совсем не напрасно запретил эту книгу? Моя бы воля, я бы не оставил ни одного -- слышишь, ты? -- ни одного экземпляра. Поверь, я не меньше твоего ценю знание, и не меньше твоего скорблю об утрате даже крупицы его. Но это знание достойно того, чтобы быть забытым. Навсегда.
   Он еще что-то скулит, но я оставляю без внимания его скулеж. Он всегда был таким -- слишком любопытным, слишком трусливым и слишком непредусмотрительным. И никогда не задумывался о том, чем придется расплачиваться за его любопытство его подопытным крысам. Но он никогда не ставил -- и не поставит -- эксперимент на себе.
   За это, наверное, я его и не люблю.
   -- Так что, -- заканчиваю я свою речь, -- мы теперь пойдем к тебе домой, ты познакомишь меня со своей библиотекой, а я уж посмотрю, что тебе оставить, а что слишком опасно.
   -- Нет, -- говорит он упрямо. -- Я не позволю! Я не могу!
   -- Ты предпочитаешь вынести этот вопрос на рассуждение Ученого Совета?
   Нет, конечно. Он боится Ученого Совета, боится и меня, разъяренного; мне кажется, сейчас он боится даже молодого Мага, сына матушки Ткач. И уж никогда не простит ему того, что юноша, почти что его ученик, во всяком случае, его подопечный, был свидетелем его, мастера, унижения. В этом я, конечно, виноват, может быть, не стоило вот так...
   Я тут же сержусь на эти свои рассуждения. Стоило, конечно, стоило, да и мальчик -- он уже не мальчик, уже отец семейства, пора ему набираться опыта взрослой жизни. К тому же и излишне пиететное отношение к наделенным талантам магам должно смениться трезвой оценкой, и не только способностей к магии, но и моральных качеств носителя этих способностей. Каждый человек, волшебник он, или нет, наделен каким-то талантом, и наличие таланта вовсе не отрицает необходимость оставаться порядочным человеком.
   Мы с мастером Магом направляемся к выходу из сада, сын матушки Ткач идет за нами.
   -- Тебя уж жена, поди, заждалась, -- говорю я ему. -- Иди к ней. Я здесь справлюсь сам.
   Он упрямо мотает головой.
   -- Я пойду с вами, мастер Волшебник, -- говорит он. -- На всякий случай.
   -- Ты думаешь, мне понадобиться помощь? Не волнуйся, с Чихуном я вполне способен справиться сам.
   Но он упрям и тверд, этот бывший мальчик.
   -- Вы плохо его знаете, мастер Волшебник. Я пойду с вами. На всякий случай, и чтобы у вас был свидетель.
   Да, мальчики вырастают и становятся мужчинами, не спрашивая нашего позволения.
   Мы идем к дому мастера Мага, просторному, великолепному дому, это даже не дом, это дворец из мрамора и разноцветного стекла. Просторно во дворце, пустынно и гулко. Мастер Маг так и не женился, и живет в этом огромном дворце один, а за хозяйством присматривает экономка, равнодушная и апатичная женщина средних лет в унылом почти монашеском платье.
   Она встречает нас у входа и равнодушно говорит:
   -- Вы не предупредили, что ждете гостей к ужину, мастер.
   -- Здравствуйте, хозяюшка! Мы не будем ужинать с мастером Магом, -- успокаиваю ее я; она ничего не отвечает и смотрит на меня, как на пустое место.
   -- Добрый вечер, мастересса, -- говорит мой зять. Она не то, чтобы оживляется, но подает признаки жизни, кивает в ответ на его приветствие. Ах, да, мое простонародное "хозяюшка" обидело эту важную даму, тем более живущую в услужении.
   -- Мы не будем ужинать, -- повторяет важно мои слова мастер Маг. -- Принеси свечи в библиотеку и можешь быть свободна.
   -- Свечи? -- удивляюсь я. -- Зачем нам свечи, двум магам и одному волшебнику? Обойдемся своими силами. Не беспокойтесь, хозяюшка! -- нет, не могу я заставить себя выговорить это безобразное слово "мастересса".
   Мастер Маг надулся, чуть ли не пыхтит от злости, и чуть ли не плюется, как закипевший чайник. Но терпит.
   Он ведет нас в библиотеку, и тут я даже присвистываю: работы предстоит не просто много, а очень и очень много.
   Огромный зал, задняя стенка которого теряется где-то вдали, уставлен стеллажами с книгами, ларями с рукописями, шкафами с инкунабулами и редкими манускриптами. Пожалуй, я поторопился с отменой ужина, пожалуй, не только поужинать, но и позавтракать, но и пообедать мне придется в этом доме, и не один день, и даже не одну неделю.
   -- Вот, -- сухо говорит мастер Маг, но сквозь эту сухость доносится отзвук некоторой гордости, -- три поколения магов собирали эту библиотеку. Я -- четвертый.
   Может быть, все-таки обратиться к Ученому Совету?
  
   5.
   Только две недели спустя мы с моим зятем покидаем негостеприимный и холодный дворец мастера Мага. Дочка моя навещает нас каждый день, приносит пирожки и молоко. Мастер Маг не приглашает нас к своему столу, а мы не напрашиваемся. Мы гордые.
   Среди книг я нахожу немало редкостей, немало раритетов; кое-какие документы и первоисточники считаются на сегодняшний день утраченными. Я говорю мастеру Магу, что он обладает бесценными сокровищами, и что не дело хранить их вот так, под замком, вдали от людей.
   Мастер Маг отмалчивается. Он надел на себя маску высокомерной надменности. Он не желает общаться со мной, таким грубым и невоспитанным. Поэтому я время от времени именую его Чихуном. Чтобы не забывался.
   Во всей этой огромной библиотеке я нашел (и уничтожил) только три свитка различных частей "Энциклопедии Некромагии". Все остальное, даже и запрещенное, не может принести особого вреда. На прощанье я говорю мастеру Магу:
   -- Любопытство тебя погубит, Чихун! -- но он, высокомерный и надменный, пропускает мои слова мимо ушей. Ох, должно быть, и жалеет он теперь, что вытребовал к себе в ординаторы молодого Мага! Традиция позволяет самому талантливому магу-наставнику самому выбирать себе учеников. А он, безусловно, самый талантливый из ныне имеющихся наставников. Те, кто талантом превосходят его, занимаются другими делами. Вот как я, например.
   Я прощаюсь с дочкой и зятем, мне дают на прощанье подержать на руках сверток с внуком -- из свертка торчит нос, маленький, но уже упрямый, как у отца, -- и я улетаю. На север.
  
   6.
   По пути я ненадолго я заворачиваю в Столицу.
   В юности Столица влекла и манила меня, как только может манить мальчика, выросшего в провинции, большой, шумный, нарядный город.
   Оттуда, из провинции, Столица казалась праздником, постоянным, великолепным и радостным.
   Откуда мне было знать тогда, что радости в постоянном празднике мало, и что приедается то, что не прекращается никогда?
   Да и праздником Столица никогда не была, может, разве что, для досужих туристов. Просто большой, шумный, красивый город, в котором живет множество людей. И от которого устаешь.
   Может быть, поэтому я так не люблю здесь бывать.
   Ну да ничего. Я постараюсь не задерживаться.
   С высоты полета Столица похожа на огромный торт, украшенный зеленым кремом садов, голубым -- речки и озера, и шоколадным -- крыш. Дворец Короля выступает в роли цукатов.
   Я снижаюсь, и уже не вижу торта, а вижу знакомые улицы, и площади, и даже дома, вон в том я снимал мансарду у мастера Башмачника, а в подвальчике того дома -- мой излюбленный кабачок. Но я пролетаю мимо, я лечу к Университету и приземляюсь на просторной посадочной площадке возле главного корпуса. Мне не встретился в небе никто, и никого нет на травяной лужайке посадочной площадки, и сама эта лужайка не радует глаз: она заросла сорняками, особенно чертополохом, а это уж такой непорядок, что смотритель заслуживает хорошей взбучки: не всегда посадка бывает удачной, а шлепнуться с высоты в колючки -- в этом приятного мало.
   От главного корпуса ко мне бегут люди, машут руками и что-то кричат. Видно, и впрямь плохи дела в большом мире, если их так взбудоражил вид летающего человека и если посадочная площадка так заброшена.
   Но мое скоропалительное суждение оказывается ошибочным. Вовсе не дурное состояние дел в большом мире привело к заброшенности и запустению посадочной площадки, но распоряжением Ректора полеты над главным корпусом Университета запрещены: шум и гам, который поднимают вырвавшиеся на волю после занятий в душных аудиториях нерадивые студенты, мешает ученым магам сосредоточиться на их научных исследованиях. Потому посадочная площадка перенесена на территорию кампуса. А до кампуса, други мои студенты, будьте любезны топать пешком.
   Нерадивые студенты еще и ленивы, и часто просыпают урочное время начала занятий. И от того пытаются сэкономить несколько минут, приземлившись не на территории кампуса, а возле главного корпуса. Для того и поставлены люди -- отгонять нарушителей.
   Все это объясняет мне мой старый друг Ректор, к которому -- разобравшись, что кто-кто, а я никак не могу являться ленивым и нерадивым студентом -- приводят меня ретивые охранники.
   А вначале мы обнимаемся, долго хлопаем друг друга по спинам; может быть, мы даже и поцеловались бы, не мешай нам обоим бороды: у меня рыжая лопатой, у Ректора -- благопристойная седая, тщательно подстриженная. Ревностные охранники переминаются с ноги на ногу, смущенно переглядываются, догадавшись, что их ретивость нынче была не к месту, а потом незаметно ретируются, и последний осторожно прикрывает за собой дверь.
   -- Ах, друг мой! -- покончив с объяснениями, говорит Ректор печально, покачивая своей увенчанной академической шапочкой головой, -- сколь прискорбно наблюдать постепенное обнищание духа у молодого поколения! Леность и любовь к наслаждениям одолевает их, и никакого трудолюбия, ни тяги к знаниям, ни стремления к совершенству не наблюдаю я в этих тупых и самовлюбленных ...
   Я начинаю смеяться, не давая ему закончить фразу. Он смотрит на меня с недовольным удивлением, привык, как видно, на своем высоком посту, что каждое его слово ловится восторженными лизоблюдами с благоговением.
   -- Погоди-погоди! -- восклицаю я. -- Леность? Но кто из нас прославился своей неспособностью просыпаться ранее полудня? Кто из нас трижды сидел за долги в долговой яме, и задолжал он не за книги, не за свечи для ночных трудолюбивых бдений, а исключительно за подарки девочкам из веселого квартала? Кого из нас чаще всего выставляли из нашего излюбленного кабачка? И кого на третьем курсе чуть было не исключили из Университета за хулиганство и ночной дебош? Когда ты разбил за одну ночь пятнадцать магазинных витрин? Ты забыл уже, да?
   -- Это было давно, -- сухо оповещает он, поджимая губы, и борода его недовольно топорщится. -- Я был тогда молод и глуп.
   -- А они сейчас молоды и глупы, -- сообщаю я ему. -- Погоди, они наберутся ума -- когда их бороды поседеют, когда их желудки испортятся от сухомятки и неумеренных возлияний, когда они достигнут нашего с тобой возраста. Тогда придет и мудрость, и трудолюбие.
   -- Нет, среди них есть несколько... прилежных, -- возражает он, и тут же жалуется: -- но почти лишенных таланта! Коротышка когда-то говаривал, что чем человек талантливей, тем он ленивей, и встретить трудолюбивый талант все равно что познакомиться с добродетельной шлюхой, и то, и другое встречается редко... Помнишь?
   Я помню. Три друга нас было, три нерадивых, ленивых и талантливых школяра: я, прозванный Бородач, потому что уже тогда у меня была рыжая и косматая борода лопатой, Ректор, в те времена известный как Пончик за круглые щечки упитанного юноши, и Коротышка, понятно, почему он был так прозван -- самый долговязый из всех студентов нашего курса. Вдвоем с Коротышкой мы встретились с адептом некромагии пятого уровня. Коротышка погиб, даже не успев вступить в борьбу.
   Мы молчим несколько минут, поминая нашего погибшего друга. Потом Ректор осторожно спрашивает:
   -- И что же заставило тебя пуститься в столь далекий путь, оставить свой пост -- там, на краю света?
   Я рассказываю ему о дочке, о зяте, о бескрылом -- к сожалению -- внуке. И о мастере Маге, горбатом, сварливом, трусливом и непредусмотрительном, рассказываю я своему другу Ректору, получив предварительно обещание ничего по этому поводу не предпринимать, и никому ничего не рассказывать, а просто иметь в виду.
   Ректор недовольно сопит, выслушав меня. Он уже жалеет о данном им обещании.
   -- Но наставник он неплохой, -- говорит он наконец. -- Его ученики обычно очень хорошо подготовлены теоретически, имеют необходимые практические навыки и вполне успешно справляются со своими обязанностями. Звезд с неба, правда, никто из них пока не хватал...
   -- Нынешний схватит, -- уверено утверждаю я. -- И не потому, что так уж талантлив. Характер у него такой. Талант тоже, но в вопросе хватания звезд главное все-таки характер.
   -- Хорошо еще, что все обошлось благополучно, -- бормочет Ректор, не слушая меня. -- Ты успел вовремя.
   -- Я думаю, что все бы обошлось благополучно и без моего вмешательства. К великому счастью, у молодого Мага здравого смысла достаточно, и избыточным любопытством он не страдает. Больше всего меня возмутило, что Чихун даже не сказал, чтС за книгу он дает для изучения, и каковы последствия применения этих всех заклинаний. Сам знаешь, углубленное изучение таких вещей может вызвать необратимый процесс, и тогда болезнь можно только остановить, но не излечить.
   -- Не на втором уровне, -- возражает Ректор. -- Но это безудержное научное любопытство слишком опасно. Пожалуй, я подумаю, что тут можно сделать... Нет, конечно, я сдержу обещание! -- останавливает он готовое вырваться у меня возражение. -- Но как глава Ученого Совета я время от времени инспектирую деятельность магов любого уровня, в том числе и не являющихся моими подчиненными. На всякий случай, знаешь ли.
   -- Что же ко мне не заедешь с инспекцией? -- спрашиваю я. -- Супруга была бы рада тебя повидать. Передает тебе привет, кстати сказать.
   -- И ей также. Считай, что я тебя уже проинспектировал, -- смеется Ректор. -- Ты теперь домой?
   Теперь я рассказываю ему о Надежде, о странном городе с жестокими законами. Ректор возмущается, гневно фыркает, потом говорит:
   -- Мы не знали... То есть об этом городе мы знаем, оттуда к нам, на юг, доставляют металл, железо. И мы знаем, что они недолюбливают крылатых людей, косятся на них, и в посредники себе стараются выбрать бескрылых. Мы думали, это с непривычки, потому что у них не рождаются крылатые дети. Железо, понимаешь ли...
   Я понимаю. Согласно теории, магия и холодное железо находятся в полном несоответствии друг с другом. То есть наличие холодного железа на обозримом расстоянии мешает проявлению магических талантов. Сам я, этого, правда, никогда не замечал, и никакие железные предметы не мешали мне выполнить задуманное. Даже если я держу их в руках.
   -- Тебе нужен будет паспорт, -- сообщает мне Ректор, поразмыслив. -- Они там очень большое значение придают всяким бумагам, особенно с подписью и с печатью. Ну, этим-то мы тебя снабдим, но ты должен будешь завернуть к нам на обратном пути, рассказать, как там обстоят дела на самом деле. Я не хочу сказать, что не поверил рассказу твоей спасенной, но сам понимаешь, экзальтированная, зачастую истеричная юность на многие вещи смотрит в увеличительное стекло... доверяй, да проверяй, как говорится.
   Ни экзальтированной, ни истеричной не могу я назвать нашу Надежду, но Ректор не знаком с ней, и привычка у него с юных лет -- подстраховаться свидетельствами из разных источников, обезопасить себя от возможных ошибок. Может быть, он и прав.
   Однако вот уже много лет мне никто, кроме моей зеленокосой супруги, не говорит: "ты должен!", и я тоже слегка самодоволен, и потому протестую:
   -- На обратном пути мне будет не по дороге. Я хочу вернуться домой в начале осени, ну, в середине. Сам знаешь, зима время опасное...
   -- Знаю, -- кивает он, -- потому не настаиваю, чтобы обязательно по дороге, но не позже начала зимы я желал бы получить твой отчет. Сам прилетишь, пришлешь ли кого с бумагой -- это мне все равно. Хотя -- лучше, конечно, лично.
   Администратор!
   Но документы он мне выправляет отменные: паспорт на тонком пергаменте; золотое и киноварное письмо по глянцевой поверхности выглядит нарядно и внушительно, круглая печать на синем воске привешена на золоченом шнуре... Хоть вставляй в рамочку и вешай на стенку в качестве украшения! И удостоверение представителя Университета, попроще, но тоже с круглой печатью на синем воске.
   Правда, документов приходится ждать почти целую неделю, я маюсь бездельем и развлекаюсь устройством иллюзий для королевской семьи: я подоспел ко дню рождения наследника престола.
   А дальше, уже без задержек -- в город Надежды.
  
   7.
   Но задержка все же случается, непредвиденная и самая долгая.
   Над предгорьями я лечу медленно и довольно низко, и часто устраиваю привалы.
   На юге, на равнине, знойное лето, а здесь, в северных горах, подступающая осень дышит прохладой; мне же предстоит еще перевалить заснеженный даже в самые жаркие дни горный хребет, и я стараюсь не упустить ни одной возможности погреться на солнышке про запас.
   Несколько ниже границы альпийских лугов, там, где корявые деревья растут вразброс, цепляясь мощными корнями за камни, я нахожу местечко для последнего перед перевалом отдыха.
   Горная грозная речка, мелкая, но стремительная, и в это время года полноводная -- ее питают ледники, тающие сейчас, поздним летом, -- шумит, бурлит, искрится в лучах солнца, низвергаясь сотней водопадиков с ею же выбитых в скале каскадом ступеней. А после каскада она разливается широкой заводью, и дальше течет уже более спокойно, изогнувшись петлей вокруг замшелого валуна. На этот валун я и опускаюсь.
   Он нагрет солнцем, этот валун, и мох создает упругую и мягкую подушку. Брызги почти не долетают сюда, и здесь относительно сухо.
   Здесь можно отдохнуть.
   Я закусываю хлебом и сыром, долго отдыхаю, распластав по валуну усталые крылья, и любуюсь окрестностями. Заснеженный горный хребет сверкает и искрится, сверкает и искрится вода водопадов, тучная трава успокаивает глаз своей глубокой и сочной зеленью, причудливо искривленные стволы деревьев будят воображение, а монотонный мерный шум реки убаюкивает и навевает дремоту.
   Наверное, поэтому я не сразу замечаю темную тучу, надвинувшуюся со стороны узкого мрачного ущелья, откуда вытекает речка. Я пробужден от бездумных грез криком, похожим сразу и на вопль ярости, и на стон, и на сдавленное рыдание -- так может кричать, и стонать, и рыдать какой-нибудь из древних языческих богов, которых, уж наверное, в изобилии породили здешние горы.
   Я вскакиваю, вздрогнув от неожиданности, и вижу тучу -- небольшую, но темную, поигрывающую молниями, -- и нечто, влекомое быстрой шумной водой к каскаду водопадиков.
   Это нечто трепещет смятыми слабыми крыльями, верещит испуганно и жалобно, но уже не пытается бороться. Вряд ли это человек -- скорее, птенец орла; я взлетаю прямо с валуна, но не успеваю, птенец уже низвергнут водой по каменным ступенькам каскада. Его бьет и колотит о твердую скалу, и он уже даже и не трепыхается. Я пытаюсь подхватить его на второй или третьей ступени, но тщетно, мои крылья намокают, и я тоже сваливаюсь в реку.
   Почти одновременно мы плюхаемся в воду заводи, очень холодную, но относительно спокойную и относительно глубокую, что нас и спасает. Я выныриваю, отплевываясь, отфыркиваясь, и вижу птенца в относительной близости от меня. Три гребка мне хватает, чтобы подплыть к нему; я хватаю его за лапу и плыву, волоча его за собой, к пологому галечному берегу. Мои отяжелевшие от воды крылья тянут меня вниз, отнимая силы. А птенец, пожалуй, тяжеловат даже для орлиного младенца.
   На берегу, слегка отдышавшись, я занимаюсь спасенным.
   Конечно, он тяжеловат -- потому что это не птенец орла, а детеныш дракона, маленький, недавно вылупившийся, еще беззубый; но поскольку самый маленький дракон втрое крупнее самого большого орла, то и детеныши драконов гораздо крупнее и тяжелее орлиных птенцов.
   Он дышит, но глаза его закрыты. Оба сердца бьются глухо и с перебоями. Я не большой знаток анатомии и физиологии драконов, поэтому пока ничего не могу сказать о состоянии его внутренних органов. Хотя переломов я нащупываю порядочно.
   Обе передние его лапы сломаны, задняя правая цела, хотя и сильно ушиблена, а вот зато задняя левая сломана в трех местах, и кость прорвала шкуру. Для начала я останавливаю кровотечение, сделав жгут из куска своей мокрой рубашки и закрутив его щепочкой. Потом попытаюсь удалить излишек воды из легких.
   Ребра тоже переломаны, и каждый вдох причиняет ему боль, но он не стонет, а только вздрагивает, и веки его закрытых глаз страдальчески жмурятся.
   Пожалуй, лучше бы ему было погибнуть в водопаде, бедняге.
   Но я осторожно надавливаю на грудную клетку, стараясь не причинять ему лишних мучений, и вода фонтанчиками понемногу вытекает из его полуоткрытого клюва.
   Его кожа холодна, как вода в реке. Он, конечно же, переохладился -- а мне нечем согреть его, я вымок и тоже продрог. Я развожу огонь -- хорошо, что нам, волшебникам, не требуется для этого ни кремень, ни кресало, ни даже топливо. Я окружаю его дюжиной маленьких костерков, опутывающих его холодное тело, как гирлянда новогодних огней опутывает елку.
   И тут налетает туча.
   Туча стонет и плюется огнем; дождя при этом не наблюдается. И это не сухая гроза. Встревоженная мать спасенного мною птенца -- вот что такое эта туча.
   Таких крупных драконов я прежде не видел -- впрочем, прежде я не очень часто встречался с драконами. Обычно это были наши, равнинные (их еще называют земляными или пещерными) драконы. Этот же -- эта -- принадлежит к роду исполинских горных драконов; только морские драконы превышают их размерами, даже речные мельче.
   Она пунцового цвета -- от ярости и сдерживаемого в желудке пламени, -- и от наплыва чувств забыла не только о вежливости, но и о том, чтобы сделать свою речь понятной для меня -- язык драконов я понимаю только тогда, когда на нем говорят медленно.
   Она опускается на луг, и тучная зеленая трава сразу же желтеет и жухнет под ее горячим телом. К счастью, она немного владеет собой, потому что дышит огнем в сторону -- иначе и я, и ее полуживой детеныш оказались бы изжарены.
   -- Двуногий, оставь его, двуногий! -- рокочет она, наконец вспомнив человеческую речь. -- Отойди от него, и твоя смерть будет быстрой!
   Малыш судорожно всхлипывает. Я наклоняюсь к нему. Он приходит в себя, этот несчастный малыш, согревается и начинает чувствовать боль от ран. Его тело бьет мелкая дрожь, и я опасаюсь, что дрожь эта заставит только что вправленные мной переломы и составленные кости разойтись.
   -- Ты бы лучше не шумела, а принесла бы пару ровных деревяшек, -- говорю я. -- Нужно сделать лубки, у него переломаны лапы.
   Она выдыхает для разнообразия клуб пара и садится на хвост.
   -- Ты хочешь сказать, он выжил? -- шепчет она, и шепот ее громок и гулок, как горное эхо.
   -- Он жив, но очень плох. Переломы, переохлаждение, кровотечение -- и я не знаю еще, все ли в порядке у него внутри. Он может остаться калекой, если выживет, поэтому, пожалуйста, успокойся и принеси мне несколько ровных деревяшек. Лучше досок. Не очень толстых...
   Обычная драконья подозрительность овладевает ею -- драконы неохотно доверяют нам, людям.
   -- А не в качестве ли топлива нужны тебе эти деревяшки? -- громыхает она. -- Может быть, ты хочешь его зажарить и съесть? Зачем здесь эти огоньки?
   Сказки про драконью мудрость -- к сожалению, только сказки. Драконы, как правило, не очень умны.
   Малыш снова всхлипывает и слегка шевелится.
   -- Для костра мне топливо не нужно, -- говорю я. -- И потом, разве люди едят драконов?
   -- Нет, -- соглашается она, -- это драконы едят людей.
   -- Значит, я не буду его есть. Значит, я хочу ему помочь. А огоньки ему нужны, чтобы согреть его -- он очень замерз. И потерял много крови. Ты же не хочешь, чтобы он умер от холода?
   -- Не хочу, -- снова соглашается она. И задумывается надолго.
   -- А может быть, ты сам сходишь? А я с ним посижу. Я не доверяю тебе, -- наконец, говорит она почти застенчиво. И чешет когтем нос. К сожалению, в этот момент она выдохнула, и ей обожгло лапу. Она ойкает так, что горы отзываются гулом -- кажется, от ее крика где-то сошла лавина.
   -- Девочка моя, -- говорю я терпеливо, тем более терпеливо, что начинаю уже терять терпение, -- мои крылья намокли, и я не могу лететь. А пешком -- долго, я потрачу несколько часов, чтобы дойти до людей, найти доски и вернуться. Твой малыш без медицинской помощи может умереть. Или ты разбираешься в медицине?
   -- Нет, в медицине я не разбираюсь, -- вздыхает она со стоном. Ожог на ее лапе, как видно, причиняет ей немалую боль. -- Но я не доверяю тебе!
   -- Это я уже слышал, -- ворчу я и нагибаюсь к малышу. Он тихонько повизгивает и сильно дрожит.
   Ах, если бы еще я разбирался в строении тела драконов!
   -- Эй, двуногий! -- она осторожно трогает мое плечо лапой.
   -- Ты еще здесь?
   -- Я никак не пойму, двуногий, почему я должна тебе верить. Люди не едят драконов, это так. Но люди ведь убивают драконов! Ты говоришь, что хочешь помочь моему малышу. Но я боюсь, что ты хочешь причинить ему вред! -- последнее слово она просто выкрикнула, и я почти оглох на левое ухо.
   -- Во-первых, говори потише, -- прошу я, морщась. -- Во-вторых, если бы я хотел причинить ему вред, я не стал бы его спасать. В-третьих, если ты немедленно не полетишь за досками, вред ему причинишь ты, поняла? -- каюсь, я тоже выкрикнул последнее слово, и добавил в него немножко волшебной силы, так что и она морщится и трясет головой, и даже отпрыгивает от меня на один драконий шаг.
   -- Так же и оглохнуть можно! -- бормочет она недовольно. -- Ладно, я полетела. Но учти -- если что, я тебя и на дне моря найду. У меня там связи.
   Она, наконец, убралась, и я приступаю к более тщательному осмотру пострадавшего.
   Я прощупываю его живот. Печень и селезенка вроде бы целы. Сердца бьются немного ровнее, чем прежде -- он согрелся и отдышался. Я гашу огоньки.
   Осторожно, чтобы не повредить переломанным лапам и ребрам, я поворачиваю его на бочок и осматриваю крылья.
   Крыльям досталось больше, чем всему остальному. И это понятно -- крылышки у таких юных драконов очень хрупкие, кости еще не сформированы -- не кости, а хрящики; -- и летательные перепонки не толще бумажного листа.
   Крылья тоже нужно зафиксировать. К счастью, это оказывается проще, чем накладывать лубки на лапы: неподалеку я нахожу несколько палочек и глину; я расправляю его крылышки, закрепляю хрящики палочками и обмазываю сверху глиной. Солнце стоит в зените -- полдень, -- и светит ярко, так что глина скоро высохнет и затвердеет. А пока я занимаюсь портновской работой -- хорошо, что моя предусмотрительная жена настояла на том, чтобы я взял с собой в дорогу иголки и нитки.
   Я аккуратно приметываю разорванные края летательных перепонок друг к другу, стараясь не слишком натягивать кожу -- чтобы потом, если малыш выживет, он мог свободно владеть крыльями.
   Малыш вдруг начинает хныкать и лепетать что-то жалобное.
   Я кладу его голову к себе на колени. Его гребешок -- в будущем гордый гребень взрослого дракона -- тоже помят. Я осторожно и аккуратно расправляю смявшиеся хрящи, чешу его лобик, он вздыхает довольно и почти удовлетворенно, причмокивает языком, и снова распахивает клюв. Пожалуй, он голоден -- но тут надо ждать мамашу.
   Мамаша не замедлила появиться. Она тащит в лапах приблизительно кубометр досок, и тяжело взмахивает крыльями -- видно, устала, выбилась из сил, да и обожженная лапа дает о себе знать.
   Драконица сбрасывает свой груз на траву и шумно приземляется рядом. Сейчас ее цвет стал уже нормальным, естественным для горных драконов -- серебристо-серым и свинцово-голубым переливаются ее бока, крылья же нежно лиловеют. Сочетание красок несколько режет глаз, но в целом производит вполне приятное впечатление. Видал я драконов и куда худших расцветок.
   Отдышавшись, она говорит:
   -- Слушай, двуногий, я тут думала-думала... Я чего-то не понимаю.
   Я занимаюсь досками, откалывая карманным ножом подходящие по размеру и толщине пластины.
   -- Чего ты не понимаешь?
   -- Мы и вы -- естественные враги. Так меня учили. Почему же ты взялся мне помогать?
   -- Я помогаю не тебе, а твоему ребенку. Кстати, он немного оправился, и, по-моему, хочет есть.
   Она бросается к своему детищу, чуть не сбив меня с ног. Я только успеваю крикнуть:
   -- Осторожнее! Не потревожь его!
   Но с малышом она куда осторожнее, чем со мной.
   Она дотрагивается до него кривым своим когтем так нежно, как будто это и не коготь вовсе, а птичье перышко.
   И воркует она ласково и утробно, как голубка ворковала бы своим птенцам.
   А малыш пищит жалобно и требовательно -- то ли рассказывает о своих ранах, то ли сообщает, что голоден.
   И тут драконица снова начинает стонать, грохотать и охать. Она похожа сейчас на встрепанную курицу, и звуки, ею издаваемые, очень напоминают встревоженное квохтанье -- если бы убавить громкость раз в десять.
   -- Что еще случилось? -- спрашиваю я.
   -- О, мой малыш! -- вопит она, заламывая передние лапы, -- он же погибнет от голода! Он не может есть!
   Драконы кормят своих детенышей так же, как и некоторые птицы -- полупереваренной пищей. Драконята засовывают свои клювы в материнскую глотку и сосут жидкость -- в первые недели своего существования. Когда у них вырастают зубы, роговая оболочка клювов отпадает, и тогда малышей переводят уже на диету взрослых драконов -- жареное мясо, зелень, овощи. Драконы не столь плотоядны, как об этом твердят сказки.
   Наш малыш слишком мал, чтобы есть твердую пищу, и слишком слаб, чтобы вытянуть шею и залезть своим клювом в зоб матери.
   У меня еще остался хлеб. Я размачиваю его в воде. Драконица подозрительно наблюдает за моими действиями, постанывая.
   -- Что ты собираешься делать? -- спрашивает она, когда я укладываю голову малыша к себе на колени и начинаю заталкивать размоченный хлеб в его разинутый клюв. -- Ты его задушишь!
   -- Я его накормлю, -- говорю я сердито. Эта бестолковая мамаша вконец разозлила меня. -- А ты помолчи, раз уж не способна ни на что путное.
   Она садится на хвост, и сидит молча, накаляясь от обиды, так что к тому времени, как я заканчиваю возиться с малышом, она снова приобретает пунцовый цвет и принимается плеваться огнем.
   Накормив малыша, я закрепляю его переломанные лапы лубками, сделанными из досок. На бинты я изорвал обе свои рубашки -- и ту, что была на мне, и сменную. Птенец жалобно постанывает, но понимает, как видно, что я хочу ему помочь -- он послушно подставляет мне бока и лапы, и не ропщет, когда я делаю ему больно, только тихо взвизгивает.
   Тем временем вода в реке начала прибывать. Горные речки после полудня всегда более полноводны, чем с утра -- солнце растапливает снег и лед в ледниках. В заводи, прежде спокойной, бурлит вода, и отмель, на которой лежит малыш, начинают захлестывать ледяные волны.
   Малыш лежит на боку -- лапы и крылья врастопырку -- и похож на глиняную свистульку, какими забавляются ребятишки в моем маленьком мире.
   -- Где твое логово? -- спрашиваю я надувшуюся мамашу.
   -- А твое какое дело? -- гневно кричит она и ударяет хвостом, пропахав довольно глубокую борозду.
   -- Нельзя же его здесь оставить, -- объясняю я. -- А ты его не сможешь нести. Так что придется мне.
   -- Еще ни один двуногий не переступал порог моего дома по моей воле! -- вопит она, выпустив внушительный язык пламени.
   -- Значит, я буду первым. Я не могу доверить тебе лечение малыша, понимаешь ты это или нет? Судя по его состоянию, он должен поправиться. А ты его угробишь.
   Она бьет хвостом уже вполне серьезно, выворачивая пласты земли и даже подвернувшееся некстати деревце.
   -- Двуногий, ты играешь с огнем! Если я тебя не съела при встрече, это не значит, что я вообще не буду тебя есть!
   -- Я бы на твоем месте не торопился. Малыш все-таки очень плох. И как ты собираешься его кормить?
   Она снова начинает стонать:
   -- Ах, мой маленький! Мой первенький! Мой единственный! Он погибнет, радость мамина, последнее мое дитятко!
   -- Ой, -- говорю я, -- прекрати. Все будет хорошо, если ты будешь меня слушаться. Так далеко, до логова?
   -- Недалеко, -- бормочет она. -- Вон за той скалой. Но ты туда не залезешь. А нести тебя я не собираюсь.
   -- Мои крылья высохли, -- говорю я и демонстрирую их размах.
   Она презрительно хмурится.
   -- Вот эти две тряпки ты называешь крыльями? -- и разворачивает свои летательные перепонки:
   -- Вот что такое крылья! -- гордо восклицает она, и далеко в горах отзывается гулкое эхо.
   -- Мне и мои сгодятся, -- говорю я.
   -- Ну-ну, -- фыркает она.
   И мы взлетаем.
  
   8.
   Драконье "недалеко" оказывается на проверку несколькими километрами. Я три или четыре раза опускаюсь на землю, чтобы отдохнуть -- малыш весьма увесист. Драконица терпеливо дожидается меня, только бурчит себе под нос нечто сердитое и невразумительное.
   Она продолжает бурчать и тогда, когда мы добираемся до места -- просторной, сухой и светлой пещеры, украшенной по углам грудами самоцветов. (Кстати, сказки про вонючие и грязные драконьи логова -- это только сказки. Конечно, и среди драконов есть неряшливые хозяйки -- как и среди людей. И жилье старого холостого дракона не отличается чистотой и уютом. Но молодая чистоплотная драконица всегда поддерживает в своем обиталище порядок.)
   Она продолжает бурчать, когда я вхожу в ее пещеру, неся на руках маленького дракона. Малыш пригрелся и заснул, только иногда вздрагивает во сне.
   Она бурчит, когда я, наломав веток с росшей неподалеку -- на дне ущелья -- сосны, устраиваю малышу ложе из лапника.
   Она продолжает бурчать, когда я выкладываю кружок из самоцветов, разобрав для этого одну из каменных куч. В пещере довольно холодно, я замерз без рубашки и собираюсь развести огонь.
   -- Слетаешь за дровами? -- спрашиваю я ее.
   -- Мне дрова не нужны, -- презрительно отзывается она и отворачивается.
   -- Хорошо, я слетаю сам. Малыш спит, пока что я ему не нужен. Не тревожь его.
   Когда я возвращаюсь с охапкой хвороста, драконица сидит в углу пещеры и задумчиво глядит на своего отпрыска. Я развожу огонь, развязываю свой мешок и достаю теплую куртку. Куртка, конечно, рубашку не заменит, но все-таки лучше куртка, чем ничего.
   -- Когда у него появятся зубы? -- спрашиваю я. Драконица вздрагивает, хлопает глазами, как спросонья, выдувает клубочек сизого дыма, но отвечает, хоть и недовольным тоном:
   -- К зиме.
   -- Нужно достать корову, -- говорю я.
   -- Но он же все равно не сможет ее есть! -- гулко вздыхает драконица.
   -- Нужно достать дойную корову и кормить его молоком, -- поясняю я.
   -- Молоком? -- переспрашивает она. -- А что это такое?
   -- Темнота! -- говорю я, вставая. -- Где-нибудь поблизости есть люди?
   -- Были, -- говорит она и снова вздыхает.
   И рассказывает мне кое-что.
  
   9.
   Она не любит людей.
   И не без оснований.
   Люди убили ее родителей -- сначала мать, а потом отца.
   Люди были виноваты в том, что ей пришлось покинуть родину и поселиться далеко на севере, в холодных и неприветливых скалах, где мало еды и мало тепла.
   Ее супруг и спутник сгинул неизвестно где -- она подозревает, что во время охоты нарвался на странствующего драконоборца и тоже погиб, или попал в плен, и теперь развлекает толпу в каком-нибудь увеселительном саду.
   Едва она успела снести четыре яйца, люди -- один человек -- нашли ее обиталище и уничтожили яйца, почти весь выводок будущих маленьких драконов.
   -- ...Я его догнала -- он не успел далеко уйти, -- говорит она, и красный отсвет огня полыхает в ее радужных глазах. -- Он нес скорлупы -- наверное, хотел похвастаться перед своими односельчанами победой над беспомощными моими детенышами. Я его проглотила, даже не поджарив, даже и не освежевав -- со всеми его вонючими тряпками, и с этими железками, которыми вы так любите играть. Потом две недели у меня болел живот!
   Меня передергивает.
   -- А потом? -- спрашиваю я.
   -- Потом я снесла последнее яйцо.
   -- Нет, я спрашиваю про людей. Он же, наверное, жил не один?
   -- А... Нет, не один. Там была деревня, в долине. Теперь там нет ни деревни, ни долины. Один небольшой обвал. Ночью, чтоб наверняка. Там теперь озеро.
   -- И я знаю, что ты хочешь мне сказать! -- она выпрямляется во весь рост, доставая головой потолок пещеры, и становится красной от вспыхнувшего внутри нее пламени. -- Ты хочешь сказать то, что всегда вы, люди, говорите нам, драконам! Что там, в деревне, были невинные, женщины, дети, старики. Что зло порождает зло. Что мстить грешно. Что и то плохо, что я сожрала человека, но он хотя бы был виноват передо мной!..
   Наверное, в те времена, когда она жила в южных горах, ей повстречался бродячий проповедник. Есть такие, проповедуют птицам небесным и зверям лесным, и травам полевым, и даже водам текущим и сыпучим пескам пустыни, уговаривая воду не устраивать наводнения, а пески -- дать пищу злакам и деревьям. Пески их, разумеется, не слушают -- как и звери, и воды, и птицы. Как и драконы.
   -- Так вот, -- продолжает она, пылая и раскаляясь, -- мои дети уж точно еще ни в чем не были виноваты -- они не родились даже. А ваши невинные детки -- они мучают котят, подбивают птиц из этих, как они называются?.. из рогаток, они бьют слабых, пресмыкаются перед сильными, готовят себя к будущей взрослой жизни, потому что они потом вырастают -- и убивают ради забавы, и сажают зверей в клетки, и много еще чего творят люди. Я не говорю уже о ваших войнах, когда все эти ваши обожаемые железки поднимаются друг на друга, а потом трава веками не растет на том месте, где топтались ваши боевые кони, и железки ваши ржавеют вперемешку с гниющими вашими останками, потому что даже падальщики и стервятники не в силах справиться с тем количеством ваших трупов, которыми вы заваливаете эту бедную землю. А эти ваши бедные домашние животные! Лошади, когда-то гордые, как драконы, вольные, как птицы, и свирепые кабаны, и могучие буйволы, и птицы -- независимые гуси, величавые утки, прекрасные куры -- во что превратили вы их, прежде свободных? Вы кормите их, чешете им носы и бока, даете им ласковые имена -- чтобы потом зарезать и съесть носителя этого ласкового имени. И вы еще говорите, что вы, люди -- венец творения! Да, мы, драконы, едим мясо -- но это мясо сначала нужно догнать, поймать, победить. И мы никогда не едим тех, с кем дружим.
   -- Нет в мире совершенства, -- говорю я. -- Но корова нам нужна в любом случае.
   Она со свистом выпускает раскаленный воздух и садится. Ее бока постепенно приобретают нормальный цвет -- она остывает.
   -- Странный ты, двуногий, -- говорит она. -- Не могу понять. То ли ты простой, как палка, то ли, наоборот, коварный предатель... Как все вы. И ты меня не боишься! -- произносит она с удивлением. -- Что и есть в тебе самое странное.
   -- Не боюсь, -- соглашаюсь я. -- И мы все разные, так же, кстати, как и вы, драконы. И едим мясо наших домашних животных -- но не всех. Мы, например, не едим наших собак и кошек. А тех, кого мы едим -- так ведь их предки променяли свободу и волю на сытую и спокойную жизнь. А за все, видишь ли, приходится платить. Или расплачиваться. Но зато у нас, людей, есть коровы, которых можно доить. И молоком кормить таких вот больных, как твой малыш, чтобы они, эти больные, не умерли с голоду, раз уж они не могут есть твердую пищу. Так что придется нам все-таки достать корову.
   Она молча выползает из пещеры. Я иду за ней -- она успела уже взлететь и парит в вышине в ожидании подходящего воздушного потока.
   -- Эй! -- кричу я ей вслед, -- только прошу тебя, больше никого не жри! А не то опять явятся люди и будут проблемы! Договорись по-хорошему!
   Она договорилась по-хорошему: сменяла корову на большой изумруд. Корову она притаскивает в когтях, ничуть не оцарапав, опускает ее осторожно на скальный козырек и вталкивает ошалевшую буренку в пещеру.
   -- Ее зовут Телка! -- гордо сообщает мне драконица. -- Она дает ведро этого самого -- как ты его назвал? Чем кормить малыша. И она весной снесет яйцо.
   -- Сомневаюсь, -- говорю я.
   Я объясняю ей разницу между коровами и драконами. И что вряд ли эта корова когда-нибудь даст ведро молока. Потому что она получила шок, а после шока коровы часто перестают доиться.
   Но опасения оказываются напрасными. Драконица раздобыла где-то ведро, корова, несмотря на перенесенный шок, прекрасно доится, мы поим драконыша молоком, и малыш быстро поправляется. И быстро учится сосать сам.
   Но я задерживаюсь в пещере на долгие недели -- пока его косточки не срастаются, и можно уже снять лубки, и выдернуть нитки из заживших крыльев, и отправиться дальше. Драконица предлагает мне меня подвезти.
  
   11.
   Я лечу на драконе.
   Это совсем не похоже на полет на собственных крыльях: мы летим куда выше, и куда быстрее, для экономии сил подолгу парим в восходящих потоках, и иногда из-за этого отклоняемся от прямого пути.
   Отсюда большой мир под нами похож на огромную карту, какую я видел в кабинете моего друга Ректора: узенькие ленточки рек, тоненькие ниточки дорог, голубые кляксы озер. И на эти ленточки и ниточки нанизаны маленькие миры -- такие же, как мой собственный. Отсюда, с высоты, не видны различия между ними, разве что одни из них чуть крупнее других. Вон там, на горизонте, кажется, виден даже краешек моего маленького мира, блеснула на мгновение ослепительная белизна заснеженной чужины, а за нею -- дальний лес, огромный, мрачный, а дальше опять миры и мирки, перемещающиеся белыми снеговыми пятнышками чужбин и темными пятнами лесов...
   Мир прекрасен.
   Мир прекрасен, несмотря на снежные целинные пятна, несмотря на то, что населяют этот мир не только хорошие, добрые люди, верные псы и дойные коровы, но и злобные чернокрылы, и кровожадные драконы, и любопытствующие глупцы...
   Уж не знаю, кто из этих последних опасней.
  
   Город Надежды
  
   1.
   Вот он, наконец, передо мной -- город, некогда покинутый Надеждой.
   Странный город.
   Отсюда, с высокого горного склона, он кажется маленьким.
   Туго затянутый в корсет крепостных стен, он стремится вверх, и мало ему многоэтажных зданий -- верхние этажи его домов возвышаются над стенами, где один, а где и два, и даже три! -- так нет, еще и башни и башенки, шпили и шпицы мостит он и лепит на своих крышах. То ли хочет сравняться с соседствующими горами, то ли ему подают пример дымовые трубы разбросанных по горным склонам многочисленных плавилен и кузниц, пачкающие низкое бледное небо черным дымом.
   -- Чудной он, правда? -- моя спутница и собеседница произносит это гулким шепотом. Она наклонила голову к плечу и рассматривает город своими выпуклыми огромными глазами. -- И как они там живут, тесно ведь! -- Потом она сокрушенно вздыхает.
   От ее вздоха желтые листья -- уже осень, а я и не заметил, когда она наступила, -- взвиваются в воздух и отлетают прочь. Один, опавший, как видно, ранее прочих -- он успел уже засохнуть -- воспламеняется и сгорает, превратившись в горстку золы и клубочек сизого горького дыма.
   -- Ты бы поосторожнее, -- советую я. -- Еще подпалишь траву, нас заметят...
   Ее радужные яркие глаза слегка мутнеют, затягиваются красноватой пленкой ярости. Она не отказалась бы, чтобы нас заметили.
   -- Ты мне обещала, ты помнишь?
   Она поворачивает свою огромную голову и смотрит на меня презрительно. Конечно, она помнит. Драконы ничего не забывают. Драконы всегда выполняют свои обещания. Драконы презирают людей за их суесловие, за их короткую память, а паче всего -- за нашу способность лгать. Драконы никогда не лгут. Просто не умеют. И гордятся этим.
   -- Ну-ну, -- успокаивающе говорю я, похлопывая ее по лапе. -- Я ведь всего лишь человек, и ничто человеческое мне не чуждо. В том числе и человеческая болтливость.
   Она ухмыляется.
   -- Не напоминал бы, -- ворчит она.
   То ли в благодарность за мою помощь, то ли поняв, наконец, что не все люди одинаковы, но она дала обещание -- не мне, конечно, себе самой, -- не нападать на людей без веских причин. То есть пока они, люди, не нападут на нее самоё.
   Она вздыхает еще раз.
   -- Ладно, двуногий. Если тебе так уж хочется лезть в этот вонючий муравейник, и ты отказываешься от моей помощи...
   -- Отказываюсь, -- говорю я. -- И почему вонючий?
   Она снова ухмыляется.
   -- В такой-то теснотище! И ты еще спрашиваешь?
   Посмотрим, конечно, но боюсь, она права. В городах, да при такой скученности, редко воздух бывает чистым.
   -- Тогда я пошла. Беспокоюсь я за своего маленького.
   Мы прощаемся -- куда более сердечно, чем приветствовали друг друга при первой встрече, когда она чуть не поджарила меня вместе со всеми моими потрохами и волшебными способностями (и я бы ничего не успел сделать), зато я так рассердился на нее за ее бестолковую суетливость, что с трудом удержался от того, чтобы превратить ее во что-то маленькое и тихое. В бабочку, например.
   -- Хоть ты и двуногий, но ничего. Приличный, -- говорит она на прощание. -- Будешь лететь обратно, заверни ко мне на денек.
   Я киваю.
   Она отворачивается, и тут из ее радужного глаза выкатывается огромная слеза.
   Я судорожно сглатываю слюну.
   Драконьи слезы -- вещь наиредчайшая, и ценность, соответственно, наиценнейшая. Многие (и я в том числе) уверены, что все эти легенды о драконьих слезах и их целительной силе -- просто сказки. То есть я был в этом уверен до данной минуты.
   А теперь -- я не только вижу драконью слезу, я еще и наблюдаю ее действие: слеза скатывается с неровной, покрытой чешуей скулы драконицы, задерживается на длинном носу и, огибая широкую вздернутую ноздрю, шлепается вниз, на пожухлую траву.
   И там, где падает драгоценная влага, сухая желтая трава зеленеет, наливается соком, и нежный голубой цветок незабудки разворачивает свои лепестки, подставляя их скупым лучам осеннего бледного северного солнца.
   Драконица разворачивается и уходит, волоча за собой толстый тяжелый хвост.
   И я остаюсь один.
   Пора бы и мне -- цель моего долгого путешествия передо мной.
   Но у меня осталось еще одно дело, которое нужно сделать сейчас, пока еще бледное северное солнце не упало в бледное спокойное море.
   Я достаю из кармана зеркало, слегка дышу на него и подставляю косым лучам предзакатного солнца. Зеркало мутнеет, потом проясняется, и я вижу свою спальню, оставшуюся далеко, в моем уютном доме, в центре моего маленького мира.
   Там, в моей спальне, зеркало висит на стене у окна, и я вижу кровать, аккуратно застеленную моей хозяйственной женой, и ванну, уже полную теплой воды, и затворенную дверь. Моей жены в комнате нет.
   Я даже слегка хмурюсь -- весь день, с нетерпением, я жду вечера, потому что мы договаривались с моей супругой встречаться на закате, и ни разу прежде она не заставляла себя ждать, хотя закат здесь, на севере, осенью, наступает раньше, чем там, где расположен мой маленький мир.
   Дверь, наконец, растворяется, и входит -- нет, не жена моя, но Нянюшка.
   Мое сердце сжимается от нехорошего предчувствия беды.
   -- Ах, Хозяин, -- говорит Нянюшка, улыбаясь, и я облегченно вздыхаю. По ее улыбке, по ее доброму и спокойному лицу я понимаю, что все в порядке, что жена моя просто завозилась со своей работой в саду, и скоро придет. И Нянюшка тут же подтверждает мою догадку:
   -- А Хозяйка на улице, с мастером Огородником, сажают последнее дерево. Получилось у них, нынче мы будем праздновать. Жалко, что тебя не будет, Хозяин! Сейчас я ее кликну, погоди маленько...
   Нянюшка торопливо выходит, и я слышу ее голос -- уже на лестнице она кричит, зовет мастера Работника, велит бежать за Хозяйкой.
   Ну, вот, наконец, и она, моя зеленокосая супруга, и хоть уже почти не заметна зелень в густых ее волосах под щедрой пудрой седины, но она по-прежнему прекрасна, владычица моих дум, моего сердца и моего маленького мира.
   Рукава ее платья засучены по локоть, ладони в земле, и грязная полоса на лбу показывает, что она только что утирала пот. Она тяжело дышит -- видно, бежала по лестнице, да и устала, провозившись с посадкой деревьев.
   -- У нас сегодня праздник, мы только что высадили последнее дерево! -- с порога восклицает моя жена, не успев отдышаться. -- Как жаль, что тебя не будет с нами, муж мой!
   -- Поздравляю, -- говорю я. Действительно, как жаль! Я скучаю по ней, моей зеленокосой жене, и по моему маленькому миру, и я устал, и вояж мой затянулся.
   Я ловлю себя на мысли, что, пожалуй, становлюсь стариком, раз небольшая трех- или четырехмесячная прогулка так утомила меня, и быстро говорю, чтобы моя жена не заметила моей усталости и моей брюзгливости:
   -- Ты сегодня еще прекрасней, чем всегда, жена моя!
   Она улыбается радостно своими теплыми карими глазами, как умеет улыбаться только она, и тут же улыбка в ее глазах сменяется тревогой и озабоченностью:
   -- Но ты плохо выглядишь, усталым и больным. Ты не болен, муж мой?
   Устал, да, но никак не болен; я успокаиваю ее, она мне, кажется, верит, но некоторое сомнение слегка затеняет ее лоб.
   -- А твоя... спутница? -- осторожно спрашивает она. -- Ты расстался с ней?
   Я киваю:
   -- Распрощались очень тепло. Она даже прослезилась на прощание.
   Моя жена облегченно вздыхает:
   -- Значит, сегодня я могу спокойно уснуть. Все-таки драконы...
   Тут до нее доходит смысл последних моих слов, и она восклицает удивленно:
   -- Что ты сказал? Прослезилась? Но ведь это невозможно, это сказки, драконы не плачут!
   -- Не сказки, как видишь, -- говорю я, слегка поворачиваю зеркальце, чтобы и моя жена могла видеть маленькое чудо: голубой цветок незабудки среди пожухлой после первых заморозков травы. -- Он распустился на моих глазах. И трава позеленела -- вот этот пятачок. А здесь по утрам уже мороз.
   Удивление и восторг моей жены немедленно сменяется тревогой и озабоченностью:
   -- Морозы? А ты без рубашки!
   Про морозы я ляпнул зря.
   -- Обещай мне, -- продолжает моя жена, -- как только ты доберешься до людей, ты в первую очередь купишь себе рубашку. Фланелевую. А потом уже будешь спасать драконов, тигров или медведей.
   -- Вряд ли у меня получится спасать драконов или медведей в тех местах, где живут люди, -- улыбаюсь я. -- Скорее, мне придется спасать людей.
   Бледное северное солнце уже касается ровной глади моря, позолоченной косыми лучами. Я торопливо прощаюсь с моей женой -- до завтра, до будущего заката; она еще что-то говорит, когда солнце, наконец, ныряет в море, но я уже не слышу ее слов.
   Что ж, завтра мы увидимся снова.
  
   2.
   Что за улицы в этом городе!
   Я лечу над почти сплошной массой островерхих крыш, с трудом лавируя между шпилями и башнями. Улиц практически незаметно, только кое-где виднеются просветы между домами, но такие узкие, что вряд ли я смогу протиснуться в эти щели. Я уже почти решаюсь опуститься за пределами городской стены и войти в город через ворота -- если только их не закрыли, как это обычно делают с наступлением темноты, -- когда, наконец, вижу пустое пространство между крышами, довольно большое.
   Это площадь, рыночная, должно быть, судя по тому, что при приземлении я натыкаюсь на какой-то длинный крытый прилавок. Темно, хоть выколи глаз.
   Вдалеке виден свет, и я устремляюсь туда, в надежде встретить людей.
   И встречаю -- человека.
   Человек этот стоит на невысокой лестнице, прислоненной к столбу, и что-то делает с фонарем. Потом над столбом зажигается свет, и человек, покряхтывая, слезает, держа фонарь перед собой и осторожно нащупывая ступеньки, потому что он пятится задом, как рак.
   -- Добрый вечер, мастер Фонарщик, бог в помощь, -- вежливо говорю я, когда, наконец, он преодолевает лестницу и стоит уже на булыжниках мостовой.
   Он вздрагивает, оборачивается ко мне и щурится подслеповато. Пожалуй, он уже старик.
   -- И тебе добрый вечер, прохожий. Меня зовут мастер Истина.
   Я тоже вздрагиваю, позабыв о принятом в здешних краях обычае говорить каждому встречному свое имя. Но правила вежливости строги, и им подчиняются все, особенно волшебники. Поэтому я, откашлявшись, чтобы скрыть свое замешательство, отвечаю:
   -- Можешь называть меня мастер Ученый. Скажи мне, мастер Фо... Истина, где я могу найти в этом городе ночлег, и где можно купить рубашку.
   Он отвечает не сразу. Вместо этого он высоко поднимает фонарь и оглядывает меня с головы до ног, подозрительно щурясь. Я переминаюсь с ноги на ногу. Мне несколько не по себе, потому что я прекрасно знаю, насколько непрезентабелен мой внешний вид.
   Куртка на голое тело -- это раз.
   Крылья мои грязны, хоть я и мылся в пещере драконицы, то есть пытался помыться холодной водой при помощи обмылка, в который превратился взятый мною из дома кусок пахучего цветочного мыла. Это мне удалось не очень: перья холодной водой не вымоешь.
   Я потерял расческу, и борода моя, нечесаная несколько недель, и нестриженая вот уже три месяца, торчит неопрятной лопатой.
   Штаны порваны в нескольких местах и небрежно залатаны.
   Нет, конечно, мой вид не вызывает у него уважения. И к словам моим он испытывает, мягко говоря, недоверие, когда спрашивает подозрительно:
   -- А разрешение на пребывание в городе ты получил?
   -- Нет, -- честно отвечаю я. -- Я только что прибыл.
   -- И стражники у ворот не проводили тебя в ратушу?
   Так же честно я отвечаю: "Нет". А информацию о том, что я вошел не через ворота, оставляю при себе.
   -- Ну, так без разрешения вряд ли кто из приличных тебя поселит. Вон там пансион матушки Милосердие, -- он указывает рукой, в которой держит фонарь, куда-то в темноту. -- Но она обязательно спросит у тебя разрешение.
   Я благодарю, разворачиваюсь уже, потом вспоминаю о странных здешних обычаях, о которых поведала мне Надежда, роюсь в кармане и достаю монету.
   -- Спасибо тебе, мастер Фонарщик, -- говорю я, и протягиваю монету старику. Он жадно хватает ее -- в свете фонаря мне видно, что я дал ему золотой.
   -- Иди к матушке Милосердие, мой добрый господин, -- настойчиво шепчет он, и глаза его в свете фонаря горят странно и жадно. -- Скажи, что тебя прислал мастер Истина... Или нет, давай я тебя провожу.
   -- Я не хочу отрывать тебя от дела, -- вежливо отказываюсь я.
   Он на мгновение застывает, задумавшись, потом на его лице появляется хитрая улыбка:
   -- Сегодня они заплатили мало. Так что пойдем, добрый человек. Фонари на этой улице загорятся чуть позже.
  
   3.
   Почему я решил, что матушка Милосердие -- ветхая старушка?
   Наверное, потому, что всю дорогу мастер Истина рассказывает мне о матушке Милосердие и ее покойном муже, который был мастеру Истине ровесником, и погиб в шахте уже лет десять тому.
   -- ...Ежели б он не выпил бы пива, так от него бы не пахло, а ежели б от него не пахло, то он бы считался трезвым, а ежели бы он считался трезвым, так его вдове дали бы пенсию... -- длинно рассказывает он о том, почему матушке Милосердие приходится зарабатывать на хлеб своим трудом. Хлеб матушке Милосердие, по его словам, достается несладко -- пансион на ней, и трое детей, не считая вдовой дочки, да еще она моет полы в ратуше...
   Вот и рисуется моему внутреннему взору сгорбленная пожилая женщина, из последних сил зарабатывающая на пропитание своим детям, в том числе и вдовой дочке, оставшейся с маленьким ребенком на руках.
   Вовсе нет -- нам отворяет женщина в расцвете сил и лет, зрелая, но вовсе еще не старая, и к тому же весьма привлекательная (для тех, кто любит больших женщин).
   Она высокого роста -- повыше меня, пожалуй, -- и гораздо массивнее, так что даже и надо мной, не говоря уже о мастере Истине, она возвышается, как гора.
   У нее широкие мужские плечи, мускулистые руки -- рукава закатаны до локтей, и от рук идет пар -- она, наверное, стирает.
   Мастер Истина шепчется с ней, поглядывая на меня искоса, а она смотрит на меня подозрительно и кивает в такт словам мастера Истины; они договорились о чем-то, меня сейчас впустят в дом -- я устал, продрог и голоден.
   Но нет, матушка Милосердие вдруг решительно качает головой и захлопывает дверь перед моим вытянувшимся от разочарования и огорчения носом.
   Мастер Истина пожимает плечами, беззлобно ругает матушку Милосердие тупой коровой -- вполголоса, конечно, чтобы та не услышала из-за запертой двери, -- и мы спускаемся с крыльца.
   -- Не хочет она, добрый господин, потому как нету у тебя разрешения. Завтра, говорит, пожалуйте, с бумагою, а нынче -- нет. Боится работу в ратуше потерять -- все ж таки государственная служба... А давай-ка я тебя, добрый господин, сведу к Доблести. Топать-то далековато, через весь город, однако же Доблесть тебе не откажет.
   -- Доблесть? Это прозвище такое?
   Мастер Истина смотрит на меня недоуменно.
   -- Почему прозвище? Имя, не хуже всякого другого имени. Честному человеку прозвище ни к чему.
   Чтобы скоротать долгий путь, я спрашиваю мастера Истину, как у них, в здешних краях, даются имена -- родители ли надеются на то, что их чадо в будущем будет обладать какой-то добродетелью больше, нежели прочими, или имя дается священником, или как-то еще.
   Словоохотливый мастер Истина с готовностью и со слегка презрительным снисхождением -- вот-де, взрослый человек, а такого пустяка не знает! -- поясняет мне, что имя человеку дается исключительно в зависимости от того, в какой день он родился. Каждый день в году посвящен какому-либо качеству человеческой души, или какой-либо добродетели, или какой-либо эмоции, или даже какой-либо профессии; вот он, мастер Истина, родился в День Истины, а жена его родилась в День Рыбака, а матушка Милосердие -- соответственно, в День Милосердия. Есть и плохие дни, не подходящие для имен, таких немного, и многие женщины стараются оттянуть роды, если вдруг срок подходит к такому дню. Никому не хочется родить дитя по имени Уродство, Печаль или Беспечность...
   -- А нынче какой день? -- спрашиваю я.
   Мастер Истина зачем-то смотрит в беззвездное темное небо, потом опускает голову и шевелит губами, уставясь на свои башмаки, и, наконец, изрекает:
   -- Нынче у нас День Надежды.
   Мне кажется это добрым предзнаменованием, хоть я и не суеверен, но все-таки -- в день рождения Надежды я ступил на землю ее родного города. Не может быть, чтобы замысел мой не увенчался успехом.
   -- А ты издалека, ученый господин, -- говорит вдруг мастер Истина вполне равнодушно, но бросает при этом на меня косой и любопытный взгляд.
   -- Издалека, -- соглашаюсь я.
   -- А в ваших краях имя не так дают?
   -- Не так, -- опять же соглашаюсь я. И, чтобы предотвратить дальнейшие расспросы, на которые у меня нет желания отвечать, спрашиваю в свою очередь:
   -- А что насчет рубашки? Можно сейчас где-то купить рубашку?
   -- Нет, -- говорит он, покачивая головой. -- После захода солнца все лавки уже закрыты. Я ж потому и повел тебя к матушке Милосердие, ее вдовая дочка шьет белье, какая-никакая рубашечка бы и нашлась. Ну, у Доблести тебе рубашка не понадобится, а завтра сможешь купить в любой лавке. Или у той же матушки Милосердие...
  
   4.
   И правда, у Доблести я обхожусь без рубашки, и даже без куртки, и не только я -- очень уж жарко в этом подвале, жарко, дымно и чадно.
   Мастер Истина провожает меня до входа, прощается -- до завтра, -- сам же войти не желает, отговариваясь необходимостью вернуться к своему делу.
   Я даю ему еще одну монету, на этот раз серебряную.
   Мастер Истина благодарит и растворяется в спустившемся с гор тумане, густом, как молочный кисель, какой так славно готовит наша Нянюшка.
   А я спускаюсь по скользким ступеням и ныряю в настоянный на множестве ароматов чад.
   Здесь воняет рыбой, салом и чесноком, потом, табаком и пивом, дешевыми духами и дорогими благовониями, и еще неизвестно чем; все эти запахи создают крепкий -- почище рома -- букет, и я с тоской вспоминаю чистую и светлую пещеру драконицы, где пахнет нагретым камнем.
   Людей здесь много, но в дыму я вижу только лишь неясные тени сидящих, бродящих, дерущихся, пляшущих -- может быть, это притон воров или контрабандистов?
   Дымят многочисленные жаровни, на которых посетители сами готовят себе еду -- жарят рыбу или сало на угольях.
   Дымят трубки -- здесь все курят, от совсем молоденьких девушек до седых старцев и старух.
   Чадят лампы, подвешенные на цепях к балкам низкого потолка -- судя по вони, лампы здесь заправляют рыбьим жиром.
   В довершение всего кое-где на столах в грубых глиняных курительницах дымятся благовония, но даже изысканные ароматы Востока не способны облагородить здешнюю атмосферу, лишь заставляют горло судорожно сжиматься от удушья.
   Я пробираюсь среди людей, столов и табуретов в поисках свободного места. На меня то и дело натыкаются, я натыкаюсь на кого-то, но никто не обращает на меня внимания, что, наверное, к лучшему.
   Наконец за столом в самом дальнем от входа углу я нахожу свободное место. Дышать здесь совсем трудно, у стола не хватает по меньшей мере двух ножек, потому что он шатается при малейшем прикосновении, но я сажусь и вздыхаю с облегчением -- очень уж я устал.
   Полураздетая девица подлетает ко мне. В руках у нее гирлянда кружек с пивом -- именно гирлянда, по пять кружек в каждой руке, -- а сверху кружек уставлены тарелки с рыбой, салом и сухарями.
   Она швыряет передо мной кружку, ухитрившись не пролить ни капли, и спрашивает:
   -- Рыба или сало?
   -- А больше ничего нет? -- морщусь я. Я бы съел жареного мяса, или, на худой конец, супу.
   -- Больше ничего, -- говорит она устало. -- Ты что, приезжий?
   -- Да, -- отвечаю я. -- Тогда давай рыбу, мастерица.
   Она ставит одну из тарелок на стол и кивком указывает на жаровню неподалеку:
   -- Вон на той испечешь. Две марки с тебя, приезжий. Комната?
   -- Потом, -- говорю я и расплачиваюсь. Марок у меня нет, но я даю ей золотой, и она отсчитывает мне целую пригоршню сдачи.
   Затем подхватывает свою гирлянду кружек и тарелки с закусками и исчезает.
   Но я успеваю заметить на ее почти обнаженной спине чуть повыше лопаток два маленьких параллельных шрамика -- следы некогда ампутированных крыльев.
   Жаровня занята: трое юнцов нанизали сало на прутики и сосредоточенно обжаривают над угольями. Я отпиваю глоток пива. Скверное здесь пиво, жидкое и кислое. Мастер Пивовар в моем маленьком мире варит куда лучше.
   Рядом со мною за столом сидят и беседуют двое, я не подслушиваю их разговор, но они говорят громко, почти кричат, так что волей-неволей я кое-что слышу.
   Они называют друг друга капитанами: капитан Стойкость и капитан Удача их имена. Подходящие имена для моряков, не правда ли?
   Капитан Стойкость доказывает, что в южных морях выгодно нанимать тамошних, крылатых, матросов -- хоть и приходится каждому платить вдвое дороже, чем одному своему, зато и нужно их втрое меньше, и плавание безопаснее.
   Капитан Удача спорит, что нет, что ежели шторм, так никакие крылья не спасут -- попробуй, взлети при шквальном ветре; и, опять же, ежели таможня или береговая охрана -- свои надежнее, что ни говори. К тому же там, на юге, летом -- может быть; но до южных портов нужно еще дойти, а из порта никто не выходит с неукомплектованным экипажем. А куда тогда своих девать, ежели нанять тамошних? Капитан Удача покачивает маленькой плешивой своей головкой и надолго припадает к кружке с пивом.
   Капитан Стойкость с сомнением смотрит на собеседника. Видно, что его распирает какая-то тайная информация, но доверить ее маленькому капитану он не отваживается.
   Удача, наконец, отрывается от кружки с довольным вздохом и утирает пену с губ.
   Стойкость решился -- он низко наклоняется к Удаче и шепчет что-то тому на ухо. Глаза капитана Удачи круглеют.
   -- Ну, ты даешь! -- восклицает он. Капитан Стойкость довольно поджимает губы.
   -- Рисковый ты мужик, -- продолжает капитан Удача, покачивая головой. -- За что люблю. Эй, девчонка, еще пива сюда!
   Я, кажется, догадываюсь, в чем состоит тайна тощего капитана: он, должно быть, нанял крылатых южан и привез их сюда, на север. Наверное, здешние законы не позволяют давать работу уроженцам чужих земель, чтобы избежать безработицы. Поэтому капитан Удача и назвал Стойкость "рисковым мужиком".
   Однако между тем жаровня уже свободна, я придвигаюсь к ней со своей рыбой. Рыба выпотрошена и вымочена в каких-то специях, пахнет она довольно приятно, или, может быть, я притерпелся к здешним ароматам?
   Но я не успеваю попробовать свои силы в стряпне -- давешняя полуголая девица, на этот раз без гирлянды кружек и груды тарелок, подлетает ко мне:
   -- Доблесть хочет говорить с тобой, приезжий. Брось ты эту рыбу, там тебя угостят получше.
   -- Но я вовсе не хочу, чтобы меня угощали! -- протестую я, однако девица хватает меня за руку и тянет за собой.
   -- Доблести не отказывают, -- цедит она сквозь зубы.
   Она тащит меня, ловко лавируя между столами и жаровнями, расталкивает острым локотком танцующих, привычно отпихивает нахалов, желающих ущипнуть ее за мягкие части, улыбается знакомым, и при этом крепко держит меня за руку чуть повыше локтя. Но я не вырываюсь -- мне и самому хочется поглядеть на Доблесть, которому (которой?) не отказывают.
   Конечно, "которому" -- девица приводит меня к буфетной стойке, отворяет низенькую дверцу, почти незаметную в этом дыму, и вталкивает меня в крохотную комнатушку.
   В комнатушке накрыт столик на двоих, сервировка его богата и даже изыскана: хрусталь, фарфор, серебро. Здесь тоже есть жаровня, но, в отличие от находящихся в зале, она не чадит. Дымно здесь, однако, почти так же, как и в зале -- от курительниц с благовониями.
   За столиком, напротив двери, сидит человек средних лет, одетый неброско и скромно.
   -- Тот приезжий, Доблесть, -- говорит девица.
   Доблесть наливает себе вина, красного, легкого, слегка шипучего, подносит бокал к губам и отпивает глоток, одновременно кивнув мне. Он смотрит на меня немного насторожено, и, пожалуй, пытливо, но улыбка его -- вежливая улыбка воспитанного человека, в меру радушного хозяина, принимающего незнакомого гостя.
   -- Садись, господин, -- лениво говорит он, взмахнув рукой. Этот взмах адресован сразу двоим: мне он указывает на место за столом, а девице -- на дверь.
   Я опускаюсь в мягкое кресло.
   Доблесть приглашает меня разделить с ним трапезу.
   Я отказываюсь, но Доблесть ничего не хочет слышать:
   -- Нет-нет, ты мой гость сегодня вечером. Поверь, господин, удовольствие застольной беседы с умным человеком, да еще прибывшим издалека, повидавшим свет, куда дороже, чем те гроши, которые ты мог бы заплатить, позволь я тебе оплатить этот скромный ужин.
   -- Я уже оплатил свой скромный ужин, -- бурчу я.
   -- Тем более! -- он улыбается, показывая белые зубы, но в глазах его нет улыбки, очень цепкие у него глаза.
   -- А почему ты решил, что я -- человек умный? -- спрашиваю я, и, пожалуй, делаю это слишком агрессивно. Мне не нравится этот человек с цепким взглядом. -- Может быть, я туп и глуп, и беседа со мной -- мучение для человека воспитанного?
   -- Ай-ай, -- качает он головой, -- врать нехорошо. Но как мне обращаться к тебе, незнакомец? Согласись, что именовать тебя просто "господином" все эти несколько часов, что нам предстоит провести вдвоем, несколько утомительно. И невежливо к тому же.
   -- Но я еще не принял твоего приглашения! -- возражаю я.
   -- Разве Радость тебе не объяснила? -- он делано поднимает свои красивые тонкие брови, как бы в удивлении. -- От моего приглашения не отказываются.
   -- Радость -- если эту девушку так зовут -- мне объяснила. Я только не могу понять, почему нельзя отказаться от твоего приглашения.
   -- Вот видишь! Был бы ты туп и глуп, не интересовался бы этим вопросом. Ты бы навалился на еду, радуясь дармовщине. Не правда ли, стол у меня привлекательней, чем в общем зале?
   -- Правда. Но я -- осторожный глупец, и боюсь дармовщины.
   -- Глупцы осторожными не бывают, -- смеется Доблесть, снова показывая свои белые крупные зубы. -- Так как же все-таки мне называть тебя? -- спрашивает он, наполняя мой бокал легким красным вином.
   -- Можешь называть меня мастер Ученый, -- говорю я, решившись, наконец, слегка расслабиться. Все равно выбора, как видно, у меня нет, если только я не хочу скандала. Пожалуй, Доблесть не просто хозяин этого заведения. Глава городских воров или контрабандистов? Глава тайной полиции? Или Доблесть -- богатый человек со склонностью к какому-то тайному пороку, который он и удовлетворяет, содержа вот этот притон?
   -- Значит, мастер Ученый, -- повторяет за мной Доблесть задумчиво. -- И это, конечно, не настоящее твое имя, -- говорит он утвердительно. -- Ты -- южанин.
   -- Я -- южанин, а мы, южане, не открываем своих настоящих имен никому, -- соглашаюсь я. -- Но это -- одно из моих имен, которым я, скажем так, пользовался в прошлые годы достаточно часто.
   -- И оно соответствует истине?
   -- Более-менее.
   -- Что ж, мастер Ученый, будь моим гостем в этот вечер! Ты, как я понимаю, голоден -- прошу, не стесняйся. Если ты хочешь чего-нибудь еще, нам подадут.
   Но и без моих просьб нам подают "что-нибудь еще". Как только с холодными закусками и салатами покончено, давешняя полураздетая девица с таким красивым именем Радость вносит бульон и пирожки, потом жаркое, рыбу под маринадом, затем сыр нескольких сортов, и завершает ужин блюдо с орехами и фруктами. За едой мы почти не разговариваем, разыгрывая спектакль под названием "Радушный хозяин принимает дорогого гостя". Доблесть потчует, уговаривая отведать то или иное блюдо, и при этом время от времени словно ощупывает меня своим пытливым и цепким взглядом.
   Я же, как подобает гостю, пробую или отказываюсь пробовать, хвалю стряпню, восхищаюсь обилием блюд и пытаюсь понять, чего хочет от меня этот гостеприимный хозяин. Содержатели гостиниц и ресторанов никогда и никому не оказывают подобный прием просто так.
   После десерта нам подают коньяк и кофе. Доблесть, спросив у меня позволения, закуривает, предлагает трубку и мне, я отказываюсь.
   -- Итак? -- спрашиваю я. Доблесть, усмехнувшись, выпускает клуб дыма.
   -- Для тупого и глупого обывателя ты слишком проницателен, мастер Ученый.
   -- Тем не менее, я -- обыватель, пусть даже не тупой и не глупый, -- бормочу я себе под нос, но так, чтобы мой собеседник это слышал. -- Итак, чего ты хочешь от меня?
   -- О! -- говорит он. -- Я хочу оказать тебе услугу, мастер Ученый! Услугу, в которой ты, мастер Ученый, очень и очень нуждаешься.
   Мое имя он произносит как бы в кавычках, как бы с некоторой -- очень вежливой, впрочем, -- иронией.
   Теперь моя очередь поднимать брови, выказывая удивление.
   -- Да ну! А я и не знал, что нуждаюсь в чем-либо! Кроме, разве что, рубашки.
   Он кивает с удовлетворением.
   -- Я не задаю лишних вопросов, мастер Ученый. Я не спрашиваю, откуда ты, и что привело тебя в наш город, и как ты проник за крепостные стены без документов. Я даже не спрашиваю, -- при этих словах он наклоняется над столом и пристально смотрит мне в глаза, -- я не спрашиваю даже, кто направил тебя ко мне.
   -- Тем не менее я могу ответить на твои вопросы, -- говорю я.
   Он откидывается на спинку кресла. Он недоволен -- я прервал его речь, нарушил плавное течение закругленных безликих фраз, возможно, перебил и течение его мысли.
   -- Но я не задаю вопросов, -- повторяет он. -- Я только хочу сообщить тебе, мастер Ученый, что у нас, в нашем городе, в отличие от ваших южных городов, есть законы. И есть полиция, которая следит за выполнением этих законов. И есть каторга для нарушителей этих законов.
   -- Ты меня пугаешь? -- лениво интересуюсь я. -- Каторгой? Полицией?
   Он смотрит на меня внимательно, и вдруг начинает хохотать. Громко, со вкусом, до слез.
   Отсмеявшись, он замечает: -- Нет, это будет лучшая шутка сезона! Доблесть пугает приезжего ученого каторгой и полицией!
   И внезапно становится серьезен.
   -- Нет, мастер Ученый. Я не пугаю тебя. Я предостерегаю тебя, потому что ты приезжий, и многого не знаешь и не понимаешь. И я хочу тебе помочь. Есть люди, которые -- не безвозмездно, конечно, -- смогут выправить для тебя разрешение на пребывание в городе, не задавая, как и я, лишних вопросов.
   Ах, вот в чем дело! Я не учел ту простую и известную всем истину, что встречают по одежке!
   Моя борода -- моя нечесаная, нестриженая, косматая, рыжая, совершенно разбойничья борода, да еще куртка на голое тело, да драные штаны; все это, плюс золото, которым я расплачивался, заставили Доблесть (а перед тем, вероятно, и Радость) заподозрить во мне разбойника с большой дороги.
   Теперь наступает мой черед хохотать -- и я хохочу. Громко, со вкусом, до слез.
   Доблесть смотрит на меня с отвращением и с недоумением -- будто бы он, разбежавшись для прыжка, больно расшиб лоб о невидимую стену, и теперь не знает, что с ней, с этой стеной, делать -- прыгнуть-то хочется! Или -- что еще хуже, так как вызывает к жизни изобретательность, иногда дурно направленную, -- надо.
   -- Ах, мастер Доблесть! -- говорю я, отсмеявшись. -- Я не боюсь вопросов, ни необходимых, ни лишних! Все, что нужно было мне в твоем заведении -- это комната на одну ночь, да ужин, за который я весьма благодарен тебе, и с готовностью заплачу, если ты не считаешь меня более гостем. Я, видишь ли, добирался сюда через горы, в пути обтрепался, изголодался и очень устал. К тому же припозднился и не успел выправить разрешение. К твоему заведению проводил меня мастер Фонарщик, ничего, впрочем, о нем не рассказав. Сказал только, что Доблесть не откажет.
   Он брезгливо морщится.
   -- Не откажу. Но -- раз уж ты с такой готовностью отвечаешь на незаданные мною вопросы -- зачем тогда ты явился сюда? Южане в наших краях появляются редко. И в основном те, кто не в ладах с вашими тамошними порядками. Если, как ты говоришь, у тебя есть документы, за каким же чертом... -- Он обрывает свою речь, и по играющим под кожей его лица желвакам я понимаю, что он в бешенстве.
   -- О! -- говорю я, отхлебывая кофе из своей чашки. -- Кофе остыл уже, но все равно великолепен, как, впрочем, и все остальное. За каким чертом, ты спрашиваешь? Да просто так. Из любопытства. Я достаточно состоятелен, чтобы удовлетворять свои маленькие прихоти.
   Доблесть уже овладел собой -- его рука не дрожит, когда он наливает коньяк, сначала себе, потом мне. Я притворяюсь, что не замечаю этой маленькой бестактности.
   -- Почему же тогда -- через горы, проще было бы морем, -- говорит Доблесть, расслаблено откидываясь на спинку кресла. Разговор, как я понимаю, он поддерживает уже из одной только вежливости, я ему более не интересен -- раз уж нельзя выдоить из меня какое-то количество золотых монет. -- Или ты страдаешь морской болезнью?
   -- Ты знаешь, мастер Доблесть, -- говорю я доверительно, -- я просто не подумал, что можно морем. Я живу среди лесов, и, следовательно, человек сухопутный...
   -- Как же ты тогда узнал о нас? Мы поддерживаем сношения только с несколькими южными портами, и, как говорят, у вас на юге мало кто знает о наших краях -- те, кто не торгует с нами...
   Рассказать ему, что ли?
   -- Видишь ли, мастер Доблесть, в одно прекрасное утро к нам прилетела Надежда...
   И я рассказываю -- не очень подробно, и без эмоций, -- о Надежде, и о том, как поразил нас ее рассказ. И о том, как это ужасно -- калечить своих детей, лишая их крыльев.
   Против ожидания, он слушает с интересом, и кивает, когда я заканчиваю свою речь:
   -- Да, я слышал, что вы там у себя оставляете нечисти крылья. Неразумно и опасно.
   Слеп он, что ли?
   Впрочем, человек, никогда не видевший ружья, будет считать его палкой -- во всяком случае, до первого выстрела. Доблесть, должно быть, думает, что мои крылья -- это просто деталь одежды. Например, плащ. Или шлейф.
   До тех пор, пока я не взлечу -- а я взлетать пока не собираюсь -- он будет оставаться в заблуждении. Что ж, его дело.
   Некоторое время я доказываю ему, что не все, кто с крыльями -- нечисть, рассказываю о чернокрылах, о людях с серыми крыльями, о том, как важен полет для людей, чья жизнь посвящена творчеству. Он скептически хмыкает.
   -- Не знаю, не знаю, мастер Ученый, -- говорит он наконец, и впервые за все время разговора мое имя звучит в его устах без кавычек. -- Но нам крылья ни к чему. В городе проще ходить пешком, а в горах -- да летать там просто опасно! В горах живут драконы! Взлетит какой-нибудь такой любитель острых ощущений -- и его съели!... Нет, мастер Ученый, крылья человеку не нужны. А поэты -- у нас тоже есть поэты, и пишут неплохо, не хуже ваших. Вот, например, Стойкость: "Зачатый в день Надежды, рожденный в ночь Печали..." Дальше не помню, что-то там про вежды и жизнь по диагонали.
   -- Это капитан Стойкость у вас поэт? -- любопытствую я.
   -- О, нет! Поэт умер, когда я еще не родился. А ты уже познакомился с капитаном?
   -- Не совсем. Просто сидел с ним за одним столом -- у тебя, в твоем заведении.
   -- Он вернулся из рейса? Я и не знал...
   Разговор затухает, умирает, как догоревшая свеча. Мы попиваем коньяк, допиваем остывший безнадежно кофе, и я уже с трудом скрываю зевоту и думаю, не слишком ли невежливо будет пожелать хозяину спокойной ночи и спросить о комнате -- как вдруг Доблесть говорит громко и резко:
   -- Нет, мастер Ученый. Человек создан богом по образу и подобию своему, а кто и где видел у бога крылья? Никто и нигде не видел господа с крыльями, значит, и человеку крылья не полагаются. Крылья -- от лукавого.
   -- Кто, и когда, и где видел бога? -- спрашиваю я.
   Он отмахивается от этого вопроса, как отмахиваются от комара или мухи, и встает.
   -- Что же, мастер Ученый, благодарю тебя за то, что ты оказал мне честь, став моим гостем на этот вечер, -- и снова мое имя в его устах звучит забранным в кавычки.
  
   5.
   Комната, предоставленная мне, оказывается под самой крышей, на чердаке.
   Все та же полураздетая Радость провожает меня, освещая путь чадящей масляной лампой.
   Она все так же стремительна, и я с трудом поспеваю за ней -- винтовая лестница узка и крута, и мои крылья то и дело стирают со стен известку и паутину.
   -- Вот, -- говорит она наконец, останавливаясь на самой верхней площадке лестницы и высоко поднимая лампу над головой, -- тебе сюда, мастер Ученый. Десять марок с тебя, а если хочешь, чтобы протопили, то еще две, и я принесу угля.
   -- Принеси, пожалуйста, -- соглашаюсь я. На чердаке сыро и пахнет плесенью.
   Здесь есть кровать и колченогий стул.
   Гвоздь, вбитый в дверь, заменяет платяной шкаф.
   В окошко выведена труба притулившейся в углу печки, поэтому открыть его нельзя.
   Радость ставит лампу на печку и исчезает.
   А я выгребаю из кармана мелочь, отсчитанную Радостью в качестве сдачи с золотого, и решаю сложную проблему -- сколько будет двенадцать марок, поскольку мелочь состоит исключительно из монет по одному и по два шиллинга.
   Радость появляется очень скоро, с ведерком, на дне которого болтается несколько кусков угля.
   Маленькая жестяная печка разгорается нехотя. Радость, обнимая руками голые плечи, с усилием дует на огонь, и погладывает на меня искоса. С любопытством. Ей очень хочется завести разговор, но она робеет. Или, может быть, ей нельзя разговаривать с постояльцами, буде у них не возникает такого желания?
   Мои глаза слипаются, и я ужасно устал и хочу лечь. Но Радость мне симпатична -- чем-то, и жалость крепко сжимает мне сердце, когда я смотрю на два параллельных шрамика над ее лопатками. Поэтому я начинаю разговор:
   -- Почему ты так легко одета? Холодно ведь, почти зима.
   Она передергивает голыми плечами -- только две узенькие бретельки поддерживают полупрозрачную блузку с очень низким вырезом.
   -- Во-первых, еще только начало осени, -- важно говорит она, -- а во-вторых, у нас такая форма. Доблесть считает, что посетителям нужно предоставлять максимум удовольствия за их деньги. А в-третьих, я работаю внизу, а там очень жарко.
   -- Да, -- соглашаюсь я. -- Там очень жарко. Зато здесь смотреть на тебя очень холодно. Ты не поможешь мне? -- я протягиваю ей ладонь с медяками. -- Я не знаю, как набрать двенадцать марок.
   -- В марке четыре шиллинга, мастер Ученый, -- говорит она, хихикнув. -- Откуда ты, если не знаешь таких простых вещей?
   -- С юга, -- говорю я.
   Она отзывается восторженным "О!" и опять нагибается к огню, не желающему гореть.
   Я бы мог ей помочь -- движением пальца я могу заставить загореться и слабо горючий материал, а чуть поднатужившись -- даже и воду. Но я не хочу пугать девушку демонстрацией своих способностей: в этих краях никогда не видывали волшебников; более того -- Надежда совершенно искренне считала, что волшебники бывают только в сказках.
   Однако внезапный резкий звук -- словно бы лопнула струна -- заставляет меня встрепенуться. Звук такой обычно сопровождает непроизвольное волшебство, со мной это бывает под воздействием сильных эмоций, за что мне пеняет моя жена. Так случилось, например, когда я обратил одного из жителей моего мира в трухлявый пень -- очень уж я тогда на него разозлился. Но сейчас -- вроде бы я сейчас спокоен, только сильно устал. Может быть, это со мной от усталости? Или я действительно старею? Как же это я так опростоволосился?
   Огонь весело пляшет в печке, а Радость оглядывается на меня со страхом, и в глазах ее блестят слезы. Значит, я все-таки испугал девочку!
   Однако то, что она говорит затем, показывает мне всю глубину моего самомнения и самодовольства. А также эгоцентризма -- я, кажется, стал считать себя центром вселенной. Потому что она говорит взволнованно, чуть не плача:
   -- Мастер приезжий! Ученый! Пожалуйста, не выдавай меня! Ты ведь все равно уедешь, правда? Какая тебе разница!
   Ничего не понимаю -- о чем я ей и сообщаю.
   Она опускается на колени -- не потому, что хочет молить меня на коленях о милости, только вот мне непонятно, какой, -- но потому, что у нее нет больше сил стоять.
   -- У меня уже два предупреждения, -- говорит она побелевшими, что видно даже и под слоем помады губами. -- Меня никто не хотел брать на службу, только Доблесть пожалел и взял... Но если узнают -- приезжий, меня выгонят из города, и хорошо, если только выгонят! -- она выделяет голосом слово "только".
   Я по-прежнему в недоумении, и она недоверчиво смотрит на меня.
   -- Только не говори, что ты ничего такого не слышал! Здесь тихо, а звук был громкий, как будто стакан треснул от кипятка...
   И только теперь до меня, старого тупого осла, доходит -- это не я, это она заставила огонь в печке разгореться, выбросом необработанной магии.
   Я поднимаю ее с пола и усаживаю на кровать. Мне нужно подумать.
   Радость, к сожалению, понимает меня неправильно -- всхлипывая, она пытается распустить шнуровку блузки.
   Я резко, почти грубо, говорю ей:
   -- Прекрати! -- и это действует. В таких случаях крик лучше ласкового убеждения. Слезы на ее глазах, во всяком случае, высыхают, и она завязывает шнуровку, слишком сильно затягивая узел.
   -- Если не хотите этого, так у меня и деньги есть, немножко, -- несмело произносит она, и смотрит на меня с робкой надеждой. Она боится поверить, что все обойдется.
   -- Так, -- говорю я. -- Все обойдется. Меня ты можешь не бояться. Но! -- я поднимаю вверх палец. -- Но ты должна мне рассказать все, и по порядку: что это за предупреждения, как это произошло, и почему ты боишься, что тебя выгонят из города.
   Она смотрит на меня круглыми глазами, потом судорожно кивает, и начинает рассказывать громким и сбивчивым шепотом все, и по порядку, как ей велено, и дрожит при этом, не то от холода, не то от страха. Я -- на всякий случай -- ненадолго прерываю ее и закутываю в одеяло, чтобы она согрелась и хоть немного расслабилась.
   Рассказ ее незатейлив, и очень напоминает рассказ Надежды -- только той приходилось прятать свои крылья, а этой крылья резали уже три раза.
   -- Разве так бывает? -- удивляюсь я.
   -- Да, -- кивает она, -- моей тете, она уже старая, ей уже почти сорок -- так ей резали семь или даже восемь раз! Только тетя никогда не колдовала, как я.
   А Радости приходилось скрывать свои способности к волшебству, и она очень старалась не пугаться и не хотеть чего-то слишком сильно, потому что сильные эмоции способствуют...
   -- ...Ну, вы понимаете, чему, -- я киваю. Ей очень не хочется произносить слово "колдовство".
   Иногда ей это удавалось, иногда -- нет, но, пока о ее способностях знала только ее семья, все было хорошо. То есть девочку лупили, морили голодом -- в наказание за "колдовство", -- но не доносили на нее.
   И никто ни о чем не догадывался. Пока Радость не выросла и мать не устроила ее в книжную лавку, приказчицей.
   -- Понимаешь, мастер Ученый, мое проклятие -- оно чаще всего действует, когда я замечтаюсь. А там -- книги, -- она произносит слово "книги" с благоговейным восторгом. -- А я, когда читаю, я про все на свете забываю. И однажды...
   Однажды она читала книгу -- прямо за прилавком; покупателей не было, а даже если и были -- зачитавшись, она забыла обо всем. Книга была интересная, о морях и южных странах, она представляла себе пальмы, теплое море, волну, набегающую на песок -- и была пробуждена от грез грубым окриком.
   -- Истина -- сын хозяйки, он ухаживал за мной до этого, и мы даже собирались пожениться, -- мечтательно произносит она и шмыгает носом, -- он зашел в лавку не с улицы, потому что тогда бы я услышала колокольчик, а из квартиры. И увидел...
   -- Что же он увидел? -- спрашиваю я, потому что пока мне не очень понятно.
   Она снова шмыгает носом, опускает глаза и говорит тихо, почти шепотом:
   -- Ну, все: пальмы, песок, волны. И этих, туземцев. И цветы...
   Тут я чувствую неприятный укол зависти. И это меня озадачивает -- завистником я не был никогда, даже немножко (втихую, конечно) гордился, что, в отличие от многих знакомых мне волшебников, никогда и никому не завидовал. Однако создание иллюзий всегда было моей специальностью, что ли, и без хвастовства могу сказать, что никто из ныне живущих не смог бы создать иллюзию, более реальную и более обширную, чем могу это сделать я. Но, в отличие от многих других вещей, создание иллюзии требует сосредоточенности, и иллюзии никогда не возникают самопроизвольно. А эта необученная девочка...
   Однако Радость продолжает:
   -- Он донес на меня в магистрат, и я получила первое предупреждение. Меня высекли, и хотели наказать моих родителей, и родители отказались от меня, написали заявление, что они никогда прежде не замечали за мной такого... ну, колдовства. Я, конечно, выдавать их не стала. И Истина тоже от меня отказался, и из лавки меня выгнали, и магистрат направил меня к мастеру Усердие, хозяину швейной мастерской. Я ведь стала как будто сирота, и городские власти взяли меня под опеку. Я там служила за стол и комнату, а жалованье мое шло магистрату. Поэтому если я что-то портила, мастер Усердие очень сильно бил меня, ведь он не мог высчитать стоимость порчи из моего жалованья. И однажды...
   Однажды, в День Усердия -- были именины хозяина, и жена Усердия, зная любовь мужа к старинному фарфору, преподнесла ему красивую вазу, очень старую и очень ценную. А Радость, вытирая пыль со стола, эту вазу уронила и разбила. На грохот прибежала хозяйка, и хозяин, и даже кое-кто из работниц мастерской. И все увидели, как осколки -- мелкие и крупные -- взлетели с пола, и ваза снова стояла на столе, целая и невредимая.
   Радость уже тогда изгнали бы из города, но адвокату, которого нанял для девушки брат (брат один из семьи не отвернулся от нее, хотя прежде они не очень-то и дружили), удалось доказать, что хозяин постоянно избивал девушку, и что преступление, совершенное в состоянии страха перед побоями, требует смягчения ее участи. Радость снова высекли, вынесли второе -- и последнее -- предупреждение, и места она, конечно же, лишилась
   -- ... А Доблесть меня пожалел -- мне ведь один путь был тогда, на панель, я ведь уже была совершеннолетняя, магистрат больше не опекал меня, -- и Доблесть взял меня подавальщицей, и он не бьет меня, даже когда я этого заслуживаю, а такое случается часто, потому что я безалаберная и иногда, бывает, замечтаюсь, и забываю тогда про все на свете. Но он предупредил, что покрывать меня не будет, и что колдовство есть колдовство. Я не знаю, что на меня нынче нашло, мастер Ученый, -- горько произносит она под конец. -- Я хотела, чтобы огонь разгорелся, но хотела этого не так уж сильно, просто ты сказал про юг, и я как всегда замечталась...
   И она опять начинает плакать.
   -- ПрСклятая я, -- говорит она с тоской. -- Лучше бы мне и на свет не появляться, колдунье!..
   -- Ну-ну, -- ворчу я. -- Не говори так. И совсем ты не проклятая, и даже не колдунья. Ты, девочка моя, волшебница, и дар твой очень силен. Учиться тебе надо, вот что.
   -- Учиться? -- она с недоверием и ужасом смотрит на меня.
   Я сажусь на пол рядом с кроватью и прислоняюсь спиной к стене. Она, спохватившись, что заняла единственное в этой комнатушке место, куда можно сесть, потому что колченогий стул в углу, уж точно, не выдержит даже и ее веса, не говоря о моем, пытается вскочить, но я удерживаю ее, и даже укладываю ее голову на подушку. И рассказываю: о столице, о столичном Университете, где ректором мой давний друг, и о далеком городке, где учатся волшебству моя младшая дочь, и ее муж, и соотечественница Радости Надежда. Я рассказываю о широких улицах, и просторных площадях, и городах, не обнесенных крепостными стенами, и о столичной библиотеке рассказываю я, с книгохранилищем на полмиллиона томов, и о многом другом, что есть на юге, и чего нет в ее родном городе.
   Она слушает меня, приоткрыв рот, и, наверное, мечтает, представляя диковины юга, потому что создает маленькое чудо -- снова раздается тонкий нежный звук, как будто бы лопнула скрипичная струна, и посреди нашей комнаты начинает бить фонтан, совсем такой, как на главной площади столицы, только маленький. Наверное, Радость видела фонтан на картинке, и он потряс ее воображение, ведь у них, на севере, нет ничего подобного.
   Но Радость не замечает своего волшебства, потому что засыпает с полуоткрытым ртом, прижав к груди кулачок, а фонтан продолжает бить, выбрасывая уже не только искрящуюся струю воды, но и цветы, яркие и огромные, каких я никогда не видел...
   Способная девочка.
   А я, вздохнув, устраиваюсь на полу. За недели, проведенные мною в пещере драконицы, я привык спать на камнях; сегодня, для разнообразия, посплю на досках -- ничего страшного.
  
   6.
   Я просыпаюсь незадолго до рассвета.
   Не могу сказать, что камни мягче досок, но в пещере драконицы спалось лучше.
   Там было просторно, тепло от теплого драконьего тела, пахло приятно -- нагретым камнем. А главное -- там не было насекомых.
   Эти же дощатые полы просто кишат блохами, а я слишком устал, чтобы заклинать блох не кусать мое старое, жилистое и, должно быть, невкусное тело.
   Я встаю, почесываясь, покряхтываю -- годы мои уже не те, чтобы по месяцу не ночевать в постели, -- и пытаюсь выглянуть в окошко. Тот крохотный кусочек неба, который удается мне рассмотреть между подоконником, трубой и противоположной крышей, загораживающей и без того скудный обзор, уже слегка посветлел, солнце скоро взойдет.
   Радость спит, свернувшись в клубочек на постели, и закутавшись в одеяло. Темно, потому что и лампа, и угли в печке давно прогорели, но кое-что все-таки видно в предрассветных сумерках, и я различаю грязные потеки на щеках девушки. Краска размазалась на ресницах, залегла темной тенью под глазами, но, если ее умыть, вряд ли Радость окажется намного старше моей младшей.
   Я неуклюже поворачиваюсь и задеваю крылом лампу, все еще стоящую на печке. Лампа с грохотом пустого ведра падает на пол, Радость вздрагивает и открывает глаза.
   -- О! -- восклицает она, с первого взгляда поняв, где я провел ночь -- моя куртка все еще валяется на полу, и мешок, который я подкладывал себе под голову вместо подушки, характерно примят. -- Почему ты не разбудил меня, мастер Ученый? И что я теперь скажу Доблести? Он решит...
   -- Не знаю, что он решит, -- прерываю я ее. -- Что бы он ни решил, это его дело. А вот твое дело -- немедленно бежать из этого города.
   -- Но...
   Я снова прерываю ее, не желая слушать возражений, и рассказываю ей о фонтане и о цветах.
   -- Дело зашло слишком далеко, -- завершаю я свой рассказ, а Радость слушает меня, уставясь мне в лицо круглыми от ужаса глазами. -- Если уж ты творишь чудеса даже и во сне, долго ты не продержишься, выдашь себя -- и что тогда? А тебе нужно учиться. Денег на дорогу я тебе дам.
   Я выгребаю из карманов имеющуюся у меня наличность. Не густо -- осталось всего двенадцать золотых, не считая жалкой горстки серебра и меди. Медь и серебро я оставляю себе, откладываю два золотых кружочка -- на всякий случай, -- а остальные десять сую в карман фартучка Радости.
   -- Этого должно хватить, -- говорю я сурово, потому что Радость пытается отказаться от денег. -- В Столице обратишься к Ректору. Сошлешься на меня, он приютит тебя и поможет устроиться.
   -- Но я не могу это взять, -- слабым голосом протестует Радость, вытаскивая монеты из карманчика. -- Здесь столько, что мне и за всю жизнь не расплатиться...
   -- Расплатишься, -- ухмыляюсь я. -- В Столице с твоими способностями ты сможешь зарабатывать по десяти золотых ежедневно, и не особенно напрягаясь. Иллюзии нынче в моде.
   Я не говорю ей, что и свое золото заработал точно таким же способом -- украсив красочной иллюзией королевский дворец в день рождения наследника престола.
   -- Иди, и уезжай не медля.
   Она мотает головой.
   -- Я очень благодарна тебе, -- медленно произносит она, выговаривая каждое слово, -- и уехала бы, потому что очень устала бояться. Но это невозможно. До весны не будет ни одного корабля, а иначе, чем морем, отсюда не выберешься.
   Я морщусь. Об этом я не подумал.
   -- Ну, хорошо, -- согласно киваю я, -- так и быть. Позволю тебе остаться до весны дома. Но чтобы с первым же кораблем...
   Она протягивает мне деньги.
   -- Тогда весной мы уедем вместе! -- восклицает она радостно. Радостно -- потому что ее гнетет необходимость одалживаться.
   -- Пф! -- презрительно фыркаю я, -- я не собираюсь оставаться здесь у вас до весны! Спрячь это, и больше не серди меня.
   Откуда-то из глубин дома доносится до нас слабый звук колокольчика.
   -- Ой, это меня, -- пугается Радость. -- Я должна бежать. Спасибо тебе, мастер Ученый, и счастливо!
   Она выбегает, на ходу поправляя измятое свое одеяние и прическу.
   Пора и мне.
   Я подбираю мешок, натягиваю куртку, оглядываюсь по сторонам -- ничего ли я не оставил здесь. Впрочем, я даже и не развязывал свой основательно похудевший за время странствий мешок, поэтому оставлять мне нечего, кроме, разве что, малой толики моей крови на ужин блохам. Зато я развязываю мешок теперь, достаю последний сухарь, жую его на ходу, спускаясь по узкой лестнице и задевая поминутно стены своими изрядно загрязнившимися крыльями.
   Сухарь крошится, и крошки застревают в моей спутанной бороде, ничуть не прибавляя презентабельности моему внешнему виду.
   Ничего -- надеюсь, в пансионе матушки Милосердие найдется ванна, и я смогу, наконец, вымыться горячей водой, желательно с помощью хорошего куска мыла. А пока -- пока я стряхиваю крошки, расчесываю пальцами бороду и выхожу из заведения Доблести на свет.
  
   7.
   У порога меня ждет человек, в котором я -- с некоторым трудом, если честно, -- узнаю своего вчерашнего знакомого, мастера Истину, фонарщика. У него в руках сверток, которым он, едва завидев меня, потрясает приветственно и выкрикивает:
   -- Господин Ученый, я принес тебе рубашки!...
   Но тут же лицо его становится белым, нет, даже серым, как мука второго сорта; он открывает и закрывает рот, как будто у него заложило уши, а потом поворачивается ко мне спиной, и бежит со всех своих старых слабых ног, спотыкаясь, и несколько мгновений спустя скрывается в переулке.
   Он испугался -- он разглядел наконец мои крылья.
   Так, значит.
   Боятся меня, значит.
   Что ж, примем к сведению.
   А пока я медленно иду по улице, оглядываясь по сторонам, рассматривая город, подаривший нам Надежду.
   Теперь мне ясно, почему я вчера не мог найти место, чтобы приземлиться -- здесь очень странно выстроены дома, верхние этажи нависают над нижними, поэтому улица, широкая внизу, на уровне крыш совсем узка, и солнце, должно быть, освещает мостовую лишь в летний полдень. Если только вообще добирается до мостовой.
   Зато каждый этаж дома выкрашен в свой цвет, когда-то яркий, но теперь потемневший от дождей и копоти. Копоти здесь много -- так же, как и сырости. Драконица была права -- воняет здесь довольно сильно.
   Улицы пустынны, только кое-где хозяйки моют крылечки или метут улицы перед домами. На меня оглядываются, с любопытством оглядываются, и с удивлением, но больше никто не пугается и не бросается бежать. Разве что какая-нибудь хозяюшка, нежно прижимая к груди метлу, шарахается от меня и притискивается к стене, если я прохожу слишком близко.
   Я выхожу на круглую аккуратную площадь, вымощенную круглыми булыжниками.
   Это не та площадь, на которую я опустился вчера ночью -- здесь нет прилавков.
   Это, должно быть, главная площадь, потому что справа от меня большая церковь, собор, наверное, а напротив -- узкое и вытянутое вверх здание, увенчанное башней с длинным шпилем. На башне -- часы, а на верхушке шпиля -- красивый кораблик, сверкающий в солнечных лучах, словно золотой. Судя по всему, это ратуша, в которой я и должен получить разрешение на пребывание в городе.
   Вряд ли я застану кого-то в этот ранний час, но на всякий случай все же подхожу к высоким дверям, украшенным чугунными завитушками.
   Часы, будто дождавшись моего приближения, начинают хрипеть, собираясь отбить половину восьмого. Но боя часов я не слышу -- на высокой колокольне собора вызванивает мелодию соборный колокол: время утреннего богослужения. И дверь ратуши распахивается сама собой.
   Магия?
   Да нет, просто механика. Два стражника в шишаках и латах, вооруженные алебардами, выходят из двери и становятся по сторонам входа. Несколько человек, богато одетые, -- мужчины, женщины, даже дети, двое, мальчик и девочка, -- появляются в темном проеме и медленно направляются к собору.
   Впереди, под руку с дородной дамой, подметающей мостовую своей широкой пышной юбкой, худой низкорослый человек. Его одежда украшена мехом, мягкий бархатный берет заколот золотой пряжкой в виде кораблика, точно такого же, как на шпиле ратуши, а массивная золотая цепь на груди словно заставляет его горбиться, притягивая к земле своей тяжестью. Должно быть, это бургомистр с супругой.
   И он, бургомистр, останавливается передо мной, вперяя в меня взгляд своих темных глубоко запавших глаз.
   -- Кто такой? -- спрашивает он меня высоким и скрипучим, словно несмазанные петли, голосом.
   -- Путник, -- говорю я. -- Странник. Путешественник. Доброе утро, мастер Бургомистр!
   Он кивает, задумчиво смотрит на меня, и кивает еще раз -- теперь уже не мне. Краем глаза я вижу, как стражники, оставив свой пост у двери, подбираются ко мне сзади.
   -- Зачем ты здесь? -- спрашивает он.
   -- Говорят, что для пребывания в вашем городе нужно получить разрешение. Вот за ним я и пришел.
   -- Сейчас я занят, -- говорит он, указывая на собор. К входу в собор уже подтянулись люди, но внутрь не входят -- дверь заперта. Должно быть, ждут бургомистра. -- Пойдем с нами, послушаешь службу, помолишься. Или, если хочешь, подожди меня в ратуше -- тебя проводят в приемную.
   Службу -- так службу, давненько я не был в церкви. Заодно осмотрю их собор.
   Я присоединяюсь к людям, следующим за бургомистром. Одна из дам, одетая победнее прочих, гувернантка, должно быть, крепко сжимает ручки детей и старательно отодвигается от меня. Ну, да -- грязный, крылатый, бородатый оборванец -- дурная компания для детей бургомистра.
   Собор внутри огромен и роскошен, как свадебный торт. Свет, проходящий сквозь цветные витражи, окрашивает лица в разные цвета, иногда очень забавно. У супруги бургомистра лоб приобретает лиловый оттенок, а щеки -- зеленый, а сам бургомистр щеголяет синим носом. Никого, кроме меня, это не забавляет -- привыкли, наверное. А меня это разноцветное освещение настраивает совсем не на молитвенный лад.
   Меня сажают на отдельную скамью, в стороне от бургомистра и его семьи. То ли чураются, то ли эта скамья предназначена для гостей. Скамья деревянная, с резной спинкой, жесткая и не очень удобная - это чтобы прихожане не засыпали во время проповеди. Все остальные скамьи такие же, только место для семьи бургомистра украшено резьбой более прочих, а в конце, там, где сидят бедняки, стоят дощатые лавки без спинок.
   Орган собора огромен, и звук его великолепен, великолепны и картины на стенах, и богато украшенный алтарь. Но молитвенное настроение во мне не возникает, ему мешает любопытство. Я рассматриваю искусно вышитый покров алтаря, и дароносицу -- произведение истинного мастера-ювелира; и "Положение во гроб", висящее на стене прямо передо мной; и витраж над "Положением во гроб", изображающий святого Петра с ключами от райского сада; и супругу бургомистра, с ее лиловым лбом; и гувернантку, которая так же, как и я, занята не службой, а посторонним делом, вернее, своими непосредственными обязанностями: гувернантка строго следит за своими непоседливыми по молодости подопечными, и время от времени одергивает их.
   А во время проповеди я позорно засыпаю: сказалась усталость и дурно проведенная ночь. Мне остается только надеяться, что храпел я не слишком громко.
   Служба окончена, прихожане с воодушевлением поют последний на сегодня псалом, служка собирает сборники песнопений; я выхожу из собора, не дожидаясь бургомистра.
   Площадь залита солнцем. Кораблик на шпиле ратуши весело сверкает, часы, подмигнув минутной стрелкой, хрипят и бьют девять, во все стороны спешат люди, вспугивая стайки воробьев, купающихся в оставшихся после поливки лужах, стражник с алебардой, небрежно зажатой подмышкой, прогоняет с площади цветочницу с корзиной хризантем -- должно быть, здесь нельзя торговать, даже и цветами.
   Вполне мирная картина вполне мирного утреннего города; почему же у меня возникает странное и грозное чувство надвигающейся опасности?
   Бургомистр с семейством выходит из собора и вертит своей маленькой головкой во все стороны, видит меня и успокаивается. Я почти слышу вздох облегчения. Чем я так заинтересовал его? Крыльями? Своим внешним видом?
   Стражник, прогнав цветочницу, перехватывает алебарду в руку и направляется ко мне.
   Его походка легка, его шаги как бы стелются над булыжниками мостовой, и алебарду свою он держит крепко, словно собирается проткнуть ею мой живот. Мне это не нравится, я внутренне напрягаюсь, но тут сзади ко мне подходит бургомистр.
   -- Тебе понравилась служба? -- спрашивает он, беря меня под руку. Должно быть, со стороны мы представляем необычное зрелище: богато одетый горожанин и крылатый оборванец с нечесаной бородой. Но стражник, расслабясь, вскидывает алебарду на плечо, он уже не собирается пронзать мой бедный живот; расслабляюсь и я.
   -- Да, мастер Бургомистр, служба мне понравилась, и понравился собор. Украшали его истинные мастера своего дела.
   -- И хорошие граждане, -- говорит бургомистр, направляясь -- вместе со мной, разумеется, -- к ратуше. -- Собор -- подлинное украшение нашего города, и при этом городская казна не потратила на него ни копейки. Он был построен на средства, собранные горожанами, и внутреннее убранство его -- дары и пожертвования наших мастеров. Стекольщики создали витражи, ювелиры -- церковные сосуды, вышивальщицы -- покровы и ризы...
   -- А картины? Тоже ваши художники?
   -- Не все, -- мы уже вошли в ратушу, пересекли просторный вестибюль и поднимаемся по широкой мраморной лестнице, по сторонам которой стоят скульптуры, деревянные, каменные, мраморные, и даже бронзовые.
   -- Не все, -- повторяет бургомистр, вдруг останавливается и поворачивает меня лицом к одной из скульптур. Она выполнена из дерева и изображает старика в кресле, сжимающего в руке свиток. -- Это портрет бургомистра Печали второго. Именно он пожертвовал собору большинство картин из своего личного собрания. Некоторые другие любители живописи последовали его примеру. Печаль второй умер бездетным и завещал свое собрание городу; картинная галерея находится в западном крыле ратуши, и, когда мы покончим с нашими делами, я провожу тебя туда, и ты сможешь полюбоваться прекрасными произведениями искусства...
   Мне все меньше нравится этот слишком радушный прием. Как вчера, когда меня принимал в своем заведении Доблесть, я чувствую некий подспудный, тайный интерес ко мне. Но Доблести было нужно мое золото, а вот что нужно от меня бургомистру, явно желающему усыпить мою бдительность?
   Бдительность моя не засыпает, а наоборот, просыпается.
   -- И ты всех прибывающих в город провожаешь в картинную галерею? -- спрашиваю я, когда мы возобновляем свой подъем по лестнице.
   -- О, нет! -- машет он сухой рукой, украшенной массивным перстнем с печаткой.
   -- Чему же я обязан?...
   Но мы уже поднялись, и бургомистр прерывает меня, указывая мне на дверь все той же сухой рукой: -- Вот мой кабинет. Входи, путешественник.
   Ах, да, я же забыл представиться!
   -- Можешь называть меня мастер Ученый, -- говорю я. И вдруг чувствую потребность не то, чтобы оправдаться, но как-то объяснить свое желание выступать под псевдонимом. -- Я не называю своего настоящего имени, потому что я с юга, тебе, наверное, известно...
   -- Да-да, конечно, -- кивает он. -- Но входи же!
   И мы входим в просторный кабинет, обставленный строго, но дорого. Мебель здесь резная, портьеры на окнах и у двери бархатные, и алебарды стражников, стоящих по сторонам кресла, украшены золотой насечкой, так же, как и их латы.
   Бургомистр усаживается в кресло, указывает мне место напротив. Юноша в темной одежде, и с пальцами, измазанными чернилами, секретарь, наверное, останавливается возле стола, склонив голову.
   -- Подай нам вина, -- говорит бургомистр отрывисто, и обращается ко мне, и речь его, хоть и голос его скрипуч по-прежнему, звучит плавно и мягко: -- Ты ведь не откажешься от бокала вина, мастер Ученый?
   Я бы не отказался и от завтрака, но настолько далеко гостеприимство бургомистра не распространяется. Секретарь подает нам вино в глиняной бутылке, и серебряные кубки. Вино -- белое, кислое, -- куда хуже того, каким угощал меня Доблесть.
   -- Итак, мастер Ученый, -- говорит бургомистр, отставляя кубок со вздохом не то облегчения, не то сожаления, -- чему мы обязаны визитом странника с далекого беззаконного юга?
   Беззаконного? Вот уже второй раз за недолгие часы пребывания в этом городе я слышу о том, что у нас на юге нет законов.
   -- Конечно, нет! -- отмахивается бургомистр своей сухонькой ручкой от моего возражения. -- Вы даже не усвоили пользу документов!
   -- Ну почему же? -- удивляюсь я, и лезу во внутренний карман своей куртки за паспортом, выданным мне по моей просьбе моим другом Ректором.
   И внутренне холодею.
   И словно слышу укоризненный голос своей зеленокосой супруги: "Муж мой, но как же можно быть таким рассеянным!"
   Я забыл свой паспорт в пещере драконицы.
   Куртка моя намокла, когда я вытаскивал из речки маленького дракончика, намок и паспорт, и я вытащил его, расправил и положил сушиться на камнях. Повыше положил, чтобы случайно не смахнуть.
   И забыл.
   Я лихорадочно соображаю, что мне теперь делать -- возвращаться ли в пещеру драконицы за паспортом, или обходиться так, без документов, тем более что, кажется, никто на наличие у меня этих самых документов и не рассчитывает, -- как вдруг шум и беготня за дверью, а так же гомон на площади, и -- самое главное -- громкий звук пушечного выстрела прерывают нашу беседу. Секретарь выскальзывает из кабинета, и так же неслышно возвращается спустя мгновение, губы его трясутся, он бледен и едва владеет собой.
   -- Господин бургомистр, дракон! -- выкрикивает он хрипло. -- Огромный дракон сидит на крепостной стене и держит в когтях человека. Воины боятся стрелять...
   -- Надо стрелять! -- взвизгивает бургомистр. -- Человека уже не спасешь, а если мы не справимся с драконом, погибнут многие!
   -- Но они боятся повредить стену!
   Тут дверь кабинета распахивается с шумом и даже с треском -- пожалуй, стражник, ворвавшийся к бургомистру столь бесцеремонно, проломил дверную створку.
   -- Господин бургомистр! -- докладывает стражник, и, в отличие от секретаря и даже самого бургомистра, голос его не дрожит, и страха не заметно на его обветренном красном лице. -- Явился дракон, мы пытались сбить его стрелой, но стрелы его не берут, выстрелили из пушки, он подхватил кого-то из горожан, прижал к груди и улегся на стену. Он обещает, что выпустит заложника и не тронет никого в городе, если ему позволят поговорить с пернатым двуногим, вчера прибывшим в город.
   Бургомистр и секретарь переглядываются и переводят свои взгляды на меня. Но я уже на ногах, до меня уже дошло -- это моя случайная подружка, драконица, явилась меня навестить. Или что-то случилось с малышом?
   -- Иду, мастер Стражник, -- говорю я, -- подскажи мне только, где она.
   Мастер Стражник смотрит вопросительно на бургомистра, получает его кивок, позволяющий ему, стражнику, проводить меня.
   И мы бежим по лестнице, но не вниз, а вверх.
   -- Она? Почему она? -- спрашивает меня стражник по дороге.
   -- Потому что единственный мой знакомый из драконьего племени в здешних местах -- дама, драконица. И разве ты не знаешь, как отличить дракона от драконицы? У дракона на голове гребень, а у драконицы макушка гладкая. Что делает ее опасней самца -- она может уложить голову на спину и выбрасывать огненную струю над собой, вертикально. Так что сверху к ней не подберешься.
   -- Ну, вам, крылатым, виднее... -- ворчит стражник.
   Драконица именно этим и занимается -- поливает небо огнем.
   Мы со стражником выбираемся на открытую смотровую площадку на башне ратуши. Отсюда виден весь город, и крепостная стена, огибающая город извилистым поясом.
   Стена достаточно широка, чтобы драконица разлеглась на ней, словно на огромной тахте, свесив вниз хвост. В лапе у нее я действительно вижу человека, человек болтает ногами, будто придавленный таракан. Если он и кричит, то широкая бронированная грудь драконицы, к которой притиснуто его лицо, не дает нам услышать ни звука. А драконица, запрокинув голову, выпускает в небо еще одну огненную струю и заявляет:
   -- Мне нужен пернатый двуногий! -- и у меня остается впечатление, что она забавляется ситуацией.
   -- Не стреляйте пока что, пожалуйста, -- прошу я стражника. -- Я договорюсь с ней. Надеюсь, она никого не тронет, -- и взлетаю.
   Драконица видит меня и прекращает развлекать горожан огненными фейерверками. Она даже подбирает хвост на стену, собираясь, должно быть, взлететь немедленно после нашего разговора.
   -- Эй, двуногий! -- приветствует она меня, когда я опускаюсь перед ее носом. -- Ты знаешь, что ты -- растяпа?
   С этими словами она запускает коготь правой -- свободной -- лапы в складку кожи подмышкой (эти складки драконы используют для переноски всяких мелких предметов, в качестве своеобразных карманов) и достает -- что бы вы думали? Мой паспорт!
   -- Ты забыл свою бумажку, -- добродушно говорит она. -- А ведь вы, люди, без бумажек -- никуда. Так что я тебе ее принесла.
   -- А этого зачем прихватила? -- киваю я на несчастного заложника. Она отодвигает человека от своей горячей груди и любовно смотрит на него. Бедняга почти задохнулся и охрип от крика. Прямо скажем, неважный у него вид -- пожалуй, я и сам бы испугался, попади я в когти незнакомой драконицы вот таким вот способом.
   -- Пулять в меня начали, -- сообщает мне драконица. -- Не люблю. Ничего ему не сделается, этой вонючке! Весь обделался, -- доверительно сообщает она мне и фыркает. -- Ну, ладно, двуногий! Полетела я.
   Я снимаю свой паспорт с ее когтя.
   -- Погоди, человека-то выпусти! -- требую я, но она отмахивается лапой:
   -- Ты, двуногий, наивный, как невылупившийся дракончик! Если я его сейчас отпущу, они меня вмиг подстрелят. Я сначала отлечу подальше, там его и выпущу, на травке. Пусть погуляет, подышит настоящим воздухом. Заодно штанишки в речке постирает.
   Я пытаюсь ободрить несчастного, объясняю ему, что драконица не причинит ему вреда, просто отпустит его за пределами города. Но тот, как видно, совсем перестал соображать от страха, он только сучит ножками и беззвучно рыдает.
   Драконица срывается со стены, плавно уходит в небо, ловит своими лиловыми крыльями воздушную струю и уносится прочь, крикнув мне на прощанье:
   -- Пока, двуногий!
  
   8.
   Они ждут меня на смотровой площадке ратуши: бургомистр, и его секретарь, и стражники -- те, что с позолоченными алебардами, и те, что с простыми, -- и еще какие-то люди. Женщин среди них я не вижу, должно быть, женщин они оберегают от возможной опасности -- а вдруг дракон на прощанье польет площадку башни огнем?
   Сами зато бесстрашны до тупости. И их так много, что места для меня на площадке не осталось -- я обязательно смахну кого-нибудь вниз, когда буду складывать крылья.
   Поэтому я облетаю вокруг башни в поисках открытого окна. Таковое находится на третьем этаже, достаточно широкое, чтобы я мог влететь в распахнутые створки.
   Это библиотека -- я врезаюсь в стеллаж с книгами, книги сыплются на пол, стеллаж валится с грохотом, а я падаю сверху. Облако пыли -- качественной книжной пыли, пушистой, мягкой -- вздымается надо мной, и я чихаю несколько раз подряд, мешая пыли опуститься. Гулкое эхо вторит мне, и это меня удивляет -- помещение библиотеки заставлено стеллажами и книжными шкафами, и для того, чтобы эхо гуляло здесь свободно, места явно недостаточно.
   Когда пыль рассеивается, я вижу причину своей ошибки -- напротив меня, широко раскинув ноги и юбки, сидит женщина и чихает так же звучно, как и я. Женщина эта -- великанша среди женщин, пожалуй, она крупнее меня, во всяком случае, шире в плечах, возможно, даже и выше. И, пожалуй, мы встречались уже с этой женщиной; на всякий случай я говорю:
   -- О, прости, матушка Милосердие! Надеюсь, я не ушиб тебя? -- и я помогаю ей подняться. Так и есть -- она выше меня, и нависает надо мной, как гора, и подозрительно смотрит на меня -- в точности, как вчера, -- и спрашивает:
   -- А откуда ты меня знаешь? -- и тут же отвечает сама себе: -- А, да ты -- тот бродяга, кого приводил вчера Истина, он еще с утра забегал за рубашками для тебя. Но ты по-прежнему без рубашки? -- в отличие от мастера Истины она меня совершенно не боится.
   Я рассказываю ей о нашей с мастером Истиной утренней встрече, помогая привести в порядок стеллаж.
   -- Это на него похоже, -- говорит она, выслушав меня. -- Он всегда был трусом, каких поискать. Только вот ты-то за каким чертом сюда явился? У нас тут...
   Но что "тут, у нас" я не успеваю узнать -- в библиотеку вваливается толпа стражников во главе с секретарем бургомистра. Бургомистр тоже здесь, но стоит в сторонке, морщась от пыли.
   -- Мастер Ученый! -- восклицает секретарь, -- мы ищем тебя по всему зданию!
   -- Надо было оставить мне место на площадке, я же не ласточка, чтобы приземляться на парапет! -- ворчу я. Последние книги уставлены уже на стеллаж, я отряхиваю пыль с одежды, прощаюсь с матушкой Милосердие -- она смотрит на меня с сочувствием, вроде бы хочет что-то сказать, но опасается стражников и бургомистра, и только укоризненно покачивает головой.
   И мы возвращаемся в кабинет на втором этаже.
   Бургомистр плюхается в кресло со вздохом, он даже, кажется, похудел от переживаний нынешнего утра.
   -- Итак, все закончилось хорошо -- для всех, кроме бедолаги, украденного драконом, -- говорит он.
   -- Ничего с бедолагой вашим не сделается, -- возражаю я. -- Она обещала отпустить его за городом. Будет еще внукам рассказывать, как летал на драконе.
   -- Драконы коварны, им нельзя доверять! -- восклицает бургомистр. -- Мы благодарны тебе за то, что ты спас наш город, но...
   -- Драконам доверять можно. Драконы не нарушают своего слова. И ваш город спас не я -- если бы драконицу ранили, я ничего не смог бы сделать. Благодари своих пушкарей за их промах. И на будущее: пока вы не трогаете дракона, он на вас не нападает. Тем более эта драконица. Сообщи это горожанам и жителям окрестных деревень.
   -- Что-то ты слишком активно заступаешься за нее! -- подозрительно щурится бургомистр. -- Ты ей не родственник?
   -- Да нет, просто друг.
   -- Друг дракону, значит, -- задумчиво повторяет он, постукивая по столу пальцем. Его взгляд устремлен куда-то мимо меня -- на стену? На секретаря смотрит он?
   Я протягиваю бургомистру свой паспорт. После купания в горной речке и пребывания в жаркой атмосфере драконьей пещеры, на нагретых камнях, пергамент покоробился и сворачивается по краям. Но прочесть его все-таки можно, бургомистр внимательно читает перечисление всех моих титулов и званий, в том числе, конечно, звание Магистра Иллюзий.
   И обращается он теперь ко мне по-новому: Магистр. И на "вы".
   -- Что же, Магистр. Меня зовут Сила девятый, я, как вы правильно заметили, бургомистр, но обращение "мастер" у нас принято лишь для простонародья. Правильно было бы обращаться ко мне: "господин бургомистр". Или же "Ваше превосходительство".
   Он встает, протягивая мой паспорт -- нет, не мне, секретарю.
   -- В канцелярию! -- отрывисто командует он, и тут же превращается в мед и елей, так масляно сияет его обращенная ко мне улыбка, такую сладость источает его скрипучий голос, что я снова задаюсь вопросом -- что же все-таки ему от меня надо? -- А мы с вами, Магистр, -- или нужно говорить "господин Магистр"? -- проведем небольшую экскурсию по ратуше, пока ваши документы не будут должным образом оформлены. На смотровой площадке вы уже были, в библиотеке тоже. Осталась картинная галерея, зал приемов и подвалы. Все остальное занято служебными помещениями, вам это будет неинтересно.
   -- Я не думаю, что меня заинтересуют подвалы... -- говорю я, но бургомистр перебивает меня, дружески беря под руку и увлекая к выходу:
   -- О, в подвалах у нас хранятся не только вина. Но также и артефакты и раритеты древних времен. Например, некоторые пергаменты, записи на которых сделаны на неизвестных нам языках, древние книги, которые никто не может прочесть, и кое-что еще...
   Место книг и пергаментов, по моему мнению, в библиотеке, но бургомистр не соглашается со мной:
   -- О, нет, Магистр! Здание ратуши горело несколько раз, и мы не можем рисковать такими ценностями, как древние книги. Подвалы же наши высечены в гранитной скале, они вполне сухи, сырость им не грозит. Ведь ратуша возведена на фундаменте древней крепости, вот гравюра с ее изображением, -- он показывает мне гравюру, висящую в простенке между двумя окнами. Обыкновенный замок -- на равнине и сейчас строят такие. -- Позже, когда город разросся, крепость была снесена, и на ее месте построили ратушу, здание городского магистрата.
   Мы доходим до лестничной площадки, и бургомистр колеблется и смотрит на меня вопросительно:
   -- Ну, что, сначала пергаменты, потом картины?
   Очень хочется ему похвастаться городскими сокровищами, и я соглашаюсь потешить его тщеславие. Подвалы так подвалы.
   Мы спускаемся в вестибюль, а потом проходим в боковое крыло, и по очень узкой лестнице идем вниз. Лестница высечена в скале, по стенам на довольно большой высоте горят факелы, бросая на ступени причудливо колеблющиеся тени. И снова грозное и странное чувство опасности холодит мои внутренности.
   Я держусь настороже, прикрывшись незатейливым заклинанием от неожиданного предательского удара в спину. Для более серьезного волшебства у меня нет сейчас возможности -- я должен слушать бургомистра, воспринимая информацию в степени, достаточной хотя бы для того, чтобы заинтересовано кивать, и должен еще и смотреть под ноги, потому что ступени неровны и истерты за многие века. Бургомистр рассказывает мне историю ратуши, называя имена бургомистров, осуществлявших в разное время перестройки здания и мероприятия по совершенствованию делопроизводства или быта обитателей магистрата.
   В широком коридоре подземелья множество массивных дубовых дверей.
   -- Это винохранилище, -- поясняет бургомистр, -- это неинтересно. Вино нужно пить, а не любоваться им, не так ли? -- он неожиданно смеется сухим нерадостным смешком, и увлекает меня дальше, в узкий темный проход. Он по-прежнему держит меня под руку.
   Откуда-то сбоку выныривает старик с факелом и связкой ключей у пояса. Он кланяется бургомистру и смотрит на меня с нескрываемым любопытством.
   -- Я веду нашего гостя в хранилище раритетов, -- поясняет ему бургомистр наше с ним присутствие в подвале. -- Я думаю, такого он не видел даже в своем Университете.
   Бургомистр снова смеется, мне кажется, он возбужден слишком уж сильно. Что же у него там за сокровища спрятаны, если одна возможность показать их непосвященному так действует на него?
   Мы спускаемся еще глубже. Старик идет впереди, освещая путь -- здесь нет факелов на стенах. В небольшом тупичке он останавливается, пристраивает факел в предназначенный для этого держатель, отпирает дверь, дубовую, но обитую металлическими полосами по периметру и крест-накрест, потом скромно отходит в сторонку. Мы с бургомистром спускаемся вниз, при этом бургомистр, не выпуская моего локтя, прихватывает факел со стены.
   -- Осторожно, тут крутые ступени, -- предупреждает он, поднимая факел слишком высоко, чтобы я мог разглядеть что-либо под ногами. Я успеваю только удивиться такому непривычному способу освещения крутых ступенек -- верный способ упасть! -- и падаю, и кубарем, сминая крылья и ушибаясь довольно чувствительно, лечу по ступенькам вниз. Бургомистр успел выпустить мой локоть, не то он свалился бы тоже.
   -- С вами все в порядке, Магистр? -- озабоченно спрашивает меня бургомистр, поднимая факел высоко над головой. Он остался наверху лестницы.
   -- Да, спасибо, -- говорю я, поднимаюсь с пола, с трудом распрямляюсь, и тут чувствую какую-то странную тяжесть, даже не тяжесть -- а словно нечто невидимое опутало мои руки и крылья; я пытаюсь расправить крылья, пошевелиться -- это удается мне с великим трудом, а крылья будто бы вдруг обессилели, я будто бы вдруг разучился летать.
   -- Нет, пожалуй, -- говорю я, делая шаг назад, к бургомистру, но словно упираюсь в невидимую стену. Я все еще ничего не понимаю.
   -- Вам придется остаться здесь, Магистр, -- говорит мне бургомистр, и в голосе его я слышу облегчение, усталость, как после схлынувшего напряжения, и -- я готов поклясться, хоть это очень странно! -- неподдельную грусть. -- Волшебники в нашем городе вне закона, и мы не можем позволить вам остаться на свободе. Я весьма сожалею...
   Свет факела падает на мое лицо, и, как видно, на лице этом все еще написано недоумение, потому что бургомистр пристально вглядывается и спрашивает -- озабочено:
   -- Магистр, вы действительно ничего не повредили себе? Не ушибли ли вы голову?
   Но я ушиб не голову, а бок, и изрядно измял крылья, пожалуй, даже сломал маховые перья. Но кости крыльев не сломаны, иначе я не смог бы их расправить. Откуда же это ужасное ощущение утерянной возможности летать?
   И что это за невидимая стена передо мной, может быть, я просто не могу ее разглядеть в этой полутьме? Я пытаюсь зажечь волшебный огонь, сейчас мне плевать на то, что в результате все факелы в подземелье погаснут, мне нужен свет -- но света не получается, и факел в руке бургомистра горит все так же ярко и неровно. А я не в состоянии произнести простейшее заклинание.
   Теперь мне все ясно.
   -- Это что, ловушка для глупых волшебников? -- спрашиваю я неожиданно даже для меня самого хриплым голосом. -- Западня для тупиц?
   -- Не нужно так, Магистр! -- говорит бургомистр, и в голосе его слышна обида. -- Западня, да, и ловушка, но это -- один из древнейших артефактов нашего города. С самого начала времен у нас не разрешалось жить волшебникам. Волшебство у нас вне закона.
   -- Но ведь эта ловушка волшебная!
   -- Волшебная, да, и амулет, оповестивший нас о вашем появлении в городе, тоже волшебный. Но это -- допустимая магия, так сказать, магия на страже порядка. Я еще раз повторю -- я искренне сожалею, что мне пришлось поступить так... вероломно, но у меня не было другого выхода. Вы же не согласились бы подвергнуться заключению добровольно?
   -- Не согласился бы, -- киваю я. То ли мои глаза привыкли к полумраку, то ли факел стал гореть ярче, но я различаю некоторые предметы -- массивный стол, табурет, темную груду на полу, должно быть, охапка соломы, заменяющая ложе узнику, каковым мне предстоит стать с этой минуты и на неопределенный срок -- кстати, а на какой?
   Бургомистр в ответ на мой вопрос сокрушенно вздыхает, и плечи его словно бы опускаются.
   -- Вы никогда отсюда не выйдете, Магистр, -- говорит он глухо. И тут же добавляет: -- Но мы не варвары, Магистр, вы будете получать все, что вам нужно, здесь уберут и вымоют, чтобы привести камеру в пристойное состояние -- если, конечно, вы дадите слово, что не причините вреда нашим работникам. И, поскольку вы спасли наш город от дракона, на ваше содержание будет выделяться значительная сумма, гораздо больше, чем обычно выделяется для заключенного, тем более неработающего. Вы обещаете, что не причините никому вреда? Тем более это бесполезно -- вы все равно не сможете отсюда выйти, и люди погибнут напрасно. Просто вы лишитесь даже тех малых благ, которые...
   -- А что, я очень похож на душегуба? -- интересуюсь я.
   Он -- честное слово! -- извиняется.
  
   9.
   Мне -- невесело.
   Мне хочется завыть, задрав голову к потолку, подобно тому, как воет в лесу на луну одинокий волк. Мне хочется зарыдать, разнести что-нибудь в клочья и куски, например, этот вот массивный табурет, или вот этот стол, или вон того стражника, торчащего на верхушке лестницы с наведенным на меня арбалетом.
   Но -- пока три женщины во главе с матушкой Милосердие скребут пол, выносят прелую солому, скоблят до белизны стол и табурет -- я стою в стороне, надменно -- надеюсь! -- глядя в пустоту.
   Камера моя освещена сейчас ярко, и не факелами, а масляными лампами.
   Лампы эти чадят, но чад выносит в отдушину под потолком. Здесь достаточно хорошо действует вентиляция, даже слишком хорошо для столь древнего сооружения, каковым является, по словам бургомистра, этот подвал. Или это тоже магия?
   К сожалению, прояснить этот вопрос я своими средствами теперь не могу, а спрашивать не собираюсь. Я стою, надменно глядя в пустоту, и только перехожу время от времени с места на место по просьбе моющей пол женщины.
   Матушка Милосердие поглядывает в мою сторону с сочувствием. Но в моем положении сочувствие -- ненужная роскошь, даже и вредная, потому что я могу и не удержаться от слез обиды и злости, а, если я и вынес что-то из неспокойных лет моей полной сражений и битв юности, то это закон: враг не должен видеть тебя слабым. Обида ослабляет, злость -- если только это не здоровая злость битвы, а та, что заставляет бессильно плакать -- тем более. И я молчу, наложив на все эмоции скрепы бесчувствия. Нет, бургомистр, я не собираюсь сидеть в этой темнице всю оставшуюся жизнь.
   Матушка Милосердие, наводящая блеск на стол при помощи изогнутого скребка, оказывается близко от меня, и спиной к стражнику.
   -- Эка тебе не повезло, -- сокрушенно шепчет она, наклонив голову, чтобы стражник не видел ее шевелящихся губ. -- Жалко, вчера я твоих крыл не разглядела, я б предупредила -- крылатым в наш город нельзя. А ты еще и волшебник!... Может, что кому передать? Есть кто на воле у тебя?
   Я молчу. У меня на воле есть жена, и дочери, и друзья, но матушка Милосердие имеет в виду жителей этого города, а таковых...
   Тут я вспоминаю о Радости. А как же девочка? Если бургомистр был оповещен о моем прибытии в город, то и о волшебном таланте девочки он должен быть прекрасно осведомлен.
   Хотя, возможно, все это было спектаклем, направленным на то, чтобы не дать мне уйти из города. И Радость, с ее волшебным талантом -- всего лишь подсадная утка. Как там сказал бургомистр? "Магия на страже порядка". Не думаю, что они остановятся перед использованием способностей доморощенных, так сказать, магов. И, в конце концов, кто-то -- наверняка, очень сильный волшебник -- устроил вот эту ловушку!
   К тому же и сама матушка Милосердие может быть шпионкой бургомистра. Если Радость тут ни при чем, если все, произошедшее ночью, было не игрой, не представлением, рассчитанным на доверчивого олуха-волшебника, то девочка в опасности, и нужно ее поберечь. А о ее способностях магистрат извещен, ведь, по ее словам, она имеет уже целых два предупреждения. Тем более что амулет бургомистра, как я понял, определяет не задействованную, а так сказать, потенциальную магическую энергию. Вчера я был слишком усталым, чтобы заниматься даже самым несложным волшебством.
   -- Спасибо, матушка Милосердие, -- говорю я тихо, и тоже отвернувшись от стражника. -- Ничего не надо.
   Я выразил желание помыться, и, когда уборка в основном закончена, мне приносят ванну. Обычную латунную ванну, на ножках. Ее ставят в углу моей камеры, но не вплотную к стене, потому что к стене я не могу приблизиться из-за наложенного на камеру заклятия. Я уже немного разобрался в механизме его действия -- заклятие поддерживается развешанными по периметру камеры пергаментами с заклинаниями. Прочитать эти заклинания я не могу, язык и письменность мне неизвестны, а даже если бы были известны -- все равно бы не смог. Буквы сливаются одна с другой, меняются местами, даже изменяют свои очертания при пристальном на них взгляде. Обычное дело -- мощная магическая защита от пытающихся выйти на свободу узников. Но я все равно отсюда выйду, только пока что не знаю, как.
   Два стражника, оставив на время свои алебарды где-то наверху, приносят ведра с горячей и холодной водой. Мне даже предлагают услуги банщика, но я отказываюсь -- есть вещи, которые я люблю делать сам. Например, мыться. Или чистить зубы.
   На время я забываю о своих неприятностях. Слишком давно я был лишен этой роскоши -- ванны. Что, кстати, сразу же становится видно -- вода чернеет. Так что вымыться всласть мне все же не удается, и я, после непродолжительного отмокания, соскабливаю с себя грязь и споласкиваю тело водой из ведра.
   Мне принесли также и свежее белье, в том числе и рубашку; и расческу, и зеркало. Рубашка, впрочем, мне не подходит -- она сшита на бескрылого, и мои крылья девать некуда, а ножниц мне не положено. Хотя ножницы мне очень бы пригодились, и не только для рубашки: я тщательно расчесываю бороду, укладывая ее так, чтобы она не торчала. А надо бы просто ее подравнять.
   Я придирчиво оглядываю свое отражение в мутном зеркале и в целом остаюсь доволен: теперь у меня вид более приличный, чем утром, и я стал похож на ученого больше, чем прежде. Хотя все еще смахиваю на разбойника с большой дороги своим обнаженным до пояса телом, и своей слишком длинной и от того топорщащейся бородой.
   Мне приносят обед, не такой обильный и хуже приготовленный, чем вчерашний ужин у Доблести, но неплохой.
   И после обеда я остаюсь, наконец, один.
   Теперь можно расслабиться, можно и поплакать, и даже порычать, но я не даю воли ни ярости, ни слезам.
   Может быть, вам это покажется странным, но я слишком устал, чтобы плакать или бесноваться.
   Я слишком хочу спать.
   Но перед тем как провалиться в темную дыру сна без сновидений -- не сон, а бездонная бочка какая-то! -- я успеваю подумать о своей жене: каково ей будет, когда на закате я не свяжусь с ней. Уж точно, она посчитает меня погибшим, подумает, что драконица в конце концов все-таки сожрала меня. Ах, жена моя, зеленокосая моя супруга, до сих пор сохранившая некоторую девическую наивность! Она думает, что драконы опаснее людей!
  
   10.
   Вот и все, что осталось мне от большого мира -- звон ключей тюремного сторожа.
   И сорок шагов по периметру темницы.
   Даже окнА за решеткой не оставили мне, потому что здесь нет окон. Как, впрочем, и решеток.
   Вместо решеток здесь пергаментные свитки с заклинаниями -- и они удерживают меня здесь так же надежно, как цепь удерживает пса.
   Но иногда пес срывается с цепи.
  
   11.
   Времени на слезы и ярость у меня так и не находится.
   Мне некогда -- я занят важными вещами.
   Я анализирую причины того, что так глупо попался в ловушку, ищу свою ошибку -- и нахожу, и не одну, а многие мои ошибки, пороки даже, почти грехи. Имя им: самонадеянность, самоуверенность, беспечность. И следствие всех трех, или причина -- в этом я еще не разобрался -- вопиющее, тупое, беспросветное невежество. Почему я не расспросил поподробнее Надежду? Потому что считал ее слишком юной и слишком глупой? Или потому, что слишком понадеялся на свои силы, свой ум, свою способность быстро разобраться в новой обстановке?
   Почему я не принял элементарные меры предосторожности, например, не замаскировал свои крылья, не притворился обычным путником, не вошел в город через ворота, в конце концов? Хотя нет, маскировка слишком отдает шпионством. Но если бы я выбрал традиционный путь морем, я многое узнал бы по дороге, от моряков, от других пассажиров -- и, может быть, не совал бы так беспечно свою голову в пасть. А пасть оказалась слишком зубастой.
   Самонадеянность -- не грех, но бедствие.
   Бедствие для самих самонадеянных, и для их близких, и для тех, кто их окружает.
   Если бы не моя самонадеянность, не неумение слышать то, что говорят опытные и мудрые люди... впрочем, разве я не считал себя опытным и мудрым? Чуть ли не самым опытным и мудрым из ныне живущих?
   И вот он, итог: цепь длиной в сорок шагов по периметру.
   Я исследую свою темницу как на предмет возможности побега, так и с целью понять, каким образом действует заклятие. Да, магической силы у меня больше нет, но мои знания, мои мозги, а также мои руки при мне. Пока что от них мало толку. Но я твердо надеюсь, что это -- только пока. Хотя темница эта сделана настоящим мастером, что вызывает у меня невольное восхищение. На совесть строили крепость, на совесть и на века, и заклятия накладывали тоже -- на века и на совесть.
   Наконец, еще одно мое важное дело -- я разговариваю с людьми.
   Да, я узник, и чужой в этих местах, ко мне не являются посетители с визитами, со словами надежды или ободрения, но и у меня бывают гости.
   Во-первых, тюремный сторож. Он посещает меня по долгу службы, он приносит мне еду и выносит ведро с нечистотами, он также следит за светом масляной лампы, висящей над входом в мою темницу, зажигает ее утром, гасит вечером, подрезает фитиль, чистит в случае надобности. К нему я должен обращаться с просьбами, буде таковые возникнут. Ему я должен жаловаться на недочеты и неполадки.
   Я ничего не прошу, и я ни на что не жалуюсь. Единственную нужную мне вещь -- свободу -- мне не предоставят. Я должен добыть ее сам.
   Иногда еду мне приносит матушка Милосердие. Она же моет полы в моей камере, следит за чистотой постельного белья и ванны. С ней мы подружились, и охотно болтаем о том, о сем, и стражник с наведенным на меня арбалетом больше не мешает нашим разговорам. Она сочувствует мне, более того -- она сочувствует и тому намерению, с которым я пришел в этот город. По ее мнению, жестоко и бесчеловечно лишать младенцев крыльев, а в то, что крылатые люди -- нечисть, как верят здесь все, она не верит. "Нечисть -- в душе, а не в крыльях", -- философски замечает она, пожимая своими мощными не по-женски плечами. "По мне, крылатое дерьмо лучше бескрылого -- меньше опасности вступить", -- она обычно выражается грубо, но точно.
   А вот кто меня боится -- библиотекарь. Он приносит мне книги -- мне ведь позволено читать, и любовь и уважение к книгам, тем более старинным и редким, борются в нем с ужасом передо мной. Он приходит всегда в сопровождении стражника; матушка Милосердие как-то сказала мне, что стражник сопровождает его по дружбе, а не по приказу, для успокоения страхов библиотекаря.
   Стражник помогает библиотекарю спуститься по крутым ступенькам, поддерживая под локоток. Стражник держится за кинжал все то время, пока я отдаю библиотекарю прочитанные книги и просматриваю вновь принесенные. Стражник корчит зверские рожи, долженствующие означать его, стражника, кровожадность. И подмигивает мне, когда библиотекарь поворачивается к нему спиной. Мы не обмолвились с ним ни единым словом, но, кажется, симпатизируем друг другу. И я, к стыду своему, должен признаться, что поддерживаю игру стражника. Я тоже строю зверскую рожу, грозно выставляя вперед бороду. Мы пугаем несчастного библиотекаря до полусмерти, во всяком случае, вид у библиотекаря неважный, и, когда он взбирается по крутым ступенькам к выходу, коленки его заметно дрожат, и помощь стражника приходится кстати.
   Наименее желанный гость для меня, чьи визиты регулярны и -- обычно -- продолжительны: бургомистр.
   Он приносит с собой подушку и усаживается на ступенях. Он никогда не спускается вниз -- и я думаю, это не потому, что он меня боится. Сейчас, связанный заклятием, я куда менее опасен, чем тогда, когда бургомистр, рискуя собой, заманивал меня в ловушку. А тогда он не боялся, я бы почувствовал его страх.
   Просто, наверное, глядя на меня сверху, ему сподручнее доказывать свою правоту.
   А он доказывает -- он великий спорщик, даже если ему приходится спорить с самим собой. Я редко вступаю с ним в дискуссию.
   Он доказывает мне, что крылья им, здешним уроженцам, не только не нужны, но и вредны.
   Почему?
   Потому что крылатый человек не спустится в шахту.
   А шахты -- это жизнь. Ведь если не будет руды, не будет и железа, и нечем будет торговать с нами, южанами, и не на что купить зерно и мясо.
   А здешняя земля скудна и не щедра, и ей не прокормить население города.
   "Бескрылые работали бы в шахтах, а крылатые занимались бы наземным трудом", -- возражаю я.
   "И бескрылые возроптали бы! -- восклицает он, потрясая над головой сухоньким кулачком. -- Потому что труд в шахтах тяжел, потому что бескрылые оказались бы людьми второго сорта, потому что крылатые -- просто от того, что уродились такими, -- от рождения приобрели бы лучшее положение..."
   "Можно подумать, у вас сейчас все работают в шахтах", -- ворчу я.
   Он взвивается, и гнев его мне не вполне понятен.
   "Не все! -- кричит он, -- но те, кому не удалось ничего добиться на земле! У кого не хватает мозгов, или умения, или денег на то, чтобы занять достойное место среди уважаемых граждан!"
   "А что, разве мозги не даются человеку от природы? Или деньги -- разве рождение в обеспеченной семье не есть дело случая?"
   Он неожиданно остывает и говорит устало:
   "Мы верим в наследственность. От хорошего дерева дурного побега не бывает. И наоборот, гнилой корень никогда не даст здорового ростка".
   Я не силен в ботанике, возможно, для растений его и суждение справедливо. А вот для людей -- тут я не уверен.
   Или другой наш спор -- о том, что я не имел никакого права являться в этот город, чтобы решать за них, за здешних жителей, или диктовать им, как надо поступать.
   "Кто дал вам право? -- вопрошает он. -- Сумасшедшая девка, сбежав из-под стражи, от решения суда, поставила себя вне закона. Наговорила вам кучу чуши -- и вы явились к нам, чтобы лезть в нашу жизнь!"
   "Я не собирался лезть в вашу жизнь. Я хотел разобраться", -- устало отзываюсь я. Устало -- потому что не один, не два, и даже не пять раз мы обращаемся к этому вопросу. Но, как многие спорщики, бургомистр не слышит оппонента, а слышит лишь себя. Я нужен ему только для того, чтобы подавать реплики, которые позволят ему развивать свою мысль.
   "Вы утверждали, что имели желание прекратить существующую практику ампутации крыльев. Вы утверждали, что мы калечим своих младенцев. Вы заявили, что разберетесь и примете меры -- а все это и доказывает, что вы имели намерение влезть в нашу жизнь".
   "Да, -- мог бы ответить я. -- Да, я хотел влезть в вашу жизнь, и хотел покончить с этим вашим ужасным обычаем. Потому что у меня есть совесть. Потому что я не смог жить в своем благополучном мирке, когда узнал, как жестоко вы поступаете с невинными существами. Потому что я не могу пройти мимо страдающего невинно существа. Всем не поможешь -- но я считал, что вам я помочь смогу. А я не могу сидеть, сложа руки, если могу помочь".
   Так бы я мог сказать ему, если бы его интересовал ответ. Но мой ответ его не интересует, поэтому я угрюмо молчу, пока он распинается о том, что я должен был, по его мнению, сделать с Надеждой.
   А должен был я ее сковать и отправить домой, в этот город, чтобы она покорилась решению суда и понесла заслуженную кару. Вот как надо поступать с преступниками! А, поскольку она рассказала мне о суде, я не мог не знать, что она, по здешним законам, является преступницей!
   "Меня это абсолютно не волновало", -- говорю я, потому что он ждет ответа.
   "Вот поэтому мы называем ваш юг беззаконным! -- торжественно провозглашает он. -- Потому что у вас нет уважения к законам других мест!"
   Слово "совесть", однажды употребленное мной, разволновало его до того, что даже обычно бледные его щеки порозовели.
   "Совести нет! -- безапелляционно заявляет он. -- Где она? Покажите мне ее! Дайте пощупать! Ее нет -- это просто звук, смущающий незрелые умы. Есть выгода, есть польза, тот результат, который мы получаем от наших поступков. И есть закон, следящий за тем, чтобы нам невыгодно было вредить себе подобным!"
   Ну, что тут скажешь!
   Однако он врет, этот тощий, согнувшийся под бременем своей власти и тяжелой золотой нагрудной цепи, бургомистр Сила девятый.
   Врет, потому что мучают его угрызения совести. Потому что, не будь у него совести, не извинялся бы он передо мной за свое вероломство.
   Потому что не являлся бы он ко мне с регулярностью часового маятника, не вел бы этих длинных бесед, не произносил бы своих монологов, не вовлекал бы меня в дискуссии, если бы не было совести у него, у бургомистра Силы девятого. Он бы заманил меня в ловушку, как того требует их закон, и забыл бы обо мне, оставив меня здесь гнить до скончания моего века.
   Но он не забывает, он приходит раз в неделю со своей бархатной подушкой, изрядно уже истрепавшейся, он длинно говорит, потрясая время от времени своим кулачком над головой, он доказывает -- не мне, но себе -- свою полную и безоговорочную правоту, и все не может ее доказать, потому что он не прав.
   Но тут я ничем помочь ему не могу. Меня он не услышит -- он услышит только себя. А как раз себя он слышать не хочет, заглушая свой голос пустословием.
   И не будем больше о нем.
  
   12.
   Время между тем идет, бежит, тянется.
   Жизнь моя, при всем внешнем разнообразии, утомительна и скучна.
   Звон ключей тюремного сторожа сообщает мне об окончании ночи.
   Ночь прошла -- еще одна ночь.
   Я отмечаю наступление дня: мне дали чернила, и бумагу, и я веду дневник -- своеобразный тюремный календарь.
   Сторож нынче в хорошем настроении -- он даже пытается шутить.
   -- Доброе утро, Магистр! А я вот иду, и думаю себе -- не улетела ли моя птичка?
   Птичка не улетела, птичке некуда лететь, и крылья ее бессильны, но я поддерживаю шутку -- что мне еще делать, как не шутить?
   -- Да нет, решила ваша птичка подзадержаться еще на денек -- больно хороша здесь каша.
   -- Нынче каша и впрямь хороша, на молоке, и с маслом, -- сообщает сторож, ставя передо мной плошку. Каша не хороша, но и не плоха, обычная каша, которой далеко до той, что варит наша Нянюшка, но я ем, и хвалю, потому что -- ведь и не плоха же!
   Пока я ем, сторож заправляет и зажигает лампу, прикручивает фитиль так, чтобы давала достаточно света и не чадила, выносит ведро с нечистотами. Он ходит, все время покачивая головой из стороны в сторону, то ли удивляясь чему-то, например, тому, что вот я -- волшебник, но, несмотря на это, со мной можно разговаривать, и изо рта у меня не торчат окровавленные клыки, и я не слишком отличаюсь от обычных людей. То ли он мысленно спорит с кем-то -- с бургомистром, например. Хотя -- о чем тюремному сторожу спорить с бургомистром? Точнее, о чем бургомистру спорить с тюремным сторожем? Ему интереснее спорить со мной.
   -- Мастер Сторож, -- спрашиваю я, когда с утренней моей трапезой покончено. -- А зачем тебе столько ключей? Мое подземелье, насколько я мог заметить, не запирается.
   -- А зачем вас запирать? -- поднимает он густые седые брови, показывая, что удивлен. -- Вы ж и к двери подойти не сможете.
   Это правда -- ни к двери, ни к стенам моей темницы я подойти не могу. Пергаменты удерживают меня на расстоянии.
   -- А ключи, -- продолжает сторож, почесывая бородкой ключа переносицу, -- ключи от других камер, и от башни.
   -- Что, здесь есть еще узники? -- настал мой черед удивляться. Мне казалось, что я в этом подземелье один.
   -- А как же! - говорит сторож. -- Рядом с вами сидит один контрабандист, капитан Стойкость. Он привез в город крылатых людей, а это у нас запрещено -- да вы и сами знаете. Крылатые матросы тоже здесь пребывают -- до весны, потом их отправят на юг, откуда пришли. А дальше заезжий конокрад, а еще дальше -- старая сводня тетка Печаль отбывает очередной свой срок. Потом общая камера, где сидят воры, шулера, бродяги без документов и прочие подозрительные личности, нищие, например. А за общей камерой -- лестница на второй этаж, там уже камеры поприличнее, с окнами -- для богатых людей; те сидят за разные финансовые преступления. В основном за уклонение от уплаты налогов. Или за дачу взятки.
   -- А что, есть такие, что дают? -- интересуюсь я.
   Он хмыкает.
   -- Есть такие, что дают. И такие, что берут, тоже есть.
   -- А эти где сидят?
   -- А эти не сидят. Эти трудятся. В шахтах. Их отправляют на каторжные работы. Всё, как положено -- кандалы, баланда...
   После ухода сторожа приходит наводить чистоту матушка Милосердие.
   В руках ее тряпки, швабра, ведра.
   Она могучий воин с грязью, пылью и паутиной, и вся ее жизнь в этой непростой битве.
   И вся ее жизнь в ее многочисленном потомстве.
   Обычно во время уборки она развлекает меня рассказами о своих детях, внуках и постояльцах. Жизнь ее -- и та, что в борьбе, и та, что в детях, -- не балует ее особым весельем.
   Но сегодня ее лицо сияет, как новенький золотой.
   -- А тебе привет, Волшебник! -- восклицает она чуть ли не с порога. Замечу, кстати -- она единственная среди знакомых мне обитателей этого города именует меня волшебником. -- От молодой девицы! Девица тебе, правда, в дочки годится, но любит тебя без памяти -- так мне и заявила. Люблю, говорит, жизнь без него не в жизнь, говорит, помру, говорит, если из темницы его не вытащу.
   -- Так прямо и говорит? -- сомневаюсь я, помогая матушке Милосердие с ее тряпками и ведрами.
   Матушка Милосердие смеется:
   -- Ну, не так, но вроде того, -- и делается серьезной. -- Деньги мне совала, монеты золотые, лопни глаза, если вру! Помоги, говорит, освободить Волшебника! Да разве освободишь отсюда...
   Матушка Милосердие машет рукой. Она, отважная женщина, пыталась мне помочь -- в те первые недели заключения, когда я думал, что смогу быстро бежать отсюда. Она, отважная женщина, никакими особыми талантами не обладающая, кроме доброго и храброго сердца, пыталась сорвать со стен пергаменты с заклятиями, и подпалить их тоже пыталась, но тот, кто создал эту ловушку для безалаберных волшебников, защитил ее и от немагических посягательств. Предусмотрительным оказался этот неведомый творец западни.
   -- Я ей говорю, Радости-то -- побереги деньги, пригодятся, а она в рев...
   Радость -- конечно же, единственная знакомая мне в здешних местах девица. Я давно уже знаю, что матушка Милосердие и Радость не шпионки. Знаю также и то, что Доблесть написал на меня кляузу в магистрат -- в тот же вечер, когда мы с ним так прекрасно поужинали; и что мастер фонарщик, Истина, примчался ни свет, ни заря с доносом на меня -- лично к бургомистру, которого поднял с постели; и даже что магический амулет, позволяющий выявлять находящихся в городе волшебников, действует тогда только, когда волшебник ступит на ратушную площадь -- все, все выболтал мне бургомистр, желающий самооправдаться.
   -- Передай ей, чтобы успокоилась, -- говорю я. -- И чтобы бежала из города, как только это будет возможно. Просто так отсюда не освободиться, нужна магия, которой я пока лишен. Пусть доберется до столицы, пусть расскажет все Ректору, а Ректор что-нибудь придумает. И пусть ни в коем случае не подходит и близко к площади, для нее это так же опасно, как и для меня.
   -- А она что, тоже? -- спрашивает матушка Милосердие и даже перестает на мгновение мыть пол. -- Я знала, что девчонка порченая, но что настолько... -- матушка Милосердие с силой налегает на швабру.
   -- Да не порченая, а талант у нее! -- сержусь я. -- Учиться ей надо, вот что! А не подносы с пивом таскать.
   Матушка Милосердие смущается.
   -- Да нет, это я так. Это у нас тут называют, кто в колдовстве замечен, порчеными. Но вот шалая она, это точно, и ежели ей в голову что взбредет, ни гребнем не вычешешь, ни колотушками не выбьешь. С детства такая была, сколько с ней родители маялись -- не рассказать. То головастиков из лужи спасала -- лужа, вишь, пересыхала, так она их в пруд перетаскивала, в подоле, то крыс из крысоловки выпустила -- жалко их ей стало, то кузнецова сына отделала, за то, что собаку мучил... Так отделала, что лекаря пришлось звать. Теперь вот тебя пожалела.
   -- Передай ей, пусть себя пожалеет, матушка, -- прошу я. Мне действительно страшно за Радость.
   -- Да уж передам, -- матушка Милосердие закончила уже уборку. -- Она к тебе рвется, на свидание. Ей, видишь ли, только сейчас известно стало, что тебя в темнице держат, она прежде думала, что ты просто ушел из города. Крыльев твоих и она не разглядела -- глаза ты им всем позамазывал, что ли?
   -- Темно было, они не разглядели, -- бормочу я. Человек обычно замечает то, что хочет и что ожидает заметить. Если, конечно, солнце не светит достаточно ярко.
   Матушка Милосердие уходит. Я на некоторое время остаюсь один.
   В прошлый свой визит библиотекарь принес мне древний фолиант, под громким названием "История юриспруденции". Я не очень интересуюсь юриспруденцией, даже и ее историей, но книга оказалась на удивление занимательной. Это не вполне история, во всяком случае, не та история, какой ее понимают ученые университетские мужи. Это скорее сборник исторических анекдотов, исследование прецедентов, приведших к принятию того или иного закона. Книга достаточно древняя -- библиотекарь, невзирая на всю свою нелюбовь ко мне и ужас передо мной, заметил, что я интересуюсь древними книгами, и таскает теперь мне один раритет за другим, всякий раз угрожая страшными карами, если хоть один листочек потеряется, или если хоть малейший вред будет причинен данному тому. Я не теряю листочки, и не причиняю томам вреда, но не потому, что боюсь страшных кар, а потому, что уважаю книги, тем более древние. В этом мы с библиотекарем схожи.
   В "Истории юриспруденции" я нахожу ответ на вопрос, почему здешние жители калечат своих младенцев. Это страшная история о человеке с крыльями, спустившемся в шахту: "...и неловким взмахом крыл загасил он лампу, и тьма охватила его, и тьма испугала его, и перья крыл его потемнели и почернели, и безумие сожгло мозг его, и проклятие вырастило когти на руках его; и стал он бросаться на товарищей своих, тех, кто был рядом в забое, и рвать их на части, и вспарывать животы их когтями своими, и пить кровь их ртом своим..."
   Ну, понятно, что может наделать чернокрыл в замкнутом пространстве. Понятно и то, что перепуганные люди, не встречавшиеся прежде с чернокрылами -- в окрестностях слишком много железных руд, да и драконы, должно быть, всегда селились в здешних горах, а чернокрылы не любят ни железа, ни драконов, -- перепуганные люди решили, что все, кто с крыльями, обречен стать нечистью.
   Может быть, случись такое в наших краях, и у нас к крылатым людям относились бы иначе?
   Звон ключей тюремного сторожа возвещает мне приход обеденного времени.
   Сейчас у сторожа совсем другое настроение, нежели утром -- он хмур и неразговорчив.
   И руки его дрожат, он ставит миску с супом на стол передо мной, расплескав почти половину.
   -- Что случилось, мастер Сторож? -- спрашиваю я, потому что он чуть не плачет. -- У тебя неприятности какие-то?
   -- Какие-то, да никакие, вас они не касаются, -- бурчит мастер Сторож, отвернувшись, и украдкой утирает слезу рукавом. Не касаются -- так не касаются; я приступаю к еде, но без всякого аппетита. Да нет, просто кусок не лезет в горло!
   Убирая почти нетронутую мной миску с супом, сторож вдруг решается:
   -- С внучкой у меня беда, Магистр, -- говорит он, покачивая, как всегда, головой, и слезы снова выступают у него на глазах. -- Росла шалая, выросла порченая, навроде тебя. Колдовством балуется. Дважды уже предупреждали, а нынче в третий раз отмечена. На месте преступления. Сразу же и в суд, сразу же и присудили -- у нас это быстро; наказали плетьми, да вон из города, в чем была, а известно, в чем -- в платьишке одном, а там снег, мороз, сугробы по грудь! Даже с родными попрощаться не дали! Да родные-то: я и внук, дочка моя с мужем от нее отказались после первого же предупреждения. Мне не сказали даже, тетка Милосердие вот сейчас прибежала...
   Радость!
   Я с удивлением смотрю на ложку, которую держал в руке -- ложки больше нет, а есть бесформенный комок металла. Сторож плачет, привалившись к моему плечу. Я понимаю, что надо бы утешить его, сказать нужное слово -- да где его взять, если горло словно высохшая пустыня и в сердце суховей.
   Я бормочу что-то, я уговариваю сторожа, я обещаю ему, что внучка его не погибнет, что она -- способная девочка, она согреется волшебным способом, ведь у нее -- талант! Я говорю, и сам знаю, что это -- ложь, потому что, будь она обученной волшебницей, какое-то время продержалась бы, но все равно бы погибла, без теплой одежды, без пищи, зимой в горах. А сейчас -- она даже не умеет пользоваться своими способностями, тем более она испугана, избита, оскорблена... Нет, не выжить Радости.
   Сторож уходит, унося нетронутый мною обед, а я мечусь по своей темнице -- сорок шагов по периметру -- как не метался даже в первые горькие дни заключения. Это мне только казалось, что я притерпелся, что я почти смирился со своими оковами, нет, я выйду отсюда, выйду -- чего бы мне это ни стоило. И тогда они мне заплатят за все. Кто эти "они", я не знаю, знаю только, что закон -- если это действительно закон -- должен быть справедлив. И не должен быть направлен против одного человека, даже ради благополучия большинства. Благополучия? Нет, спокойствия, спокойствия сытых и довольных, называющих преступлением не преступление как таковое, а только потенциальную возможность его совершения, да и возможность эта призрачна и неверна, потому что носитель этой самой возможности может повернуться к добру с той же степенью вероятности, если не большей, чем ко злу. Но непонятное смущает их умы, и они отрицают это непонятное, и не просто отрицают, они зачеркивают его, не обращая внимания на перечеркнутые тем самым чужие судьбы и жизни. Нет, это они преступники, те, кто хотел отрезать крылья Надежде, те, кто изгнал Радость на смерть, преступники -- сами судьи, потому что так всегда бывает, когда сам закон преступен.
   Я успокаиваюсь -- но не потому, что ярость оставляет меня. Нет, моя ярость, мой гнев остаются со мной, но они переплавляются в холодную разумную злость, как это бывало со мной в молодости во время битвы. Голос разума почему-то разговаривает со мной голосом моей зеленокосой супруги: "Муж мой, берегись! Да, их закон жесток и бесчеловечен, но не сам по себе он возник, закон придумали для себя люди, и не просто придумали, но он вырос из их жизни, из их способа существования. Он жесток, но жестока и жизнь, потому что жизнь не знает добра и зла, жизнь безнравственна по самой природе своей. Это мы, на нашем теплом юге, в своей сытой и спокойной жизни можем позволить себе такую роскошь -- быть добрыми и понимающими..."
   Нет, возражаю я сам себе: я, яростный, -- себе, разумному. Наша сытая и спокойная жизнь стала такой, потому что мы ее такой сделали. И жизнь не перестала быть жестокой только потому, что у нас раньше приходит весна, и обильнее урожаи. Чернокрылы живут за самой нашей оградой, и саранча сжирает наш хлеб, и град губит наши поля. И мы болеем, и умираем, и сражаемся с врагами, и наказываем преступников, но наши преступники своим преступлением уже заслужили наказание, преступлением, а не потенциальной возможностью его совершения. И мы, сытые, не перестаем быть добрыми и понимающими, только потому, что мы сыты; так же, как и голодные -- мы остаемся людьми.
   "Так оставайся добрым и понимающим, муж мой, -- словно бы с грустью говорит мне моя жена. -- А они -- они накажут себя сами, если еще не наказали..."
   Да, так и будет -- они накажут себя сами. А пока я оглядываю стены своей темницы холодным и спокойным взглядом, и будто бы вижу лучше, чем обычно, будто бы различаю уже отдельные слова на некоторых пергаментах, будто злость заставила мои глаза яснее видеть, а разум -- лучше соображать. Но я все еще скован, связан, и я по-прежнему не могу расправить свои крылья.
   И тут, словно по волшебству -- я говорю "словно", потому что, хоть моя сила со мной, я все еще не могу ее применить, -- слова и буквы, ставшие ясными, четкими и понятными, начинают исчезать с пергаментов, и я не успеваю эти ясные и понятные слова прочитать. И стена, невидимая стена, вдоль которой я брожу сейчас, как плененный зверь вдоль прутьев своей клетки, становится мягкой и рыхлой, и постепенно тает. Моя сила вновь возвращается ко мне, но тут же начинает убывать, будто кто-то вытягивает ее, словно рыбку поддев на волшебный крючок.
   Моя холодная злость помогает мне встретить эту напасть во всеоружии -- я словно свернутая пружина, словно комок, сгусток энергии, замыкаю себя в магическую сферу, с плотной поверхностью, отсекающей все внешнее магическое воздействие в момент своего возникновения. Невидимая леска рвется, почти не повредив мне. К сожалению моему и горю, падают на каменные плиты пола и мои крылья. То ли сфера оказалась слишком маленькой, то ли невидимый некто, пытавшийся вытянуть из меня мою силу, успел зацепить мою способность летать. Ну, что ж, я ломал свои крылья четырежды. Проживу и бескрылым -- живет же без крыльев моя жена!
   Я не задерживаюсь здесь -- я разворачиваюсь и ухожу, подхватив свой почти пустой мешок. Дверь моя не заперта, и в темном подземелье нет ни души.
   Рядом -- что там говорил сторож? -- камера Стойкости, капитана, с которым я сидел за одним столом. Давно, в другой жизни. Его преступление тоже не относится к преступлениям -- по моей классификации.
   Я открываю дверь этой камеры. У меня нет ключа, но волшебникам ключи не нужны.
   Стойкость лежит на соломе, угрюмый и бледный, и лампа в его камере чадит, в отличие от моей. Не в "его", а в "их" камере, потому что крылатые матросы тоже здесь. Теперь уже не крылатые, их крылья, так же, как и мои, валяются на полу. Один из них причитает:
   -- Ах, крылья, мои крылья! -- двое других глядят оторопело, видно не могут взять в толк, что произошло. Значит, я не сам себя лишил крыльев.
   -- Выходите, -- говорю я, -- вы свободны.
   -- А ты кто таков? -- спрашивает меня Стойкость, щурясь подслеповато -- видно, пребывание в чадном и душном подземелье не прибавило ему здоровья.
   -- Я волшебник.
   Он отшатывается к стене, двое других переглядываются, только тот, что причитает, словно бы и не слышит меня, все повторяя свой немудреный реквием утерянной способности летать.
   Не хотите идти -- не надо. Дверь открыта, может быть, опомнитесь, тогда пожалуйте на свободу.
   А мне некогда задерживаться здесь.
   Я должен спасти Радость.
  
   Мой дедушка Волшебник
   (рассказано внуком)
  
   1.
   Мир разрушился.
   Давно -- я был тогда так мал, что меня почти еще не было.
   Те, кто помнят мир, не любят вспоминать.
   Те, кто мир помнят плохо, или совсем не помнят, любят выдумывать всякие небылицы.
   О том, например, что люди тогда -- в том мире -- могли летать, как птицы.
   Я этому не верю.
   И не верю в волшебников, и в чудеса тоже не верю.
   Вдоль нашей улицы -- да и вдоль других улиц тоже, -- торчат засохшие жерди, которые когда-то были деревьями. Они никуда не годятся -- ни на дрова, ни на что другое, потому что древесина у них твердая, ни пилой, ни топором не возьмешь, только инструмент испортишь. И выкорчевать их нельзя, потому что корни у них мощные, и уходят глубоко под землю. Мастер Пекарь пробовал расчистить участок перед домом, хотел посадить яблони, выкопал огромную яму вокруг одного дерева, да так и бросил -- ни яблонь у него, ни порядка на участке, а жерди так и торчат.
   Бабушка говорит, что когда эти деревья были живые, то их ветки и листья светились в темноте, и ночью на улице было светло, как днем.
   И что когда мир погиб, деревья эти погибли вместе с ним. Потому что были маленькие, слабые, неокрепшие.
   Я в это не верю.
   Нет, конечно, я не думаю, что моя бабушка врет -- она всегда говорит правду, даже когда это совсем не нужно. Но заблуждаться может любой человек.
   Почему я думаю, что она заблуждается?
   Ну, во-первых, маленькие деревья не имеют мощных корней. Это раз. А во-вторых, даже если они были маленькими, слабыми, неокрепшими, это не значит, что они обязаны были погибнуть. Я тоже был маленький и слабый, когда мир разрушился -- а ведь не погиб же!
   Бабушка говорит, что это потому, что меня защищали, а эти вот деревья защитить было некому.
   Она говорит это без обиды или упрека, просто объясняет, что так случилось.
   Так случилось, что когда пришла беда, защитить мир было некому, кроме двух слабых женщин и одного старика. И две слабые женщины погибли, а старик стал калекой, обломком человека. И погибли еще многие люди, не только деревья, когда разрушился мир. А тот, кто должен был этот мир защитить, был далеко.
   Но многие -- и очень многие! -- и обвиняют, и упрекают. И косятся с обидой в сторону того, кто, как они думают, пренебрег своим долгом. Моего дедушки. Отца моей мамы.
   Наверное, поэтому он редко выходит из дома.
   Дом у него большой -- самый большой в нашей деревне, и в два этажа. А за домом -- сад, а в саду -- яблони. Раньше, до того, как мир разрушился, там были и другие деревья, и оранжерея, в которой даже зимой зрели дыни и виноград. В это я тоже не очень-то верю, потому что это тоже смахивает на волшебство. Не на такое, как светящиеся деревья или летающие люди, но все равно -- зимой слишком холодно и для обыкновенной травы, а виноград у нас даже летом не успевает созреть.
   Дедушку у нас не любят и боятся. Все, кроме, может быть, бабушки. Она -- не жена дедушки, она мама моего отца, а муж ее умер давным-давно, еще когда мой отец был мальчиком. А жена дедушки погибла вместе с миром. Бабушка говорит, что она была очень красивая, только волосы у нее были зеленые, и что я похож на нее. Но я -- рыжий, а зеленые у меня глаза.
   Еще бабушка говорит, что скоро умрет, и тогда я должен буду жить с дедушкой. Бабушка старенькая, дедушка совсем не такой старый, и успеет меня вырастить -- это бабушка так говорит. Но я не хочу, чтобы бабушка умирала, и не хочу, чтобы дедушка меня растил. Я не боюсь его, и, наверное, даже люблю, но не так, как бабушку -- ее я люблю очень.
   Она жалеет дедушку. Она говорит, что дедушка -- одинокий и несчастный, что он гораздо несчастнее ее самой, потому что все ее дети живы (кроме моего отца), а у дедушки обе его дочки умерли, вернее, погибли -- тогда же, когда погибла его жена. Вместе с миром. И что я должен "скрасить его старость", потому что я -- его единственный потомок, "родная косточка". Иногда, когда бабушка сердится на меня, потому что я шалю, она пугает меня: "Будешь жить с дедушкой, будешь шалить, он тебя превратит в дерево или в поросенка!"
   Это потому, что мой дедушка -- волшебник, а волшебников сердить нельзя.
   Я в это не верю - потому что не верю в волшебников.
   И поэтому не боюсь.
   Но шалить я перестаю, и прошу бабушку не умирать.
   Раз в неделю, по воскресеньям, я навещаю дедушку в его доме. Раньше, когда я был совсем маленький, бабушка ходила туда вместе со мной. Мы сидели в большой кухне, разговаривали, потом вместе обедали, а потом, если была хорошая погода, я гулял в саду. А если погода была плохая, дедушка давал мне книжки с картинками, на картинках были нарисованы рыцари, и драконы, и корабли, и странные люди в странной одежде, а иногда и без одежды. Эти люди называются "туземцы".
   А теперь я хожу к дедушке сам, без бабушки. Она говорит, что ей трудно взбираться на гору, на которой стоит дедушкин дом. Но я знаю, что она не любит туда ходить не только поэтому. А еще потому, что мы дедушке "не ровня". Она не врет мне, просто не говорит всей правды, но я однажды услышал, как она обсуждала этот вопрос с тетушкой Пекарь. Она говорила тетушке Пекарь, что она, бабушка то есть, простая, а он -- Хозяин, и что от того ей неловко, будто она украла что-то или что-то не так сделала. И что если бы не я, она давно бы перебралась к дочке в город, но что ей не хочется меня оставлять, и брать с собой тоже не хочется, потому что там, у ее дочки, я вырасту простым ткачом или плотником, а здесь я -- Наследник; кто знает, может, и унаследую что-нибудь.
   Что-нибудь -- это, наверное, дедушкин дом и сад. Потому что больше у дедушки ничего нет. А когда-то ему принадлежал мир. Не большой, конечно, а маленький, наш мир, где была деревня, и поля вокруг деревни, и сады, и пастбища; люди работали все вместе, и все было общее, кроме того имущества, что в домах. А теперь -- каждый сам за себя, потому что мир погиб.
  
   2.
   Моя бабушка -- мастерица Ткач. Теперь уже она не ткет полотна, потому что старая, и плохо видит. Но у нас есть огород, и еще мы держим кур и козу. Когда я навещаю дедушку по воскресеньям, я несу ему гостинцы -- сыр, или яйца, или кринку молока. А дедушка угощает меня обедом, и передает для бабушки яблоки. Мне, конечно, яблоки тоже достаются.
   Дедушка не раз и не два предлагал бабушке поселиться в его большом доме, но бабушка отказывается. Я тоже отказываюсь. Дом у дедушки неуютный и грязный. Даже в кухне водятся пауки, а в тех комнатах, где никто не живет, паутиной заросли и стены, и потолок. Дедушка не позволяет бабушке навести порядок, и сам не убирает, или почти не убирает.
   Вместе с дедушкой живет мастер Работник. Но он, по-моему, только еду готовит и моет посуду, а все остальное время спит на солнышке или у печки.
   А где дедушка берет еду, я не знаю. Он не работает в саду, и огорода у него нет, и нет ни козы, ни коровы. Но обеды у него вкусные, хотя простые -- даже моя бабушка, при нашей бедности, готовит всякую всячину, -- у дедушки же к обеду всегда только хлеб и жареное мясо, и иногда, летом, огурцы.
   Изредка дедушку навещают его старые знакомые. Тогда в окошках дедушкиного дома допоздна горит свет. А в другие дни окошки дедушкиного дома темны. Я не знаю, чем занимается мой дедушка целыми днями и долгими вечерами. Бабушка говорит, что его занятия -- это не наше дело, и что кто сует свой длинный нос куда не следует, у того этот нос укорачивают насильно. Иногда даже отрывают, как Варваре. Я не знаю, кто такая Варвара, и мне непонятно, как это ей оторвали нос -- нос ведь очень крепко держится на лице.
   Но мне интересно, чем все-таки занят мой дедушка, когда в его окнах темно -- вряд ли он так много спит, ведь вечера -- они долгие, особенно зимой.
   Как-то раз я набрался храбрости и пошел вечером к дедушке, не предупредив его. Но не смог подняться на крыльцо -- что-то мешало мне, не пускало, отталкивало, я даже шишку на лбу набил о невидимую стенку. Бабушка отказалась ставить мне примочки, сказав, что так мне и надо -- за мое любопытство. И что она все расскажет дедушке, если такое повторится. И что если я похожу недельку-другую с шишкой, то лучше запомню науку. Не знаю, какую такую науку я должен запомнить.
  
   3.
   Однажды утром бабушка будит меня затемно.
   Она чем-то встревожена, потому что губы у нее дрожат, и руки дрожат тоже, и воск со свечки капает мне на грудь и на рубашку.
   Я не хочу просыпаться, но бабушка трясет меня, пока не вытрясает весь сон.
   -- Вставай, -- повторяет она, -- одевайся. Пойдешь к дедушке, поживешь у него немного, а мне надо уехать.
   Я встаю. Я одеваюсь. Я сплю еще, хоть глаза мои почти открыты, но я ничего не вижу, кроме размытого пятна света от свечи в бабушкиной руке.
   Бабушка суетится, мечется туда и сюда, натыкается на сундуки, и кровати, и табуретки. И даже не замечает этого.
   Я зеваю.
   Она сует мне в руку узелок с чистыми рубашками и штанами.
   -- За козой и за курами присмотрит тетушка Пекарь -- я с ней договорилась, -- говорит бабушка деловито. -- Она и за тобой присмотрела бы, но лучше если это будет делать Хозяин -- ты ведь ему родной.
   Ничего не понимая, я выхожу на двор. После теплой постели здесь мне зябко, и я ежусь и прыгаю несколько раз -- сначала на одной ноге, потом на другой.
   И просыпаюсь окончательно.
   И вижу: на улице перед нашим домом стоит телега, а в телегу запряжен знакомый мерин -- моя тетя иногда приезжает на этом мерине верхом, когда хочет навестить бабушку, а тетя приходится бабушке дочкой. Но в этот раз на телеге сидит и дремлет тетин муж, а тети рядом с ним нет.
   Бабушка выскакивает из нашей хатки, подпирает дверь чурбачком, чтобы туда не забрались соседские свиньи, подсаживает меня на телегу и влезает сама. Бабушкин зять чмокает толстыми губами -- губы его обычно красные, как морковки, но сейчас, в предрассветных сумерках, этого не видно. Мерин лениво трогается с места. Но мы едем не к выходу из деревни, а к дедушкиному дому. Я говорю:
   -- Я не хочу жить у дедушки! Я с тобой поеду! -- я вот-вот заплачу.
   Бабушка утешает меня.
   Она объясняет, что с ней мне поехать никак нельзя, потому что она едет к своей старшей дочке, которая тяжело заболела, и, может быть, даже и умрет, и ей, бабушке, будет не до меня. И не место маленьким детям в доме, куда приходит смерть. Поэтому я должен быть умником и послушаться ее, бабушку. А когда бабушка вернется -- неизвестно, когда, потому что если тетя не умрет, а будет болеть, то ей, бабушке, нужно будет за тетей ухаживать; -- но когда бабушка вернется, она привезет мне из города гостинчик.
   -- Я не хочу гостинчик, я хочу, чтобы ты не уезжала! -- кричу я. Теперь я уже реву, шмыгаю носом, обхватываю бабушку обеими руками и утыкаюсь лицом в ее бок. От бабушки пахнет домом.
   Бабушка тоже начинает плакать. Только она не ревет, как я, а просто у нее по щекам катятся слезы, и голос дрожит и прерывается, когда она спрашивает меня, неужели я такой плохой мальчик, и неужели мне доставляет удовольствие мучить ее, старуху, а ведь она и так переживает из-за того, что ее дочка больна; и еще бабушка спрашивает, неужели я не люблю свою тетю?
   Тетю я люблю. Тетя -- толстая и добрая. Правда, приезжает она к нам не очень часто, и никогда не гостит подолгу, но зато всегда привозит что-нибудь вкусненькое и всегда помогает бабушке по хозяйству, особенно в тех работах, которые бабушке уже не под силу и для которых я еще слишком мал -- перекрыть заново крышу сарая свежей соломой, или подмазать облупившуюся печку, или привезти на своем мерине дров.
   Я еще немножечко всхлипываю, а потом перестаю -- и бабушка хвалит меня, за то, что я "взял себя в руки". Только ни в какие руки я себя не брал, я просто не хочу расстраивать бабушку еще больше. К тому же мне в голову приходит одно соображение: вот теперь я узнаю, чем дедушка занимается по вечерам.
   Мы долго стучим в ворота, но так и не можем достучаться. Тогда бабушка говорит, что я должен сам все объяснить дедушке, а она, бабушка, должна торопиться -- уже совсем рассвело, а ей дотемна надо попасть в город.
   Небо к тому времени становится совсем светлым, но солнце еще не встало, и, пожалуй, только мастер Пекарь и мастерица Скотница не спят во всей нашей деревне. Однако бабушка спешит, и она обнимает меня на прощанье, и крепко целует, и уезжает.
   А я остаюсь стоять перед воротами дедушкиного дома.
   Когда телега сворачивает на ту улицу, которая ведет к большой дороге -- дороге в город, -- я обхожу вокруг забора. Там есть две доски, которые совсем легко отодвигаются. Это лаз. Лаз этот здесь устроен давным-давно, но бабушка о нем, конечно, ничего не знает. Я отодвигаю доски и протискиваюсь во двор.
   Дедушкины псы, ночующие по случаю хорошей погоды на дворе, подбегают ко мне, размахивая своими хвостами. Они старые и плохо видят и слышат, но нюх у них пока что хоть куда, меня они считают своим и никогда на меня не лают.
   Я здороваюсь с псами, то есть треплю их за загривки, и поднимаюсь на крыльцо. На этот раз невидимой стенки нет, и дверь отворяется от одного моего прикосновения, даже, по-моему, прежде чем я до нее дотрагиваюсь. И я вхожу, а псы остаются во дворе.
   В просторных сенях -- у нас комната меньше, чем сени дедушкиного дома, -- темно. Но я бывал здесь достаточно часто, и знаю, где стоят сундуки с зимней одеждой, а где -- ящик с обувью, и поэтому ни обо что спотыкаюсь, пока пробираюсь в кухню.
   В кухне немножечко светлее. Я кладу на лавку свой узелок и оглядываюсь по сторонам. Плиту еще не растапливали, и откуда-то доносится храп. Я решаю, что дедушка, наверное, спит где-то рядом, и храпит во сне. Но на самом деле храпит мастер Работник -- я нахожу его в маленькой комнатке рядом с кухней. Я не бужу его.
   Вместо этого я иду на разведку.
   Напротив кухни в дедушкином доме -- большая комната, которая называется "гостиная". В этой комнате я бывал раньше не очень часто -- только когда плохая погода мешала гулять по саду. Здесь у камина стоит мягкое и глубокое кресло, и еще одно -- чуть поменьше. Дедушка обычно сидит в бСльшем, а меня усаживает в меньшее. Еще в гостиной есть столик для игры в шахматы, и еще несколько столиков, и диваны, и красивые стулья, только обивка на них запылилась так, что не видно рисунка. А еще в гостиной висит на стенке ковер с вытканными на нем картинами -- гобелен. Этот гобелен выткала моя бабушка, когда она была еще молодая, и только-только вышла замуж за дедушку -- не за этого моего дедушку, который Хозяин, а за другого, который был мастером Ткачом.
   Рядом с гостиной столовая. Туда я прежде всего лишь заглядывал. Там в центре стоит стол, а вдоль стенок -- буфеты, а вокруг стола -- стулья, такие же точно, как в гостиной. И всюду -- на столе, на стульях, на буфетах, на полу, -- много пыли и паутины.
   Дедушки нет ни в гостиной, ни в столовой. А больше внизу комнат нет. Поэтому я поднимаюсь по скрипучей деревянной лестнице наверх. Здесь я никогда прежде не бывал.
   Длинный коридор темен, только в самом конце светится окошко. А по обеим сторонам коридора двери. Здесь больше комнат, чем в первом этаже, и я начинаю считать двери, но быстро сбиваюсь со счета.
   Сначала я хочу открывать эти двери одну за другой, но потом мне почему-то становится боязно. Я решаю подождать дедушку здесь, возле лестницы. Но сначала выглянуть в окошко.
   Окошко должно бы выходить в сад, потому что дедушкин сад начинается прямо за домом, и туда можно попасть с заднего крыльца.
   Окошко и выходит в сад, но сад отсюда, сверху, кажется мне странным. Деревья в саду какие-то тонкие, и дорожки посыпаны желтым песком, а ведь только в прошлое воскресенье я гулял по этому саду, и дорожки в нем, как обычно, поросли травой.
   Солнце встает. Его розовые лучи блеснули, отразившись в чем-то, как будто в озере, но это не озеро. Это большие прямоугольники чего-то прозрачного -- сквозь них проглядывают темные ветки, когда солнце поднимается повыше и не слепит уже глаза, отражаясь в этих странных прямоугольниках. Я раскрываю окно, чтобы рассмотреть эти прямоугольники получше.
   Незнакомые запахи и звуки врываются в темный пыльный коридор. Поют птицы, мычат коровы, щелкает бичом пастух -- а ведь у нас в деревне уже много лет нет пастуха, и каждый пасет свой скот самостоятельно. Потом кто-то начинает смеяться, а кто-то -- петь, какая-то тетя. Я не вижу ее, но мне кажется, что среди деревьев мелькает белое платье. Я перегибаюсь через подоконник, чтобы посмотреть, кто это влез в дедушкин сад. И чуть не падаю, потому что подоконник высокий, и мои ноги отрываются от пола, и я теряю равновесие. Но кто-то хватает меня за ноги и ставит на пол в коридоре. Это дедушка, и он очень зол.
   -- Что ты здесь делаешь? -- строго спрашивает он.
   Я говорю:
   -- Доброе утро!
   А потом объясняю, что бабушка уехала, и что моя тетя заболела, и что меня оставили здесь, чтобы я пожил с дедушкой.
   Дедушка говорит:
   -- Да, конечно, поживи со мной, -- и закрывает окно. Мне кажется, что он на меня больше не сердится.
   Мы спускаемся вниз. Мастер Работник уже встал и раздувает теперь огонь в плите. Огонь разгораться не хочет. Дедушка машет рукой в сторону плиты, и пламя вспыхивает, и чуть не подпаливает усы и бороду мастера Работника, он даже отшатывается и отплевывается. Но он ничего не говорит, а ставит на плиту закопченный кофейник.
   Я никогда прежде не завтракал с дедушкой, и мне интересно, что он ест по утрам. Мы с бабушкой обычно пьем молоко, летом -- холодное, а зимой -- подогретое. Но ведь у дедушки нет ни коровы, ни козы!
   Мастер Работник насыпает коричневые кофейные зерна в серебряную мельничку и предлагает мне покрутить ручку, если мне этого хочется. Мне этого хочется. Я кручу ручку мельнички, и в серебряное корытце сыпется мелкий порошок молотого кофе, и в кухне пахнет пряно и приятно. Когда вода в кофейнике закипает, мастер Работник говорит мне: -- Достаточно, -- забирает у меня мельничку, высыпает порошок в кипящую воду, быстро болтает смесь серебряной ложкой, снимает кофейник с огня и накрывает крышкой.
   -- Теперь пусть настаивается, -- говорит мастер Работник.
   Я оглядываюсь.
   Дедушки в кухне нет, я не заметил, когда и куда он вышел.
   А мастер Работник достает с полки жестянку, в которой лежат сухари.
   -- Мы тут живем скромно, без разносолов, -- говорит он.
   В это время в калитку стучат громко и настойчиво.
   Мастер Работник идет отворять.
   Я выхожу на крыльцо вслед за ним.
   Это пришла тетушка Пекарь.
   Она несет кринку, прикрытую сверху капустным листом, чтобы внутрь не нападали мошки и пыль.
   -- Доброго вам здоровьичка, -- говорит она, но смотрит почему-то не на нас с мастером Работником, а оглядывает двор.
   -- Вот, козу подоила, принесла молочка для ребенка. У вас ведь нет молока?
   -- Нет, -- говорит мастер Работник. -- Спасибо тебе, тетушка Пекарь.
   -- А ребенку молоко надо каждый день, -- продолжает тетушка Пекарь. -- Я буду приносить. Мастерица Ткач меня просила за козой присмотреть, и за курочками тоже, так я вам буду приносить молочко и яйца...
   -- Бабушка хотела, чтобы молоко и яйца оставались тебе, за заботу, -- говорю я. -- Ведь нам нечем заплатить.
   -- Сочтемся как-нибудь. Надо помогать друг другу, -- говорит матушка Пекарь, сует кринку в руки мастеру Работнику и уходит.
   Мы возвращаемся в кухню. Мастер Работник наливает мне в кружку молока, а в другую кружку наливает кофе для себя, вынимает из жестянки два сухаря -- для себя и для меня. Кофейник вместе с жестянкой он ставит на серебряный поднос, и ставит на поднос еще одну кружку.
   -- Это я пойду отнесу Хозяину, -- говорит мастер Работник. -- Он не спускается вниз до самого обеда.
   -- А можно, я отнесу? -- спрашиваю я.
   -- Уронишь, пожалуй, -- с сомнением говорит мастер Работник, но все-таки передает мне поднос.
   И мы идем вдвоем.
   Перед лестницей мастер Работник останавливает меня и отбирает у меня поднос.
   -- Тяжело тебе будет, по ступенькам-то, -- поясняет он.
   Мы поднимаемся по лестнице и доходим до конца коридора. Там у одной из дверей мастер Работник останавливается и ставит поднос на маленький столик, которого прежде я не заметил. Он осторожно ударяет в дверь кулаком.
   -- Ваш завтрак, Хозяин, -- говорит он.
   В комнате кто-то ходит, и кто-то бормочет. Наверное, это мой дедушка, но он не открывает дверь, и не отзывается. Мастер Работник вздыхает и говорит:
   -- Пошли, сынок.
   Вообще-то у меня есть имя, но у нас в деревне не принято называть друг друга по именам. Это повелось с давних пор, со времен мира, погибшего, когда я только-только родился. Тогда сразу за деревней жили чернокрылы, и они могли подслушать имя человека, и потом позвать его, и человек не мог противиться этому зову, и он выходил за околицу и там погибал, или становился чернокрылом.
   Чернокрылов давно уже нет -- мои родители уничтожили их, как однажды сказала мне бабушка. (А дедушка предупредил меня, чтобы я никому об этом не говорил -- не о том, что чернокрылов больше нет -- это и так все знают, -- но о том, что их победили мои мама и папа. Почему -- это мне непонятно.) Однако привычки умирают долго, и по-прежнему в нашей деревне люди не называют своих и чужих имен вслух. Кроме, может быть, тети Надежды. Но тетя Надежда никогда не боялась чернокрылов, даже тогда, когда мир еще не погиб.
   Я не знаком с тетей Надеждой, и никогда ее не видел, хотя она иногда навещает дедушку, вместе со своим мужем, Рыцарем. Всякий раз я пропускаю ее появление в деревне и узнаю только наутро -- от бабушки, -- что вчера опять приезжали в гости Надежда и ее муж, и что они уже уехали. Я даже пытался подкараулить их появление, слоняясь по вечерам вокруг дедушкиного дома, но мне ни разу не повезло.
   Да, так вот: мастер Работник зовет меня, и мы спускаемся вниз, и я только краешком глаза заглядываю в окошко, но не успеваю заметить, мелькает там белое платье или нет. Может, это тетя Надежда посетила дедушку, а я, как всегда, пропустил ее приезд, и теперь она гуляет по саду?
   -- Иди, побегай в саду, -- говорит мне мастер Работник после завтрака. Я предлагаю ему помочь помыть посуду, но он только машет рукой, и я бегу в сад.
   В саду ничего не изменилось с прошлого воскресенья. На яблонях висят зеленые яблоки, и дорожки поросли травой, и никаких блестящих прямоугольников я не нахожу. Я влезаю на самую высокую яблоню и тщательно оглядываю весь сад. Но отсюда я никак не могу понять, где были эти прямоугольники. Тогда я влезаю на другую яблоню -- ту, которая растет под окнами дедушкиного дома, -- и устраиваюсь на ветке напротив окна. Я заглядываю в окно. Отсюда мне виден коридор и дверь дедушкиной комнаты -- он уже забрал поднос со столика. Тогда я разворачиваюсь и смотрю в другую сторону.
   В том месте, где утром переливались и блестели странные прямоугольники, теперь растет бурьян. Я вспоминаю, что дедушка когда-то говорил мне, что там прежде была оранжерея.
  
   4.
   Мне отвели комнату на втором этаже. Мастер Работник говорит, что раньше в этой комнате жила моя мама, и с тех пор ее (комнату, конечно, а не маму) никто не занимал. Комната просторная, в ней стоит кровать рядом с окном, и стол, и большой шкаф, а в шкафу -- в одной половине -- висят красивые платья. А в другой половине шкафа -- полки, и на одну полку мастер Работник складывает мои вещи, то есть запасные рубашки и штаны, которые мне дала с собой бабушка. А другие полки заняты разными кружевными трусиками и сорочками, и еще шелковыми чулками. Это все -- вещи моей мамы.
   А еще там развешаны по стенам полки с книгами, но книги неинтересные, без картинок, а читать я еще не умею. Зато разные картинки висят на стенках, а на картинках нарисованы в основном цветы, деревья или птицы.
   Пока мастер Работник раскладывает мои вещи, я рассматриваю картинки, высоко поднимая свечу, чтобы было лучше видно.
   Мастер Работник замечает это и говорит, что картинки рисовала моя бабушка -- не та, которая мастерица Ткач, а та, которая была Хозяйкой. И что эти картинки раньше были волшебные, а теперь стали обыкновенные. Потому что когда умер мир, волшебство тоже умерло. Я не верю. Не в то, что картинки обыкновенные, а в то, что они прежде были волшебными -- говорить легко, и все равно ничего не докажешь. Я думаю, взрослые специально придумывают разные штуки про прошлое, чтобы показать, какие они умные и важные, и как много знают. Но я ничего не говорю мастеру Работнику, только киваю головой.
   Уже вечер, и мастер Работник стелет мне постель, чтобы я лег спать, ждет, пока я разденусь, желает мне спокойной ночи и уходит, и свечку уносит с собой.
   Спать мне не хочется.
   Я разглядываю комнату. В окошко светит полная луна, и я вижу все почти как при свечке, даже и лучше.
   А потом я слышу шаги. Кто-то идет по коридору, и рассохшиеся половицы скрипят и охают у этого кого-то под ногами.
   Это не мастер Работник, потому что у мастера Работника сильная одышка и хрипит в груди, так что его всегда можно узнать по дыханию. Может быть, это дедушка? -- но шаги не похожи на дедушкины. Дедушка ходит медленно и размеренно, и половицы под его ногами скрипят равномерно: скрип-скрип. Когда мы пообедали, я сидел в кухне, а мастер Работник рассказывал мне, как когда-то дедушка строил свой маленький мир. Я слушал мастера Работника и слушал дедушкины шаги над головой -- дедушка расхаживал по своей комнате. Поэтому я понимаю, что по коридору идет не дедушка. Сейчас половицы скрипят так: скрип-тук-клап, скрип-тук-клап.
   Я пугаюсь. А вдруг в дедушкин дом забрались лиходеи?
   Поэтому я соскакиваю с кровати и выглядываю в коридор.
   Коридор ярко освещен, потому что луна светит прямо в окошко.
   По коридору идет старая женщина. Она тяжело налегает на костыль, который и стучит по полу так странно: тук. А "клап" получается, когда она ступает своей левой ногой, которая у нее почему-то белая и тонкая; а вторая нога у нее нормальная. Она идет в сторону дедушкиной комнаты, спиной ко мне, и поэтому меня не видит. Но я-то ее вижу!
   Мне кажется, что женщина, тем более старая -- она горбится, как старушка, и волосы, распущенные по ее плечам, совсем белы, -- не может быть лиходеем. Но на всякий случай я спрашиваю:
   -- Ты кто? Что тебе здесь нужно?
   Она оборачивается.
   Когда я вижу, что нос у нее -- крючком, и изо рта торчит желтый клык, я понимаю, кто эта старуха. Это -- Отшельница, та самая, которая живет в дальнем лесу, и про которую рассказывают всякие ужасные вещи.
   Мне страшно.
   Я пячусь.
   Но она быстро перехватывает свой костыль посередке и цепляет меня верхней изогнутой частью этого костыля, и притягивает к себе. В лунном свете мне чудится, что рука ее вдруг вытянулась и стала длинная-длинная, но, наверное, Отшельница была ближе ко мне, чем я думал, потому что когда она подтаскивает меня к себе, я вижу, что руки у нее нормальной длинны.
   -- Нет, это ты скажи мне, кто ты, и почему ты окликнул меня, и что ты делаешь в этом доме?
   Ее лицо совсем близко к моему лицу, и клык во рту шевелится при каждом слове так страшно, что я пугаюсь еще больше, но я стараюсь скрыть свой страх, хотя мой голос и дрожит.
   -- Я теперь живу у дедушки, пока моя бабушка не вернется от своей дочки, -- говорю я.
   -- А, Внук и Наследник! -- она кивает, пожевывая свою нижнюю губу беззубой верхней десной, и отпускает меня. -- Иди спать, Внук и Наследник, не мешай мне. У меня дело к твоему деду.
   Но теперь я уже не боюсь ее.
   В самом деле, если отбросить все ее колдовские способности, в которые я не верю, что мне может сделать старуха, да еще и калека, на костыле? Я всегда успею убежать от нее, если даже не сумею себя защитить. А дедушка -- он старенький, и он задумчивый, он может не услышать, если Отшельница подкрадется к нему сзади; а вдруг она огреет его по затылку своим костылем? Надо думать, это вполне в ее привычках, если учесть, что она питается младенцами и регулярно травит колодцы.
   И я кричу ей в спину, потому что она успела уже отвернуться от меня, и пошла дальше по коридору:
   -- А ну, уходи отсюда! Я не позволю тебе убить моего дедушку!
   Псы на дворе слышат мой крик, как они ни глухи -- так громко, вернее, так пронзительно я ору, -- они начинают лаять громко и тревожно. И мастер Работник слышит, потому что его храп смолкает, и раздаются грузные шаги, торопливо затопавшие по лестнице -- это мастер Работник, вооружившись кочергой, идет посмотреть, что случилось. И дедушка слышит, он отворяет дверь, и выглядывает в коридор, и смотрит удивленно на меня и на Отшельницу. А Отшельница совсем не пугается, и не бросается спасаться бегством. Она хохочет.
   Она трясется от смеха, всем телом навалившись на костыль, и утирает слезы со сморщенных щек, и задыхается, хватая ртом воздух, и повторяет:
   -- Ой!... Ну, и дела!... Ой, не могу!... -- и никак не может перестать смеяться.
   -- Что тут случилось? -- строго спрашивает дедушка, вглядываясь в темный коридор -- у него в комнате горит лампа, и поэтому он не сразу смог разобраться в происходящем.
   Я объясняю, что вот Отшельница пробралась в наш дом, наверное, хочет убить дедушку, а псы почему-то пропустили ее, совсем, должно быть, оглохли, а я решил поднять тревогу, потому что вдруг дедушка с ней, с Отшельницей, не справится?
   -- Ну, у тебя и внучок, Волшебник! -- отсмеявшись, говорит Отшельница. -- Лет сто я так не смеялась! Впрочем, я вообще лет сто не смеялась, если честно. Я пришла навестить тебя, Волшебник.
   -- Навестить? -- удивленно переспрашивает дедушка. Она снова смеется, вернее, хихикает.
   -- Все тот же -- недоверчив и строг. И навестить тоже, а еще по делу.
   -- Входи, -- он отступает на шаг, чтобы пропустить Отшельницу в комнату. Я бросаюсь к нему:
   -- Дедушка! Не надо! Не доверяй ей! Я боюсь!
   Дедушка берет меня на руки. Он никогда прежде не брал меня на руки -- разве что в самом раннем детстве, которого я не помню. Впервые я близко вижу его лицо. И обнаруживаю с удивлением, что дедушка еще совсем не стар, вернее, не так стар, как я привык считать.
   Борода его рыжая, без единого седого волоска. И глаза смотрят молодо. И на лице почти нет морщин, не то, что у бабушки, лицо которой напоминает прошлогоднее яблоко, завалявшееся до лета в чулане, такое оно сморщенное. А про лицо Отшельницы я уж и не говорю.
   -- Не бойся, Внук, -- говорит дедушка. -- Отшельница -- наша гостья, и мы должны принять ее, как подобает.
   Я хочу спросить, а как подобает, но почему-то засыпаю.
  
   5.
   Просыпаюсь я уже утром, когда совсем светло. Я лежу в кровати в своей, бывшей маминой, комнате. Окошко открыто настежь, и шторы шевелятся от ветерка. Я слезаю с кровати и подбегаю к окну.
   Окно выходит на двор. Я вижу псов, дремлющих у крыльца, и тетушку Пекарь с кринкой молока, и мастера Работника. Они разговаривают о чем-то, а о чем -- мне не слышно.
   А еще во дворе стоит незнакомый мне конь. Он взнуздан, но не оседлан, и круп его прикрывает красивая попона. Конь белый, а попона -- малиновая. Конь переступает с ноги на ногу, и иногда всхрапывает, как будто ему не стоится на месте, и хочется скакать. Но ускакать он не может, потому что привязан к балясине крыльца.
   Я даже не одеваюсь, в одной рубашке выбегаю в коридор и скатываюсь вниз по перилам. Когда я выскакиваю на крыльцо, тетушки Пекарь уже нет на дворе, а мастер Работник отвязывает коня.
   -- Доброе утро, -- говорю я, потому что бабушка учила меня всегда сначала поздороваться, а потом уж задавать вопросы. Она говорит, что вежливость -- это то, что отличает человека от животного. По-моему, она ошибается. Я знаю многих людей, которые совсем не вежливые, а вот дедушкины псы, например, -- они всегда со мной здороваются. Вот и в это утро псы просыпаются при моем появлении, и встают, потягиваясь, и подходят ко мне поздороваться, то есть помахать своими тяжелыми толстыми хвостами и ткнуться мне в живот своими мокрыми носами -- это у них такое приветствие.
   Мастер Работник тоже желает мне доброго утра.
   -- А что это за конь? -- спрашиваю я. -- Чей он? И почему на нем нет седла? Это кто-то приехал в гости? Или это Отшельницын конь?
   Мастер Работник отвечает мне, что Отшельница никогда не ездит ни верхом, ни на дрожках, и что конь вовсе не ее, а кого -- он не знает, потому что увидел этого человека -- того, кто приехал на рассвете, -- в первый раз в жизни, и что этот человек -- старик, и что он приехал к дедушке, и они пьют кофе, а мне сейчас он, мастер Работник то есть, нальет молока, и я должен буду выпить молоко и идти гулять в сад, и не вертеться под ногами, потому что у него, мастера Работника, много дел.
   Я спрашиваю еще, каких дел, но мастер Работник мне не отвечает -- он отводит коня в конюшню. Я тоже иду в конюшню, но мастер Работник хмурит брови и говорит мне:
   -- А ну марш отсюда, пока я не рассердился! -- и я ухожу. Мне не хочется, чтобы мастер Работник сердился на меня.
   И тогда я иду в сад и лезу на яблоню, на ту самую, на которую лазал вчера.
   С нее мне не видно ничего, кроме коридора, и я перебираюсь на другую яблоню и заглядываю в дедушкину комнату. Правда, всю комнату я все равно не могу увидеть, зато я вижу стол посреди комнаты, и дедушку -- он сидит у стола спиной ко мне, -- и чью-то руку, а на пальце этой руки сверкает огромный красный камень. Рука берет со стола кружку и исчезает из моего поля зрения.
   Я осторожно продвигаюсь по ветке еще дальше. Теперь я могу рассмотреть кусочек лица, седую бороду и кончик длинного острого носа. А еще я вижу старую Отшельницу, сидящую в глубине комнаты. Отшельница опирается на свою палку. Она низко опустила голову. Спит, наверное.
   Но тут дедушка оборачивается и смотрит прямо на меня. Я пугаюсь, что он меня сейчас увидит, и пытаюсь спрятаться в листьях, но ветка слишком тонкая, или, может быть, гнилая, и она подламывается подо мной, и я падаю вниз и сильно расшибаюсь -- так, что даже не могу сразу встать на ноги.
   А когда встаю, вокруг меня уже все -- дедушка, и Отшельница, и старик с седой бородой, и мастер Работник тоже, и мастер Работник стоит понурившись. Он, наверное, думает, что его будут ругать.
   Но его никто не ругает. Дедушка ощупывает меня с головы до ног, и его руки при этом дрожат. И губы тоже дрожат. Я решаю, что он, наверное, так сильно сердится, что с трудом сдерживает гнев, и я пугаюсь и начинаю плакать.
   Но дедушка не сердится. Он вздыхает с облегчением:
   -- Слава богу, цел! -- и берет меня на руки, и прижимает к груди.
   -- Шустрый у тебя Внук и Наследник, шустрый и бесстрашный, -- говорит Отшельница, качая головой. Я не понимаю, одобряет она это, или, наоборот, не одобряет. А старик с белой бородой протягивает ко мне руку с красным камнем на указательном пальце, и этот камень сверкает в солнечных лучах и пускает мне зайчиков прямо в глаза.
   -- Он похож на мать, -- говорит старик, дотрагиваясь пальцем до моей щеки. -- На мать и на бабушку.
   -- Да, -- говорит дедушка. -- И на отца он тоже похож, но меньше.
   -- И он родился бескрылым? -- спрашивает старик. И добавляет, не дожидаясь ответа: -- Воистину, мир погиб, если побег такого древа не унаследовал дара...
   -- Мир не погиб, он просто изменился, -- говорит дедушка, как мне кажется, сердито. Потом он целует меня, пощекотав своей рыжей бородой, и передает меня на руки мастеру Работнику, и велит уложить меня в постель.
   Мастер Работник относит меня в дом на руках, но по лестнице я взбираюсь самостоятельно, потому что мастеру Работнику с его одышкой тяжело. А в коридоре второго этажа мастер Работник снова берет меня на руки и несет в мою комнату, и укладывает в кровать. Чтобы я не скучал, он приносит мне толстую книжку с картинками. Картинки в книжке разноцветные, и нарисованы на них рыцари на конях, и прекрасные дамы, и разные гербы и флаги.
   Я жду, когда мастер Работник спустится по лестнице, а потом слезаю с постели и на цыпочках, чтобы половицы скрипели не так сильно, крадусь к окну. На дворе никого нет. Я решаю, что дедушка и его гости остались в саду, и иду в коридор, чтобы выглянуть из окна оттуда.
   Но я опять вижу не тот сад, не дедушкин, а какой-то другой. Зато теперь я могу рассмотреть, что за тетя в белом платье гуляет по саду.
   Это вовсе не тетя, а девчонка, не старше моей двоюродной сестры -- той, что живет в городе. Платье на ней белое, но грязное, она только что слезла с дерева и бежит по посыпанной песком дорожке к дому, вынимая из кос застрявшие в них веточки с листочками. Девчонка мне незнакома. Почти уже у дома она вдруг останавливается и поднимает голову. Мне кажется, что она смотрит прямо на меня, и я почему-то пугаюсь и прячусь под подоконник. И сразу же слышу тяжелые шаги и тяжелое дыхание мастера Работника -- он поднимается по лестнице. Я едва успеваю добежать до своей комнаты и бухнуться в постель, как входит мастер Работник. Он принес мне горячего молока и присаживается на мою кровать, чтобы отдышаться, пока я буду пить молоко.
   -- К обеду у нас нынче гости, -- сообщает он мне, когда его дыхание, наконец, выравнивается. -- Отшельница, и пожилой господин, что нынче приехавши, и еще кое-кто из наших, деревенских. Очень тебя прошу -- пожалуйста, полежи в постели до обеда. А то у меня куча дел, а Хозяин мне голову оторвет, ежели я за тобой не услежу, и ты опять откуда-нибудь сверзишься.
   -- Хорошо, -- соглашаюсь я. -- А что такое "сверзишься"?
   -- А это то, что ты нынче сделал, -- говорит мастер Работник, отбирая у меня уже пустую кружку.
   -- А я еще ничего сегодня не делал, только с яблони упал, -- говорю я быстро.
   -- Вот-вот, и я о том же, -- кивает мастер Работник и встает. -- Если хочешь, я тебе еще книжек принесу, только не вставай, пожалуйста.
   -- Ладно, не буду, -- обещаю я. Я не хочу, чтобы мастеру Работнику дедушка оторвал голову. Хотя мне и интересно. Я думаю, голову оторвать легче, чем нос, как Варваре, но голова тоже очень крепко держится на шее. Во всяком случае, моя голова. Когда мастер Работник уходит, я пробую -- дергаю себя за уши, пытаюсь потянуть за волосы. Это больно, и я бросаю "заниматься ерундой", как назвала бы это моя бабушка. Я уже соскучился по бабушке.
  
   6.
   Начинает смеркаться, когда мне, наконец, позволяют встать с постели.
   Мастер Работник помогает мне одеться.
   Рубашку он велел мне надеть чистую и самую лучшую, но у меня все рубашки одинаковые, не очень новые, зато из тонкого полотна. Бабушка справила мне полдюжины рубашек к Рождеству. Сама она шить уже не может, потому что плохо видит, но она отнесла мастерице Белошвейке целое лукошко яиц и горшок сметаны за работу. А полотно -- свое, из сундука, из запасов. Бабушка сама его ткала, когда была моложе.
   Штаны, в которых я ходил вчера и сегодня, не устраивают мастера Работника, потому что они вымазаны в земле и еще в чем-то -- я перепачкался, когда падал с яблони. Штаны мы тоже одеваем чистые. А куртка у меня только одна, и башмаки тоже.
   Наконец мастер Работник придирчиво осматривает меня с головы до ног, поправляет замявшийся воротничок рубашки и кивает. Меня можно показывать людям.
   Дедушка ждет меня внизу. Он очень нарядный. Прежде я никогда не видел у него этой красивой черной куртки, вышитой на плечах и у ворота серебром, и красивых черных коротких сапожек. И рубашка на дедушке белоснежная, с пышным воротником из кружев. Он очень молодой и совсем не похожий на себя обычного. Дедушка нетерпеливо постукивает каблуком об пол -- это потому, что мы с мастером Работником возились слишком долго, а дедушка не очень любит ждать.
   Он протягивает мне руку, и мы с ним идем в гостиную.
   Сначала мне кажется, что я попал в чужую комнату и в чужом доме, потому что пока я валялся в кровати и рассматривал картинки в толстых книжках, гостиная преобразилась.
   Кто-то -- наверное, дедушка вместе с мастером Работником, -- вымыл окна, и потолки, и стены, и даже выколотил ковры и вычистил мебель. Обивка кресел, диванов и стульев оказалась ярко-красной, с вышитыми золотом по красному цветами и виноградными листьями.
   И на окнах висят шторы, тоже вышитые.
   А на диванах, и на стульях, и в креслах сидят люди, и люди ходят по комнате, и стоят кучками в разных местах -- у камина, в котором сложены березовые поленья, и у окошек, и даже просто посреди комнаты. Люди эти очень нарядно одеты, многие мне незнакомы, но даже знакомых я узнаю не сразу.
   -- Позвольте представить вам моего Внука и Наследника, -- громко говорит дедушка, и все, кто находится в комнате, поворачиваются в мою сторону. Мне вдруг становится страшно, и я прячусь за дедушку. Но мне это не удается. Дедушка выпускает мою руку и отступает в сторонку. А меня сразу окружают разные тети и старушки. Все они охают и ахают, гладят меня по голове и, кажется, жалеют меня -- только я не понимаю, почему, -- и называют бедным сироткой. Какое-то время я терплю, а потом не выдерживаю:
   -- И вовсе я не бедный! У нас с бабушкой есть коза, и она дает много молока, и куры у нас тоже есть!
   Они улыбаются, переглядываются друг с другом, и одна тетя, очень красивая и душистая, наклоняется ко мне, зашуршав своим платьем, и целует меня в щеку. И прижимается своей щекой к моей, а щека у нее мокрая, и это неприятно. И я отодвигаюсь от нее подальше.
   -- Какой ершистый! -- говорит она, -- не любишь нежностей?
   Кто-то задает ей какой-то вопрос, и обо мне на некоторое время забывают. Я пячусь -- понемножку, потихоньку, полегоньку, чтобы никто меня не заметил, -- пока не оказываюсь в уголке, за камином. Тут можно спрятаться. И рассматривать присутствующих. А меня им не видно!
   Отшельница -- она сидит на диване, и на этом диване больше никто не сидит, и все на нее не смотрят. Это очень заметно, если вы понимаете, о чем я: не то, чтобы ее не замечают, как, например, не замечают меня, потому что я маленький и неинтересный для них, а на нее не смотрят специально, и когда кто-то вдруг случайно бросает взгляд в ту сторону, он вздрагивает и сразу же отводит глаза.
   Старик с седой бородой -- я сразу не узнал его, потому что он переоделся. Утром он был одет, как все, то есть в штаны и куртку, а теперь поверх рубашки на нем просторное красное платье. Я даже сначала решаю, что он -- не он вовсе, а какая-то странная тетя с бородой. Но потом я замечаю красный камень на указательном пальце его правой руки, и догадываюсь, что вовсе и не тетя это, а тот самый старик, который приехал утром.
   А в кресле сидит тетушка Аптекарь. Она не совсем нарядная, в простом черном платье, похожем на ее обычное, только на голове вместо платка у нее чепчик, и еще на шее блестящие крупные бусы.
   А мастер Учитель, то есть бывший мастер Учитель, потому что он давно никого не учит, и даже не разговаривает, сидит не в нашем кресле, а в своем собственном, которое называется инвалидное, потому что оно на колесиках. Мастер Учитель не может ходить. Его я только заметил не сразу, а когда заметил, то сразу узнал.
   Мастер Лекарь тоже здесь, и он нарядился, как жених на свадьбу, в рубашку с кружевами и вышитую куртку. Куртку для него вышивала старшая дочка мастера Мельника, а не Белошвейка. Я знаю, потому что старшая дочка мастера Мельника приходила к бабушке с этой курткой за советом, как лучше подобрать цвета. А бабушка сказала ей, что "плохо видит", и что "глаза у нее уже не те", и посоветовала обратиться к Белошвейке или, на худой конец, к мастеру Портному. Но старшая дочка Мельника сказала, что это -- тайна (что она вышивает куртку, а куртку она вышивает своему милому), и что бабушке она доверяет. Вот, значит, кто ее милый -- мастер Лекарь!
   А еще здесь много незнакомых мне людей, дядей и тетей и стариков и старух. Самая красивая -- та тетя в голубом шуршащем платье, которая поцеловала меня в щеку. У нее белые голые руки и плечи, и она держится очень прямо, и вытягивает шею. Она похожа на лебедя, только голубого.
   Но потом приходит еще одна тетя, в штанах и в куртке, а не в платье, но я сразу же понимаю, что это -- тетя, а не дядя, потому что она самая красивая из всех, даже красивее той тети в голубом.
   Ей рады -- это сразу видно, потому что все как-то оживают, и громко говорят, и смеются, и шумят, и обступают эту новую тетю тесным кружком, так что мне не видно совсем ничего, кроме чьих-то юбок, штанов и сапог.
   Я немножко жду, что будет дальше. Но они все стоят кучей, и я не могу разобрать, о чем они говорят, потому что они говорят все сразу, и, кажется, сами друг друга не слышат, и мне становится скучно. Я потихоньку вылезаю из своего уголка и направляюсь в столовую.
   В столовой мастер Работник накрывает на стол. Он протирает высокие хрустальные бокалы белым твердым полотенцем: подышит на бокал, снаружи и внутри, потом потрет, и полотенце из твердого делается в этом месте, где им терли, мягким, зато бокал ярко блестит.
   -- А почему это полотенце твердое? -- спрашиваю я.
   -- От крахмала, -- бурчит мастер Работник. -- Не мешай мне.
   -- Я могу помочь, -- говорю я.
   Мастер Работник кивает и велит мне разложить ножи, и вилки, и ложки. Тарелки уже стоят на столе. Это незнакомые мне тарелки, очень тонкие, и с красивым цветком на дне.
   Вилки, и ножи, и ложки тоже совсем необычные. Не деревянные, а железные, как я сначала подумал, но мастер Работник сказал, что они серебряные и дал мне еще одно твердое полотенце, и я дышу на каждый предмет совсем как мастер Работник, а потом протираю, и кладу возле каждой тарелки с одной стороны нож и ложку, а с другой вилку. А мастер Работник все время мне подсказывает, где правая сторона, а где левая -- я еще не очень хорошо отличаю правое от левого.
   Столовая преобразилась так же, как и гостиная, ее тоже вымыли и вычистили. Уж не знаю, когда это дедушка с мастером Работником все успели. Или, может, им кто-то помогал?
   Я спрашиваю об этом мастера Работника, а мастер Работник в ответ почему-то вздыхает. И ничего не говорит. А говорит, чтобы я разложил салфетки.
   Салфетки тоже твердые, как и полотенца, даже еще тверже. Мастер Работник учит меня ставить салфетки горкой на тарелку, но у меня не получается хорошо свернуть фунтик, салфетка все время разворачивается и становится совсем мягкой и мятой, и тогда мастер Работник машет рукой и говорит, чтобы я просто положил на каждую тарелку по салфетке.
   Я занимаюсь этим, когда в столовую заглядывает та красивая тетя в штанах и куртке. Она спрашивает:
   -- А где Волшебник?
   -- С гостями, наверное, -- отвечает мастер Работник, но тетя качает головой:
   -- Нет, я только что оттуда, его там нет...
   Она некоторое время наблюдает за нашей работой, а потом отодвигает меня в сторону:
   -- Дайте-ка я вам помогу.
   -- Нет, -- говорю я. -- Ты -- наша гостья, и мы должны принять тебя, как полагается.
   Она смеется:
   -- А как полагается? -- и ерошит мне волосы.
   Вообще-то, моя прическа -- это почти единственное, о чем моя бабушка спорит с моим дедушкой, и всегда делает по-своему. Каждую весну дедушка просит не стричь меня наголо, а оставлять волосы на голове, но моя непреклонная бабушка говорит, что летом волосы надо обрезАть ребенку (ребенок -- это я) под корень, потому что летом лохматому жарко. И чтобы никто в волосах не завелся. И волосы потом будут расти гуще. Поэтому в начале лета у меня голова голая, как мячик, а к середине лета волосы торчат, как щетинка на щетке.
   Тетя треплет мою щетинку, а потом спрашивает:
   -- А ты кто ж такой будешь? Это внучок твой, мастер Работник?
   Мастер Работник поправляет завернувшийся уголок скатерти, кладет ровнее вилку и только потом говорит важно, надувая щеки:
   -- Это самогС нашего Хозяина Внук и Наследник.
   -- Вот как, -- задумчиво произносит тетя и присаживается на корточки, так, что я смотрю ей в лицо, не задирая голову. -- Чей же ты сын будешь, Внук и Наследник? -- спрашивает она.
   -- Папин, -- отвечаю я. Потом добавляю, подумав: -- И мамин.
   -- Младшенькой, -- говорит мастер Работник. -- Он с бабушкой живет, с мастерицей Ткач. Сейчас гостит у нас. Уж сколько Хозяин матушку Ткач уговаривал, сколько просил, чтобы внука ему отдала, ни в какую не желает, и слышать не хочет даже, вот, говорит, как помру, тогда и забирайте, и ждать, говорит, не так долго...
   Мастер Работник говорит медленно, с остановками почти что после каждого слова. Тетя слушает его и попутно поправляет что-то на столе -- там тарелку подвинет, там бокал переставит, там еще что-то. Время от времени она проводит рукой по моей голове. Наверное, ей нравится, как мои волосы щекочут ей пальцы.
   -- Ты бы пошла переоделась, к обеду-то, -- говорит вдруг мастер Работник со вздохом. -- Или вот так, мужик мужиком, за стол сядешь?
   Она оглядывает себя, кивает:
   -- Да, пожалуй, ты прав, -- разворачивается и выходит, на прощание еще раз погладив меня по голове. За спиной у нее болтается странного вида белый плащ.
   Я едва раскрываю рот, чтобы спросить мастера Работника, кто это был, и почему у нее плащ, неужели она не могла повесить его на гвоздике в прихожей, и откуда мастер Работник знает эту тетю -- я так вижу ее впервые в жизни; и еще о многом я хочу спросить мастера Работника, только не знаю, какой вопрос задавать первым. Но двери столовой вдруг распахиваются широко -- на обе створки.
   И нарядные и шумные гости попарно входят в столовую и рассаживаются на стульях, а самым первым идет мой дедушка об руку с Отшельницей. Отшельница в своем тряпье выглядит странно. И странно ухмыляется, и даже хихикает.
   Мастер Работник усаживает и меня на стул, подложив на него предварительно подушки. Так мне удобно, и я всех вижу, и даже кое на кого смотрю сверху вниз -- на низенького мастера Лекаря, например.
   Мастер Работник садится рядом со мной.
   А с другой стороны от меня сидит та тетя в голубом, что похожа на лебедя.
   Гости рассаживаются, и скоро почти все места за столом заняты. Почти -- потому что два места оказались пустыми, прямо напротив меня и напротив тети в голубом.
   -- Прошу, -- говорит дедушка гостям. -- И заранее приношу свои извинения -- хозяйки уж давно в этом доме нет, и мне пришлось воспользоваться услугами моих друзей...
   Мне странно, что дедушка так приглашает гостей -- ведь кроме пустых тарелок и бокалов, и ножей с вилками и ложками, на столе ничего нет.
   Но тут начинается интересное.
   На стенке за дедушкиной спиной висит красивая картина -- я прежде ее видел, но она была очень грязная, и я не мог понять, что там нарисовано. А теперь картину почистили, как и все в этой комнате, и я вижу, что нарисован там огромный зал, и нарисованы человечки в разноцветной одежде, как будто они идут друг за другом и несут большие тарелки, и кувшины, и блюда, некоторые блюда так велики, что человечки справляются с ними только вдвоем или втроем.
   Дедушка разворачивается к картине, лихо так щелкает пальцами, и от картины в комнату ложится светящаяся дорожка, и человечки, вместе со всеми тарелками, и кувшинами, и блюдами бегут по этой дорожке к нам, в комнату. И становятся вдруг большими, как настоящие люди! И начинают ставить на стол все, что они несли в руках. А потом они убегают обратно в картину, а там разбегаются кто куда -- в их зале много дверей, и все человечки прячутся за этими дверями. Зато тут же прибегают другие человечки, с музыкальными инструментами в руках -- арфами, флейтами, виолами и другими, названия которых я не знаю. Человечки рассаживаются прямо на полу -- там, внутри картины, -- и начинают играть, и мы слышим музыку.
   Все гости, сидящие за столом, начинают ахать и охать, и даже кое-кто хлопает в ладоши, но дедушка качает головой, слегка нахмурившись, и еще раз приглашает всех кушать.
   Мастер Работник кладет мне на тарелку понемногу от каждого блюда, стоящего рядом с нами. Никогда прежде я не ел такой странной еды. А дедушкиным гостям еда нравится, они все время повторяют, что "все так вкусно", и так "изысканно", и что "не умерло еще высокое искусство, нет, не умерло".
   Если они имеют в виду искусство приготовить вкусную еду, так вот что я скажу -- не пробовали они рагу из свиных потрошков, как его готовит моя бабушка!
   Потом, когда гости чуть-чуть наелись, они начинают разговаривать не только о еде, но и о всяком другом.
   Старик с седой бородой -- его называют Ректор -- рассказывает о новых порядках в Столице, и что в армии теперь должны служить все без исключения, может быть, кроме хромых или горбатых. А матушка Аптекарь, сидящая рядом с ним, ахает и качает головой, и даже забывает кушать (когда все ели, она кормила с ложечки мастера Учителя, потому что он сам есть не может).
   А мастер Лекарь беседует со старой тетей в красном платье о причинах выкидышей у коров, и как с этим бороться.
   А тетя в голубом разговаривает с мастером Работником о старых временах, и расспрашивает его о жителях нашей деревни. Она, наверное, жила когда-то здесь -- потому что всех знает. Мастер Работник называет ее "мастерицей Счетовод", а она говорит, что ее давно уже зовут вдовой Прокурора, а мастерицей никто не зовет.
   А о чем говорят другие гости мне с моего места не слышно. Я только вижу, что Отшельница ничего не ест и не разговаривает тоже, она только положила на тарелку кусок хлеба, и так тот кусок и лежит.
   И дедушка тоже мало ест и мало разговаривает.
   Уже почти все съедено, когда приходит та самая красивая тетя. Она переоделась в белое платье, но я сразу ее узнаю.
   С ней вместе приходит другая тетя, очень высокая и совсем некрасивая, больше похожая на дядю, чем на тетю, хотя она одета в платье с голыми руками и плечами, и шеей тоже. Руки у нее не такие тонкие, как бывают у теть, а толстые, как у нашего мастера Кузнеца, и в таких же буграх.
   Когда они входят в комнату, дедушка встает, и подходит к ним, и берет их за руки, и провожает к свободным местам, и красивая тетя садится наискосок от меня, а вторая тетя -- прямо передо мной, и я могу ее хорошенько рассмотреть.
   У нее густые черные брови, и черные жесткие волосы, подстриженные почти так же коротко, как мои. А еще у нее есть усы -- маленькие, почти незаметные, но все-таки усы. Я в первый раз вижу тетю с усами. Лицо у нее красное, а шея, руки и плечи белые, и еще на лбу возле волос белая полоска.
   А разговаривает она басом, и басом смеется.
   Странная это тетя.
   Мастер Работник замечает, что я смотрю на эту странную тетю, наклоняется к моему уху и шепчет:
   -- Не пялься так на Воительницу, а то она подавится.
   -- Не буду, -- отвечаю я, и спрашиваю: -- А почему эта тетя похожа на дядю? И усы у нее растут?
   Я спрашиваю тихо, очень тихо, но она все-таки слышит, и долго хохочет своим громким басом, а потом говорит тоже очень громко, так громко, что, наверное, все ее слышат:
   -- Я похожа на дядю, малец, потому что занимаюсь мужской работой. Очищаю мир от всяческой нечисти.
   Я говорю:
   -- А-а-а... -- как будто мне понятны ее слова. На самом деле это не так.
   Музыка смолкает. С картины в комнату опять прибегают человечки, убирают со стола пустые блюда и тарелки и ставят вазы с фруктами и цветами, и большой пирог. Тарелки, на которых прежде была еда, они уносят с собой, а те тарелки, с которых мы ели, вместе с ложками и вилками складывают на буфете. И убегают к себе, в картину.
   Но я успеваю потрогать украдкой одного человечка, пока он забирает у меня тарелку. Я думал, он будет холодный и плоский, потому что нарисованный, но он оказался теплый и вообще как настоящий, то есть живой.
   Мастер Работник говорит:
   -- Теперь давай, возьми, что хочешь, и пойдем отсюда. Тебе пора спать, а мне надо вымыть посуду.
   -- Но я хочу еще посидеть, -- говорю я. -- Здесь так интересно. И я спал сегодня целый день.
   -- Не надо было падать с яблони, -- ворчит мастер Работник. -- Нет уж, давай, вставай. Они сейчас будут разговоры разговаривать, взрослые да умные. Не гожее дело -- мешать им.
   Я беру с блюда круглый оранжевый плод и еще парочку слив и абрикос. У нас сливы еще зеленые, а абрикосы совсем не такие, как эти, мелкие и твердые. А эти -- желтые, почти белые, большие и очень мягкие. И сладкие.
   Мастер Работник берет для меня еще кусок пирога, персик и гроздь винограда, складывает это все в салфетку, сует мне в руки, снимает меня со стула и подталкивает к двери.
   Я повинуюсь, только говорю вежливо:
   -- Спасибо. Всем спокойной ночи.
   Хотя спать я пока не собираюсь.
  
   7.
   Я поднимаюсь по лестнице медленно, очень медленно, так, как будто у меня ноги цепляются одна о другую, и попутно объедаю виноградинки с большой грозди. Я уже однажды ел виноград -- тетя привозила из города целую корзинку. Только тот виноград был темный, и после него губы и язык стали черными. А этот -- желтый и очень сладкий, и виноградины у него крупные и круглые, и просвечивают, если посмотреть их на свет.
   Если честно, мне совсем не хочется винограду, я просто тяну время, потому что мастер Работник стоит внизу, возле кухни, и смотрит мне в спину. Ждет, когда же я пойду к себе в комнату.
   А я не хочу идти в комнату и ложиться спать, я хочу прошмыгнуть вниз, спрятаться под окном столовой и послушать, о чем они там будут разговаривать. Наверное, это неспроста -- столько гостей, да еще Отшельница среди них, и Ректор. Я знаю, что Ректор -- самый главный в Университете, там, где учат на учителей, лекарей и волшебников. Кажется, я начинаю верить в волшебников и в волшебство, потому что как иначе можно объяснить человечков, спустившихся с картины в комнату?
   Я уже почти что добираюсь до второго этажа, когда, наконец, мастер Работник уходит в кухню. Я слышу, как струя воды с шумом ударяет в дно лоханки -- это мастер Работник собирается мыть посуду.
   Я мчусь по коридору в свою комнату, бросаю на стол салфетку, в которую сложены фрукты, снимаю башмаки -- они немножко скрипят и могут меня выдать.
   Мои грязные рубашку и штаны мастер Работник унес, чтобы постирать. А других штанов у меня нет -- только те, что на мне.
   Поэтому я снимаю куртку и рубашку, швыряю их на стул и надеюсь, что если мастер Работник зайдет в комнату, чтобы проверить, на месте ли я, сплю ли, он не заметит, что штанов на стуле нет.
   На всякий случай я еще задергиваю штору на окне.
   А в кровать, под одеяло, я кладу книги, те, что мастер Работник приносил мне нынче днем, чтобы я разглядывал картинки и не вставал. Одеяло тонкое, и видно, что под одеялом что-то твердое и угловатое. Поэтому сверху книг я кладу свои чистые рубашки. Правда, мне приходится их скомкать, чтобы они скрыли углы книг, но это ничего, что я потом буду ходить мятый. Все равно самая наглаженная рубашка мнется сразу же, как ее одеваешь, никто и не заметит.
   Я осторожно приоткрываю дверь, чтобы она не скрипнула, и выскальзываю в коридор. В коридоре темно и никого нет. Я подхожу к лестнице и прислушиваюсь.
   В столовой громко разговаривают, и опять играет музыка, и я не могу расслышать плеск воды в кухне, и не знаю поэтому, где мастер Работник.
   Я тихонечко, на цыпочках, спускаюсь по лестнице вниз и вижу, что дверь кухни открыта, и что мастер Работник моет посуду в лохани, и стоит ко мне спиной. Я тихонько прокрадываюсь мимо двери и пробираюсь в гостиную.
   Там никого нет. Я отворяю окно и вылезаю наружу.
   Во дворе холодно, и немножечко сыро. А я в одних штанах -- без куртки и даже без рубашки. Ну, да ладно -- не возвращаться же наверх, в другой раз может и не повезти, столкнусь еще с мастером Работником, или кто-то выйдет из столовой.
   Я по стеночке пробираюсь к окну столовой. Оно открыто. Я прячусь под ним и прислушиваюсь.
   До меня доносится лишь ровный гул голосов. Иногда только я могу различить отдельное слово. Я встаю на цыпочки и заглядываю в комнату.
   Шторы задернуты, поэтому я ничего не могу увидеть. Зато и меня никому не видно. Я влезаю на подоконник и прячусь за шторой, и даже могу смотреть в комнату сквозь маленькую щелочку.
   Гости по-прежнему сидят за столом. Только дедушка встал и прохаживается теперь по комнате, заложив руки за спину и, кажется, задумавшись.
   Отшельница грызет яблоко своим единственным уцелевшим зубом и хитро поглядывает на всех. А все стараются на нее не смотреть.
   Ректор тихо беседует с матушкой Аптекарь. Они сидят недалеко от окна, поэтому я прекрасно их слышу. Ректор говорит о мастере Учителе, как, должно быть, матушке Аптекарь трудно с калекой, к тому же стариком, а матушка Аптекарь говорит, что вовсе нет, что после смерти мастера Аптекаря, который был так дружен с мастером Учителем, заботы о несчастном -- "единственное, что осталось в ее жизни".
   Мастер Лекарь уже не разговаривает со старухой в красном платье. Он перегнулся через стол и рассматривает ладонь той тети в голубом, которую мастер Работник называл мастерицей Счетовод. Мастер Лекарь что-то объясняет ей, водя пальцем по ее ладони, а она кивает головой и жмурится, как сытая кошка.
   Красивой тети и тети Воительницы я сразу не нахожу, а потом замечаю, что они переместились на другой конец стола и сидят рядом с дядей в черном вышитом золотом камзоле. Они что-то рассказывают дяде, то одна поговорит, то другая, иногда они перебивают друг друга, а дядя слушает их и хмурится, и комкает салфетку.
   А мастера Работника в столовой нет, наверное, он еще в кухне, моет посуду.
   Но тут как раз мастер Работник входит в столовую, подходит к дедушке, пытаясь идти на цыпочках, хотя это у него плохо получается, и что-то шепчет ему. Дедушка кивает, поглядывая вокруг из-под рыжих пушистых бровей.
   -- Друзья мои и гости! -- говорит дедушка. Все оборачиваются к нему, кроме мастера Учителя. -- Я предлагаю вам пройти в гостиную, где для нас приготовлены кофе и чай. Там мы поговорим, наконец, о том, что заставило нас сегодня собраться в моем доме.
   Он подает руку Отшельнице, та встает, отряхнув свою рваную юбку, как будто на ней крошки, с важным кивком опирается на руку дедушки и они вдвоем выходят, а следом за ними выходят все остальные, парами или поодиночке, а матушка Аптекарь толкает кресло мастера Учителя, а Ректор ей помогает.
   Я быстро спрыгиваю с подоконника и перебираюсь к окну гостиной, а там кто-то как раз задергивает шторы. Я жду, пока этот кто-то отойдет, и влезаю на подоконник. Отсюда мне даже лучше видно и слышно, чем с окна столовой -- столовая прямоугольная, а гостиная в дедушкином доме квадратная.
   Дедушка уже сел в свое любимое кресло, а в кресле поменьше разместился старик в красном платье -- Ректор. Отшельница села рядом с ними на стул.
   Матушка Аптекарь подкатывает кресло с мастером Учителем к самому окну, а сама садится в уголке на диванчике. Тетя в голубом быстро садится рядом с ней и берет ее за руку.
   Мастер Лекарь хочет тоже сесть рядом на диванчик, но там нет места, и мастер Лекарь устаивается на стуле.
   А красивая тетя, и тетя Воительница, и дядя в черном камзоле не стали садиться, они стоят, облокотившись на каминную доску за спиной у дедушки. Я только сейчас заметил, что у дяди в черном камзоле привешен сбоку меч, а у тети Воительницы за пояс заткнут нож. А юбка у ее платья короче, чем обычно носят тети, чуть ниже коленок, как у девчонки.
   -- Многие из вас, друзья мои, должно быть, удивились, получив нынче утром мое послание, -- говорит дедушка, оглядывая собравшихся. -- Должен признаться, что собрать в моем доме всех, или почти всех, оставшихся в живых, кто хоть немного владеет магией -- это была не моя идея, не только моя, скажем так. Вчера вечером меня посетила моя давняя... -- он останавливается, как будто нужное слово не сразу приходит ему на ум, а потом продолжает:
   -- ...моя давняя соседка и врагиня, хотя наша вражда умерла вместе с миром, разрушившимся в войне, Отшельница, -- он протягивает руку, и Отшельница встает со стула, чуть ухмыльнувшись, кивает головой направо и налево и снова садится. -- Мы беседовали с ней всю ночь, и, возможно, она отправилась бы утром к себе, и не было бы этого импровизированного съезда, если бы на рассвете не прибыл в мой дом старый мой друг Ректор, которого все вы хорошо знаете.
   При этих словах Ректор наклоняет голову, не вставая.
   -- Я не привык, и я не умею говорить длинные речи, -- говорит дедушка. -- Поэтому я предоставлю слово Ректору, а он объяснит, что тревожит его, как и меня, как и Отшельницу, как, может быть, и всех вас.
   Дедушка еще раз оглядывает собравшихся и оборачивается к Ректору.
   -- Прошу, друг мой.
  
   8.
   Ректор говорит долго.
   Я понимаю далеко не все, просто потому, что очень многие слова мне незнакомы. Я стараюсь запомнить их получше, чтобы потом как-нибудь выяснить у дедушки, что они означают. Конечно, я не буду прямо спрашивать, что имел в виду Ректор, когда говорил то или то, потому что тогда дедушка сразу поймет, что я все слышал.
   Ректор начинает свою речь издалека -- со времен до моего рождения, когда люди жили в мире, полном магии и волшебства, -- и он напоминает присутствовавшим, что почти каждый когда-то обладал способностями (он не уточнил, какими), и почти каждый мог летать. И тогда просто и легко было понять, нес ли в себе человек зло или добро. И если в человеке зло пре... при... Не знаю этого слова, но я так понял, что если человек служил злу, он быстро переставал быть человеком, и общество легко избавлялось от него. (Не знаю, как -- может быть, таких бывших людей убивали?)
   Но с тех пор, как человечество утратило свои крылья, отличить злого от доброго стало практически невозможно.
   И магия если не совсем умерла, то близка к окончательному исчезновению -- "находится при последнем издыхании, несмотря на все те прекрасные образцы высокого магического искусства, которые продемонстрировал нам нынче наш Хозяин", -- и когда Ректор произносит эти слова, он приподнимается и слегка кланяется в сторону дедушки.
   -- Не слишком ли высокую цену мы заплатили за нашу победу? -- спрашивает он под конец своей речи. -- И что мы можем сделать, чтобы вернуть магию в наш мир?
   Когда он смолкает, все начинают переговариваться друг с другом, но тихо, я почти не слышу, о чем. Только слышу, как матушка Аптекарь говорит тете в голубом, что "бог дал -- бог взял, и никто не скажет почему, а, может, недостойны мы", и что "не роптать надо, а смириться, и честно делать свое дело".
   А тетя в голубом встает со своего места и просит слова.
   Так и говорит:
   -- Дайте мне, пожалуйста, слово! -- как будто слово -- это вещь, которую можно брать, или бросать, или давать. Но дедушка кивает ей приветливо, даже слишком приветливо, на мой взгляд.
   -- Может быть, кто-то не знает, кто я такая, -- говорит тетя в голубом платье. -- Я родилась в этом селении, и выросла, и вернулась сюда после окончания Университета, и жила здесь до своего замужества, к сожалению, неудачного. Меня знали здесь как мастерицу Счетовод, а теперь меня называют вдовой Прокурора. Уж не знаю, почему мастер Волшебник посчитал меня достойной принять участие в вашем совещании -- никогда я не обладала способностями, разве что летать могла лучше многих, но это у меня, как и почти у всех у вас, в прошлом. Поэтому я могу говорить только с точки зрения обывательницы, каковой и являюсь.
   -- Матушка Аптекарь только что высказала в беседе со мной здравую мысль, -- продолжает мастерица Счетовод, помолчав. -- Что было, то было, сказала матушка Аптекарь, а нам надо делать свое дело и не роптать. Мы не знаем, почему чернокрылы, прежде спокойные, вдруг напали на нас. Мы не знаем, кто тот могущественный воин, остановивший их нашествие, -- долгие годы я думала, что этим воином был наш Хозяин, но он отказывается от такой... чести, наверное. Может быть, он боится упреков? Так вот: не упрекать мы должны его, а поклониться ему, потому что он спас нас всех, и многих других. А что стало труднее жить, и труднее отличить зло от добра -- так за все приходится платить, а за спасение -- в первую очередь. И почему нам должно быть легко? Тем более чести доброму, что не из боязни превратиться в чернокрыла, не из трусости он лелеет добро в сердце своем. А из любви к Добру! -- она просто-таки выкрикивает эту последнюю фразу и подчеркивает ее взмахом руки. И садится.
   И тут же вскакивает мастер Лекарь. Он глядит на мастерицу Счетовод так, как голодный кот смотрит на воробья, когда думает, что его (кота) никто не видит. Говорит он, обращаясь к Ректору, но время от времени бросает такой вот голодный взгляд на мастерицу Счетовод.
   -- То, что в прошлом -- в прошлом, -- заявляет он. -- Ни упрекать, ни благодарить я не намерен. И не роптать я призываю вас, но и не смиряться. Надо принять меры -- меры, что помогут нам воскресить прежние наши способности. Не в полном объеме, разумеется, но хотя бы в максимально возможном. Делать это надо быстро, пока есть такая возможность, потому что одно поколение сменит другое -- и все. И мы с вами останемся в сказках и легендах. Уже нынешние дети не верят в волшебство -- ваш внук, мастер Волшебник, например. Я говорил с ним. Он -- не верит.
   -- И что ты предлагаешь? -- спрашивает его дедушка. Он кривится, как будто съел кислую незрелую сливу.
   -- Прошло более семи лет с момента гибели мира, -- говорит мастер Лекарь и, набычившись, оглядывает комнату. -- Не знаю, многие ли из здесь присутствующих знакомы с медициной, кроме меня, и Ректора, и мастерицы Повитухи. Но кто знаком -- тот знает, что за семь лет состав тела человека полностью меняется. Наши организмы сейчас состоят из новых элементов, не подвергшихся воздействию заклинания, уничтожившего мир и магию в нем. Мы должны попробовать... -- он замялся. Я плохо вижу его лицо, он отвернулся от тети в голубом, и с моего места на подоконнике мне видны его левая щека и кончик носа, поэтому мне трудно судить, что мешает ему продолжать. Наконец он набирает побольше воздуха в грудь и говорит решительно, как будто ныряет в холодную речку:
   -- Мы обязаны подумать о будущем. Нам нужно немедленно обзавестись потомством -- всем, в ком тлеет еще магический дар. И выбирать себе пару не по своему хотению, а по силе этого тления магического дара.
   Тут у всех -- кого я вижу -- открываются рты. Или хмурятся брови. Тетя Воительница хватается за кинжал. Дедушка ударяет себя кулаком по колену. А Отшельница хихикает.
   -- Верно, мальчик! -- восклицает она. -- Вот я тебя и выберу. Ты не смотри, что я стара -- родить я еще не раз смогу. Ах, что за детки получатся! Красивые -- в маму! Умные -- в папу!
   А старая тетя в красном платье вскакивает со своего места, упирает руки в бока и грозно смотрит на мастера Лекаря -- так что он даже и пятится.
   -- Сынок, -- говорит тетя в красном платье, и тут я ее, наконец, узнаю -- это же мастерица Повитуха! Я просто привык видеть ее в платке, повязанном под подбородком, а сегодня она принарядилась, и платок свой сняла, и сделала прическу из своих седых волос. Но стоило ей рассердиться и нахмуриться, и она опять стала на себя похожа. А она говорит дальше, и голос у нее такой, как будто надвигается гроза и где-то далеко грохочет гром: -- Ты себя считаешь коровой? Или лошадью? Это скотью породу так улучшают, таким-то вот способом!
   И тут поднимается гомон, шум, тарарам -- так, что слов становится не разобрать.
   Но входит мастер Работник с подносом, на котором стоят чашки и кофейник.
   Все смолкают. И переглядываются друг с другом, и краснеют, как будто им стыдно.
   Мастер Работник ставит кофейник на столик возле дедушкиного кресла и выходит. Через несколько минут он возвращается с самоваром и устраивает самовар на каминной полке, где уже приготовлен чайный сервиз. Красивая тетя начинает заваривать чай, а Отшельница -- разливать кофе по чашечкам.
   Мастер Работник разносит чашки по комнате: кому кофе, а кому -- чай. А мастер Лекарь спрашивает, что неужели в этом доме не могут предложить ничего, кроме воды, а дедушка отвечает, что кроме воды -- ничего, даже и пива нет в этом доме. Тогда мастер Лекарь говорит, что в таком случае он предпочитает воду без всяческих добавок, холодную, и мастер Работник приносит ему кружку воды.
   А потом мастер Работник берет чашку с чаем себе, подходит к окну, отдергивает шторку, чтобы сесть на подоконник, и видит меня.
   А я, вместо того, чтобы сбежать, застываю на месте.
   Мастер Работник тоже сначала застывает, а потом ухватывает меня свободной рукой за ухо.
   -- Вот, значит, как, -- грустно говорит он. Мне больно, но я молчу.
   -- Вы только взгляните, Хозяин, -- зовет мастер Работник. -- Я тут хотел присесть, ан место-то занято! Ну-ну!
   Дедушка подходит к окну и смотрит на меня не то, чтобы строго, но как-то... Странно как-то глядит на меня дедушка. Вроде бы сердито, а вроде бы и нет. А еще как будто озабочено -- точно так смотрит на меня бабушка, когда в первый раз надетые штаны рвутся у меня на коленках, или когда рукава новой куртки становятся вдруг мне коротки.
   -- Шпионишь, значит? -- спрашивает дедушка. -- А зачем?
   Мастер Работник отпускает мое ухо. Ухо горит. Я тру его.
   -- Зачем ты шпионил? -- повторяет дедушка свой вопрос. Я опускаю голову. Мне немножко не по себе. Совестно. Не потому, что я понял, что занимался дурным делом, а потому, что попался.
   -- Я не шпионил, -- бормочу я. -- Мне просто было интересно, о чем вы тут разговариваете...
   -- Подслушивать -- это и значит шпионить, -- говорит дедушка. -- Как ты считаешь, если бы для тебя была необходимость знать, о чем пойдет здесь разговор, неужели бы тебя не позвали?
   -- Так не позвали же, -- возражаю я. -- А мне интересно...
   -- Не позвали, потому что пока такой необходимости нет. Более того -- излишнее знание для тебя сейчас может быть опасно.
   -- Почему опасно? -- я поднимаю голову и смотрю на него.
   А дедушка на меня не смотрит, дедушка оглядывает комнату. Я тоже смотрю по сторонам. И вижу, что все смотрят на нас.
   -- Завтра я поговорю с тобой, Внук, -- говорит дедушка. -- А сейчас иди в свою комнату и ложись спать. Договорились?
   Я киваю, потому что понимаю, что если чуть-чуть еще поупрямлюсь, то дедушка рассердится. Но на всякий случай спрашиваю:
   -- А ты мне все расскажешь?
   -- Там посмотрим, -- говорит дедушка. Он не улыбается, но глаза у него смеются. -- Это уже от тебя зависит.
   У моей бабушки тоже есть привычка сваливать свое нежелание что-то рассказать мне или что-то сделать для меня на мое поведение. Поэтому я быстро обещаю:
   -- Я буду себя хорошо вести. И слушаться.
   Дедушка кивает. И добавляет:
   -- Это зависит не только от поведения, но еще и от того, что у тебя здесь и здесь, -- при этих словах он притрагивается пальцем к моему лбу и к моей груди. -- Мы ведь с тобой пока что не очень хорошо знакомы...
   Я не понял, что он хотел этим сказать. Наверное, то, что мы еще ни разу не разговаривали друг с другом по-настоящему.
   Я поворачиваюсь в сторону двора. Дедушка говорит:
   -- Ты можешь пройти через дверь.
   Но я не хочу идти через дверь, чтобы все на меня смотрели. И я прыгаю вниз.
   И слышу дедушкины слова. Я не очень-то их понимаю, но запоминаю, чтобы завтра выяснить у дедушки их смысл. Дедушка говорит:
   -- Вот, мастер Лекарь, тебе и ответ. Уж у него наследственность -- и по отцовской, и по материнской линиям, -- лучше некуда. А родился -- бескрылым, причем еще до гибели мира. Так что евгеника нам не поможет.
   Дальше я не слушаю. Я ведь пообещал дедушке не подслушивать, а свои обещания надо всегда выполнять. Даже если не очень-то хочется.
  
   9.
   Я еще долго не могу заснуть, ворочаюсь, встаю с кровати и подхожу иногда к окну, и смотрю на луну -- до тех пор, пока ноги мои не зябнут так, что я их совсем перестаю чувствовать. Тогда я возвращаюсь в кровать, и укутываюсь в одеяло, и сую голову под подушку, но все равно слышу гул голосов внизу, в гостиной. Они, наверное, спорят, и говорят очень громко, почти кричат, слов я не разбираю, да и не очень пытаюсь, но заснуть все-таки не могу.
   Только под утро, когда луна уже ушла с неба, они там успокаиваются. И я слышу шаги по коридору. Это не дедушка, вернее, не только дедушка -- ног много, и я слышу шорох платьев, и странное звяканье, и приглушенные зевки, и тихие голоса, и кто-то желает кому-то спокойной ночи, и двери хлопают, рядом с моей комнатой и подальше, а потом все стихает, и в мою комнату заходит дедушка.
   Я тут же закрываю глаза и стараюсь дышать как можно ровнее. Но дедушка тихо смеется.
   -- Я знаю, что ты не спишь, любопытное создание, -- говорит он. -- Постарайся все же заснуть. Наши гости уедут на рассвете, а я бы все-таки хотел, чтобы ты кое с кем познакомился поближе. Тебе это будет полезно.
   -- С кем? -- не выдерживаю я.
   -- Не скажу, а то ты, пожалуй, от нетерпения заснуть так и не сможешь. А детям вредно не спать по ночам.
   Ох, уж эти взрослые! Почему-то они могут думать только о вреде или о пользе!
  
   10.
   Я едва не проспал рассвет. Но все-таки я успеваю проснуться -- потому что прямо под ухом у меня голосит неизвестно откуда взявшийся петух.
   Сначала мне кажется, что я все еще сплю, и петух мне снится.
   Что это во сне я открываю глаза и смотрю на петуха, а петух ходит по столу и сердито квохчет, и сердито косится на меня одним глазом, а второй его глаз прикрыт толстым сочным гребнем, свесившимся вниз. Петух очень большой, белый, а гребень у него красный, а клюв желтый. Я никогда прежде не видел этого петуха.
   А петух перепархивает со стола на спинку стула, хлопает крыльями и горланит еще раз, очень громко.
   А потом исчезает, будто бы тает в воздухе.
   Я собираюсь удивиться. Я уже понимаю, что не сплю, и что петух этот был настоящий, только вот куда он подевался?
   Да он же волшебный! -- соображаю я, и вспоминаю, что дедушка просил меня встать пораньше, потому что гости уезжают на рассвете. А со двора уже доносятся голоса, фырканье лошадей, звяканье удил. Так что удивляться уже некогда. Я вскакиваю с постели, натягиваю штаны, хватаю башмаки в руки и спешу вниз. Обуться я успею и потом.
   Во дворе людно. Мастер Работник держит под уздцы вчерашнего коня, а Ректор, одетый по-дорожному, садится в седло. Ему для этого требуется табуреточка.
   А еще во дворе красивая тетя в белом плаще, и тетя Воительница, которую я узнаю не сразу, потому что она переоделась в штаны, и в куртку, но она подмигивает мне и говорит басом: -- Привет, малец! -- и тогда только я соображаю, что это та самая усатая тетя, которая вчера так меня удивила. А еще во дворе дядя в черном камзоле -- он уже сидит на своем гнедом коне. Тетя Воительница и вторая, красивая, тетя разговаривают с дедушкой у ворот конюшни. Тут же крутятся дедушкины псы и, отталкивая друг друга, лезут с ласками к той тете, что вчера мне так понравилась.
   Я быстро сую ноги в башмаки, заправляю рубашку в штаны и подхожу к дедушке.
   -- Доброе утро! -- говорю я. -- Я вовремя встал?
   Дедушка здоровается со мной и говорит, что да, вовремя, но это не моя заслуга, а заслуга петуха.
   -- А откуда он взялся и куда девался? -- спрашиваю я, но дедушка отмахивается от моего вопроса и говорит, что все, что меня интересует, я смогу выяснить потом, а сейчас...
   -- Надежда, -- обращается он к красивой тете, и его голос становится вдруг таким мягким и нежным, как будто не мой суровый дедушка говорит это, а кто-то совсем другой. -- Я хочу попросить тебя...
   Тетя Надежда -- вот кто это! Не зря она так понравилась мне! И я так давно хотел с ней познакомиться! А вот увидел -- и не узнал!
   Она дружила с моей мамой. И с моим отцом тоже. И она была героиней -- с этим согласны все, и те, кто жалеет, что мир погиб, и те, кто радуется гибели мира.
   Поэтому я не очень-то слушаю, что еще говорит мой дедушка. Я смотрю на тетю Надежду.
   А она глядит на дедушку и иногда посматривает на меня. А глаза у нее синие, как весеннее небо.
   -- Значит, ты у нас Фома неверный? -- спрашивает она меня, когда дедушка кончает говорить.
   Я говорю, что нет, что меня зовут совсем не так, и что хотя бабушка и предупреждала меня строго-настрого, чтобы я никому не называл своего настоящего имени, но ей, тете Надежде, я скажу...
   Она прикрывает мне рот своей мягкой и теплой ладонью.
   -- Я знаю твое настоящее имя, -- говорит она, и глаза ее грустнеют. -- На самом деле я твоя очень давняя знакомая, с самой колыбели. Я познакомилась с тобой даже раньше, чем твои бабушка и дедушка. Только ты тогда был совсем кроха. А теперь ты уже почти взрослый парень, так что наше знакомство мы просто возобновляем. Фомой же неверным я назвала тебя потому, что, как говорят, ты не очень веришь в волшебство и в крылатых людей. Так?
   -- В волшебство я уже верю, -- говорю я быстро, оглядываясь на дедушку. Он улыбается, пряча улыбку в бороде. -- Я вчера видел... Многое. Эти человечки из картины...
   -- Тогда смотри еще, -- говорит тетя Надежда, отступает на шаг, поворачивается ко мне спиной, и что-то делает со своим плащом. Я не успеваю заметить, что и как, но вместо плаща вдруг вижу два белых крыла. Крылья большие, длинные и заостренные к концам, как у ласточки. Она разворачивает крылья, хлопает ими два или три раза и смотрит на меня через плечо.
   -- Нравится? -- спрашивает она.
   -- Ух, ты!... -- только и могу ответить я.
   Она смеется.
   -- Это еще не все! -- кричит она, быстро пробегается по двору, а псы несутся за ней с радостным лаем. И вдруг она поднимается в воздух и летит, летит очень быстро и через несколько мгновений превращается в точку, я даже пугаюсь, что она может упасть на небо, и мы никогда ее больше не увидим, но все спокойны и только следят за этой сверкающей в синеве точкой, и я успокаиваюсь тоже и даже перевожу дух.
   А потом она понемногу увеличивается, и, словно бы прорезав воздух, опускается на двор. Щеки ее раскраснелись, но она даже не запыхалась.
   -- Нам пора, -- говорит она серьезно. -- Я рада была возобновить наше знакомство с тобой, Внук Волшебника. Мы не раз еще увидимся, но сейчас нам пора.
   -- Пора, -- повторяет тетя Воительница. Она уже сидит в седле. Ее конь не похож на верховую лошадь, а, скорее, напоминает тяжеловоза, такой у него мощный круп, и широкая грудь, и толстые бабки. Правда, он нагружен -- тетя Воительница облачилась в латы и в стремя упирает копье, а к седлу ее приторочен зачехленный щит.
   А Рыцарь -- ну, кто же еще может быть спутником Надежды, как не ее муж? -- без лат, только под камзолом его топорщится легкая кольчуга, надетая на рубашку и видная в вырезе камзола. И щита у него нет, и копья.
   -- Пора, -- говорит Рыцарь. -- До встречи, друзья! -- он поднимает руку в приветствии, а тетя Воительница салютует копьем.
   Тетя Надежда выводит из конюшни уже оседланную кобылицу. Кобылица у нее белая, легконогая, очень красивая. Тетя Надежда взлетает в седло -- не потому, что пользуется крыльями, а просто потому, что ей не нужны ни стремена, ни какая-то подставка для опоры, она просто отталкивается ногой от земли и тут же уже верхом.
   Мастер Работник растворяет ворота, и они все выезжают с нашего двора -- впереди Рыцарь, за ним Надежда на белой кобылице, следом -- Ректор, и в конце (правильно будет сказать -- "в арьергарде", потому что четверо всадников -- это уже отряд) -- тетя Воительница.
   А мы стоим у ворот и смотрим им вслед, пока они не сворачивают за угол.
   -- Ну, вот и все, -- говорит дедушка и зевает, прикрывая рот ладонью. -- Я пойду посплю до обеда, -- продолжает он. -- В моем возрасте не поспать две ночи подряд уже не так легко, как когда-то...
   -- Ты же обещал со мной поговорить завтра, то есть сегодня, -- напоминаю я. Я вдруг пугаюсь, что дедушка не выполнит своего обещания.
   -- Раз пообещал -- значит, поговорю. Но завтра, то есть сегодня, только начинается, -- говорит дедушка. -- А я устал, и мне очень хочется спать. Поэтому давай поговорим после обеда, хорошо?
   Я соглашаюсь.
   Дедушка уходит.
   Мастер Работник затворяет ворота -- у дедушки лошадей нет, поэтому обычно все пользуются проделанной в воротах калиткой. Но до конца затворить ворота он не успевает, потому что приходит матушка Пекарь с кринкой молока и лукошком яиц. Кажется, она всю дорогу бежала, потому что лицо у нее красное, совсем как мак. И она краем косынки утирает со лба пот.
   -- Доброго вам утречка! -- здоровается она, как всегда, глядя не на нас, а оглядываясь по сторонам. -- Вот, молочка принесла, и яичек собрала, от Ткачихиных курочек яички, не беспокойтесь... А у вас гости были, да?
   Мастер Работник берет кринку и лукошко из рук тетушки Пекарь и несет в дом. Тетушка Пекарь смотрит мимо меня и спрашивает:
   -- Кто был хоть? Я, как шла, так мимо промчались, всю запылили, я и разглядеть не успела... Торопились, видать. Так кто был-то?
   Мне почему-то не хочется ей отвечать. Наверное, потому, что у меня перед глазами еще парит Надежда -- сверкающая точка в синем небе. А тетушка Пекарь, с ее красным лицом и крупными каплями пота на лбу, и рыскающими по всему двору глазами -- эти глаза успели отметить и истоптанную копытами пыль, и следы сапог на крыльце, и конские яблоки в разных углах двора, и что-то еще, мною незамеченное, -- мне почему-то стала вдруг неприятна тетушка Пекарь. И я молчу.
   -- Скрытный какой, -- говорит тетушка Пекарь. -- Я и сама знаю. Надежда была. И эти ее... спутнички. Загубят они ее, как есть, загубят! Ей бы осесть, домик завести, деток нарожать... Уж возраст не тот, чтобы на лошадях гоцать, да шаблюкою махать...
   Мне хочется ее укусить. Конечно, я не стал бы этого делать, я уже слишком взрослый для подобных вещей, но тетушка Пекарь чувствует что-то опасное для себя в моем молчании, потому что она боязливо косится на меня -- в первый раз за это утро она на меня взглянула, -- перевязывает косынку потуже, вздыхает и говорит:
   -- Ну, мне пора... Делов невпроворот. Бывайте.
   И уходит. А я закрываю ворота.
   Когда я вхожу в дом, вкусный запах щекочет мне ноздри. Мастер Работник жарит яичницу!
   Я обрадовано воплю и бегу в кухню.
   Но это не мастер Работник. То есть мастер Работник тоже в кухне и мелет кофе серебряной мельничкой. А у плиты, подвязав передником нарядное голубое платье, стоит и держит сковородку за длинную ручку тетя Счетовод, она же -- вдова Прокурора. Почему-то мне неприятно ее видеть.
   -- Доброе утро, -- говорит она, не поворачивая головы. -- Мой руки и садись за стол. Сейчас будем завтракать.
   За три дня, что я провел у дедушки, мне никто ни разу не сказал: "мой руки"!
   Я смотрю на мастера Работника. Мастер Работник молча пожимает плечами. Его усы обвисли, и лицо у него кислое, и я думаю, что мастеру Работнику тоже не очень-то нравится, что какая-то посторонняя тетя распоряжается в его кухне, но что он ничего не может сделать.
   И я иду мыть руки.
   Потом мне приходится вымыть еще и лицо -- когда мы садимся за стол, тетя Счетовод вдруг восклицает:
   -- Да ты не умывался сегодня! -- наверное, потому, что у меня на щеках и на подбородке засох виноградный сок, и сок тех оранжевых плодов, которые, как сказал мне мастер Работник, называются "апельсины". Я ел их ночью, когда долго не мог заснуть.
   Я говорю:
   -- Нет еще.
   Она говорит:
   -- Немедленно умойся, грязнуля!
   Я говорю:
   -- Я потом умоюсь, -- потому что яичница очень вкусно пахнет, и еще потому, что когда я ем глазунью, я всегда пачкаюсь желтком. Зачем два раза подряд делать одно и то же?
   Но она настаивает на своем.
   А после завтрака мне приходится умываться еще раз, потому что я, конечно же, весь в желтке.
  
   11.
   Время от завтрака до обеда тянется медленно, куда медленнее, чем обычно.
   Во-первых, потому, что мне ужасно хочется услышать про вчерашний вечер -- о чем они там разговаривали, и вообще.
   Во-вторых, у меня скопилась куча разных вопросов про кучу разных вещей, в том числе и про то, долго ли будет гостить мастерица Счетовод.
   А в-третьих, сама эта мастерица Счетовод мешает нормальному течению времени.
   Потому что я знаю: чтобы время шло быстрее, когда чего-то ждешь и не можешь дождаться, надо заняться чем-нибудь, и не просто чем-нибудь, а чем-то интересным. Поэтому я решаю пойти на ручей и попробовать поймать форель. Старый мастер Резчик мне недавно показывал, как ее ловить руками, и под какими камнями она живет, и как понять, есть под этим камнем рыбка или нет. Он тогда наловил целое ведро крупных форелей, и мне подарил две штуки, и бабушка пожарила их нам на ужин. А сам я ничего тогда не поймал.
   Но мастерица Счетовод не разрешает мне уходить со двора.
   Сначала я мою посуду. Вернее, посуду моет мастер Работник, а я ему помогаю, и вытираю вилки и ложки полотенцем. То, что вытирать интересно -- например, тарелки, -- мастерица Счетовод вытирает сама. Она говорит, что тарелки легко бьются.
   Потом она вручает мне веник, а мастеру Работнику метлу, и велит вымести столовую и гостиную, потому что вчера там было много народа, и полы поэтому грязные. А сама садится в кухне писать письмо. Она хочет отправить его с сегодняшней голубиной почтой.
   С письмом она управляется быстро.
   Пока мы с мастером Работником выметаем мусор -- мастерица Счетовод оказалась права, полы в комнатах достаточно грязные, -- мастерица Счетовод нагрела воды и развела стирку на всю кухню. Она стирает скатерть, салфетки, полотенца, и еще вещи -- мои и мастера Работника, те, что были сложены в корзине для грязного белья.
   Теперь уже недоволен мастер Работник.
   Он говорит сердито:
   -- Хозяин не велит мне самому стирать, а велит отдавать стирку мастеру Прачке!
   Мастерица Счетовод сначала ничего не отвечает, а только фыркает. Но потом, помолчав некоторое время, говорит:
   -- Я знаю, как стирает мастер Прачка. Потом все нужно будет перестирывать. А я терпеть не могу непроизводительные затраты времени!
   Мы с мастером Работником недоуменно переглядываемся.
   А она выливает мыльную черную воду из лохани в ведро и говорит:
   -- Ну-ка, мастер Работник, бери эту воду и вымой быстренько полы в столовой и гостиной.
   -- Мастер Работник старенький! -- не выдерживаю я. -- Ему тяжело нагибаться! И вода же грязная!
   -- Зато теплая и мыльная, -- невозмутимо сообщает мне мастерица Счетовод и с ожесточением трет полотенце о стиральную доску. -- А мастер Работник будет мыть полы при помощи швабры, а ты ему поможешь, будешь полоскать и выкручивать тряпку. Чтобы мастер Работник не нагибался. А когда вы с мытьем покончите, -- добавляет она, когда я, со шваброй в руке, пристраиваюсь за мастером Работником, -- будь добр, поднимись в свою комнату и наведи там порядок. Это же ужас, какой там тарарам!
   Ну, тарарама там никакого нет.
   Просто я забыл застелить свою постель, потому что очень спешил с утра.
   И забыл убрать книги и рубашки, и они лежат на полу. Мне вчера некуда было их положить, потому что на столе были фрукты, которые я потом, ночью, съел, потому что не мог заснуть.
   Пока мы с мастером Работником возимся с уборкой, наступает уже почти полдень, и идти на речку поздно.
   Я слоняюсь по саду и с трудом дожидаюсь обеденного времени. Мне не терпится спросить у дедушки, когда, наконец, уедет тетя Счетовод.
   Но за обедом тетя Счетовод тоже сидит за столом, и я ни о чем не спрашиваю. Однако дедушка сам говорит мне и мастеру Работнику, что попросил тетю Счетовод (только он, конечно, назвал ее "мастерицей Счетовод") вернуться обратно в деревню -- ведь она же долго жила здесь, прежде, до того, как вышла замуж и уехала. И что тетя Счетовод согласилась, и будет теперь помогать мастеру Работнику вести хозяйство, ведь мастер Работник уже не молод, и часто болеет к тому же.
   Мастер Работник вежливо отвечает:
   -- Спасибо, я очень рад, -- но по всему видно, что рад он не очень.
   А обед вкусный.
   Почти как у бабушки.
   После обеда мы идем с дедушкой в сад.
   Некоторое время мы гуляем по аллейкам молча, а потом приходим в тот угол, где когда-то была оранжерея, а теперь растет бурьян.
   Дедушка почему-то вздыхает, и говорит:
   -- Нет, пожалуй, в саду разговора не получится. Тесновато для разговора в саду. Давай пойдем на волю!
   Не знаю, как это может быть тесно для разговора, по-моему, разговаривать можно в какой угодно тесноте, словам ведь тесно не бывает. Но я соглашаюсь "пойти на волю".
   Дедушка подзывает свистом псов, и мы идем.
  
   12.
   Дедушкин дом стоит на краю деревни. На холме. А улица идет мимо его дома, взбирается на холм, а потом спускается вниз.
   Мы выходим на улицу, но поворачиваем не в сторону нашего с бабушкой дома, то есть не в сторону большой дороги, а в другую сторону. Туда, где за околицей целина, а за целиной -- дальний лес, в котором живет Отшельница.
   Целину никто не пашет, потому что когда-то там жили чернокрылы, а потом там была битва, та самая, в которой погибла моя бабушка, то есть дедушкина жена.
   Она там и похоронена, и не только она, а и все, кто тогда погиб. Над их могилой насыпали курган, а у подножия кургана поставили большой камень, на котором высечены имена всех, погибших в битве, и всех, кого чернокрылы погубили, но чьи тела не были найдены.
   А еще там, на целине, остался след от того костра, в котором сожгли тела чернокрылов и прочих врагов. Уже очень много лет прошло, а в том месте не растет даже и трава.
   Вот в ту сторону мы и идем.
   Дедушка здоровается со всеми, кого мы встречаем по дороге.
   Ему, конечно, отвечают. Не очень дружелюбно, но приветливее, чем разговаривают с ним обычно.
   Так всегда бывает в нашей деревне после того, как в дедушкин дом заедет на один вечер тетя Надежда. Некоторое время все ходят радостные, как будто в канун праздника, а потом понемногу снова становятся угрюмыми.
   Но сегодня не только жители нашей деревни радостны. Изменился и дедушка.
   У него как-то весело топорщится борода.
   И он щурится все время, как будто смотрит на солнце.
   И голос его изменился, будто стал гуще.
   А возле дома мастерицы Белошвейки дедушка даже останавливается поболтать с мужем Белошвейки, мастером Пивоваром. Мастер Пивовар стоит у калитки и покуривает трубку, А мастерица Белошвейка сидит на скамеечке в тени вьющихся роз и шьет что-то маленькое. У мастерицы Белошвейки очень большой живот, и шить ей неудобно, это даже мне понятно.
   Дедушка говорит:
   -- Добрый день, мастер Пивовар! Как жена ваша, не тяжело ли ей работать? Может быть, пора уже немного отдохнуть?
   Мастер Пивовар отвечает, пыхнув трубкой:
   -- И вам доброго дня, Хозяин. А что тяжело, так я ей говорю -- не слушает мужа! -- и улыбается, как будто ему приятно, что жена его не слушается.
   А мастерица Белошвейка машет нам рукой со своей скамеечки, не вставая, и кричит:
   -- Тороплюсь, мастер Волшебник! После ведь некогда будет!
   Дедушка улыбается, и тоже машет Белошвейке.
   И мы идем дальше.
   -- Она скоро ребеночка родит, да? -- спрашиваю я, когда дом мастерицы Белошвейки остается позади, и мы выходим к околице.
   -- Да, -- отвечает дедушка.
   У околицы псы останавливаются. Им не хочется идти дальше. А мы перелезаем через плетень.
   Но тут нас окликают. Мы оборачиваемся и видим мастера Пивовара. Он бежит нам вслед и пыхтит, потому что он довольно грузный, а ноги у него короткие. В руках он держит букет роз.
   -- Вот, -- отдуваясь, говорит он, когда догоняет нас, и протягивает нам розы. -- Белошвейка просила передать, чтобы вы... ну, и от нас тоже...
   Дедушка берет розы и кивает. Мастер Пивовар разворачивается и уходит.
   Мы тоже идем дальше.
   По дороге я рву ромашки. Они мелкие, и букет из них получается неказистый, но это все равно, потому что бабушка мне всегда говорит, что дорого твое желание, а не твои возможности. Это она к тому, что если ты не можешь положить на могилку роскошные цветы, то твой скромный букет ничуть не хуже, потому что от чистого сердца. Я не совсем хорошо понимаю, что она хочет этим сказать.
   Возле камня мы кладем цветы -- розы мастерицы Белошвейки и мои ромашки, -- и немного стоим и молчим, а дедушка еще и склоняет голову.
   Мы и раньше приходили сюда вместе с ним.
   Только в этот день он не такой, как всегда. Не такой хмурый, что ли. Или не такой озабоченный.
   А потом мы садимся на пригорке на пожухшей траве.
   Псы, некоторое время медлившие у плетня, все-таки решились и прибежали к нам, когда поняли, что мы пока что не собираемся обратно. Они ложатся рядом с нами и начинают чесаться и искать блох.
   Ветер шелестит сухой травой, и псы сопят и щелкают зубами, а вообще тихо.
   -- Ну что, поговорим? -- спрашивает дедушка.
   -- Поговорим, -- отвечаю я. Только все мои вопросы сразу же куда-то подевались. То есть они остались у меня в голове, но перепутались, как нитки в клубке, и сбились в огромный комок, и я не знаю, о чем спросить, и потому молчу.
   Но дедушка не ждет вопросов.
   -- Когда-то здесь всегда лежал снег, -- говорит он, глядя мимо меня, вдаль, в сторону дальнего леса. -- И летом, и в самый жаркий день этот снег не таял. Тогда здесь жили чернокрылы.
   -- А кто они были? -- немедленно спрашиваю я. Вопросы в моей голове сразу же распутались и теперь висят на языке, готовые к работе.
   -- Они были... -- дедушка молчит, задумавшись.
   -- Видишь ли, брат, -- говорит он, помолчав, -- прежде люди рождались крылатыми. Почти все. Только крылья эти были покрыты серым пухом, и проходил не один год, пока пух этот сменялся перьями. Но и перья приобретали цвет не сразу. Человек рос, мужал, учился, набирался ума. И его крылья становились белыми. Или черными. А цвет крыльев указывал, чему человек служит, Добру или Злу. Чернокрылы служили Злу. И сами этого хотели.
   -- А почему? -- спрашиваю я.
   -- Не знаю, -- задумчиво говорит дедушка. -- Может быть, в их душах был какой-то дефект. Врожденный. Или, может быть, их как-то неправильно воспитывали. Человек же не рождается уже готовым человеком с твердыми понятиями Добра и Зла. Человека надо воспитать, то есть привить ему эти понятия. Никто не хочет, конечно, чтобы его ребенок вырос злым. Но не всегда делает то, что нужно, чтобы ребенок вырос хорошим и добрым. Ну, и еще некоторые пороки способствовали... как это тебе сказать? Когда у ребенка или взрослого нет выраженной тяги ко Злу с большой буквы, но есть какие-то недостатки, а он с этими недостатками не борется, а машет на них рукой, и считает себя вполне хорошим, а что есть у него недостатки -- так ведь не ангел же, человек!... -- так вот, в трудную минуту крылья у такого чернели в один миг. Достаточно было струсить. Или пожадничать. Или сподличать. Особенно это проявилось, когда началась война. Почему чернокрылы тогда напали на людей, никто так и не узнал. Но они напали, причем повсюду, где только водились. Таких мест, как это, где мы сейчас сидим -- тогда мы называли это место чужиной или чужбиной -- таких мест было много в разных местах большого мира. Обычно рядом с таким местом селился волшебник. Чтобы присматривать. И давать в случае чего отпор. Или рыцари -- тогда существовали рыцарские ордена, их было много, но почти каждый рыцарь давал обет бороться с чернокрылами. И вот, когда чернокрылы напали, очень многие, жившие прежде в городах, и с виду вполне порядочные люди, вдруг поменяли цвет своих крыльев. С сероватого на черный. Так, кстати, случилось с мужем мастерицы Счетовод. Она до сих пор переживает этот ужас. Представь себе только -- человек, которого ты любишь больше всего на свете, вдруг превращается в чудовище!
   Я быстро представляю себе, что у моей бабушки вдруг выросли черные крылья. Мне становится страшно, и я прижимаюсь к дедушке. Дедушка кладет мне руку на плечо и продолжает:
   -- Поэтому она иногда бывает теперь резковата. Она не очень доверяет людям. Это тоже порок, но я надеюсь, это пройдет, и она снова станет прежней. Мягкой она никогда не была, но ей всегда было присуще обостренное чувство справедливости. А это, пожалуй, даже лучше, чем мягкость. Так что ты на нее, пожалуйста, не сердись, и не обижайся, если что не так. Хорошо?
   Я киваю. Надо же -- дедушка заметил, что мне не очень нравится мастерица Счетовод! Когда он только успел?
   Дедушка замечает -- или чувствует -- мое недоумение и говорит, усмехнувшись в усы:
   -- Ну, я все-таки волшебник!
   -- Но ведь все говорят, что волшебство исчезло!
   -- Не совсем, -- возражает дедушка, ложится на спину, заложив руки за голову.
   -- Не совсем, -- повторяет он задумчиво. -- Поэтому мы и собрались вчера. Поэтому и спорили.
   -- Видишь ли, -- медленно начинает он, как будто взвешивает каждое слово на маленьких весах, -- то заклинание, которое остановило войну... оно не уничтожило магию, а как бы связало ее. Те из нас, кто был силен и не очень занят, успели вовремя почувствовать действие связующего заклинания и принять кое-какие меры. Но это очень сложно, и волшебник должен был быть очень сильным, умелым и опытным.
   -- Ты успел? -- спрашиваю я.
   -- Да, конечно, -- усмехается дедушка, и усы его смешно топорщатся. -- Хоть и был в тот миг очень занят.
   -- А крылья?
   -- Крылья я потерял. Из известных мне людей крылья сохранила только Надежда.
   -- А почему?
   -- Ну, наверное, все остальные...
   -- Я не про остальных. Я про тетю Надежду. Она что, очень сильная волшебница, сильнее тебя?
   -- Нет, -- дедушка закрывает глаза и некоторое время думает. -- Она не сильнее меня. Она могла бы стать очень сильной, если бы успела выучиться, но училась она очень недолго -- всего год. Война помешала. А потом некому было учить, да и нечему. А крылья она смогла сохранить, потому что не боится ничего или почти ничего, кроме одного -- потерять крылья.
   -- Ты же говорил, что трусить нельзя, потому что можно превратиться в чернокрыла, -- напоминаю я дедушке.
   -- Трусить? Трусить и бояться -- это разные вещи. Трусить -- это значит поддаться страху. А бояться -- это чувствовать опасность. Понимаешь?
   -- Не очень, -- говорю я.
   -- Человек может бояться всего на свете, но в опасную минуту не отступить, а сделать все, что нужно, несмотря на свои страхи. И человек может быть отважным героем, но где-то внутри у него червоточинка себялюбия, и в эту самую опасную минуту червоточинка себялюбия вдруг даст о себе знать, и герой отступит и станет подлецом.
   -- Значит, себя любить -- нельзя? Плохо?
   -- Да нет, -- дедушка садится и похлопывает меня по плечу. -- Себя любить тоже надо. Тут вся загвоздка в слове "тоже". Но об этом мы поговорим в другой раз. Когда ты станешь постарше. Хорошо?
   -- Хорошо, -- ворчу я. Я уже по опыту знаю, что когда взрослые начинают вспоминать о твоем возрасте, из них ничего не выпытаешь. Поэтому я не настаиваю на немедленном ответе, а вместо этого говорю:
   -- Но ты мне еще ничего не рассказал про вчера. Значит, вы собрались, чтобы вернуть волшебство в мир?
   Дедушка качает головой.
   -- Волшебство не исчезало. Оно просто спряталось. Его нужно не возвращать, а освобождать. Но мы собрались не для этого, и не поэтому. Просто некоторое время назад некоторые из нас почувствовали, что сфера сужается... -- задумчиво говорит дедушка и замолкает. Надолго.
   Я некоторое время жду, а потом спрашиваю:
   -- А что такое "сфера"?
   Дедушка вздыхает.
   -- Вот видишь, как мне трудно что-либо объяснить тебе! Ты еще очень многого не знаешь. Просто потому, что мал и ничему не учился. Именно поэтому мы не стали приглашать тебя вчера на наш вечер. Непонятное часто бывает страшным, да что там часто -- почти всегда. А когда человек боится -- ты уже знаешь, почему так опасно бояться. Потому что можно и струсить...
   -- И все-таки, что такое "сфера"?
   -- Маленький упрямец, -- бормочет дедушка. -- Вообще "сфера" -- это шар. Но я имел в виду другую сферу. Сферу... Ну, область действия волшебства. Теперь понятно?
   Я киваю.
   -- Отшельница -- она в силу своего характера и своего образа жизни сохранила больше, чем кто-либо из всех нас. И она запаниковала, когда почувствовала, что силы ее убывают, и очень быстро. И Ректор тоже... Не то, чтобы запаниковал, но обеспокоился. И приехал посоветоваться. Вот мы и посоветовались.
   -- И что вы решили?
   -- Да ничего, -- с досадой говорит дедушка, срывает сухую травинку и начинает ее жевать. -- Каждый дудел в свою дудку. Каждый кричал свое, и не хотел слышать соседа.
   -- А ты?
   -- А я что, рыжий? -- усмехается дедушка. Вообще-то он рыжий, и даже очень, но я думаю, он это и сам знает, и поэтому я молчу. Дедушка же продолжает: -- Я тоже не хотел ничего слушать. Потому что я не считаю, что нужно что-то делать. Мастерица Счетовод вчера была совершенно права. Она сказала...
   -- Я слышал. Я тогда еще слушал... подслушивал, -- поправляюсь я и краснею. Я знаю, что краснею, потому что моим ушам и щекам становится очень жарко.
   Но дедушка не обращает на это внимания, а рассеянно кивает.
   -- В том, прежнем, мире было значительно легче жить... Быть хорошим или плохим. Теперь труднее. Даже, может быть, и невозможно быть совершенно хорошим и совершенно плохим. Крыльев ведь нет, и определить, есть в твоей душе тень или ее нет, стало просто невозможно. Зато теперь нельзя успокаиваться...
   -- Я ничего не понял! -- говорю я.
   -- Да, -- отзывается дедушка. -- Придется и этот разговор отложить на потом.
   -- На когда?
   -- На тогда, когда ты чему-нибудь научишься.
   -- Я уже знаю три буквы, -- быстро говорю я. -- И умею считать до ста.
   -- Надо учиться дальше, -- говорит дедушка серьезно. -- И не только читать и считать.
   -- Но у нас ведь теперь нет школы, -- возражаю я. -- Как мне учиться?
   -- Придется найти учителя, -- говорит дедушка со вздохом.
   -- А ты не можешь меня учить? -- спрашиваю я.
   -- Могу, наверное. Но лучше пусть это делает кто-то другой. А я буду тебе просто помогать. И тогда мне будет легче понять, когда придет время для нашего разговора. Того, который мы отложили на потом.
   Мы встаем и идем к деревне. Псы бегут впереди. Они радуются, что уходят отсюда. Они не любят это место.
   По дороге дедушка рассказывает, как когда-то бежал через снежное поле, спасаясь от чернокрылов и спасая тетю Надежду, которую держал за пазухой. Она тогда была очень маленькой.
   А Отшельница помогла дедушке -- в первый раз за долгое время их знакомства. И чернокрылы дедушку не догнали.
   -- А тогда, в те времена, разве нельзя было заранее поубивать всех чернокрылов? -- спрашиваю я, когда мы перелезаем через плетень.
   -- Можно было, наверное, -- говорит дедушка. -- Кое-кто предлагал это сделать. Объявить священную войну, напасть на все занятые чернокрылами территории... Только я, и не только я, -- многие были против.
   -- А почему?
   -- Потому что война -- это Зло. Воевать можно тогда, когда на тебя напали. Чтобы защититься. И то... -- он машет рукой. -- К тому же чернокрылы -- это были бывшие люди. Тяжело убивать человека, даже защищая собственную жизнь. А специально идти убивать -- это и вовсе мерзко.
   -- Но ведь они были плохие!
   -- Трудно поверить, что человек способен стать настолько плохим, чтобы для него не осталось возможности вернуться назад, -- говорит дедушка. -- Мы все же надеялись, что процесс этот обратим, и, что если очень захотеть, можно даже из чернокрыла сделать человека, пусть не с белоснежными, а хотя бы с серыми крыльями.
   -- А такое случалось?
   -- Нет, -- качает головой дедушка. -- Во всяком случае, мне о таком неизвестно.
   Некоторое время мы идем молча. Потом я говорю:
   -- Бабушка рассказывала мне, что были раньше рыцари, и она принимали всякие обеты, и часто приезжали в нашу деревню, чтобы убивать чернокрылов. Это правда? -- дедушка кивает. -- Тогда, получается, рыцари были плохими? С черными крыльями?
   -- Рыцари были вовсе без крыльев, -- говорит дедушка. -- Видишь ли, уже задолго до последней битвы в мире рождалось все больше и больше людей без крыльев. А многие просто засушивали свои крылья, потому что крылья им были не нужны. И даже мешали. Без крыльев нельзя было стать Волшебником. Поэтом. Музыкантом. Творцом. А мастером, ремесленником -- можно. И спокойнее. И никто не видит, что твои перья поменяли цвет с белого на темно-серый.
   -- То есть, если бы у рыцарей были бы крылья, они бы были черные?
   -- Да нет, не сказал бы, -- усмехается дедушка. -- Но вряд ли они были бы белоснежными. Как у Надежды. Или какие были у твоей мамы и твоего отца.
   -- А у тебя?
   -- И у меня.
   Мы уже почти пришли. Псы уже подбежали к воротам и ждут нас, вывалив от жары и усталости розовые языки. Я заторопился задать последний вопрос -- то есть я бы еще о многом мог спросить, но этот вопрос просто не мог оставить невыясненным.
   -- Дедушка, а кто это ходит у тебя по саду? Когда смотришь из окна коридора?
   -- Уже никто, -- говорит дедушка грустно. И грустно улыбается.
   Дома нас ждут бабушка, и мастер Работник, и тетя, то есть мастерица Счетовод, и мастер Лекарь тоже там. Бабушка вернулась довольная, потому что все обошлось с ее дочкой, то есть с моей тетей, она выздоровела. Бабушка привезла мне кулек с пряниками и новый мяч. Я очень обрадовался.
   Мы ужинаем вместе с дедушкой и остальными, и бабушка рассказывает городские новости, а мы рассказываем про вчерашних гостей. А потом мы с бабушкой идем домой, а по дороге заходим к тетушке Пекарь, чтобы поблагодарить ее за заботу о козе и курах. Бабушка привезла в подарок тетушке Пекарь теплый платок.
   Кстати, бабушка очень обрадовалась мастерице Счетовод, но когда дедушка сказал, что мастерица Счетовод будет жить в его, то есть, дедушкином доме, бабушка поджала губы, как будто была недовольна.
   Вечером, уложив меня в постель, бабушка садится рядом со мной, берет меня за руку и спрашивает:
   -- Ну, и как тебе было с дедушкой? Понравилось?
   Я долго думаю, а потом отвечаю:
   -- Да. Но дома лучше. С тобой.
  
   13.
   Осенью я начал учиться.
   Письму и чтению, а также счету, истории и географии меня обучает мастерица Счетовод. Мы с ней подружились.
   И подружились с мастером Лекарем. Мастер Лекарь дает мне уроки естественных наук, то есть биологии, физики и химии. Мы с ним иногда устраиваем экскурсии в ближний и даже в дальний лес, когда в нашей деревне все более или менее здоровы, и мастер Лекарь может отлучиться. Во время одной такой экскурсии мы встретили Отшельницу. Она нас узнала. Мастер Лекарь покраснел, когда она напомнила ему, что готова выйти за него замуж "хоть сейчас". И отвернулся. А мне Отшельница подарила ежика с поломанной лапкой, чтобы я ежика вылечил и отпустил в лес. Я ежика вылечил, но ежик в лес не захотел, а живет теперь у дедушки в саду, и псы его не трогают, а даже защищают.
   С дедушкой я теперь вижусь гораздо чаще, почти каждый день. Он помогает мне готовить уроки и отвечает на мои вопросы. Не на все. И многое рассказывает мне просто так. Без вопросов.
   Бабушка после поездки в город поставила в комнате ткацкий станок и соткала белое полотно. Спина у нее теперь совсем согнулась, она даже не распрямляется. Когда дедушка попенял ей, что она себя не бережет, и что "разве есть такая необходимость в этой работе? Я всегда был бы рад принять вас в своем доме и обеспечить все ваши нужды", бабушка ответила, что есть такие вещи, которые человек должен делать для себя сам, собственными руками. И что она хочет умереть в своей постели.
   Когда полотно было готово, бабушка сшила из него что-то вроде рубашки и спрятала в сундук. И принялась плести кружево.
   Дедушка однажды пришел к нам вечером и увидел, что бабушка работает при лучине, и очень сердился. Я даже накрыл голову одеялом -- я лежал в постели в то время, потому что был немного простужен.
   А дедушка что-то такое сделал, и теперь на конце лучины у нас горит очень яркий шарик и не сгорает, и лучина тоже не сгорает, а дедушка заходит раз или два в неделю, и "обновляет заклинание", как он говорит. И вообще он стал часто заниматься волшебством, "прикладным волшебством", по его словам, и теперь в нашей деревне нет человека, который не верил бы в волшебство. А в праздники дедушка устраивает торжество у себя в доме для всех жителей деревни, и мастерица Счетовод принимает гостей, как хозяйка.
   Я теперь знаю, почему бабушка была не очень довольна, когда узнала, что мастерица Счетовод будет жить в доме у дедушки. Она, то есть бабушка, боялась, что теперь дедушка женится на мастерице Счетовод, и у них будут новые дети, а про меня дедушка забудет. Но только она напрасно так думала, потому что (хотя это еще тайна) на мастерице Счетовод собирается жениться мастер Лекарь. Мастерица Счетовод уже даже шьет себе свадебное платье.
   Бедная дочка мастера Мельника!
   Я уже знаю все буквы, и хорошо читаю и пишу, и умею не только складывать и вычитать, но делить и умножать тоже, и мастерица Счетовод уже объяснила мне про дроби, обыкновенные и десятичные. Я даже знаю, что такое "сфера" и "октаэдр". Но дедушка говорит, что наш разговор, который мы отложили "на потом", еще не созрел. То есть это я еще не созрел для этого разговора.
   Я зрею, то есть расту и учусь.
  
   Мой бескрылый внук
  
   1.
   Теперь мало кто здоровается со мной, при встрече они просто кивают мне, и норовят побыстрее проскользнуть мимо.
   Бочком.
   Опустив глаза.
   Спрятав руки в карманы, или заложив их за спину.
   И я сам виноват в этом.
   Виноват не потому, что я принимаю на себя ответственность за гибель мира -- в этом-то я не повинен, как и любой из ныне живущих.
   И в том, что ушла из мира магия, тоже нет моей вины.
   Просто в первые годы после гибели мира я был слишком занят собой.
   Своими горестями. Своими потерями. Своей болью.
   А боль была общей для всех.
   Тогда они боялись задеть меня неосторожным словом сочувствия, или, напротив, упреком. Они издали следили за мной, испугано, но с надеждой. Они ждали, должно быть, что я объясню им, что произошло. Что я оплачу павших вместе с ними. Что я научу их, как жить дальше.
   Они следили за мной. И ждали.
   И не дождались.
   Тогда, погруженный в пестование своих собственных ран, я не замечал их кровоточащих язв, и не считал, что им нужна моя помощь -- да что это я? Не помощь им нужна была от меня, даже и не сострадание. Просто им нужно было быть вместе -- со мной и друг с другом.
   Я же хотел быть один.
   И я остался один.
   И они тоже теперь -- каждый сам за себя. Каждый -- поодиночке. На худой конец -- своей семьей.
   Я не заметил, когда и как это произошло.
   Я растравлял свои раны.
   У меня оставалось еще довольно сил, чтобы создать иллюзию -- и не просто иллюзию, а постоянную, живую картину прошлого. Жившую своей жизнью -- и в этой иллюзорной жизни для меня не было места, как ни для кого, кто жив.
   Я поселил их в саду, тоже иллюзорном, воссоздав его по памяти, и, кажется, довольно точно.
   В саду всегда была весна -- в память о моей зеленокосой жене.
   Иногда ранняя, когда почки только чуть набухают от разбуженных солнцем и теплом соков, иногда яблони цвели, кипели бело-розовым цветом, иногда весна почти что переходила в лето, и вместо цветов ветки яблонь увешаны были маленькими зелеными яблочками. Только им не суждено созреть, этим яблокам.
   Милые моему сердцу выходили в сад побродить по аллеям, или заняться работой, или -- это младшая, конечно, -- спрятаться от нагоняя или взобраться на яблоню, чтобы встретить рассвет.
   А я наблюдал за ними из окна, слушал их голоса, страдал, оплакивая безвозвратно ушедшие счастливые дни, когда все они были живы...
   И чуть не потерял единственного оставшегося в живых из моей большой семьи -- внука, любопытного, как все мальчишки.
   Не знаю, что бы случилось, если бы он провалился в иллюзию. Я могу только догадываться -- но не хочу.
   Во всяком случае, я успел ухватить его за пятки, когда он почти уже свалился вниз, в этот иллюзорный сад.
   И вот тогда впервые понял, чтС я творю.
   Живому надо помнить о мертвых, но жить для живых.
  
   2.
   Вот он, бежит, высоко взбрасывая свои голые ноги -- ноги эти в ссадинах и в царапинах, как то и полагается мальчишке его возраста.
   Он что-то кричит, потому что рот его открыт, и ветер доносит до меня обрывки слов. Пока что я не слышу, что его так взволновало, но сердце мое привычно сжимается от предчувствия беды.
   Это не значит, что беда обязательно должна случиться именно сегодня, просто я жду ее прихода: дни мастерицы Ткач сочтены, и сделать уже ничего нельзя -- ни мне, ни кому другому.
   Мастерица Повитуха не отходит от ее ложа, и мастер Лекарь посещает ее утром, в полдень и на закате; я же прихожу лишь единожды в день. Мое присутствие почему-то волнует матушку Ткач.
   Это странно -- потому что она одна из немногих сохраняла хорошее ко мне отношение все эти долгие годы, когда хорошего к себе отношения я никак не заслуживал.
   И уж она имела больше прав злиться на меня, чем все прочие, потому что одна -- старая, больная женщина, -- воспитывала моего единственного оставшегося в живых внука. Которого я забросил.
   Я не то, чтобы совсем забыл о его существовании. Нет, еженедельно он с матушкой Ткач бывал у меня, я даже разговаривал с ним -- как говорят с малознакомым гостем, выполняя долг вежливости. Я интересовался нуждами его и его бабушки -- не помочь ли им в хозяйстве, или, может быть, деньгами, -- да, да, деньги, наконец, получили хождение и в моем маленьком мире. Впрочем, это уже не мой мир.
   Мастерица Ткач отказывалась от помощи, просила только не оставить мальчика, когда ее не станет. Тогда я удивлялся, почему она такого плохого обо мне мнения. Теперь же я понимаю, что она имела все основания сомневаться во мне.
   ...Он добежал, но пока что не может говорить -- пытается отдышаться. Глаза у него круглые, и почти испуганные, но, судя по его заострившимся от любопытства ушам, весть скорее хорошая, чем плохая.
   -- Там... -- говорит он, но пока что слова длиннее, чем из двух слогов, у него не получаются, -- скорей... пошли... там...
   Он хватает меня за руку и тянет в сторону деревни.
   -- Гости? -- спрашиваю я, подчиняясь его настойчивости.
   -- Да... нет... -- отвечает он, и выстреливает длинным -- из трех слогов -- словом: -- Надежда!...
   -- Надежда приехала? -- я удивлен. Она никогда не появляется днем, всегда приезжает под вечер. Уж не знаю, почему -- на мой вопрос, заданный лишь однажды, она не ответила, покачав головой, я же больше вопросов не задавал.
   Мы идем, он подпрыгивает от нетерпения -- ему хочется побежать, но он стесняется, вернее, не хочет стеснить меня. Я для него -- старик, потому что дедушка.
   И я не хочу его смущать. Пусть он пока что не знает, что его дедушка в случае нужды сможет бежать быстрее и дольше своего внука.
   Мы перебираемся через плетень, отделяющий бывшую чужину от деревни. То есть это я перебираюсь, а он просто переваливается, перекатывается через плетень в кувырке, приземлившись на ноги, и ждет меня, приплясывая на одном месте от нетерпения.
   Он уже восстановил дыхание, и теперь рассказывает мне о событиях, потребовавших моего непременного присутствия.
   -- ...а она лежит, такая маленькая, я думал, камнем ее кто-то, а мастерица Счетовод как заорет, а мастер Работник говорит, что надо за Хозяином, за тобой то есть, бежать, а крылья помятые совсем, но дышит, а мастер Лекарь ее схватил и понес в дом, в свой, то есть, а она говорит, что не в свой, а к нам надо, то есть к тебе, а я рванул за тобой...
   Вы что-то поняли?
   А я понял.
   Маленькая -- значит, летела долго.
   Упала, крылья помятые -- значит, обессилела, и не обошлось без приключений.
   Разговаривает -- значит, цела, невредима, и просто нужно немножко отдохнуть, то есть отлежаться.
   А вот все вместе -- то, что долго летела, что прилетела одна, потеряв где-то своих спутников, -- все вместе непонятно.
   И тревожит, как звук набатного колокола, донесшийся издалека: где-то что-то случилось, но не знаешь, где, что и куда бежать.
   Хоть это я знаю -- куда; мы уже почти добежали. У последнего поворота улицы, за которым будет виден мой дом, внук не выдерживает и уносится вперед. Псы бегут за ним, но оглядываются на меня, извиняясь. Они прекрасно понимают, что не годится бросать хозяина посреди дороги, и что им, старикам, не к лицу вот так, подобно щенкам, нестись вслед за голоногим, босоногим моим внуком. Но они не могут бороться с искушением. Они привязаны к мальчику даже больше, чем ко мне. И больше, чем к мастеру Лекарю, хотя очень любят и его, и благодарны ему -- это он, мастер Лекарь, спас моих псов, вытащил из-под груды мертвых тел чернокрылов и прочей нечисти. Тогда, после битвы.
   Вытащил их, вправил переломы, наложил повязки, ухаживал за ними весь срок болезни -- как и за человеческими своими пациентами. Впрочем, пациентов у него тогда было очень немного, мало кто выжил. А выжившие стали инвалидами: мастер Мельник глух на одно ухо и хромает, мастер Резчик потерял ногу, а мастер Учитель потерял себя, то есть память свою и разум.
   Тяжко пришлось тогда мастеру Лекарю, он и мастером-то не был: подручный хирурга, мальчишка-сопляк, он, сопровождавший отряд рыцарей в походе, задержался в нашей деревне по причине фурункула на седалище. Фурункул ему вскрыла матушка Повитуха, но рыцари не стали ждать, пока негероическая рана их спутника заживет, отправились дальше, а юноша остался в нашем доме на правах гостя, с тем, что догонит отряд на походе.
   И загостился -- пока догонять стало некого. И незачем.
   Я познакомился с ним позже, вернувшись в опустевший дом.
   Он выскочил на крыльцо, взволнованный, испуганный, растерянный, -- он думал, что ему придется рассказать мне о гибели моей жены, и дочери, и зятя, и моего внука, и внучек.
   Но я знал уже, что они погибли, и знал -- как.
   И это я -- я, а не он, -- рассказал ему, что и младшая моя дочь, и муж младшей моей дочери тоже оставили нас.
   И я представил ему своего самого младшего внука -- тогда этот внук был всего лишь свертком пеленок и одеял, из которого торчал крохотный нос.
   Я передал ему младенца и просил его найти женщину, чтобы позаботиться о нем первое время, когда младенцу нужна женская забота. Я даже не надеялся на то, что матушка Ткач жива.
   ...Мастер Лекарь встречает меня на крыльце, он нетерпеливо постукивает по ладони своими часами -- он единственный обладатель часов в нашей деревне, и еще в двух соседних. Часы замечательные, в виде луковицы, с боем, и с золотой крышкой; молодой мастер Кузнец все упрашивает мастера Лекаря дать ему разобрать механизм, чтобы узнать, как эти часы сделаны, но мастер Лекарь, конечно, не доверяет свое сокровище молодому мастеру Кузнецу.
   -- Мастер Волшебник! -- кричит мастер Лекарь, сбегая с крыльца, -- наконец-то!
   -- Что-нибудь серьезное? -- спрашиваю я деловито, стараясь не выказать свое волнение.
   -- Да нет, легкое истощение, переутомление и, может быть, стресс. Она долго летела, мне кажется. Сейчас спит. Но я боюсь ее оставить одну, вдруг что случится, а мне надо бежать к матушке Ткач.
   -- Ухудшение?
   -- Да нет, не сказал бы, просто мастерица Повитуха поспешила к молодице Кузнец, там началось... А я там нежелателен, вы же понимаете, -- говорит он, слегка понизив голос. И уходит.
   Да уж, мастер Лекарь не скоро переступит порог дома молодого Кузнеца и его жены, дочки Мельника. После женитьбы мастера Лекаря на мастерице Счетовод бедная дочка Мельника даже топилась в проруби, ее еле-еле вытащили, еле-еле откачали и отогрели. А потом она вдруг вышла замуж за подмастерье Кузнеца, чего никто -- даже, пожалуй, сам парень, -- не ожидал: очень уж у него был ошарашенный вид во время свадьбы и первые дни после.
   Со временем, конечно, у них наладилось, и молодица Кузнец расцвела и похорошела, и вот теперь рожает своего первенца. Если все пройдет благополучно, в нашей деревне будет уже четверо детей -- вместе с моим внуком, и сынком мастерицы Белошвейки, кривоногим и толстым (весь в папашу, в мастера Пивовара), и с дочкой самого мастера Лекаря и мастерицы Счетовод.
   Хотя -- еще год-два, и мой внук перестанет быть ребенком, и мне придется ответить на все его вопросы, которые мы отложили "на потом".
  
   3.
   Ее уложили в постель в той самой комнате для гостей, которая была когда-то ее комнатой. Здесь полутемно, потому что мастер Лекарь велел задернуть занавески, чтобы свет не тревожил спящую Надежду.
   У изголовья кровати стоит стул, а на стуле этом сидит, напряженно выпрямив спину, мой внук.
   -- Она спит! -- сообщает он мне свистящим шепотом. -- А во сне она вздыхает и стонет! И даже плачет!
   Он очень серьезно отнесся к просьбе мастера Лекаря -- присматривать за больной. Он не спускает с нее глаз и даже, кажется, не моргает: глаза его покраснели и слезятся.
   -- Это ничего, что она вздыхает и даже плачет, -- говорю я, и беру руку Надежды. Пульс ее учащен, похоже, у нее легкая лихорадка. А крылья ее, бессильно вытянутые вдоль тела, действительно изрядно помяты и запятнаны бурым. Кровь? Грязь?
   -- Пойдем-ка, -- говорю я внуку, -- не будем ей мешать. Пусть спит.
   Он мотает головой из стороны в сторону и важно заявляет:
   -- Никак нельзя! Мастер Лекарь велел не отходить далеко, а вдруг она очнется, то есть проснется, и ей что-нибудь понадобится, или станет хуже!
   Я подталкиваю его в спину.
   -- Пойдем-пойдем! Мы далеко отходить не будем. Если что, услышим. Она ведь не умирающая, в конце-то концов...
   -- Правда? -- он с облегчением вздыхает и утирает кулаком глаза. -- А я думал...
   Мы устраиваемся в соседней комнате. Когда-то в этой комнате жила моя младшая дочь, а теперь здесь обиталище моего внука. Здесь он учит свои уроки, здесь иногда ночует -- в последнее время не очень часто, потому что матушка Ткач беспокоится, если долго не видит его. Но и сидеть подле своей постели матушка Ткач внуку не позволяет, гонит на улицу или ко мне, потому что, по ее разумению, не годится ребенку долго находиться рядом с умирающим человеком. Может быть, она права. Может быть, нет.
   Мы расставляем фигуры на шахматной доске -- недавно я начал учить его шахматам, и теперь в любую свободную минуту он требует играть с ним или разбирать этюды. К шахматам он относится серьезно, как, впрочем, почти к любому своему занятию. Меня это не то, чтобы пугает, но немного тревожит -- он кажется мне непохожим на других мальчишек его возраста. Впрочем, может быть, я просто забыл, какие они, мальчишки, слишком давно в нашей деревне не рождались дети.
   Он быстро проигрывает мне три партии подряд. Его мысли бродят где-то далеко, и ему не удается сосредоточиться на игре. Поэтому я отказываюсь от четвертой партии, ссылаясь на усталость.
   -- Давай лучше поговорим, -- предлагаю я ему. Он сразу же соглашается:
   -- Давай! -- но долго молчит. Я догадываюсь, что происходит сейчас в его голове -- он распутывает свои мысли, чтобы задать мне самый животрепещущий вопрос. У нас с ним давняя договоренность -- не больше трех вопросов за беседу. Чтобы не запутаться в ответах.
   Наконец он спрашивает:
   -- Дедушка, а почему люди должны умирать?
   И у меня сжимается горло.
  
   4.
   ...Он задает мне вопрос, и у меня сжимается горло, и я долго не могу ему ответить, потому что не могу вымолвить ни слова, и потому что не знаю, как и что ему сказать. Потому что я, взрослый, да что там взрослый -- старый уже человек! -- не знаю ответа на этот вопрос. То есть знаю, конечно, но отнюдь не уверен, что этот ответ правилен.
   И мне тоже трудно смириться с тем, что люди должны умирать.
   А он терпеливо ждет.
   И смотрит на меня своими круглыми зелеными глазами.
   Цвет глаз у него от матери, а вот выражение их -- от отца. Тот тоже так вот смотрел на меня в ожидании ответа. В упор, и не отводя глаз.
   -- Так устроен этот мир, -- говорю я наконец.
   Он усмехается совсем не по-детски и сообщает мне доверительно:
   -- Я знаю, что мир так устроен. Я спрашиваю, почему.
   -- Ну... -- неуверенно говорю я, -- может быть, в самой идее жизни заложена идея смерти? Тебе так не кажется?
   Он сосредоточенно морщит лоб. Думает.
   -- То есть то, что неживое, не может умереть, да? -- спрашивает он наконец. -- А почему тогда амебы не умирают?
   -- Почему ты так решил?
   -- Это не я решил, это мастер Лекарь мне объяснил, и я сам в микроскоп видел. Амеба, когда она размножается, просто делится на две половинки. И получается две амебы. Значит, какая-то паршивая амеба бессмертна, а человек -- нет. Это же нечестно!
   -- Я так не думаю, -- осторожно возражаю я. -- Во-первых, деление амебы можно считать не только размножением, но и смертью -- той, первой, исходной особи. Появляется две новые амебы, но исходной амебы больше не существует, она прекращает свое существование. То есть умирает.
   -- Да, но ведь их теперь двое становится!
   -- Ну, сынок, когда человек рождается, происходит то же самое: была одна женщина, стало двое -- мать и дитя. Но из одной амебы может получиться только две новые. А женщина через время может еще родить ребенка, и не одного.
   Он снова надолго замолкает. А потом бормочет -- себе под нос, но я слышу:
   -- Все равно это неправильно!
   Он так же, как и я, как и все в нашей деревне, знает, что матушка Ткач скоро умрет. И так же, как и я, как и все в нашей деревне, боится говорить об этом вслух.
   -- А что во-вторых? -- неожиданно спрашивает он, и я вздрагиваю -- я успел погрузиться в свои мысли.
   -- О чем это ты?
   -- Ну, ты когда мне объяснял, что когда амеба делится, то она не просто размножается, а еще и умирает, и сказал, что это "во-первых". А что "во-вторых"?
   Я уже и забыл, что имел в виду, но я быстро восстанавливаю в памяти наш разговор и вспоминаю:
   -- А во-вторых, в природе не бывает честного и нечестного. Или справедливого и несправедливого. Для природы нет нравственных категорий. Только для человека они есть.
   -- А как же бог? -- ревниво спрашивает он.
   -- Что -- бог? -- не понимаю я вопроса.
   -- Ну, бог -- он ведь во всем, и в природе тоже, а он есть высшая справедливость, мне мастер Работник так говорил. Значит, природа должна быть еще честнее человека, раз бог -- это природа.
   -- Ну, я бы не ставил между ними знак равенства, -- отшучиваюсь я. Только беседы на религиозные темы мне сейчас не хватало; пожалуй, нет другой области человеческого знания, в которой я был бы настолько некомпетентен. -- И потом, божество непознаваемо по определению. Нам, с нашей человеческой логикой, и с человеческими понятиями Добра и Зла, не понять его целей и методов. Мы даже и существование его не можем ощутить, мы можем только верить в него, или же не верить.
   -- Ну да! -- недоверчиво восклицает он. -- Разве можно не верить в бога?!
   -- Запросто, -- говорю я устало. Уж ему-то, с его недоверчивостью, с его привычкой во всем разбираться самому и до конца, с его привычкой все щупать собственными пальцами, не миновать стези сомнений. И во что эти сомнения выльются, я, мне кажется, вижу яснее, чем он может сейчас догадаться.
   -- Чернокрылы, наверное, не верили, да? -- полуутвердительно говорит он.
   -- Ну почему же! -- возражаю я. -- Напротив, мне кажется, принять сатану -- значит повернуться к богу спиной, а как можно повернуться спиной к тому, чего нет? То есть для чернокрылов бог как раз существовал, просто они не желали следовать его заветам.
   -- А ты... -- начинает он следующий вопрос, но я поднимаю руку и твердо говорю:
   -- Стоп! Не кажется ли вам, достопочтенный Внук, что вы превысили лимит вопросов на сегодня?
   Он недовольно тянет воздух носом, но кивает.
   -- В таком случае предлагаю следующее. Я сейчас пройдусь по деревне, а ты посиди еще немножко здесь. А когда я вернусь, я тебя сменю на твоем посту. И ты пойдешь домой. Договорились?
   -- В таком случае, достопочтенный Дед, поторопитесь! -- важно заявляет он и усаживается на подоконник. -- Достопочтенному Внуку тоже не терпится узнать деревенские новости!
  
   5.
   Новости! Давно миновало то время, когда прогулка по деревне затягивалась для меня на целые часы, потому что до всего мне было дело, и все были рады со мной поболтать и сообщить мне новости.
   Теперь я узнаю деревенские сплетни редко, по случаю, и чаще всего сплетни эти проходят мимо меня.
   На минутку я заглядываю к Надежде.
   Она не спит, она плачет.
   Я присаживаюсь на стул у ее изголовья, беру ее за руку.
   -- Волшебник! -- шепчет она, прижимаясь лицом к моей руке, но больше ничего не говорит.
   Я похлопываю ее по плечу. Пожалуй, ей надо выплакаться. Тогда она заснет спокойно, быстрее восстановит силы и придет в себя.
   Она порывается говорить, о чем-то рассказать мне, но я останавливаю ее:
   -- Потом, потом, девочка. Поплачь пока. А потом ты мне все расскажешь.
   Она плачет еще немного, и засыпает, незаметно для себя. Я осторожно высвобождаю руку. Мне нужно забежать ненадолго к матушке Ткач -- сегодня я еще не был в ее домике. И надо узнать, как там дела у молодицы Кузнец.
   Я сбегаю со ступенек крыльца. Псы поднимают свои лохматые головы, хвосты их чуть вздрагивают, обозначая приветственное виляние. Желания пойти со мной они не выказывают -- они успели устать нынче утром, да и жарко.
   В отличие от обычных дней, когда в эти знойные послеполуденные часы на улицах и курицы не встретишь, не то, что человека, сегодня людно.
   Кумушки судачат о чем-то у колодца, размахивая руками, их полные ведра стоят рядом, и в ведрах плавают уже травинки и мошки -- болтают кумушки давно.
   При моем приближении кумушки замолкают, только одна, тетушка Пекарь, громко говорит:
   -- Добрый день, Хозяин!
   Я бормочу ответное приветствие, не скрывая, что очень спешу -- авось, обойдется. Но не обходится. Матушка Хлебопашец останавливает меня вопросом, а три другие женщины обступают меня кольцом:
   -- А скажите, Хозяин, правда ли, что ваш Внук нынче подбил камнем Надежду, и она теперь при смерти?
   -- Неправда, -- говорю я, порываясь идти дальше.
   Тетушка Пекарь настолько забывается, что хватает меня за локоть, правда, тут же отдергивает руку, будто обожглась, но обращается ко мне, и глаза ее при этом рыскают по сторонам, в лицо мне она не смотрит:
   -- Дак как же неправда, когда она свалилась камнем на ваш двор, и Счетоводиха кричала, будто ее режут, а Лекарь помчался, будто ему скипидаром помазали в одном месте, а...
   -- Свалилась камнем -- еще не значит, что подбили камнем, -- прерываю я тетушку Пекарь. Вздорная она баба все-таки. -- И я бы на вашем месте выражался бы повежливее.
   Надо отдать ей должное -- она все-таки краснеет, но не отступает:
   -- Дак что случилось-то?
   -- Вас это не касается.
   Но они не отступают, лезут со своими вопросами и протестами, причем теперь говорят -- да нет, кричат! -- все сразу, и я не могу понять ни слова.
   Помощь приходит ко мне с неожиданной стороны.
   -- А ну, бабы, цыть! -- рявкает кто-то рядом, бабы замолкают. И торопятся отступить в сторону. И я оказываюсь нос к носу с мастером Прачкой.
   Он навеселе. Уж не знаю, когда он успел -- перед полуднем я видел его у реки, абсолютно трезвого. Но сейчас от него несет, как от винокуренного завода, и ноги его не вполне справляются со своим делом, он стоит, пошатываясь, и изо всех сил пытается не упасть.
   -- Хозяин, это как называется! -- кричит он.
   Кумушки уже расхватали свои ведра и торопятся по домам. С пьяным мастером Прачкой никто связываться не хочет.
   -- У меня, можно сказать, первый наследник на свет нарождается, а меня -- в шею!... А сынка мово пустили! А меня -- нет!...
   -- А тебе там делать нечего, -- бросаю я на ходу. -- Сынок твой -- он ей муж, а ты -- только свекор, да и пьян к тому же.
   -- Так как же на радостях не выпить!
   Я стараюсь держать себя в руках.
   -- Она что, родила уже? -- спрашиваю я сквозь зубы.
   -- Не, -- говорит он, мотая головой. -- Задерживается покамест. Не спешит. Я ей, Повитухе той, говорю, пусти, говорю, я ее, невестку, значит, потороплю, говорю, а она меня -- в шею, в шею, пошел, говорит, вон отсюдова!... -- мастер Прачка роняет мутную пьяную слезу и утирает глаз рукавом. -- Рылом, значит, не выхожу... А мальца мово -- пустили, вишь...
   Я иду быстрее, почти бегу. Мастер Прачка быстро отстает, останавливается посреди улицы и долго бубнит о том, как Повитуха выгнала его в шею из дома, где рожает невестка. Разговаривать с ним сейчас, объяснять ему что-то -- бессмысленно, бесполезно и противно.
   Сына мастера Прачки уже тоже выставили. Первый, кого я вижу на широком дворе -- молодой мастер Кузнец. Он сидит на земле, наклонив голову и обхватив ее руками. И стонет еле слышно, стискивая зубы.
   -- Ты что тут? -- спрашиваю я его. -- Плохо там?
   Он поднимает голову. Глаза у него мутные, как будто ему больно.
   -- Нет, Хозяин. Матушка Повитуха говорит, все хорошо идет, как надобно. Только и страшно же это, я и не знал, что так страшно!...
   До нас доносится приглушенный крик, и мастер Кузнец начинает скрежетать зубами.
   Я осторожно стучу в дверь. В голову мне приходит непрошеная и, наверное, глупая мысль -- должно быть, и амебе больно делиться пополам.
   Дверь чуть приоткрывается, и высовывается высокий белый чепец, кончик острого носика и большие очки, одно из стеклышек в которых треснуто. Матушка Аптекарь.
   -- А, это вы, Хозяин, -- рассеянно говорит она. -- Здравствуйте.
   -- Ну, что там? -- спрашиваю я, помимо воли прислушиваясь. Я слышу скороговорку матушки Повитухи, она привычно уговаривает роженицу постараться, еще чуть-чуть, еще... -- и ее слова прерываются новым криком. -- Помощь нужна?
   -- Да нет, Хозяин, все пока что нормально. Ребеночек большой очень, мальчик, наверное. Но головка уже почти что вышла, еще чуть-чуть -- и все. Если что, мы вас кликнем, но не думаю, что понадобится...
   Она захлопывает дверь перед моим носом, и я едва успеваю крикнуть ей, что иду сейчас к матушке Ткач, а потом буду дома.
   Молодой мастер Кузнец мычит, раскачиваясь из стороны в сторону.
   -- Ну-ну, -- успокаивающе говорю я. -- Все будет хорошо. Еще немного потерпеть осталось...
   Он криво улыбается, а потом мы слышим новый вскрик, и он снова начинает скрежетать зубами.
   По дороге к домику матушки Ткач я чувствую какой-то дискомфорт. Что-то надо было сделать, я же забыл, что -- какую-то мелочь, какой-то пустяк, но пустяк важный. Только у порога я вспоминаю треснутое стеклышко очков матушки Аптекарь -- ведь так легко было сделать его целым!
   Я уже даже почти разворачиваюсь, чтобы бежать обратно, но останавливаюсь. Не сделал -- и не сделал, матушке Аптекарь сейчас не до того. Не буду ее отвлекать, починю ее очки завтра.
   Мастера Лекаря в домике матушки Ткач нет, а есть мастерица Счетовод со своей дочкой. Дочка ползает по траве, а мастерица Счетовод сидит на приступочке и вяжет. Матушка Ткач дремлет тут же -- ее постель вынесли на воздух и поставили под старой грушей, в тени. Домик ее стоит на пригорке, и поэтому веет легкий ветерок, и не так жарко.
   Звук моих шагов пробуждает матушку Ткач от ее дремоты. Она приподнимает голову, видит меня, и снова откидывается на подушки.
   -- Доброго здоровья, Хозяин, -- еле слышно говорит она. Мастерица Счетовод кивает мне молча. Она шевелит губами -- наверное, считает петли.
   -- Ну, что там? Родила уже? -- спрашивает матушка Ткач. Я пересказываю новости.
   -- Молодая, здоровая... -- говорит матушка Ткач. -- Даст бог, обойдется. А с Надеждой что?
   -- Пока не знаю. Плакала, сейчас спит.
   Матушка Ткач озабоченно хмурится и шевелит губами. Но молчит.
   Дочка мастерицы Счетовод доползла до зарослей крапивы, и мастерица Счетовод, свернув вязанье, бросается вызволять свое чадо. Матушка Ткач следит за ними с легкой улыбкой, и вдруг говорит, не глядя на меня:
   -- И жить бы, да некогда!... Жалко, что некогда.
   И я, как дурак, молчу -- потому что ну что ей ответить? Она тоже знает, что скоро умрет.
   А потом является тетушка Пекарь, и матушка Ткач сразу же делает вид, что спит. Странно -- прежде они дружили. А вот теперь матушка Ткач не переносит присутствия соседки.
   Я тоже плохо переношу присутствие этой вздорной бабы, поэтому я быстро прощаюсь с мастерицей Счетовод, киваю матушке Ткач, которую уже разбудила бесцеремонная тетушка Пекарь, требуя внимания к своим гостинцам и к своему присутствию, и ухожу.
  
   6.
   На половине пути к дому меня нагоняет мастер Лекарь. Он тяжело дышит -- бежал; -- и очень озабочен.
   -- Хозяин, я от мастера Плотника, -- говорит он, отдышавшись, -- он угодил себе топором по ноге... Кровотечение я остановил, сухожилия вроде не задеты, но...
   Я знаю, что он хочет сказать. Мастер Плотник не может работать. Он слишком стар, чтобы работать. И у него нет никого, кто присмотрел бы за ним, и кто прокормил бы его.
   -- Прежде такого не случалось, -- тихо говорит мастер Лекарь, и по его плотно сжатым губам я понимаю, о чем он думает -- о гибели моего маленького мира.
   Но я притворяюсь тупым.
   -- Прежде он был моложе, поэтому ноги его были целы.
   -- Я не о том! -- сердито возражает мастер Лекарь. -- Я о том, что в те времена, когда я попал в ваш мир, старики здесь не были вынуждены работать. И не было голодных. И за больными был надлежащий уход. А теперь -- я не знаю, что мне делать, Хозяин! Я разрываюсь, но не могу поспеть всюду... И потом, мое дело -- лечить больных, а не подавать им горшки. У меня просто нет на это времени.
   -- Хорошо, -- говорю я, -- мы с мастером Работником возьмем мастера Плотника к себе. Как-нибудь присмотрим за ним...
   -- Хозяин, но не в этом же дело! И потом, мастер Работник сам нуждается в уходе, сам болен, и еще немного -- присматривать будет нужно за ним самим. А вы не сможете разорваться на части!
   -- Что ты предлагаешь?
   Он останавливается, смотрит на меня в упор, хочет что-то сказать -- губы его дрогнули; -- но потом он отворачивается и продолжает свой путь.
   -- Я предложил бы вернуться к прежнему методу распределения. Но вы сейчас скажете, что это невозможно.
   -- Это невозможно, -- соглашаюсь я.
   -- Жена тоже так говорит. Понять, почему это невозможно, я не могу. Разве не все в вашей воле?
   -- Все в доброй воле, но не только моей. Люди изменились. Неужели ты этого не замечаешь?
   -- Не так уж сильно они изменились, -- бормочет он, но недостаточно тихо, чтобы я не услышал его.
   -- Не так уж сильно, -- соглашаюсь я. -- Но достаточно для того, чтобы к прошлому возврата не было. Люди перестали доверять друг другу. Не все. Но значительная их часть. И этой значительной их части достаточно, чтобы каждый старался быть сам за себя -- и только за себя. Ну, и за свою семью...
   -- Если нет возврата к прошлому, значит, надо смотреть в будущее! -- раздраженно бросает он. -- Нужно придумать что-то новое. У нас достаточно пожилых людей, которых через несколько лет ждут дряхлость, болезни, медленное угасание, а заботиться о них будет некому. И что, вы всех перевезете к себе в дом? И будете за ними ухаживать? Или предоставите это моей жене? Но она вряд ли сможет вам помочь -- ей и сейчас трудно вести ваше хозяйство, хотя вас всего только двое, а у нас с ней пока что только один ребенок. Но мы хотим иметь много детей, и имеем на это право.
   -- Право хотеть, или право иметь? -- спрашиваю я.
   -- И то, и другое, -- он задирает подбородок вверх так упрямо, как будто хочет пронзить своим острым подбородком воздух.
   -- Ну-ну, -- говорю я. -- Остынь. Ты прав, конечно, и в своих желаниях, и во всем остальном. Что-нибудь придумаем. А пока мы уже пришли.
   Мы действительно уже пришли. Но мастер Лекарь не успел как следует остыть, поэтому он, не говоря ни слова, взлетает вверх по ступенькам и скрывается в темном коридоре, я только слышу его удаляющиеся шаги. А меня останавливает мастер Работник.
   -- Хозяин, а, Хозяин! -- зовет он меня из кухни. -- Здесь это... Тетка Пекарь приходила, куренка принесла. Я бульон сварил. Отнесите наверх, а? Хозяйка покойная всегда бульонами врачевала, ежели кто ослаб, или там кровью истек...
   Сам мастер Работник уже не поднимается наверх -- мешает одышка и опухшие, как бревна, ноги. И лечить его почти бесполезно -- лечение дает только временное облегчение, а сил отнимает много, необходимых ему, по его утверждению, для другого. Для жизни.
   Я беру кастрюльку бульона и несу в комнату Надежды. Еще в коридоре я слышу громкий и, кажется, довольный голос мастера Лекаря:
   -- Завтра, завтра. Сегодня полежи еще в постельке...
   Я вхожу.
   Надежда сидит, привалившись спиной к подушкам, но вид у нее куда лучше, чем давеча: на щеках появился румянец, глаза блестят, только губы иногда страдальчески морщатся, и по лбу пробегает легкая тень -- воспоминаний? огорчений?
   Внук мой тоже тут, крутится возле кровати.
   -- Вот, полюбуйтесь! -- апеллирует ко мне мастер Лекарь. -- Вставать надумала! Может, и летать тоже?
   Надежда оборачивается ко мне, улыбается, говорит: -- Волшебник! -- но глаза ее при этом наполняются слезами. Я тактично делаю вид, что не замечаю ее слез, ставлю кастрюльку с бульоном на тумбочку возле кровати, сажусь и перевожу дух, как будто очень устал.
   -- А вот чашку-то я не взял. Слетай-ка вниз, принеси нам чашку, -- прошу я внука. -- И беги домой, уже вечер скоро...
   -- Я тоже пойду, -- отрывисто говорит мастер Лекарь. Он еще сердится на меня. Вернее, сердится он на жизнь и на обстоятельства, но, поскольку ему нужно иметь точку приложения своего гнева, в качестве этой точки он выбрал меня. Что ж, это не худший вариант. Хуже было бы, если бы он винил во всем жену, как это делают некоторые мужчины. Но он к жене относится благоговейно.
   -- Там за мастером Плотником есть кому присмотреть? -- спрашиваю я.
   Он нехотя кивает и цедит сквозь зубы:
   -- Сегодня и завтра. Тетушка Мясник.
   -- Ну, вот и хорошо. Завтра подумаем, как быть. Передай, пожалуйста, мастерице Счетовод, что я жду ее к десяти. Она к этому времени управится?
   -- Не знаю, -- говорит он. -- Но я передам. До свидания.
   Он уходит, и мы слышим, как он сбегает по лестнице, прыгая через ступеньку. Надежда говорит задумчиво:
   -- Кто бы мог подумать... Она ведь лет на десять его старше, да? Вот ведь!...
   -- Да уж! -- отвечаю я. Мы вполне поняли друг друга.
   Прибегает мой внук с большой серебряной кружкой. Он что-то жует -- мастер Работник всегда приберегает для него, своего любимца, вкусненькие кусочки.
   -- Беги домой, -- велю я. -- Посиди немножко с бабушкой. Покушать ей отнеси.
   Он кивает:
   -- Там мастер Работник курицу сварил. Половину Надежде, половину бабушке. Он так сказал. А я вечером еще зайду, можно?
   -- Нельзя, -- говорю я. -- Надежда устала, ей надо отдохнуть.
   -- А я к тебе зайду, -- говорит он лукаво. -- Ты ведь не будешь занят, раз Надежда будет отдыхать?
   -- Побудь с бабушкой.
   Он мычит что-то неразборчивое и, наконец, убегает.
   А я наливаю в кружку теплый бульон, протягиваю Надежде. Надежда безропотно -- она уже знает, что спорить бесполезно, -- берет кружку, выпивает до дна, отдает мне пустую. Облизывается.
   И тогда я говорю:
   -- Ну, рассказывай!
   И она рассказывает:
   -- Занесла нас нелегкая далеко на север, там, говорили, война...
  
   7.
   Война на севере, и на северо-востоке, а на юге, в горах, -- затяжной вооруженный конфликт.
   Воюют теперь не государство с государством, как иногда прежде, а город с городом, или деревня с деревней, или кузнецы с рудокопами.
   У нас пока тихо.
   Рыцарь -- когда-то он пытался освободить меня из плена, в котором держала меня моя зеленокосая супруга, и с тех пор ничуть не изменился, -- по-прежнему носится по свету на своем гнедом коне, с копьем и мечом, лезет в любую свару, горя желанием творить добрые дела. И -- что странно -- в самом деле их творит.
   Он не любит драк и войн, терпеть не может рыцарских турниров и поединков, и всегда старается уклониться от такого мероприятия всеми силами, за что слывет среди других рыцарей трусом. Но на славу -- дурную ли, хорошую, -- ему плевать.
   И в свары, войны и драки он лезет не для того, чтобы помахать мечом. То есть махать мечом он не отказывается -- для пользы дела. А пользой дела он считает помощь мирному населению, примирение враждующих сторон, разоружение разбойников. И так далее. Правосудие он не творит, ему не до правосудия, даже не до разборок, кто прав или виноват, он всегда считает, что в драке виноваты обе стороны, и поэтому не винит никого.
   Он организовывает летучие госпитали, подбирает раненых, подкармливает голодных, пригревает сирот и стариков. Транжирит на это остатки наследства, даже не одного наследства -- он последний отпрыск трех богатых семей, и ему достались обширные поместья, несколько фабричных городков, корабельная верфь и акции торговых компаний южного и западного морей.
   Не знаю, много ли у него осталось после десятка лет непрерывных трат.
   Его имуществом управляет его сонаследница, вдова его дедушки, наша бывшая мастерица Прачка. Как ни странно, он нашел в ней единомышленницу, хоть та ворчит иногда по поводу чрезмерных расходов, но никогда не спорит, принимает радушно все новые партии беженцев, дает им кров и работу, калек кормит бесплатно.
   У него есть еще две единомышленницы -- его жена, наша Надежда, с которой он познакомился в моем доме, и я сам скрепил их союз; -- и Воительница, мужеподобная девица, отважная, как горная кошка, и добросердечная, как матушка Аптекарь.
   Рыцарь с Воительницей представляют собой определенную военную силу, но им редко приходится пускать оружие в дело. Нашего рыцаря считают безумцем, его так и прозвали -- Безумный Рыцарь, -- а с безумцами воевать -- мало чести. К тому же Надежда обладает талантом успокаивать страсти и мирить врагов, она даже получила новую профессию, ее зовут Миротворицей и все чаще приглашают разобрать тяжбу и помочь заключить соглашение; и вот эта троица носится из одного конца света в другой -- туда, где пахнет, по их мнению, паленым.
   В этот раз их занесло далеко на север.
   -- ... Мы ничего не слышали о войне там, но мы возвращались с восточного тракта, где была для нас работа, и встретили большую толпу беженцев, а те рассказали нам, что какие-то чужаки сожгли их деревню и две соседние. И мы направились туда. Мне нужно было сообразить, Волшебник, мне нужно было вспомнить географию!... -- и она снова начинает плакать.
   -- Ну-ну, -- говорю я, -- полно, девочка! Все уже позади, ты дома...
   -- Да, но я их бросила там, в плену! -- восклицает Надежда. -- Я испугалась! Испугалась...
   Я догадываюсь, в чем дело.
   -- Это были твои соотечественники? -- спрашиваю я. Она кивает.
   -- Мало того, что соотечественники -- сам бургомистр, тот самый, что председательствовал в суде. Сколько лет прошло, а я сразу же его узнала. Он постарел, похудел, но взгляд тот же, злобный, подозрительный; и он тоже меня узнал! Он велел своим воинам схватить меня, я и опомниться не успела, а они нас -- всех троих -- накрыли сеткой, мы запутались, а он верещит: "Держите эту крылатую суку! Второй раз не уйдешь, тварь!" -- представляете, Волшебник? Я перестала соображать, я даже не подумала... Я... -- она рыдает, причитает в голос, ругает себя предательницей и подлой скотиной.
   Она ухитрилась выхватить нож и перерезать веревки. Рыцарю и Воительнице, неповоротливых в их тяжелых доспехах, не удалось вырваться. А Надежда, испуганная до смерти -- ведь когда-то эти люди хотели отрезать ей крылья! -- взмыла в воздух и улетела прочь, ничего от ужаса не соображая. Даже не понимая, что бросает мужа и подругу.
   -- Я пришла в себя только здесь, в постели. Я даже не поняла куда лечу, -- глухо говорит она, глядя в стену. Она больше не плачет. -- Поэтому мне нужно встать, Волшебник. Я должна лететь обратно.
   -- И чего ты добьешься? -- спрашиваю я. -- Только того, что тебя снова схватят, а второй раз -- даже третий! -- ты от них не вырвешься. Погубишь себя. И их тоже.
   -- Я уже погубила всех нас! -- кричит она. -- Я не смогу жить предательницей! И не хочу!...
   Я глажу ее белое узкое крыло. Довольно грязное, между прочим.
   Она смотрит, скосив глаза, на мою руку на своем крыле, и спрашивает тихо, почти шепотом:
   -- Что, почернело?
   -- Нет, просто запачкалось, -- отвечаю я, приподнимая верхний слой перьев и демонстрируя ослепительно белый подпушек.
   Она облегченно вздыхает и снова начинает рыдать.
   -- Не думаю, что все так уж плохо, -- задумчиво говорю я, когда ее рыдания чуть стихают. -- Как ни далеко твои родные места, все-таки, мне кажется, слухи добираются и туда. Слухи о Безумном Рыцаре, о деве Воительнице, и о Надежде Миротворице. А бургомистр, каким бы он ни был узколобым, все же не такой злой человек, каким он кажется с виду, и даже по его собственным словам. Он лучше, чем сам о себе думает, а такое встречается редко, и совсем не характерно для плохих людей....
   -- Но как вы можете это знать! Вы, конечно, Волшебник, но все-таки... Вы его не видели! А если бы увидели...
   -- Я видел его, и говорил с ним. И не один раз.
   -- Но... -- и тут до нее доходит -- умница она, наша Надежда. -- Тогда, да? Когда была война, да?
   Я киваю.
   -- Именно поэтому я ничем не мог помочь миру. Я был пленником, в подземелье ратуши, камера номер пять. Стены все увешаны свитками с заклинаниями, а я был опутан магической сетью. Для города, где волшебство под запретом, магистрат был неплохо вооружен.
   -- А как же вы освободились?
   Я пожимаю плечами.
   -- Магия перестала действовать. Я почувствовал, как сила заклинаний ослабевает, но не мог понять, что происходит. К счастью, мне удалось сгруппироваться, и я успел сохранить кое-что из моих способностей... А вот крылья потерял.
   -- И они вас выпустили!
   -- Да нет, -- усмехаюсь я. -- Вышел я сам. Сеть рассыпалась, свитки с заклинаниями превратились в чистые полотнища пергамента, меня уже ничто не держало. И я вышел из камеры и ушел, не попрощавшись. Меня не преследовали. Хотя войны там у них не было, потому что в окрестностях не было чернокрылов.
   -- Странно, -- говорит она задумчиво. -- Там ведь, по-моему, были все условия: холодно, волшебников нет...
   -- Ну, там было слишком много железа, а нечисть железо не очень любит. И слишком много огня -- все эти рудоплавильни, заводы, кузни... А в горах водились драконы. Для чернокрылов же никого не было опаснее драконов. Даже волшебников они не так боялись.
   На некоторое время я отвлек ее, но она снова возвращается к своей мысли:
   -- И все-таки я должна лететь!
   -- Должна, да, согласен, -- говорю я. -- И никто не вправе тебя удерживать. Но, девочка моя, подумай сама: ты сейчас едва успела прийти в себя. Ты измучена долгим перелетом, ты еще не оправилась от шока, ты слаба, слишком слаба. Кому будет лучше, если ты свалишься на землю в двух шагах от цели, и не сможешь никому помочь? Давай лучше сделаем так: я нагрею воды, ты вымоешься, хорошенько отдохнешь эту ночь, а утром, со свежими силами и в достойном тебя наряде отправишься туда. Я думаю, Рыцарь уже успел рассказать о тебе бургомистру. А бургомистр совсем не дурак, и прекрасно понимает, что если он поднимет руку на тебя, на живую легенду, то ему недолго быть бургомистром. И вообще жить на этом свете. Кстати, ты так и не сказала, кто с кем воевал.
   -- А, это... Я не успела толком разобраться, но, кажется, на них напали то ли пираты, то ли кто-то под видом пиратов. Город-то закрыл ворота, взять его приступом пираты не смогли, тогда они начали осаду и стали разорять окрестности. А горожане сожгли пиратские корабли... В общем, там разобрались без нас -- мы слишком долго добирались. И наткнулись на отряд, который ловил недобитых пиратов в лесу... Наверное, вы правы, Волшебник. Вряд ли они станут убивать Рыцаря и Воительницу. Магистрат будет держать их заложниками, чтобы я сама явилась туда... Я и явлюсь, но лучше сделать это во всеоружии. Только мне нужно белое платье.
   -- Найдем! -- улыбаюсь я. -- Я пришлю к тебе кого-нибудь из женщин, помочь.
   Она пугается.
   -- Я сама справлюсь! Никого не надо!
   Ее тяготят знаки внимания, оказываемые ей почитательницами, всеми этими тетушками и матушками. Дай им волю -- тетушке Пекарь, или матушке Мясник, или тетушке Хлебопашец -- те посадили бы Надежду на цепочку, или еще лучше -- в клетку, чтобы она никуда не уезжала, а была все время при них.
   -- Я попрошу Белошвейку, -- говорю я, делая вид, что не заметил ее испуга. -- Ее малыш сейчас гостит у бабушки, так что она более-менее свободна.
   С Белошвейкой они дружат, и Белошвейка к Надежде относится нормально, как к человеку, а не как к символу.
   Надежда соглашается, и я оставляю ее. Мне нужно натаскать в котел воды.
  
   8.
   Почему-то нынче моя спина очень сильно чешется. То ли комары покусали, то ли я подцепил от своих псов пару-тройку блох.
   Я колю дрова в углу двора, и все время почесываю спину в районе лопаток. Зуд этот напоминает мне что-то давно забытое мной, когда-то моя спина вот так уже чесалась -- болен я был, что ли? Но воспоминание ускользает, спугнутое мыслями о неотложном.
   О Надежде -- вместе с сожалением о том, что сам я бескрылый старый пень, и ничем не могу ей помочь, потому что добираться до ее родного города обычным транспортом -- по воде или по суше -- месяц, не меньше, а месяц -- это слишком долго.
   О мастере Лекаре -- как-то надо решить проблему со стариками, но у меня недостаточно средств, чтобы выплачивать им пенсии или строить дом престарелых, да и захотят ли они в нем жить? Я бы лично не захотел, предпочел бы умереть в своей постели.
   О молодице Кузнец -- я никого не попросил сообщить мне новости, когда они будут, и надо бы под вечер еще раз сходить, узнать, как там и что. Меня немного успокаивает то соображение, что за мной не посылали. Значит, все идет, как надо.
   О матушке Ткач -- как она мужественно и без жалоб ждет конца, только вот сегодня прорвалось немного, о том, что жить уже некогда.
   И, конечно, о моем внуке. О моем бескрылом и неталантливом внуке. О человеке, в которого он превращается. О его привычке искать и находить точные формулировки, о насущной для него необходимости подвергать сомнению все, и обо всем иметь свое собственное мнение, пусть даже не совпадающее с общепринятым, и о высшей мере осуждения в его устах: "Это нечестно!".
   Надежда -- когда она немного успокоилась, мы с ней поболтали о моем внуке, -- сказала, что ей нравится тот человек, который из него вырастет.
   -- Не знаю, -- не соглашаюсь я. -- Еще ведь не вырос. А я стал на старости лет суеверным.
   -- Вырастет, -- уверенно говорит Надежда, прищурив глаза. -- А вы вовсе не старик, только притворяетесь стариком. Вам так больше нравится? Между прочим, -- продолжает она совершенно невинным тоном, и смотрит куда-то в потолок, чтобы не рассмеяться, -- вы знаете, Волшебник, что смутили покой невинной девы? Она в вас влюблена, не спит ночами, и подушка ее насквозь промокает от слез -- когда, конечно, ей случается спать на подушке. Вы не догадываетесь, о ком я?
   -- Я тебя отшлепаю! -- говорю я грозно, но не удерживаюсь и прыскаю.
   -- У вас рука не поднимется, -- нахально заявляет она. -- А я все расскажу Воительнице. Хоть она в вас и влюблена, но за подругу она стоит горой, и вам не поздоровится. Правда-правда! -- уверяет она, округляя глаза.
   А потом добавляет, уже серьезно:
   -- Но мне кажется, Волшебник, -- вы только не обижайтесь! -- что вы слегка грешите снобизмом.
   Я -- сноб? Вот уж сказала, как припечатала! Я открываю рот, чтобы возразить, и, кажется, брови мои грозно сходятся к переносице, но Надежда поднимает руку, останавливая меня:
   -- Нет, нет, сначала выслушайте! Я в том смысле, что вы слишком много значения придаете крыльям. Мир стал бескрылым, хотим мы того, или не хотим. А я -- реликт, исключение, ходячий экспонат кунсткамеры, напоминание о том, что было когда-то людям дано, но отнято у них... Уродец, если хотите. Нет, конечно, я ни за какие блага мира не расстанусь с крыльями по своей воле, разве что от этого будет зависеть жизнь и свобода моих любимых... -- произнося эти слова, она думает о том, что предстоит ей завтра, и стискивает зубы. Она готовит себя к жертве, если не будет другого выхода.
   -- Поэтому, -- продолжает она, мотнув упрямо головой, -- поэтому не надо забивать мальчишке голову. Знаете, что он мне сказал? Что никогда не станет художником или музыкантом, потому что -- видите ли! -- родился без крыльев. И что большим мастером ему не стать, а так, ремесленником. А между прочим...
   Я густо краснею. Да, тут она, как почти всегда, права. Тут я что-то не то и не так сказал. И когда это я успел? Я совершенно не помню самого разговора, но то, что у меня вырвалась эта горькая ложь, я помню.
   Потому что так тоже бывает: когда человек, от рождения бескрылый, становится большим мастером -- даже нет, не так, с большой буквы: Большим Мастером! -- крылья у него вырастают. Во всяком случае, так бывало прежде.
   Надежда внимательно следит за мной и кивает. Правда, она не угадала, что именно я подумал, но с тем, что она говорит, я согласен целиком и полностью. Как будто это и была моя мысль.
   А говорит она вот что:
   -- Может быть, крылья не исчезли, они просто стали невидимы. Перешли из телесной в духовную плоскость. И если они не могут поднять в воздух тело, то это не значит, что и душа разучилась летать. Может же такое быть?
   Может, Надежда, конечно, может, и ты, наверное, права, маленькое живое напоминание об утерянном прошлом. Будем сожалеть об утраченном, уговаривая себя, что не все еще потеряно, и, возможно, не потеряно вовсе, а даже и приобретено...
   ...Я вспоминаю разговор с Надеждой, и топор в моих руках обрушивается на каждое следующее полено со все большей силой. Я злюсь -- на себя, за то, что наговорил лишнего своему внуку, и за то, что такая простая мысль, подброшенная мне Надеждой, никогда прежде не приходила в мою голову, и за то еще, что я действительно сноб, стал снобом, даже не заметив этого. И еще я злюсь оттого, что спина моя чешется просто ужасно, и я никак не могу вспомнить, почему мне так знакомо это ощущение. Должно быть, все-таки блохи, нужно будет добавить в воду полыни, когда я буду принимать ванну...
   -- Дедушка!... -- доносится до меня вопль моего внука с улицы, вопль испуганный или ликующий, и я так пугаюсь неизвестной мне еще пока новости, которую несет мне внук, что топор падает у меня из рук и чуть не врезается мне в ногу. Я едва успеваю отскочить. Не хватает еще стать и мне пациентом мастера Лекаря.
   -- Дедушка! -- он влетает во двор, и сразу не может остановиться, а приплясывает и подпрыгивает вокруг меня, и глаза у него абсолютно круглые и совершенно зеленые, как крыжовины, и глаза эти сияют, и сам он сияет, как перед Пасхой в доме хорошей хозяйки сияет начищенная посуда.
   -- Дедушка! Мальчик! У молодицы Кузнец родился мальчик! Мне его показали! Такой страшненький! Синенький! И -- дедушка, ты только послушай! У него крылья! Два скрюченных таких крылышка, в пуху, голенькие почти! Ой, -- добавляет он испуганно, совсем другим тоном, -- ой, дедушка! А что это у тебя за спиной?
   И только тогда я, наконец, соображаю, чтС за знакомая чесотка напала на мои лопатки.
   И я расправляю крылья.
   последняя глава
  
   1.
   Беспокойство гонит меня вперед.
   Беспокойство заставляет меня нестись со страшной скоростью, без привалов и остановок, без отдыха и малейшей передышки, разве что изредка, когда жажда допекает меня слишком сильно, я спускаюсь на землю к реке или ручью.
   Я потерял целую неделю, дожидаясь, пока окрепнут мои крылья.
   А Надежда ждать не стала.
   Я пролетаю, отмечая в памяти места, где мне хотелось бы остановиться: вон на том живописном лугу, под тенистым дубом, или вон на том пригорке, где мальчик пасет коз и наигрывает на свирели немудреную мелодию, или вон на том замшелом камне, где я отдыхал в прошлый раз. Здесь я встретил драконицу.
   А вон за той скалой ее пещера, покинутая, как я обнаружил, возвращаясь домой. Я карабкался тогда по обледеневшим кручам, потерявший крылья, почти беспомощный, в надежде встретить тепло и уют знакомого мне уголка, где мне будут рады.
   Пещера была пуста, и покинута она была внезапно, потому что драгоценные камни, занесенные снегом, посверкивали по углам, а драконы редко оставляют свои сокровища, разве тогда только, когда какое-то несчастье изгоняет их из родного гнезда. В тот раз я провел в пещере ночь, отдохнул и согрелся, защищенный от снега и ветра; сейчас мне даже странно подумать, что тогда я погибал от холода, а сейчас медленно расплавляюсь от жары.
   Но даже на воспоминания у меня нет времени, воспоминания я оставляю на обратный путь. Если только будет этот обратный путь, если я снова не обломаю зубы о камень этого города.
   Я пролетаю мимо -- на обратном пути, если только он будет, я заверну сюда.
   А пока я лечу вперед и только вперед.
   Меня гонит беспокойство.
   Вот и горы позади, вот и тот склон, на котором мы сидели с драконицей перед расставанием, отсюда я впервые увидел город, оставленный некогда Надеждой.
   А вот и сам город, по-прежнему затянутый в корсет крепостных стен, и по-прежнему вздымающий к небесам, закопченным дымом многочисленных плавилен и кузен, свои крыши, башни, башенки, шпили, шпицы. Я не вижу среди них знакомого золотого кораблика, увенчивающего ратушу, а в такой солнечный день он должен ярко блестеть -- вон там, напротив сверкающего креста собора.
   В этот раз я решаю войти в город через ворота.
  
   2.
   Вот и ворота, запертые, а открыта калитка, и сквозь нее я вижу кусочек булыжной мостовой, угол дома, этажи которого окрашены в разные цвета -- красный, голубой, зеленый, -- и нос привратника.
   Нос этот того же цвета, что и первый этаж дома напротив -- алый, словно его окунули в киноварь. В краску, я думаю, этот нос не окунали, а вот в стакан с вином, должно быть, ему нырять приходилось.
   -- Кто таков? -- подозрительно спрашивает привратник, щурясь от яркого солнца. Свет слепит его, поэтому я отхожу чуть в сторонку, разворачиваю свои крылья, чтобы не повторилась история прошлого моего визита в этот город, когда мои крылья не заметил никто или почти никто до тех пор, пока не заметить их не стало уже невозможно.
   В этот раз я не собираюсь пользоваться псевдонимом.
   -- Я -- Волшебник!
   -- Да ну! -- говорит он презрительно, выдыхая винные пары в таком количестве, что мне приходится сделать еще один шаг в сторону, чтобы не опьянеть.
   Он мне не верит.
   Я могу, конечно, одним движением пальца снести эти ворота, да так, что здешние жители никогда не смогут отстроить их заново.
   Но этот путь не годится, раз здесь пошаливают пираты. Я не хочу, чтобы мое безрассудство послужило причиной будущей беды.
   Я могу просто перелететь через стену, но я решил в этот раз войти в город через ворота, и я войду, потому что тверд в своих решениях. Моя зеленокосая супруга, правда, называла мою твердость упрямством.
   Есть ведь еще и третий путь -- путь убеждения.
   -- Может быть, мне превратить тебя в рогатую жабу, чтобы ты мне поверил? -- теперь очередь привратника чуть отступить в сторонку.
   -- Да я что? -- бормочет он, -- я ничего. Всякие ходют, спросить же ж я должен! Кто таков, по какому делу. Ты, может, пират, али другой какой злодей!
   -- Может, -- соглашаюсь я. -- Но, был бы пиратом, разве сказал бы правду?
   -- И то верно, -- он чешет в затылке, не зная, как ему поступить.
   Да, давненько я не сталкивался с такой махровой тупостью!
   Хотя -- если человек регулярно топит мозги в вине, то мозги эти ржавеют и не работают, как должно. В чем я в очередной раз убеждаюсь.
   Привратник, наконец, принял решение.
   Он отворачивается в сторону и кричит:
   -- Эй, старшой! Выдь на минутку!
   Алый нос привратника исчезает из калитки, и вместо нее появляется довольно зверская рожа. Рожа эта мне знакома: это тот самый стражник, что сопровождал библиотекаря в мое подземелье -- в бытность мою узником.
   Стражник тоже узнает меня, потому что присвистывает удивленно, говорит:
   -- Глазам не верю! Магистр! А мы тебя похоронили давно! -- и широко распахивает калитку.
   Он рад меня видеть, потому что приветственно хлопает по плечу, да так, что я чуть не валюсь с ног. Я не остаюсь в долгу. Стражник довольно крякает, восхищенно говорит: -- Силен! -- и озабоченно спрашивает:
   -- Как же ты тогда спасся?
   -- Да просто вышел, и все, -- пожимаю я плечами. Насколько я помню, по здешним законам я все еще остаюсь преступником, только теперь меня в ловушку не заманишь, и голыми руками тоже не возьмешь. Очень придется постараться бургомистру, чтобы справиться со мной.
   Я перевожу разговор на другую тему, пока стражник еще не вспомнил, что долг его -- задержать меня и водворить в темницу.
   -- Я, собственно, вот по какому делу: сюда отправилась неделю назад Надежда...
   Стражник, довольно осклабясь, кивает:
   -- Ага! Миротворица!
   Рожа у стражника зверская, и улыбка зверская, но весьма при том обаятельны и рожа эта, и улыбка, щербатая, потому что у стражника не хватает двух передних зубов.
   Я не успеваю спросить, что с ней, с Надеждой -- стражник опять приветственно хлопает меня по плечу, и я опять чуть не валюсь с ног.
   -- Так это ты! -- восклицает он, -- вот это дела! Миротворица нас предупредила, что надо ждать волшебника, да только мы не думали, что это наш старый знакомый! Она, понимаешь ли, очень спешила, дела у нее, понимаешь ли, на севере...
   -- Да, но бургомистр пленил ее спутников... -- начинаю я, и стражник снова хлопает меня по плечу:
   -- Какой такой бургомистр? Это Сила-то? Да он уже почитай десять лет, как не бургомистр, счетоводишка, душа чернильная! -- восклицает стражник со всем презрением человека оружия к человеку умственного труда. -- Все успокоиться не может, о своей власти потерянной забыть.
   Ах, я, старый тупой осёл! Почему я не подумал об этом: изменился до неузнаваемости мой маленький мир, изменился и большой мир, так неужели же в этом далеком северном городе за долгие двенадцать лет не произошло никаких изменений!
   Стражник -- оказывается, его тоже зовут Надеждой, -- рассказывает мне об этих изменениях.
   Магистрат теперь не на ратушной площади, а в здании биржи, это за собором. Я получаю очень подробное описание дороги -- какими улицами идти, на каких перекрестках сворачивать, он бы меня проводил, да, понимаешь ли, служба! Волшебникам теперь вход в город не воспрещен, но разрешение на пребывание все-таки получить нужно. Как что случилось с ратушей? Да рухнула же, в тот самый день, как меня похоронили. Из-под обломков достали всех, погиб один лишь сторож, тот самый, Свобода его звали, мир его праху; а все остальные остались живы, библиотекаря только сильно зашибло, умом тронулся слегка. А, может, это не от удара, может, от того, что книги погибли, он ведь на книгах поехавши всегда был. Ну, и меня сочли погибшим, мою камеру раскопать не успели, вода хлынула; теперь на том месте пруд, зимой каток, а летом -- ну да я сам увижу...
   Я киваю. Я все увижу сам. И подсказываю ему, что он ничего не рассказал мне о Надежде.
   -- Да что рассказывать? Когда Сила приволок из леса тех двоих, Рыцаря да воинственную девицу, в магистрат, конечно, потащил -- его в магистрате и спросили, а за что ты мил человек, их схватил? Что они такого совершили? Какое такое преступление? Тебя за пиратами послали -- так где ж пираты? Сила, конечно, начал оправдываться: де, были они с той девкой, что из-под суда бежала, в бытность еще мою бургомистром -- тут его на смех подняли; нынешний наш бургомистр, Причина первый, ему говорит, что тогда и ловить надо было, а сейчас поздно уже, тем более что когда Силу сместили, амнистия была, всем, кто за крылья или за волшебство был осужден. Так что она, говорит, невинна, как птичка божия. А как узнали, что Надежда -- не просто Надежда, а Миротворица, так Силу чуть на куски бабы не разорвали, поверишь, Магистр, моему десятку пришлось его домой провожать, чтоб живого довести. И по сей день высунуть нос из дому боится, на службу даже не ходит. Вот такие дела. А Миротворицу на запад позвали, там, через море -- остров, пастухи с рыбаками живут, и что-то они там не поделили. Ну, мы в их дела не вмешиваемся, торгуем только с ними иногда, а Миротворица решила вмешаться. Туда две недели при хорошей погоде, а если норд задует -- так все три. Так что обратно она не скоро будет.
   Я благодарю радушного Надежду, прощаюсь и иду в магистрат. Ратуша рухнула, надо же! Хотя, с другой стороны, понятно, от чего. Бургомистр Сила рассказывал мне, что она возведена на фундаменте старинного замка, в древности такие замки строили с помощью магии. Магия исчезла -- и фундамент исчез. По той же причине рухнул королевский замок в столице, к счастью, давно уже необитаемый. А вот амнистия осужденным за крылья и волшебство -- это уже интересно. Видно, не просто сместили с поста бургомистра Силу девятого, что-то серьезное произошло, что-то вызвало изменение законодательства. Революция? Победа гуманизма и здравого смысла? Или чье-то вмешательство?
   Подробные объяснения стражника (мне как-то не с руки называть его Надеждой, Надежда для меня одна -- та самая, крылатая) позволяют мне добраться до магистрата без дополнительных расспросов. Улицы малолюдны, редкие прохожие не обращают на мои крылья никакого или почти никакого внимания, что меня удивляет: во всем мире мне известны сегодня только трое крылатых людей -- Надежда, я, да еще младенец, которому неделя от роду. Или после общения с Надеждой, как я понял, весьма популярной в этом городе личностью, они уже перестали удивляться тому, что прежде было в диковинку им -- зато теперь в диковинку нам?
  
   3.
   Здание магистрата довольно ветхое и обшарпанное, и коридоры в нем узкие, и лестница крутая и неудобная, никакого сравнения с прежней богатой ратушей. И встречают меня иначе -- никто не предлагает мне вина, никто не обещает показать мне картинную галерею и не приглашает послушать службу в соборе. Бургомистра Причины первого нет в городе, бургомистр уехал на отдых в горы, где у него летний дом. Мною занимается старенький седенький чиновник, которому, пожалуй, все равно, крылатый я или бескрылый, волшебник или портной. Только когда он спрашивает о цели приезда и слышит, что я хотел повидаться с Надеждой, он слегка оживляется, даже снимает очки и протирает их подолом своей мятой и несвежей рубахи.
   -- А Миротворица нас покинула, да... Обещала завернуть на обратном пути. Только это неизвестно, когда еще будет. Дожидаться изволите?
   Нет, не изволю -- у меня довольно дел в моем маленьком мире, я не могу надолго отлучаться из дому, слишком дорого мне обошлась прошлая моя отлучка.
   -- Нет, -- говорю я, -- навещу одну свою знакомую, переночую -- и обратно.
   -- А кого именно? -- он обмакивает перо в чернила и нацеливает на строчку, в которую должен вписать цель моего прибытия в город.
   -- Матушку Милосердие, -- отвечаю я. -- Знаете такую? Она содержала пансион и еще служила уборщицей в ратуше.
   Перо в его руке вздрагивает, и черная клякса расползается по бумаге, уничтожая каллиграфически выписанные буквы документа. Чиновник снимает очки и грустно смотрит на меня. На его длинном носу повисла прозрачная капля, но он не видит ее. Меня он, кажется, тоже не видит, потому что его старческие глаза сейчас затянуты влагой.
   -- Она покинула нас в прошлом году, -- говорит он, вздохнув. -- Такая жалость, такая молодая, здоровая женщина, зачахла... Да. Мои соболезнования. Я хорошо знал ее, и ее семью -- теперь-то, конечно, я не поддерживаю с ними отношений, куда!...
   Он надевает очки, видит катастрофу, случившуюся с только что выписанным документом, и безропотно берет чистый листок.
   -- Вы извините, -- говорит он, -- я выпишу дубликат, -- но перо теперь дрожит в его руке, и буквы выходят совсем не такие ровные и красивые.
   Сказанное им не укладывается в моей голове. Матушка Милосердие -- и зачахла! Бред какой-то! Она могла рухнуть, как подрубленный дуб, но зачахнуть -- могучая воительница в борьбе с грязью и с беспросветной нищей жизнью, отважная и мудрая -- нет, тут что-то не так! Полно, об одном ли и том же человеке мы говорим?
   Я осторожно задаю этот вопрос чиновнику, потому что старичок совсем уж разволновался, и дубликату выписываемого мне документа грозит новая катастрофа, теперь уже от слез.
   -- Ах, молодой человек! -- качает он головой. -- Я двадцать лет прожил в ее пансионе. Я качал на коленях и сыновей ее, и внука, а в день свадьбы ее дочери я подарил молодоженам большой серебряный чайник и три подстаканника, тоже серебряных, с гравированными сердцами и лентами. Тогда мое жалование позволяло мне это, и я не делал особых сбережений, рассчитывая на пенсию. Я показал ее младшему сыну первые буквы, и учил его складывать и вычитать на палочках. А вы говорите!...
   Он лезет в карман за измятым несвежим носовым платком и долго сморкается в него. Слезы старик утирает обтрепанным по обшлагам рукавом камзола.
   -- Это была святая женщина! -- заключает он с чувством. Потом смотрит удивленно на бумагу, лежащую перед ним. Бумага запятнана слезами, чернила кое-где расплылись, но текст вполне читаем.
   -- Вы извините, я опять все испортил, -- с сокрушением говорит он и тянется за новым листком.
   -- Ничего-ничего, -- заверяю его я и выдергиваю документ у него из рук. Мне неловко -- как видно, я разбередил старую рану.
   -- Пожалуйста, мастер Чиновник, расскажите мне, от чего она умерла. Болела?
   -- О! -- говорит старичок, -- она была очень, очень здоровая женщина. Я знал ее за долгие годы до того, как поселился в ее пансионе, и она никогда ни чем не болела. У нее даже насморка не случалось никогда. Не то, что у меня, -- и он снова лезет за своим носовым платком, долго ищет местечко почище, долго сморкается. -- Ее уморил сын! -- сообщает он наконец.
   У матушки Милосердие было два сына, и она часто рассказывала мне о них. Старший, Истина, примерный и целеустремленный, радовал материнское сердце. Он учился на медика. Младший же был тогда сорванец, проказливый, как то и положено мальчишкам. Звали его, кажется, Отвага.
   -- Младший? -- спрашиваю я, но старик отрицательно качает головой:
   -- О, нет, старший. Он же, знаете ли, выучился, получил докторскую степень, выгодно женился. На дочери своего профессора. Живет теперь в собственном доме, держит прислугу. И он был почтительным сыном, ничего не скажешь, и хорошим братом: как только дела его поправились, взял к себе всю семью, и мать, и сестер, а брата определил в дорогую школу, и племянника тоже. Но он запретил матушке работать, а жена его -- хорошая женщина, добрая, но -- как бы это сказать? -- не очень понимающая, -- не разрешала ей общаться с ее прежними знакомыми. Даже на рынок не позволяла выйти. Потому что, видите ли, молодой человек, у них было достаточно прислуги, чтобы матушка могла сидеть, сложа руки. А если она, не утерпев, что-то там мыла, или пирожок испечь хотела, или пыталась сшить рубашечку для внука, ей выговаривали. Ласково выговаривали, ничего не скажешь, но сын и невестка так расстраивались... Сам я не видел ее много лет, только уже перед ее смертью мне позволили навестить ее несколько раз -- под вечер, чтобы никто не видел, с заднего крыльца. Они меня стесняются -- и я их понимаю, такой богатый дом! -- при этих словах чиновник оглядывает свой видавший виды камзол, свою мятую рубаху и жалко улыбается, безмолвно извиняясь передо мной за столь неказистую внешность. И сокрушенно добавляет: -- Поверите ли, я ее не узнал, высохла так, съежилась, маленькая такая стала! И дочка ее тоже чахнет. Знаете ли, молодой человек, можно ведь умереть от непосильной работы, да, но от безделья некоторые люди тоже умирают. Да. Я вам там написал, что вы прибыли посетить дорогие вам могилы, -- говорит он совсем другим, сухим и деловым тоном, показывая, что лирическое отступление закончено. -- Всего доброго, молодой человек.
   Я благодарю, прощаюсь и выхожу, слегка огорошенный услышанным. Матушка Милосердие казалась мне незыблемой, как скала, утес, горный кряж.
   Но я не успеваю еще спуститься по лестнице, как старичок чиновник кричит мне вслед:
   -- Эй, молодой человек! Погодите! Господин Волшебник!
   Я оборачиваюсь. Он бежит за мной, по-стариковски шаркая ногами, тяжело дыша и хватаясь за сердце.
   -- Я старый дурак, -- говорит он, нагнав меня и задыхаясь. -- Я не смог сложить два и два. Я все перезабыл, у меня, наверное, склероз, и меня скоро выгонят со службы. В богадельне уже готово для меня место, но я там долго не задержусь, знаете ли!.. Вы же тот самый волшебник, о котором предупреждала нас Надежда, так ведь? Это все ваш южный обычай, вы скрываете свои имена, а мало ли волшебников на свете! -- ворчит он.
   -- Теперь уже мало, -- отзываюсь я. Я все еще не понимаю, почему он задержал меня.
   -- Она оставила вам письмо -- там, в канцелярии, на первом этаже. Она не могла ждать, потому что ее торопили, моряки, знаете ли, боялись плохого ветра и спешили отплыть. По мне все ветры плохие, но у моряков, знаете ли...
   Я немножко невежливо прерываю его словами благодарности, и оставляю его на лестнице, привалившимся к перилам и что-то бормочущим себе под нос.
  
   4.
   Это не письмо, а коротенькая записка, написанная явно второпях, и не за столом, а где-то на улице, карандашом на прижатой к дереву, или к стене, или даже к колену бумажке.
   "Волшебник, здравствуйте!
   Не могла дождаться, Вы уж извините -- дела! Вам все расскажут.
   Здесь большие перемены, да Вы и сами, наверное, убедились. Правительница -- милейшая женщина.
   Вам привет от моего мужа, и от невинной девы, чей покой Вы сгубили.
   Осенью постараемся завернуть в Ваши края.
   До свидания, Волшебник!"
   Ох уж эта Надежда! Непоседа, озорница, насмешница! Ей, видите ли, показалось, что Воительница влюбилась в меня, старика!
   И о какой это правительнице она пишет? О Причине? Но нынешнего бургомистра, Причину первого, называли "он" -- или это все-таки "она", и здесь о бургомистре принято говорить в мужском роде, не смотря на его (ее) пол? У нас ведь тоже говорят "мастерица Ткач", "мастерица Учитель" -- а не "мастерица Ткачиха" или "мастерица Учительница". Но за глаза говорят все-таки "она". Да, сколько мест, столько и обычаев!..
   Однако теперь мне нужно что-то решать.
   Матушки Милосердие нет, нет и старого тюремного сторожа; библиотекарь, по словам стражника, "тронулся умом". Из всех моих прежних знакомцев остались только Доблесть -- его я видеть не хочу, мастер Фонарщик -- его я тем более не хочу видеть, и Сила, бывший бургомистр, а он вряд ли захочет видеть меня. Я сужу по тому тону, которым отзывался о нем стражник Надежда, и по тому поступку, который заставил Миротворицу Надежду нестись сюда, сломя голову. Сила не может забыть прошлое, и в неудачах винит нас -- тех, кто вырвался из-под его власти. Нет, не надо нам с ним встречаться, решаю я, пообедаю -- и домой, в обратный путь, через горы.
   Сворачиваю за угол -- и нос к носу сталкиваюсь с Силой, бывшим бургомистром Силой девятым.
   Он почти не изменился, только похудел еще сильнее, и его головка кажется совсем маленькой рядом с мехами, по-прежнему -- в такую-то жару! -- обнимающими его шею широким воротником. Но нет тяжелой золотой цепи на его по-прежнему согбенных плечах, и нет золотой брошки в виде кораблика на бархатном берете, прикрывающем его голову. А берет, кажется, все тот же, порыжелый и вытертый, как, впрочем, и мех.
   Он сразу же узнает меня, но не удивляется.
   -- Здравствуйте, Магистр, -- говорит он с легким полупоклоном. -- Мне сказали, вы в городе, и я поспешил, чтобы встретиться с вами.
   -- Здравствуйте, бургомистр, -- говорю я, и только потом спохватываюсь, что такое обращение он может воспринять как насмешку. Но не поправляюсь -- нет ничего хуже в таких случаях, чем поправлять ошибку, ошибка тогда подчеркивается и превращается уже в издевку, а я вовсе не собираюсь над ним издеваться. -- А мне сказали, что вы не выходите из дому.
   Я говорю это без всякой задней мысли, но он оскорблен: поджимает губы, бледнеет, и на скулах его выступают два бледных пятна румянца.
   -- Почему же? -- надменно говорит он. -- Да, некоторое время я провел дома, был болен, да и сейчас не совсем здоров, -- он сухо покашливает в кулачок, приподнимает свой меховой воротник, кутая шею и щеки. Он действительно кажется больным.
   -- Я был рад услышать, что вы спаслись, -- церемонно сообщает он. -- Поверьте, лично к вам я никогда не чувствовал вражды или неприязни, более того, я очень симпатизировал вам, и сочувствовал вашему положению. Однако я стоял на страже порядка, и не мог поступить иначе.
   Любит он это выражение "на страже порядка"!
   -- Вы думаете, я прилетел сюда, чтобы отомстить? -- спрашиваю я, потому что голоден, устал, зол. Потому что даю волю своему раздражению, и это раздражение выливается на первую подвернувшуюся мне голову -- голову Силы, бывшего бургомистра Силы девятого. В самом деле, не на голову же старичку-чиновнику изливать это раздражение! И тут словно бы слышу голос покойной моей зеленокосой супруги: "Они накажут себя сами, если еще не наказали. Оставайся добрым и понимающим, муж мой!" -- и мне становится стыдно.
   -- Я не боюсь ничьей мести! -- заявляет он гордо. -- Если бы время повернулось вспять, и если бы я даже знал, чем все это кончится, я поступил бы так же! Мои поступки были продиктованы необходимостью, а вовсе не личной неприязнью, это я и хотел вам сказать.
   -- Так, значит, слово "совесть" -- это не просто сотрясение воздуха? -- спрашиваю я, он словно бы съеживается, словно бы выпустили воздух их надутого прежде пузыря, и пятна румянца сбегают с его худых щек.
   -- Я думал о вас лучше, -- говорит он, -- всего доброго! -- слегка поклонившись, он отворачивается от меня и уходит по узкой улице, в конце которой виден кусочек синего неба. Он твердо ступает по булыжникам мостовой, и только чуть приволакивает левую ногу. Да уж! Я и сам о себе думал лучше.
  
   5.
   Я медленно бреду вслед за Силой. Не потому, что мне нужно в этом направлении, а потому, что мне все равно, в каком направлении идти, а там видно небо.
   Я устал, и голоден, и измучен. Крылья мои еще не окрепли для столь долгого пути, да и стар я для таких эскапад. Это только старичок-чиновник с высоты своих лет восьмидесяти может назвать меня молодым человеком.
   Да, домой, к камину, греть свои старые кости, препираться с мастером Работником, играть с внуком в шахматы -- вот чем надлежит заниматься человеку моего возраста. А не спасать тех, кто совсем не нуждается в спасении.
   Я добираюсь, наконец, до конца улицы, мне уже виден не маленький кусочек неба, а огромное синее полотнище, с плывущим по нему ленивым кудрявым облаком, и гомон слышен мне, детский крик и визг, и женский смех. Я выхожу на широкую мощеную площадь -- это ратушная площадь, та самая, хоть ратуша на ней уже не стоит, зато собор -- вот он, пыжится, ловит солнечные лучи своими разноцветными витражами. А напротив собора, на том месте, где прежде была ратуша -- пруд, и по нему плавают разноцветные лодки, украшенные гирляндами цветов, и дамы в нарядных платьях, и разряженные кавалеры катаются в лодках, гуляют по площади, сидят под деревьями за столиками и что-то пьют и едят. Деревья высажены вокруг пруда, и это первые деревья, увиденные мной в этом городе. Они совсем еще молодые, тоненькие, ивы и вербы. Они быстро вырастут.
   Но вовсе не деревья, и не пруд, и не дамы, похожие в своих разноцветных нарядах на букеты цветов, заставляют меня застыть столбом при входе на площадь. И, кажется, даже раскрыть рот от изумления.
   Не деревья, не пруд, не дамы -- а порхающая над площадью стайка детей.
   Ошеломленный увиденным, я бреду к пруду и опускаюсь на первую попавшуюся скамейку. Вот тебе и три крылатых человека на весь известный мне мир!
   Кельнер, изогнувшийся в профессиональном полупоклоне, подлетает ко мне: я, оказывается, сел за столик летнего кафе.
   -- Чего изволите? -- спрашивает кельнер профессиональной скороговоркой. -- Обедать? Или только прохладительного?
   -- Пока -- прохладительного, а потом обедать, -- говорю я. Кельнер испаряется, и через мгновение появляется снова, будто материализовавшись из воздуха. Это не магия, это профессионализм. Он ставит передо мной кружку с лимонадом. А я все еще не могу оторвать взгляд от порхающих на площади детей. Теперь я уже вижу, что среди них и мальчики, и девочки, девочки в штанишках, чтобы было удобнее; надзирает за их полетом толстая бескрылая матрона. Самый маленький летун, лет трех, наверное, привязан за талию к запястью матроны широкой и длинной лентой.
   Кельнер, с некоторым сочувствием в голосе, сообщает мне:
   -- Воспитанники приюта. Знаете ли, не всем по душе эти нововведения, многие отказываются от своих детей, если они рождаются такими...
   Он выделяет голосом слово "такими", но я не могу понять -- одобряет он, или, напротив, порицает "эти нововведения".
   Колокола собора начинают звонить. Толстая матрона поднимается с раскладного стульчика, а дети опускаются на землю. Малыша, который еще не овладел полетом в степени достаточной, чтобы приземляться самостоятельно, матрона подтягивает к себе в воздухе и ловит за воротник.
   Дети строятся парами, матрона пересчитывает их, возглавляет строй и ведет через площадь к нарядному зданию на берегу пруда. Я, кажется, смутно помню это здание; впрочем, я был на этой площади всего однажды -- в тот день, когда попал в ловушку. Но словоохотливый кельнер еще не покинул меня, он тоже следит за процедурой окончания прогулки, а потом поясняет мне:
   -- Это крыло старой ратуши, оно уцелело, когда ратуша рухнула. Прежде там жила семья бургомистра, а в верхних этажах была картинная галерея. Потом там одно время помещались службы магистрата, и Сила объявил сбор на восстановление ратуши, но правительница решила иначе. Она сказала, знаете ли, что, чем украшать собор и строить правительственные учреждения, лучше детям отдать эти деньги, детям нужнее. И я вам скажу -- эти приютские едят сытнее и одеты лучше, чем некоторые дети в некоторых семьях.
   Кажется, он скорее одобряет, чем порицает.
   Он приносит мне обед и испаряется, неслышно и незаметно для глаза. Но я недолго остаюсь в одиночестве, ко мне подсаживается старичок-чиновник из магистрата, тот самый, что занимался моими документами. Он спрашивает стакан воды и достает из кармана сверток с бутербродами. Кельнер, наклонясь к его уху, что-то шепчет, поглядывая на меня, старичок начинает уже вставать -- его, как видно, просят пересесть на другое место, -- но я прошу:
   -- Пожалуйста, останьтесь, -- и тут он узнает меня и говорит:
   -- О, молодой человек! Вы очень любезны.
   Кельнер, пожав плечами, испаряется с обычной своей незаметностью, а старичок, отщипывая кусочек хлеба от своего бутерброда, словоохотливо мне сообщает:
   -- Этот мальчик -- внук моей племянницы, он позволяет мне посидеть тут, на свежем воздухе, съесть мой обед. Тут приятное место, и совсем, знаете ли, нет пыли. Конечно, здешняя еда мне не по карману, но в это время посетителей мало, не то, что вечером, и старый человек, такой незаметный, как мышка, никому не помешает, правда ведь? -- Он хихикает и продолжает отщипывать кусочки хлеба. Пожалуй, я ошибся, говоря "бутерброды", в старенькую салфетку у него завернут только кусок хлеба.
   Я предлагаю старичку угостить его обедом, в память о нашей общей знакомой. Он пугается и отказывается:
   -- О, нет, нет, я, знаете ли, старый человек, у меня диета. Разве что стаканчик винца -- за нее, за Милосердие, выпью.
   Я подзываю кельнера, объясняю ему ситуацию и прошу принести чего-нибудь диетического для старика. Кельнер хмыкает:
   -- Диета! Да у него просто зубов нету, вот и вся его диета! -- и приносит рубленую котлетку с картофельным пюре и графинчик.
   Старик протестует, кельнер грубовато говорит ему:
   -- Молчи, дед! Вот, господин хочет тебя угостить. Доставь ему удовольствие.
   Старик понуро кивает и говорит, обращаясь ко мне:
   -- Вы заставляете меня чувствовать себя обязанным. Вы наш гость, и...
   -- Полно, -- говорю я, кажется, так же грубовато, как и кельнер. -- Кушайте. Выпейте за помин души матушки Милосердие, она была, пожалуй, единственным моим другом в этом городе.
   -- Она была святая женщина! -- важно заявляет старичок, забыв, что уже говорил мне это сегодня, и лезет в карман за носовым платком.
   Высморкавшись -- как всегда, он делает это обстоятельно и долго, -- старичок представляется мне:
   -- Меня зовут Беспечность, -- и приступает к еде. Ест он аккуратно, как кошка, отламывая от котлетки крохотные кусочки, подхватывая на вилку такие же крохотные комочки пюре. И пьет деликатно, маленькими глотками, перед каждым обращением к стакану тщательно вытирая бесцветные стариковские губы своим грязным носовым платком. Он так занят поглощением пищи, что застольной беседы у нас не получается.
   Тем временем двое мальчишек выскакивают из дверей приюта и несутся через площадь, обгоняя друг друга. Время от времени они взлетают, но потом снова опускаются на землю и бегут. Наверное, их послали с каким-то поручением, и они спешат. Я наблюдаю их бег, прихлебывая вино, и на несколько минут забываю о моем сотрапезнике. А мой сотрапезник, как видно, наблюдает за мной, потому что он вдруг говорит:
   -- Вот вы сейчас думаете: "Как изменился мир!" Думаете, думаете, не отпирайтесь. А я вам скажу -- совсем он не изменился. Я старый человек, я знаю!
   -- Да и я не молод, -- говорю я. -- Но мир изменился. Некоторые даже считают, что мир погиб.
   -- Сколько вам -- сорок? Пятьдесят? Вы еще почти мальчик по сравнению со мной. Мне девяносто семь, и, если бог даст, я собираюсь еще увидеть свой сотый день рождения. Да. Вон там, смотрите -- что вы видите? -- он указывает на небо, на выглядывающее из-за кокетливого облачка солнце. -- Оно встает каждое утро из-за той горы, и садится каждый вечер в ту воду. Так было до нас, так будет после нас. Мальчишки теперь не бегают, а летают? Ну и что! Разве они от этого перестали быть мальчишками? Нет, не спорьте, молодой человек! Мир изменяется медленно, а все вот это -- крылья, пруд, даже сам этот город -- это шелуха. Главное -- тут, -- он стучит себя пальчиком в грудь. -- Вот когда тут изменится, тогда да, тогда я тоже скажу: "Мир изменился!" Спасибо вам, молодой человек. Вы позволите мне внести свою долю в стоимость этого великолепного обеда? -- спрашивает он чопорно, роется в кармане и выкладывает на стол кучку серебра.
   -- Мастер Беспечность! -- укоризненно говорю я, -- не надо! Вы мой гость сегодня, не нужно же обижать хозяина!
   -- К сожалению, я не могу иначе, -- серьезно говорит он. -- Ваш визит в наш город слишком непродолжителен, чтобы я мог ответить вам приглашением на обед, а до вашего следующего визита, боюсь, не доживу. Прощайте.
   Он уходит, шаркая, слегка покачиваясь на ходу, но гордо выпрямив свою согнутую годами канцелярской работы спину. Мне совестно -- я ввел этого старика в расходы, как я понимаю, для него непозволительные. Кельнер, как всегда, незаметный, неслышный и почти невидимый, убирает грязную посуду со стола, я задерживаю его:
   -- Ваш родственник оставил деньги. Он, наверное, неправильно меня понял, я хотел угостить его, но...
   Кельнер ухмыляется:
   -- Да все он понял правильно! Он просто такой вот. Гордый.
   В его словах я слышу и уважение к старику, и, может быть, насмешку над этой излишней щепетильностью.
   -- А вы не могли бы как-нибудь вернуть ему эти деньги? -- спрашиваю я неловко. Ох, как я не люблю деньги -- за вот эту вот неловкость в нормальных человеческих отношениях, которую они вносят всюду, где только появляются. -- И, если можно, я оставил бы ему небольшой денежный подарок... В память о нашей с ним общей знакомой.
   Даже слово "подарок" как-то неуместно звучит по отношению к деньгам.
   Но кельнер сочувственно относится к моим словам.
   -- Да, старик нуждается. Денег он, конечно, не возьмет, и обижать его не хочется... Он, знаете ли, привык быть независимым, всю жизнь служил в магистрате, там прежде очень прилично платили, и пенсия была солидная, не то, что теперь. Взяток не берет, и никогда не брал, -- кельнер пожимает плечами. Сам он берет чаевые совершенно спокойно. -- Знаете, я попробую отдать эти деньги его квартирной хозяйке. Пусть его получше кормит. Она, конечно мегера, но женщина честная, ни гроша не утаит. Или пусть хранит на случай болезни. В таком возрасте, знаете ли...
   Только это словечко-паразит "знаете ли" выдает родственную связь кельнера и чиновника, больше они ничем не похожи.
   Я добавляю к кучке серебра несколько золотых.
   Мои дела в этом городе завершены.
  
   6.
   Теперь можно предаться воспоминаниям.
   Я прощаюсь с кельнером, медленно обхожу площадь, захожу в собор -- витражи все так же раскрашивают лица немногих молящихся в разные цвета, все так же святой Петр сжимает в ладони ключи, и глядит суровым и проницательным взглядом на "Положение во гроб", и все так же скорбны лица жен-мироносиц на картине, и орган все так же величественно возносит звуки церковной музыки к своду и выше -- в небеса.
   Я выхожу из собора и углубляюсь в боковые узкие улочки. Тогда, в тот день, когда погибла Радость, я бежал этими улочками к воротам, я спешил, торопился, мчался, проклиная неведомую мне силу, лишившую меня крыльев...
  
   7.
   ...Зимние дни на севере коротки, и солнце уже клонилось к закату, когда я выбрался из подземелья. Меня никто не остановил, меня никто не встретил на узкой и мрачной лестнице; я хотел было свернуть в вестибюль, к знакомому мне выходу, когда увидел узкую дверцу в стене, приоткрытую, и в нее задувал морозный ветер.
   Стена вела на боковую улицу между ратушей и собором. Где-то в той стороне была Радость, я чувствовал ее боль, и обиду, и страх, как иногда чувствовал эмоции близких мне людей. Странно -- мы были с ней едва знакомы, несколько часов всего; должно быть, мое восприятие было обострено в тот день холодной моей злостью, или, может быть, великой переменой в мироздании, изменившей -- что бы там ни говорил старичок-чиновник! -- мир.
   Как гончая собака идет по следу, я бежал, строго храня направление к горам, к воротам, через которые за несколько часов до того была изгнана Радость. Меня гнало беспокойство.
   Почти совсем стемнело, когда я добрался, наконец, до ворот. Стражники выпускали припозднившихся обитателей пригородов, проверяя их бумаги, обмениваясь со знакомцами шутками, отвешивая женщинам грубые казарменные комплименты. Женщины отвечали им в том же духе, грубостями и сальностями, толпа перед запертыми воротами -- как и сегодня, отперта была только лишь калитка, -- колыхалась и будто бы и не убывала.
   Я врезался в эту толпу и смял ее, как брошенный в пруд камень сминает спокойную поверхность воды. Кто-то взвизгнул, кто-то охнул, кто-то выругался, но я уже был перед калиткой; стражники, вмиг посуровевшие, скрестили свои алебарды перед моим носом. Кажется, они и у меня требовали документ, но что мне, яростному, были их алебарды и их суровость? Я отбросил стражников в стороны, даже, кажется, не остановившись, и даже, кажется, без каких-либо заклятий.
   Не знаю, преследовали ли они меня. Я бежал, скользя и падая, спешил, все яснее чувствуя боль, и обиду, и страх Радости, а горная дорога, утоптанная и укатанная, становилась все уже и все круче. Уж не знаю, кто зимой пользовался этой дорогой, может быть, дровосеки везли из лесу дрова? Потому что там, в горах, я не встретил никаких селений, и даже заброшенной хижины...
   Заминка у калитки прерывает мои воспоминания. Красноносый привратник отбирает у меня бумажку, выданную мне всего только несколько часов назад щепетильным старичком-чиновником; стражник Надежда выходит из караулки попрощаться со мной. Он удивлен, что мой визит оказался так короток, я пожимаю плечами:
   -- Надежды нет в городе, и почти никого, с кем бы мне хотелось увидеться, нет уже в живых...
   -- Да, они там, -- указывает он своей алебардой на ворота. -- Ну, прощай, Магистр. Не поминай, как говорится, лихом... -- и он хлопает меня по плечу снова, и его искренняя радость от того, что я остался жив, и что мы с ним встретились и поговорили, и его искреннее разочарование от того, что я так быстро покидаю их, и нам с ним не посидеть вечерок в кабачке, не выпить вина, сдобренного пряностями и разговорами, так велика, что в этот раз я не удерживаюсь на ногах и сажусь на землю. Он огорчен, но он и доволен, что вот все-таки осилил меня, волшебника, сбил-таки с ног. Он помогает мне подняться, мы прощаемся, и теперь уже я хлопаю его по плечу; он не падает, но приседает, и с гримасой потирает плечо.
   Вот почему была укатана эта дорога: она ведет к городскому кладбищу. Тогда, в сумерках, я не заметил утонувших в сугробах могил и занесенной снегом часовенки. Должно быть, и метель я пережидал, привалившись к какому-то из гранитных надгробий.
   Метель тогда навалилась неожиданно. Я вроде бы только-только вышел из города, небо, быстро потемневшее после заката, было ясным и звездным, снег скрипел под сапогами, морозный ветер дул в спину, холодил ее в том месте, где прореха, оставленная для крыльев, напоминала о моей такой свежей тогда потере, как вдруг потемнело, и темная туча свалилась на горы и город, словно бы придавив их своей плотной серой массой. Ветер уже не дул, он несся и завывал, срывая с сугробов оледеневшие слежавшиеся снежинки, а потом уже стало неясно, старый снег он несет с собой, или потрошит тяжелую тучу, вытряхивая из нее весь ее запас влаги в виде снега и льда. Я упал, попытался подняться, но ветер сбивал меня с ног, кружил голову, менял направление -- и я не знал уже, где горы, где город, из которого я только что вырвался, и где Радость -- в этой снежной свистопляске я потерял след.
   На четвереньках, потому что встать на ноги не было никакой возможности, я отполз в сторонку в поисках хоть какого-то укрытия и нашел камень, обтесанный, без сомнения, рукой человека. За камнем, как мне показалось, ветер дул менее сильно, я привалился к камню и стал ждать, когда прекратится метель.
   Я заснул; проснулся я, когда еще не рассвело. Метель улеглась, засыпав снегом дорогу. Я больше не чувствовал ни боли Радости, ни ее отчаянья. Радости больше не было в этом мире, и я не успел ее спасти.
   Наверное, весной, когда стаял снег, ее тело нашли в каком-то овраге, или, может быть, она вот так же пряталась от ветра, привалившись к какому-то из надгробий кладбища; я не знаю этого. И я ни о чем не спрашиваю кладбищенского сторожа, угодливо кланяющегося мне, предлагающего за небольшую мзду осмотреть пантеон, где похоронены все прежние бургомистры города, кроме Отваги третьего, утонувшего, как известно (мне это неизвестно, но я молчу) во время купания в заливе, и Силы девятого, еще живого, "но местечко для него уже готово!". Я прохожу мимо часовенки, и мимо сторожа; дорога здесь кончается, а начинается тропа, ведущая в горы. Я схожу с тропы.
  
   8.
   Я мог бы взлететь, но мне хочется пройтись пешком. Я вспоминаю, как брел тогда по этим оледеневшим скалам, как тонул в сугробах, как выкапывал из-под снега сухую траву и ел ее, чтобы унять голодную боль в желудке. Трава, по-моему, только прибавляла боли, но я все равно ел ее, потому что чем-то надо питаться, а питаться было нечем.
   Пять дней спустя я вышел к пещере драконицы.
   И нашел ее опустевшей.
   Сейчас этот путь -- на крыльях -- занимает у меня от силы пять часов.
   Еще совсем светло, когда я опускаюсь на широкий козырек перед входом в пещеру.
   Тогда здесь было чисто, только намело много снега, драгоценности сияли из-под снега таинственным и прекрасным светом, преломляя лучи заглянувшего сюда перед закатом солнца. Драконица оставила свои драгоценности, значит, что-то серьезное заставило ее сняться с насиженного места. Но драконица не оставила и крохи съестного, драконы не делают запасов еды. Я тогда переночевал в углу, в самом дальнем, показавшемся мне тогда уютным и теплым, потому что туда не задувал ветер и там не было снега, зато осталось немного сена, в которое я укутал обмороженные ноги.
   Сейчас в пещере грязно -- ветром нанесло листьев, веток и всякого сора, мох пробился на камнях, а в углах растут бледные противные грибы. Но драгоценностей больше нет здесь -- то ли драконица, обустроившись на новом месте, вернулась за своими сокровищами, то ли на пещеру набрели люди, а уж они, если только они не умирают с голоду, никогда не оставят рубины и изумруды валяться в пыли или в снегу.
   Я ненадолго задерживаюсь тут, вспоминая наш с драконицей быт: вот здесь пылал огонь в очаге, уступка моим вкусам и нуждам больного малыша; вот тут устроено было стойло для коровы; вот здесь я уложил драконыша, устроив для него ложе из сухой травы и сосновых лап; а здесь спал я, привалившись к теплому боку драконицы. А вот на этом камне я оставил свой паспорт.
   Но мне пора, я хочу до темноты спуститься в долину.
   Я вылетаю из пещеры, огибаю приметную скалу, служившую мне указателем во время моих тогдашних нечастых отлучек, и лечу над быстрой горной речкой, в которую когда-то свалился со скального карниза малыш драконицы, что нас, собственно, и познакомило. А вот и замшелый валун, на котором я отдыхал в прошлый раз. Он все так же соблазнительно зеленеет среди быстро бегущей речки, и все так же кажется мягким и уютным. И я снова опускаюсь на него, чтобы немного отдохнуть.
   И на меня наваливается печаль о том, что я так и не успел спасти Радость.
  
   9.
   Предаваясь печали, я бездумно смотрю на бегущую мимо валуна воду, на заснеженные горные вершины, на луг, такой же тучный и зеленый, как и двенадцать лет назад...
   Между прочим, на лугу наблюдается какое-то движение. Горы уже прикрыли луг своей тенью, и мне приходится напрягать глаза, чтобы рассмотреть, что там такое -- а там пасутся коровы, длинноногие горные коровы, которые так ловко умеют взбираться на кручи в поисках травы посочнее. За коровами приглядывает девочка, вооруженная хворостиной. Правда, куда больше, чем коровами, она занята своей куклой -- теперь, когда мои глаза приспособились, я ясно различаю даже цвет лоскутков, в которые эта кукла завернута.
   Тем временем к коровам кто-то подкрадывается, какой-то довольно крупный зверь, волк, наверное, он прячется в траве и приближается к коровам с подветренной стороны. Они уже почуяли зверя -- все три подняли головы и повернули их в сторону приближающейся опасности.
   Тут я, наконец, различаю, что за зверь подкрадывается к коровам -- детеныш дракона, подросток еще, которому со взрослой коровой не справиться, и со взрослым человеком тоже, а вот с девочкой...
   Девочка тоже заметила дракончика, но, вместо того, чтобы бежать и прятаться, она, взмахнув хворостиной, несется ему наперерез.
   Я срываюсь с камня и лечу к ним, и кричу девочке: "Беги!" -- но она не слышит; тут надвигается новая опасность: взрослый дракон взлетает со скалы неподалеку и тоже летит сюда.
   Я слишком далеко, мне не успеть перехватить девочку; я надеюсь, что все-таки молодой дракон не сможет причинить ей большого вреда, тем более она так отважна, и я лечу навстречу большому дракону, готовясь к смерти -- у меня практически нет шансов выжить, потому что нет никакого оружия, а магией справиться с драконом непросто, его власть над огнем спасает его от множества магических приемов и заклятий. Одна только надежда -- девочка все-таки испугается, убежит и спрячется, пока мы с драконом будем биться.
   Но я не успеваю и здесь.
   А события разворачиваются совершенно не так, как я ожидал.
   Девочка с криком: -- Ах ты, негодник! -- обрушивает хворостину на молодого дракона, и тот с визгом отскакивает.
   Взрослый дракон не плюется огнем -- он слишком холоден для этого, его темно-зеленое тело нигде не переливается красным и пурпурным, как это свойственно драконам в боевом состоянии. И он не хватает девочку в когти, и не проглатывает ее, и не перекусывает ее напополам своими ужасными зубами -- нет, он опускается на луг рядом с коровами, и коровы -- вот это удивляет меня больше всего! -- эти глупые жвачные животные, как ни в чем ни бывало, начинают есть свою траву. Как будто они не видят, не чуют своего древнего врага!
   Я тоже плюхаюсь в траву рядом с коровами. Тем временем взрослый дракон, косясь насторожено в мою сторону, выговаривает молодому дракону:
   -- Сколько раз тебе повторять: оставь коров в покое! Ты им мешаешь! Тебе ведь не нравится, когда кто-то отрывает тебя от еды!
   А молодой дракон отвечает, слишком дерзким и капризным для юноши тоном:
   -- Да, папа, но ведь я же не ем целый день! А они едят!
   Говорят они, разумеется, на драконьем языке, но потом взрослый дракон обращается ко мне на языке людей:
   -- Добрый день, путник.
   И девочка, которая совершенно не боится драконов, посматривает на меня искоса и с опаской.
   -- Добрый день, дракон, -- говорю я. -- И ты, девочка. И ты, молодой дракон. Должен отметить, что я несколько удивлен.
   Дракон улыбается немного свысока.
   -- Да, я это заметил. Видишь ли, мой сын очень любит молоко, и ему трудно потерпеть до вечерней дойки...
   -- Но, папа!.. -- капризно восклицает молодой дракон, но отец обрывает его:
   -- Молчи, когда разговаривают старшие!
   Вот, значит, как. Значит, с драконицей все в порядке, и малыш ее выжил, и муж ее вернулся к ней. Я не успеваю еще открыть рот, чтобы поведать старшему дракону о роли, сыгранной мной в формировании вкусов его сына, как огромная серебристо-серая туча плюхается на луг, и радостный вопль потрясает окрестные горы:
   -- Двуногий! Ты жив, двуногий! А мы с радостью так оплакивали тебя!
   И лапа с огромными когтями нежно сжимает мою талию, порядком примяв при этом крылья.
   Я растроган и рад, и даже слезы набегают на мои глаза, и только потом я спрашиваю:
   -- А почему вы плакали с радостью?
   Драконица отвечает вопросом:
   -- Как? А она говорила, что ты ее знаешь!
  
   10.
   В пещере драконицы -- это новая пещера, гораздо просторнее прежней, но не такая светлая, -- уютно, чисто и тепло. Драгоценностей прибавилось, и они теперь не лежат однородными грудами: рубины с рубинами, сапфиры с сапфирами, -- но разбросаны живописными разноцветными кучками. Специально для меня развели огонь в очаге. Как я ни доказываю драконице, что сегодня мне огонь не нужен, что сегодня тепло, даже жарко, она настаивает на своем, и тарахтит, как тарахтела бы, наверное, любая радушная хозяйка, встречая и привечая желанного и долгожданного гостя, да еще такого, которого давно похоронили и оплакали:
   -- Нет и нет, двуногий, я же помню, как ты любишь смотреть на огонь! В память о тебе у нас всегда сложен этот очаг, и я частенько жгу здесь костер, и маленький мой тоже любит смотреть на пламя... Он знает, чем тебе обязан, и мой муж тоже; хотя он и сердится, потому что, -- тут она понижает голос до гулкого шепота и опасливо оглядывается на вход в пещеру, -- потому что он говорит, что у нас растет не дракон, а не пойми что. Дракон должен пожирать коров, а не сосать молочко.
   Мы с драконицей в пещере вдвоем -- если не считать аккуратной кладки из трех яиц в углу. Дракон и его первенец помогают девочке загнать коров в хлев.
   Драконица, теперь уже не шепотом, но вполголоса, опасаясь, чтобы ее не услышали, выпаливает скороговоркой свою боль:
   -- Он говорит, что я избаловала мальчика. И что лучше бы он погиб тогда. И что это позор на наши головы -- наш сын не ест мяса! Но должна тебе сказать, я тоже люблю молоко, и мой муж, хоть он и притворяется, что молоко ему не по вкусу, тоже иногда... употребляет. А сыр так просто обожает!
   Нечувствительное для меня колебание воздуха возвещает драконице о приближении ее семейства к пещере. И она говорит уже в полный голос:
   -- Мы теперь не держим своих коров -- хлопотно и муторно. Мы договорились с лесником, он поставляет нам молоко и сыр в обмен на камни. А Радость помогает мне в расчетах, и вообще...
   Я уже знаю, как спаслась Радость. В тот день драконица отправилась за своими драгоценностями в старую пещеру.
   -- ...Понимаешь, двуногий, как только выпал первый снег и случилась первая метель, пещера сразу же перестала годиться -- ветер задувает, снег залетает, все время мокро! А я этого не люблю, и полетела искать новую пещеру, нашла -- вот эту, хорошо здесь, правда? А главное, вход с козырьком, и ветры в эту сторону редко поворачивают, с моря дуют. Так вот, я ее всю зиму углубляла, потому что мы бы в ней все не поместились -- и я, и мой мальчик, и корова. К концу зимы только перебрались...
   Они перебрались в новую пещеру к концу зимы, незадолго до того самого дня, когда я вышел из темницы. Когда из города изгнали Радость. Драконица на время оставила драгоценности в старой пещере, но, как только обжилась, решила вернуться за своими сокровищами. Любят драконы драгоценные камни, жить без них не могут, и многих драконов погубила уже эта страсть, и многих погубит, потому что люди -- ревнивые и жадные, -- никак не могут смириться с тем, что сокровища принадлежат не им, царям природы, а драконам. Но это так, отступление.
   Итак, драконица решила вернуться за сокровищами, а до этого немножко полетала в округе, чтобы размяться и поохотиться. Поэтому драконица оказалась вблизи от города и увидела Радость.
   -- Идет такая маленькая, такая тоненькая, ревет, голая почти -- вы же, люди, без своих тряпок да съемных шкурок не можете, я же знаю. Ну, я ее и пожалела.
   Радость, наверное, решила, что дракон ее сожрет, но даже и не пикнула, опустилась без сил на снег. Драконица ее перетащила в пещеру, отогрела своим горячим телом, накормила молоком -- только Радости пришлось самой доить корову, потому что лапы драконицы к такой работе не приспособлены. Корову доить Радость не умела, но пришлось научиться.
   Через некоторое время Радость рассказала драконице обо мне, и что я заперт в подземелье ратуши. Драконица возмутилась и предложила Радости меня освободить. Они прилетели в город -- Радость верхом на драконице, -- и напугали всех, кого только можно, и кого нельзя тоже. Радость, оттаивая в драконьей пещере, понемногу обучилась управлять своим даром, и создала иллюзию целой стаи драконов, кружащих над крышами, опустившихся на городские стены. Единственную городскую пушку они перед тем вывели из строя, сбросив ее ночью с башни.
   -- О, двуногий, жалко, что ты не видел этого переполоха! -- говорит драконица, и радужные глаза ее вспыхивают красным мстительным светом. -- Это было забавно! Они метались из стороны в сторону, размахивали своими железками, пуляли в меня из своих самострелов, и даже из огненных палок. Но свинцовые капельки просто расплющивались о мою чешую, и всё! Нам сказали, что ты погиб, показали эту лужу на месте ратуши, мы поплакали над твоей могилой и улетели. Но Радость строго-настрого приказала им всем бросить резать крылья своим птенцам. И преследовать волшебников. А потом они прогнали своего главного, и выбрали на его место Радость, но она отказалась, и тогда они выбрали ее брата, а Радость стала при нем правительницей...
   Все это драконица поведала мне за время перелета в пещеру, а теперь она готовит ужин, если так можно назвать ее действия: она освежевала горного козла, разодрала его на куски и сложила мясо грудой, а теперь поджаривает его, выдыхая на эту груду огонь.
   -- Ты любишь поджаристое, -- вспоминает она, -- я запеку для тебя вот эту ножку.
   "Вот этой ножкой" -- четвертью козла -- можно накормить, пожалуй, человек пять. Но я не успеваю остановить ее -- в пещеру вползают дракон и его сын. Первенец драконицы вымазан молоком, молоко стекает с его маленьких усиков и пятнает радужную, еще детскую, чешую на груди. На спине у него уже видна кое-где чешуя взрослая, он будет серым, когда вырастет, а крылья у него алые, как у отца.
   Драконица отодвигает от груды горячего мяса добрую половину, для мужа; я отрезаю от предназначавшейся для меня "вот этой ножки" кусок, говорю, что мне достаточно. Драконица, прежде чем начать есть сама, обращается к сыну:
   -- Сынок, может, все-таки попробуешь? Вот этот кусочек, так запекся хорошо, прожарился, даже кровь не капает.
   Драконыш отворачивается, брезгливо скривясь. Драконица со вздохом приступает к еде.
   Ужин съеден, "посуда" вымыта -- драконица выдохнула пламя на то место на полу, где лежали куски мяса; дракон с сыном покинули пещеру -- летом они ночуют на воздухе.
   А мы с драконицей сели скоротать вечер у огня, нам еще о многом нужно поговорить.
   Драконица жалуется мне на дороговизну молока и кормов, на оскудение окрестных гор -- охота нынче не та, что прежде; хвастается мне успехами своего первенца: уже начал осваивать ночные полеты, и учится хорошо, и даже умеет уже говорить по-человечески, правда, люди пока что его не понимают. Мелковат, конечно, его сверстники раза в полтора больше, чем он, но тут уж ничего не поделаешь -- не хочет есть мяса, ни сырого, ни жареного. Конечно, будет мелковат, и здоровьем слаб. Однако она, драконица, надеется, что это пройдет: станет постарше, поумнеет. Вечная надежда матерей на то, что сыновья поумнеют с годами!
   Драконица рассказывает мне о Радости и о ее, как она выражается, "птенцах" -- у Радости их двое. Мальчики, крылатые. А вот мужа нет -- в этом Радости не повезло. Был один, крутился возле нее, а потом что-то там произошло, Радость его прогнала. Жалко, что вы с ней не увиделись, то-то ей было бы счастья!
   Жалко, конечно, но тут уж ничего не поделаешь -- возвращаться я не буду. Может быть, когда-нибудь потом... А кстати, почему бы ей, драконице, не прилететь как-нибудь ко мне в гости? С сыном, и Радость с собой взять?
   -- О, нет, -- говорит драконица, -- Вряд ли! -- и с гордостью смотрит на свою кладку. В скором времени ожидается пополнение семейства, и она, почтенная матрона, все свои силы будет отдавать воспитанию детей. Да и у Радости хлопот по горло -- и с сыновьями, и с городом.
   -- Привет ей передавай, -- говорю я. -- Жаль, что не увиделись. Но я даже и помыслить не мог, что она жива!
   -- Вот и она так же -- помыслить не могла. Да и я тоже, -- драконица фыркает с грустью, и в пещере вдруг появляется запах гари -- то ли она встревожена своими воспоминаниями, то ли просто еще не совсем остыла после домашних хлопот.
   -- Кстати, -- вспоминаю я, -- я так и не спросил тебя тогда, а очень мне было интересно: я ведь прежде считал, что драконьи слезы и их целительная сила -- это просто сказки. Однако ты прослезилась тогда, и я убедился, что все -- правда. Почему ты не вылечила своего сына при помощи собственных слез?
   -- О! -- восклицает она. -- На нас наши слезы не действуют. И потом, драконы редко плачут, и слез у них мало. Две-три, не больше. Я вообще-то плакса.
   Огонь в очаге догорает, угли подергиваются серой золой. Поздно, и мы укладываемся спать, пожелав друг другу спокойного сна.
   Я уже почти сплю, когда драконица вдруг шумно вздыхает и тихо говорит мне:
   -- Ты знаешь, двуногий, почему я тогда расплакалась? Я вспомнила ту деревню -- ну, ту, которую я уничтожила... и мне стало стыдно. Стыдно, и даже жалко их. Все-таки нам, драконам, нельзя так опускаться.
   -- Как? -- сонный, я плохо понимаю, что она хочет сказать.
   -- Ну, вести себя так... по-человечески.
   -- Да, наверное, -- говорю я. Нам, людям, тоже не стоило бы иной раз вести себя так, словно мы -- дикие звери. -- Спокойной ночи.
  
   11.
   Ну, вот, наконец, я и дома.
   Я пролетаю уже над дальним лесом, обиталищем моей соседки, когда-то моей врагини, Отшельницы; вот и бывшая чужбина, поросшая пожухлой травой, и курган, насыпанный над могилой погибших в давней битве; вот и околица.
   А вот и дом мой, теплый, уютный дом, обжитой за долгие годы, сложенный из потемневших от дождей и морозов бревен, собственными руками, и без капли магии.
   Мои псы, старые, седые уже, и глухие, носятся по двору, словно щенята, в восторге от моего возвращения.
   Мастер Работник бежит мне навстречу, переваливаясь на своих распухших больных ногах, улыбаясь до ушей -- рад меня видеть мастер Работник, и я рад его видеть, и рад, что вернулся домой.
   Торжествующий визг моего внука оглушает меня; а вот и он сам, выпрыгивает из окна гостиной -- бежать до двери слишком долго.
   Свежий синяк под глазом, не успевший еще как следует потемнеть и набухнуть, исцарапанные, как всегда, коленки, рубашка вымазана чем-то и разорвана на плече -- судя по всему, мой внук жил полноценной и бурной жизнью. Он держится за мою руку, пока мы идем к дому, но он не идет -- он подпрыгивает на ходу, скачет вокруг меня молодым козлом, выкладывает мне свои новости, такие важные: к матушке Ткач приехала дочка из города, тетка моего внука, с детьми, его двоюродными братом и сестрами. Девчонки остались у бабушки, а двоюродный брат вместе с моим внуком ночует на сеновале, там так здорово! Брат умеет бороться и знает приемы, и обещал научить моего внука, и у внука уже кое-что получается, хотя еще плохо; а внук зато учит брата играть в шахматы; мастер Лекарь ездил в город и привез оттуда телескоп, самый настоящий, только маленький, в телескоп видна луна, и звезд очень много, гораздо больше, чем если смотреть просто так, без телескопа, он, мой внук, хочет посмотреть в телескоп на солнце, но мастер Лекарь не разрешает, говорит, что можно и ослепнуть, а ему, внуку, так хочется...
   На крыльце -- вот это неожиданность! -- меня поджидает улыбающаяся Отшельница. Мой внук, опешив, смотрит на нее, и рот его открывается от удивления.
   -- Дедушка, а откуда она взялась? Ее только что не было! -- шепчет он, не в силах отвести глаз от гостьи.
   -- А Отшельница всегда так появляется, будто бы ниоткуда, -- говорю я.
   -- Здравствуй, Волшебник! -- здоровается Отшельница, как всегда, слегка презрительным тоном. Когда-то давно -- в прежнем мире -- мы были врагами. Сейчас мы просто соседи. -- Ну что, удалось тебе на этот раз спасти мир?
   -- Не знаю, -- отвечаю я. -- Пожалуй, что нет. Да я и не за этим летал.
   Она ухмыляется:
   -- Как же! Знаем мы тебя. Неугомонный ты, а пора бы уж остепениться.
   -- Пожалуй, что и пора, -- соглашаюсь я. -- Рад тебя видеть.
   Она смеется:
   -- Врешь, конечно. Ну да вранье из вежливости -- не вранье. Услышала, что ты летишь, решила узнать, как поездка. Кстати, только что я видела над лесом дракона.
   Она исчезает, как всегда, не попрощавшись, и так, как это умеет только она: вот была -- и нету ее. Внук мой, поежившись, говорит мне тихо:
   -- Я ее почему-то боюсь. Это глупо, да? Она же на самом деле не злая, правда ведь?
   -- Не злая, -- соглашаюсь я. -- Но и не очень добрая. Просто ей никогда и ни до кого не было дела. До недавних пор.
   -- А дракон -- что он делал над лесом, высматривал добычу, да? Драконы очень опасные, да, дедушка?
   -- Не все, -- говорю я. -- И не всегда. У меня есть знакомая драконья семья... -- но я не успеваю рассказать внуку о драконице и ее семье, потому что сама драконица, собственной персоной, появляется над нами, делает круг над моим двором и плюхается на землю, подняв при этом кучу пыли.
   -- Двуногий! -- кричит она, -- Ты растяпа, двуногий! В этот раз ты забыл у меня свой мешок!
   Мешок? Разве у меня был с собой мешок? Ах, да, там лежала сменная рубашка и зубная щетка -- я ведь думал, что задержусь в городе на несколько дней.
   Драконица лезет в свой карман и достает мой мешок, почему-то потолстевший.
   -- Я тебе положила пару камешков, -- говорит она, -- красивых. Вы, люди, любите камешки. Почти так же, как и мы, драконы. А это твой птенец?
   Я представляю драконице внука. Он покраснел от восторга и смущения и смотрит на драконицу с восхищением.
   -- Да, надо бы их познакомить с моим сорванцом, -- задумчиво говорит драконица. -- А то он все с девчонками да с девчонками -- у лесника, того, что держит для нас коров, три дочки. Поверишь ли, бантики ему на гребень цепляют!.. Ну, ладно, я полетела. Муж мой не любит, когда я долго отсутствую -- за кладку беспокоится. Вдруг вылупятся, когда меня нет! -- она смеется драконьим утробным смехом. -- А я все утро искала твое логово, двуногий, забрался же ты в глушь! Ну, пока, двуногий. Заглядывай иногда.
   Она встает на задние лапы, опираясь на свой толстый хвост -- хвост служит драконам трамплином, когда они стартуют с земли, -- раскрывает нежно-лиловые крылья, отталкивается и взмывает ввысь. Мой внук, задрав голову, следит за ее полетом.
   -- Вот здорово! -- выдыхает он воздух, когда драконица превращается в точку и исчезает в небе. -- Какой красивый! Ты приручил дракона, да, дедушка?
   -- Дракона нельзя приручить, -- говорю я. -- С драконом можно подружиться. Так же, как с человеком. Она мой друг, когда-то я ей помог, а потом она помогла другому человеку. Но учти -- она настоящая драконица, мстительная и кровожадная.
   Он морщит лоб, сводит к переносице свои выгоревшие на солнце брови. Вопросы копошатся в его голове, и он распутывает их клубок, решая, какой вопрос будет первым, какой -- самый важный -- оставить на конец разговора; я вскидываю руки:
   -- Не сейчас, мой достопочтенный внук! Твой дед устал, и со вчерашнего вечера у него во рту не было маковой росинки. Все вопросы -- потом, после обеда.
   Мастер Работник подходит к нам. Он держится за сердце, и губы его трясутся, и лицо его словно бы посыпано мукой.
   -- Ох, Хозяин, ну я и испугался! Такой здоровенный дракон! Я и не выдывал таких никогда! Чего он хотел?
   Ах, да! Мешок я держу в руке. Я лезу внутрь -- драконица насыпала туда целую груду разноцветных камней -- изумруды, рубины, сапфиры. Пожалуй, она для этого разорила не одну и даже не две своих кучи. Целое состояние; но драконы любят драгоценные камни не потому, что они дороги, а потому, что красивы.
   -- Ой, а вот такой же красный камень, только поменьше, был в кольце у твоего друга Ректора, -- говорит мой внук. -- Это рубин, да?
   -- Бить ее некому, -- ворчу я. Мне ни к чему эти камни, хоть они, конечно, великолепны.
   -- А говорят, что драконы скорее умрут, чем расстанутся со своими сокровищами, -- скучным голосом говорит мастер Работник. Он тоже равнодушен к драгоценностям.
   -- Это когда сокровища отбирают насильно, -- поясняю я. -- Или когда дракон очень жадный.
   За обедом -- мы обедаем вчетвером, мой внук, его брат, мастер Работник и я, -- я рассказываю о городе, в котором побывал, и о драконице. Внук мой слушает меня с восторгом, и немножко свысока поглядывает на брата -- он хвастается мной перед своим братом, и ужасно мною гордится, а брат ему ужасно завидует.
   После обеда наступает время вопросов.
   Мы с внуком усаживаемся на крылечке, в тени; псы ложатся подле меня -- соскучились за несколько дней разлуки, время от времени то один, то другой укладывают мне на колени свои головы.
   Мастер Работник уходит на кухню мыть посуду, и мы слышим плеск воды, и воркотню мастера Работника -- он выговаривает за какую-то провинность нашему коту.
   Внук ерзает на ступеньке, он еще не придумал вопрос, достойный быть первым, наконец его рот открывается, но задать свой первый вопрос внук не успевает, потому что с улицы доносятся крики и шум.
   Внук успевает выскочить за калитку, пока я только спускаюсь с крыльца, и тут же влетает обратно с вестью:
   -- Дракон! Он вернулся! Он приземлился за околицей! И с ним еще кто-то!
   Внук уносится посмотреть на дракона, я, конечно же, тоже спешу. Обычно я не летаю на короткие расстояния, но сегодня не могу утерпеть -- почему возвратилась драконица? Неужели за время ее отсутствия случилось что-то настолько серьезное, что она пустилась в обратный путь, едва успев вернуться домой?
   И я взлетаю, и лечу, и, конечно же, опережаю любопытных, бегущих со всех ног и со всех концов моего маленького мира поглазеть на дракона.
   Это действительно дракон, а не драконица, огромный, прекрасный, темно-зеленый, голова его увенчана гордым и высоким гребнем, а со спины слезает кто-то неуклюжий.
   -- Что случилось? -- спрашиваю я у супруга моей подруги драконицы. -- С детьми что-то?
   -- Бабы! -- презрительно говорит он и выпускает -- в сторону, конечно, -- язык пламени. -- Жена, когда возвращалась домой, не утерпела и залетела в город, к Радости, поделиться новостью, а той тоже втемяшилось немедленно тебя увидеть. В пещеру прилетели вдвоем, но тут я свою уже не отпустил. Нечего, -- он снова выпускает язык пламени -- так, как будто презрительно сплевывает. -- Они пристали -- ну я ее и привез.
   -- Кого? -- не понимаю я.
   -- Да Радость же! -- с досадой говорит дракон, а некто неуклюжий, путаясь в юбках, наконец-то оказывается на земле.
   Радость? Тоненькая девочка превратилась в толстую даму, из ее юбки можно сшить, наверное, три пары штанов на меня, и еще кусочек останется. Она отдувается -- ей жарко и потому, что сегодня знойный день, и потому, что она не привыкла к таким физическим упражнениям, как спуск со спины дракона.
   Не узнать прежнюю Радость, но зато она узнает меня, и лезет ко мне обниматься, и что-то говорит сквозь слезы, и смеется и плачет одновременно.
   -- Ну почему, почему ты не встретился со мной, когда был в городе? -- восклицает она, когда, наконец, в состоянии говорить членораздельно. -- Надежда столько рассказывала о тебе, мы тебя ждали, даже когда еще не знали, что ты -- это ты, готовили торжественную встречу! А ты -- крадком, тишком, через задние ворота... Эти, в магистрате, пока расчухались -- тебя уже и след простыл!
   -- Ну, мне никто не назвал твоего имени, -- бормочу я. -- Я решил, что правительница и бургомистр одно лицо, а поскольку мне сказали, что бургомистр отдыхает в своем загородном доме...
   -- Отдыхает, как же! И загородного дома, кстати, у него нет, -- говорит она. -- На лов ушел, путина у него, он ведь рыбак, и свое дело не бросил. Нет, но глазам своим не могу поверить! -- и она снова принимается меня обнимать.
   Я приглашаю ее в дом: не торчать же нам на солнцепеке, за околицей; она мотает головой:
   -- Нет, не могу, нет времени, я только сюда и назад, и дракон тоже спешит... -- при этих словах она копается в складках своей широченной юбки. Юбка на ней шелковая, и корсаж вышит золотом, и блузка из тонкого батиста -- богато одета Радость. И камней на ней множество, на пальцах, на шее, в ушах, разноцветных и крупных, красивых, но совершенно не сочетающихся друг с другом. Подарки драконицы, я думаю.
   Радость, наконец, выуживает из складок своей пышной юбки мешочек и протягивает мне:
   -- Вот, возьми! -- говорит она. -- Мой долг. Те я потратила, это другие. Большое спасибо. А мне пора.
   -- Что это? -- я развязываю веревочку, заглядываю внутрь.
   Золотые монеты.
   -- Да ты с ума сошла! -- я рассержен, право слово. -- Я тебе их подарил, чтобы ты могла уехать из города!
   Но она уже лезет на спину дракона, используя его переднюю лапу в качестве лестницы.
   -- Видишь, как получилось! -- смеется она, взобравшись: на подъем наверх у нее ушло куда меньше времени, чем на спуск. -- А я не стала из него уезжать. Мы еще увидимся, господин Ученый!
   Она машет мне рукой, похожей на пухлую розовую колбасу. Дракон кивает своей гордой головой, увенчанной гребнем:
   -- Всего доброго, Волшебник. До встречи.
   И взлетает, взметнув пыль своими алыми крыльями.
   -- Уже улетел? -- спрашивает мой запыхавшийся внук -- он только что подбежал. -- Это другой дракон, не тот, что утром, да?
   -- Да, -- говорю я. -- Это муж драконицы.
   Мой внук смотрит вслед дракону, прикрыв глаза от солнца ладонью, согнутой козырьком.
   А потом говорит, несколько неожиданно для меня:
   -- Нет, дедушка, ты у меня просто потрясающий!
   -- Ну уж! Скажешь тоже! -- хмыкаю я. -- Самый обыкновенный. Просто я - волшебник.
  
  
  
  
   ЭПИЛОГ
  
   Только над Университетом я вспоминаю, что полеты возле главного корпуса запрещены, и посадочная площадка, мягко говоря, не в порядке. В прошлый раз она заросла бурьяном и жирным чертополохом с крепкими, ядреными колючками. Впрочем, за двадцать-то лет площадку уж наверное привели в порядок, но, скорее, насадили там клумбу или устроили розарий, чем посеяли травку, на которую приятно приземлиться - крылатых еще очень и очень мало в этом большом мире.
   А где розы - там и шипы. Да и за измятые и поломанные цветы меня по головке не погладят.
   Могли еще построить что-нибудь нужное Университету - студенческую столовую, например. Или общежитие для ординаторов.
   Но лететь к кампусу и искать внука по общежитиям - нет, не хочу, умру от беспокойства и неизвестности, как умирал все долгое время полета: магический вестник от Ректора с требованием немедленно прилететь разбудил меня на рассвете.
   А сейчас уже близится полночь.
   И я решаю рискнуть.
   Здесь все-таки что-то построили - я опускаюсь на купол крыши невысокого круглого строения, соскальзываю с него на землю, едва успевая сложить крылья, и плотно прикладываюсь копчиком к такой твердой земле. Несколько секунд уходит на то, чтобы прийти в себя и проверить целость костей - нет, ничего не сломал, и крылья не помялись.
   Цирк они тут воздвигли, что ли? Или, может быть, театр? На общежитие или столовую это здание без окон мало походит. Может быть, новый конференц-зал?
   Впрочем, какая мне разница - что и зачем настроил Ректор на Университетской земле. Я просто отвлекаю себя от нехороших мыслей и предчувствий.
   Я боюсь, что что-то случилось с моим внуком.
   Всего два месяца назад он поступил в Университет. Только одно письмо получил я от него - что все в порядке, живет в общежитии, ни в чем не нуждается. И тогда же пришло слегка обиженное послание от Ректора - что поступил мой внук на отделение экономики и права, что мальчик не без способностей, но и не гений, и что мне, однокашнику Ректора, неплохо было бы навестить старого друга с такой вот оказией, как поступление единственного внука в высшее учебное заведение.
   Ха! Да я бы с радостью - но этот вот Внук и Наследник уперся молодым козерогом: никаких протекций! Сам-сам-сам!
   И что теперь случилось с моим самостоятельным потомком?
   Апартаменты Ректора размещены в пристройке к главному корпусу, он живет на работе в прямом смысле этого слова, и живет работой - ни семьи у него, ни детей, только студенты, ординаторы, профессура да Ученый Совет. В каком-то смысле он глава не только столичного Университета, но и всего нашего магического мира. Точнее, того огрызка, в который этот мир превратился после ухода магии. Хотя в последние годы магия возвращается.
   Ректор еще не спит - в окне его кабинета виден свет.
   А если бы даже и спал!
   Я взлетаю и зависаю перед окном.
   Через него в кабинет мне, к сожалению, не проникнуть - размах крыльев не позволит. Поэтому я заглядываю, а потом стучу в стекло.
   Ректор дремлет в кресле у камина. Он в своей официальной тёмно-вишневой мантии, в академической шапочке, как будто не окончен еще его рабочий день, и расслабляться рано. В руках его бокал, и уж конечно, в том бокале не вода. Что же все-таки случилось?
   Мой стук заставил его встрепенуться и он торопливо подходит - почти подбегает - к окну.
   -- Бородач? Наконец-то, -- бормочет он, распахивая створки.
   -- Как ты себе это мыслишь? -- скептически спрашиваю я.
   -- Ах, да! -- он хлопает себя по лбу, забыв, что держит в руке бокал. Выплеснувшееся на его лицо и мантию вино приводит его в чувство.
   -- Лети на главное крыльцо, там тебе откроют, охранник предупрежден, -- говорит он торопливо. -- Я велел приготовить тебе комнату, и жду с ужином.
   -- Что с моим внуком? -- рычу я. Я не выдержу этой неизвестности так долго - лететь к крыльцу, потом подниматься на третий этаж, потом длинным коридором обходить все административное здание, чтобы добраться до апартаментов Ректора.
   -- С внуком? А что, с ним что-то случилось?
   Напряжение, в котором я пребывал весь этот такой долгий день и часть ночи, наконец, оставляет меня. К сожалению, вместе с напряжением меня оставляют и силы, и я падаю с высоты третьего этажа вниз, едва успев слегка притормозить. И снова страдает мой копчик. Был бы у меня хвост, смягчил бы, должно быть, падение, но сломался бы при этом неминуемо. И уже два раза!
   Впрочем, хвоста у меня нет.
   И сил тоже - взлететь я не могу, и, прихрамывая, морщась и ругаясь, бреду в сторону главного входа.
   До Ректора, кажется, что-то доходит.
   -- Погоди! -- кричит он мне, опасно свесившись из окна, -- иди к моему крыльцу, я сейчас спущусь, открою!
   Я послушно разворачиваюсь.
   Ну да, ну да, здесь бы мне с моими крыльями не поместиться - у маленького аккуратного крылечка ректорского корпуса разбит маленький аккуратный палисадничек. В тусклом свете масляного фонаря над входной дверью плохо видно, что за цветочки и кустики тут растут, но, кажется, все тут очень молодое и нежное, и не рассчитанное на приземление грузного волшебника с широкими крыльями.
   Ректор добирается до двери достаточно долго - я успеваю слегка замерзнуть.
   -- Ну, извини, -- отвечает он на мой упрек, -- кто ж мог подумать, что ты не на главное крыльцо приземлишься? Там тебя ждут, я предупредил.
   -- Я, знаешь ли, как-то привык по правилам, на посадочную площадку... а вы там какой-то цирк построили.
   -- Это не цирк, это драконятник, -- объясняет мне Ректор. -- Мы в прошлом году приняли дракона на отделение общей магии, разве ты не в курсе?
   В курсе я, в курсе, забыл просто. Драконица в свое время мне все мозги выела этим поступлением своего старшего сыночка в человеческий Университет. Полноценного дракона из мальца так и не получилось - к мясу он по-прежнему испытывал неодолимое отвращение, потому вырос коротышкой - для дракона, конечно. И драконьи девицы в его сторону не гладят, а драконице внуков хочется. Вот она и надумала сделать из ребенка мага - первый маг-дракон, это вам не фунт изюму или даже кураги! Какая невеста откажется от единственного в драконьем племени мага!
   А еще, возможно, этот опыт позволит прекратить тысячелетнюю вражду людей и драконов, добавит понимания, устранит недоразумения, и так далее, и тому подобное: это она не мне, это она своему мужу объясняла, когда уговаривала отпустить сына учиться.
   Муж у драконицы парень простой. По его мнению, дракон должен быть драконом, а маг - магом. А тут не пойми что получается! Он ко мне тоже прилетал посоветоваться, втайне от супруги. Ну, и гарантии получить, что с ребенком ничего в Столице не случится, и люди его, ребенка этого, не обидят. Ага, поди такого обидь. Полторы тонны живой массы: это для дракона ребенок не крупный, а для нас, для человеков, очень даже солидный. Но я ничего не мог гарантировать - Столица далеко, а дураков везде хватает. Гарантии в результате дал Ректор, отправив свою любимую племянницу изучать быт драконов в их естественной среде обитания, куда-то на южные острова. Обмен студентами, так сказать. Договор заключили, магически зачаровали - все честь по чести. Теперь поговаривают и о создании постоянных посольств.
   Но все же - если с моим внуком все в порядке, зачем я так срочно понадобился Ректору?
   -- Ну не на лестнице же! -- возмущается он, одышливо пыхтя. -- Вот доберемся до моего кабинета, я тебе там перекусить приготовил, и спокойно, с расстановкой, поговорим.
   -- И никто не подслушает, -- добавляю я.
   -- Ага, -- кивает он, и кисточка его академической шапочки на слишком длинном шнурке покачивается над его ухом. -- И это тоже.
   Перекусить он мне приготовил, как же! Баранья нога с шампиньонами, жареные перепелки, фаршированные помидоры, салатики какие-то не пойми из чего; мне достаточно было бы куска хлеба с сыром или солониной, или какой-нибудь похлебки.
   -- Королева! -- поясняет он. -- Я нынче весь день во дворце провел, не успел ни пообедать, ни поужинать, она велела прислать мне еды с королевской кухни. Ну и обмолвился, что тебя жду...
   Да, с матушкой нынешнего нашего короля не поспоришь, если она что-то забрала себе в голову. Всегда такая была. Даже нищей студенткой. Тогда ее называли Шпилькой, а еще Язвой и Ехидной. Я когда-то был в нее влюблен некоторое время, месяца два. А потом она не встретила своего будущего мужа.
   Ректор категорически отказывается мне сообщить, из-за чего вызвал меня так срочно, пока я не поем, а я доказываю ему, что от еды осоловею и не смогу реагировать на новости адекватно, и незаметно для себя самого обгладываю уже третью перепелку. Ректор тоже клюет что-то со стола, рассказывая мне о моем внуке: "славный парнишка, на тебя похож, такой же рыжий, только куда серьезнее", о молодом драконе: "хороший мальчик, несколько, правда, избалован и капризен, но девица тут одна неплохо осаживает и учит жизни", и об этой девице: "не поверишь, бескрылая - но такой интересный дар, весенняя дева в предках пробегала, не иначе".
   И о других студентах рассказывает он, в последние годы очень много ребят и девушек с севера, из города Надежды.
   -- Радости, -- поправляет он меня. -- Город Радости, она там правительницей.
   Радости так Радости, она тоже мой хороший друг, как и Надежда.
   -- И эти северяне ввели у нас новую моду. Ты же помнишь, какие у них имена? Ну вот и наши студенты заразились, берут себе прозвища на северный манер. Твой знаешь как себя называет? Справедливец! -- Ректор хихикает, по-стариковски хекая. -- Это тебе не Бородач с Коротышкой!
   -- Или Пончик, -- добавляю я невинным тоном.
   -- Или Пончик, -- смиренно соглашается он.
   -- Так, хватит мне зубы заговаривать, давай, рассказывай, зачем я тебе так срочно понадобился, -- не выдерживаю я.
   Он отставляет бокал в сторону, хмурит седые мохнатые брови, теребит свою длинную бороду, зачем-то дергает кисточку академической шапочки, так неэлегантно свисающую над его правым виском.
   Я наоборот, берусь, наконец за бокал. Новость, которую он собирается сообщить, вряд ли приятна, и я хочу смягчить ее хорошим вином. Вино же у Ректора не может быть плохим?
   -- Объявился мастер Маг... Чихун, -- говорит Ректор. -- Хочет вернуться к преподаванию, снова открыть школу, теперь уже здесь, в Столице.
   Вино уже не кажется мне хорошим.
   Чихун...
   Я был уверен, что он погиб - тогда, двадцать лет назад. На месте его дома было даже не пепелище - оплавленный камень. А в пепелище превратился весь когда-то чистенький, тихий южный городок. Немногие уцелевшие жители спаслись в погребах и подвалах, и в них же ютились потом; в одном из этих подвалов я нашел своего внука вместе с бывшей квартирной хозяйкой дочери. Старушка мне и рассказала, как было дело - в меру своего разумения, конечно, и в меру того, что она успела увидеть и узнать, до того, как моя дочка затолкала ее в этот самый подвал, сунула ей в руки ребенка и отправилась на помощь мужу.
   Здесь, в аккуратном южном городке чернокрылы никогда не появлялись прежде. До ближайшей пустоши было несколько дней полета, или несколько недель пешего пути. Это вам не наши края, где пустошь начиналась прямо за околицей.
   Потому и расслабились южане, и дома их не окутывали защитные плетения, как, к примеру, у нас, или в Столице.
   Зато магов, молодых и не очень, имелось в городке в избытке - студенты и преподаватели Высшей школы магии. Когда началась война, в городке несколько человек переродились, как это случилось практически всюду - крылья их почернели, зубы и когти отросли, но пока они очухивались от шока перерождения, маги-преподаватели сообразили, что к чему, и местные жители почти не пострадали, так, пару домов сгорело.
   Но спустя пару дней в городок начали прибывать чернокрылы из других мест, поодиночке и стаями, и дома горели все чаще, а магов - живых и невредимых - становилось все меньше. Рвались чернокрылы в центр городка, где, по злой иронии, в одном квартале, хотя и на разных улицах, размещались музей раритетов Высшей школы, муниципальная библиотека и дом мастера мага, о собрании книг и редкостей которого в магическом мире ходили легенды. Что их притягивало - какой-то артефакт или какой-то манускрипт, можно только гадать.
   Молодой маг, сын матушки Ткач и мой зять, должно быть, догадался.
   Потому что в то последнее утро, заскочив домой перекусить и сменить прожженную мантию, он, не донеся до рта ложку с супом, вдруг закричал:
   -- Да ведь это же!... - и, недоев, куда-то умчался. Только крикнул жене, чтобы спряталась в подвале и не смела выходить на улицу. Ну, моя младшенькая никогда и никого не слушалась, и потому в подвал затолкала квартирную хозяйку, поручив ей младенца, и умчалась следом за мужем. А потом...
   Потом квартирная хозяйка неделю боялась выйти. Потому что был гул, гром, земля дрожала, и пылало наверху так, что расплавились металлические петли крышки подвального люка, и металл потек внутрь. Сама крышка, деревянная, удержалась на честном слове и на магии, которой ее пропитала моя дочка. Рассыпалась крышка потом, при попытке ее открыть.
   В подвале была бочка воды, сухари и еще кое-какая провизия, старушка кормила моего внука размоченными в воде сухарями и молилась о спасении: своем, младенца, родителей младенца, и хоть кого-нибудь, кто придет и поможет.
   Мое появление она расценила как ответ на свои молитвы, на мое предложение отправиться со мной в путь, перебраться в мой маленький мир, буде он уцелел - на тот момент я не знал еще, что случилось у меня дома - ответила радостным согласием, мы решили наутро отправиться в путь, но не случилось, ночью она умерла.
   Да, а о Чихуне она сказала приблизительно следующее: "Он в первый же день затворился дома, а экономку свою выгнал, и больше мы его не видели".
   Я вкратце рассказываю все это Ректору, Ректор морщится.
   -- Он утверждает, что покинул город за несколько дней до начала войны. Отправился навестить родственников на юго-западе - там и проторчал все это время. А сейчас, когда магия вернулась, готов снова приносить пользу.
   Теперь морщусь уже я.
   -- Самое неприятное, -- говорит Ректор, помолчав, -- он меня не то, чтобы шантажирует, но... Он утверждает, что узнал, как он выразился, "руку, отторгнувшую магию из этого мира".
   -- Ну и что? -- удивляюсь я. -- Мы все знаем, чья это была рука, и почему мальчик был вынужден сделать то, что он сделал.
   -- Кто знает? Я, ты, может быть, Королева догадывается. А он хочет обнародовать информацию. Причем он утверждает, что некромагии твоего зятя не учил, и что это знание молодой маг получил скорее всего от тестя. От тебя то есть.
   -- Но... -- я хочу возразить, однако Ректор меня перебивает:
   -- Да знаю я, знаю! Но на Ученом совете будет твое слово против его слова, потому что я говорил тебе тогда...
   Да, он говорил: "Давай составим протокол. Давай хотя бы запишем твое сообщение о запрещенных изданиях, выданных ординатору для ознакомления. Просто запишем, я подпишу - и пусть лежит до поры-до времени, может, и не пригодится вовсе!"
   Стать доносчиком, стукачом? Ага, разбежался!
   Конечно, я отказался. Хватит того, что на словах предупредил, и то для того только, чтоб Ректор приглядывал.
   А Чихун - он такой, он добра не помнит. Точнее, наоборот, помнит - и не может простить сделанное ему добро.
   -- Так ты меня не поддержишь? -- спрашиваю.
   -- Поддержу, конечно. Королева поддержит - она в курсе, я тогда еще ее поставил в известность. Но все знают, что мы с тобой дружим со студенческих лет, и что Шпилька к тебе неровно дышит. Но в Ученом совете пять прежних учеников Чихуна, и он для них не Чихун, а уважаемый наставник, мастер Маг и все такое прочее. А Магистр Целитель давно намекает мне, что пора бы оставить свое кресло кому помоложе и уйти на покой.
   -- Это он на себя намекает?
   Ректор пожимает плечами.
   Понятно. Как всегда, мышиная возня вокруг кусочка сыра. Пока магии не было, сыр казался засохшим и вонючим. А теперь вот стал ароматным и притягательным: власть - она такая.
   -- И что ты решил? -- спрашиваю я.
   -- Я ничего не решил, -- отмахивается Ректор. -- Мы с Королевой сегодня целый день думали что делать, как тебя не подставить и Чихуна к преподаванию не допустить.
   -- А почему бы и не допустить? Помнится, ты говорил, что преподаватель он хороший, и что его ученики великолепно подготовлены и владеют теорией чуть ли не на уровне архимагов.
   Он кисло смотрит на меня.
   -- Не мог я такого говорить! Уж кто, как не ты знаешь, что архимаги ни одним местом не теоретики, а исключительно практики. Но наставником он был неплохим, да, и студентов хорошо натаскивал...
   -- Ну вот пусть и дальше натаскивает, -- пожимаю я плечами. Я устал, переел и ужасно хочу спать. А еще я злюсь на Ректора, который из-за такой ерунды сорвал меня с места, заставил волноваться и лететь через полстраны. Хотя и понимаю, что это для меня - ерунда, а для него - важное дело. Поэтому он администратор, а я...
   -- Плюнь, -- говорю я. -- Плюнь, и пусть себе преподает. Присматривай, кончено, чтоб чего ненужного не напреподавал - тем более он теперь будет в Столице, рядышком.
   -- Но я не могу! Я не могу позволить, чтобы личность, подозреваемая не только в трусости, но и в гораздо более серьезном преступлении, общалась с молодыми неокрепшими умами и заражала их сомнениями и... и... -- он щелкает пальцами, не в силах подобрать нужное слово.
   -- Это ты речь перед Ученым советом репетируешь? -- кривлюсь я. -- Ну так не позволяй - не поверю, что у тебя власти не хватит запретить Чихуну преподавать.
   -- А он обнародует свою информацию, вернее, озвучит свой вымысел, и будет трепать твое честное имя и лить грязь на имя твоего покойного зятя...
   -- Ну и леший с ним, -- я снова пожимаю плечами. -- Мое честное имя не пострадает: кто знает меня, знает и на что я способен, а на что нет. И не поверит. А поверит - значит, плохо меня знает. Что до моего покойного зятя - ему, знаешь ли, совершенно точно без разницы, что о нем скажет Чихун. К тому же заклинание, в результате которого мир лишился магии, к счастью, на время, произносил мой зять. Заклинание относилось к некромагическим. Так что не вижу тут грязи - голая истина. А то, что умница сын матушки Ткач ухитрился это самое заклинание модифицировать, чтобы убрать из него необратимость, чтобы магия через время могла вернуться - так это только в плюс ему, талантливый был мальчик, мир его праху!
   Честно говоря, душа моя болит из-за гибели моих близких по сей день: и зеленокосой моей супруги, и дочек, и зятьев, и внуков, старший из которых уже умел делать кувырок в воздухе и снижаться на бреющем полете над овином. И за погибших или искалеченных жителей моего маленького мира болит у меня душа, за мастерицу Учитель, и мастерицу Счетовод, за Мастера Скорняка и мастера Пасечника, и даже за непутевого Школяра, и за многих и многих, оставшихся для меня безымянными.
   Но скорбь моя светла и смиренна. Я отпустил их из своей жизни. Я помню о них, и скорблю - но скорбь не заслоняет от меня маленьких и больших радостей жизни. Потому что жизнь продолжается, всегда, и ни на что невзирая. А жизнь - это такая прекрасная, умная, нужная штука. Хотя иногда и жестокая.
   Ректор некоторое время молчит, сопит - то ли обиделся, то ли недоумевает. А потом вдруг:
   -- Ну, Бородач! Ну, что тебе стоит! Ну, поговори ты с этим Чихуном, припугни его - пусть убирается к свои родственникам! Он же тебя боится до ус... до самопроизвольного извержения фекалий!
   Ах же Пончик! Ах же ты и гад! Манипулировать мною пытаешься!
   Я озвучиваю эту мысль, и добавляю, что с удовольствием заехал бы ему в ухо, но слишком устал, и мне лень вставать с кресла. На такой подвиг - встать - меня может подвигнуть только приглашение ко сну на мягком ложе. Но еще несколько минут - и я усну в кресле.
   -- Я знал, что ты не согласишься. Но должен был хотя бы попытаться. На членство в Ученом Совете ты, конечно, тоже не согласен?
   Вместо ответа я широко зеваю.
   -- Ну да, ну да, -- кивает он, -- понял, осознал, погорячился. Идем, провожу тебя в твои временные апартаменты, -- он встает, кряхтя, берется за подсвечник - как всегда, экономит магическую энергию, скупердяй.
   Я великодушно зажигаю магический огонек, воспользовавшись пламенем камина. Мне не жалко.
   -- Я бы, собственно, ничего против Чихуна и не имел бы, -- продолжает Ректор разговор, провожая меня по длинному коридору второго этажа к подготовленной для меня комнате. Коридор широкий, высокий и гулкий, и голос Ректора разносится далеко и отзывается эхом. Я удивленно оборачиваюсь к нему - кто-то давеча на лестнице боялся, что его послушают, в этом же коридоре явно больше ушей: здесь по обычаю останавливаются члены Ученого Совета, когда приезжают на сессию. Но Ректор, воздев указательный палец горе, хитро мне подмигивает. Значит, хочет быть услышанным.
   -- Видишь ли, Бородач, есть мнение, что нападение чернокрылов было тогда вызвано волной инфернальной энергии, которую выплеснул портал, неудачно открытый на темную сторону. А Чихун тогда носился с идеей порталов, и то ли он, то ли кто-то из его учеников напортачили...
   Он хихикает над немудреным каламбуром, глазки его лукаво поблескивают. Я молчу, потому что палец его по-прежнему указывает на потолок.
   -- Но даже если это неправда, то достаточно его побега с места боевых действий...
   Он отворяет самую крайнюю дверь в коридоре, приглашая меня войти.
   -- Соседей у тебя нет, так что можешь храпеть в свое удовольствие, -- говорит он и - наконец-то! - снимает свою академическую шапочку. Седые пушистые волосы забавным венчиком окружают его лысину. -- Завтра заседание Ученого Совета. А послезавтра Королева ждет тебя к обеду.
   -- А наоборот нельзя? -- на всякий случай интересуюсь я. Я понимаю, что нельзя, что все распланировано, и что не мытьем, так катаньем Ректор с Королевой хотят затащить меня на Ученый Совет.
   А вот фигушки им!
   Я лучше с внуком пообщаюсь. И с молодым драконом.
   А после обеда у Королевы... Ну, ладно, на следующее утро - домой. У меня там крыша на новой школе протекла - после первого же дождя! И мастерица Счетовод вот-вот тройней разродится, муж ее, мастер Лекарь, извелся от беспокойства. И мастер Прачка захворал.
   Все это я рассказываю Ректору, он кривится, как от глотка горькой микстуры.
   -- Вечно тебя ерунда всякая волнует. Мог бы решать судьбы мира, если не всего, то хотя бы магического. Мог бы получить звание архимага. На Королеве жениться - она за тебя пойдет хоть завтра!
   -- Завтра она не сможет, -- напоминаю я. -- Завтра у Вас заседание Ученого Совета.
   -- Ученый Совет в полдень начинается, так что с утра могли бы и успеть, -- ворчит он.
   Его волнуют судьбы мира. Он, может быть, даже на Королеве жениться не прочь. И архимагом стать ему ну очень хочется.
   А мне - нет, не хочется. И радикулит мастера Прачки для меня важнее мировых судеб. А Королева - она, конечно, очень славная женщина, и старая подруга к тому же, но...
   Вот поэтому он - Ректор, Глава Ученого Совета, и, пожалуй, всего магического мира.
   А я?
   Неудачник, наверное.
   Мой маленький мир, построенный мной с такой любовью и надеждой, погиб.
   Семью я потерял.
   Пытался разобраться с проблемами в далеком северном городе - попал в темницу.
   И Радость спасти не смог.
   Но там, где раньше был мой маленький мир, по-прежнему живут люди. Вон., новую школу недавно построили, а до этого - больницу.
   И Внук мой взрослеет - замечательный у меня внук, право слово, хоть и упрямый.
   И не вправь я в свое время мозги сыну матушки Ткач, не стал бы он магом - возможно, погиб бы и большой мир, и погиб бы безвозвратно.
   А не помоги я драконице с сыном - и она не спасла бы Радость, и северяне не навели бы у себя порядок.
   И что стало бы с миром, если бы тогда, в самом начале, погибла бы Надежда?
   Не такой уж я и неудачник, если внимательно посмотреть.
   Просто все имеет в этой жизни свою цену, и за все приходится в этой жизни платить.
   Или расплачиваться.
  
  
  
  
  
  
   30
  
   29
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   48
  
  
   48
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   75
  
  
   75
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   101
  
  
   101
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   113
  
  
   113
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   135
  
  
   135
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"