Аннотация: Это рассказ о двух старушках, как следует из названия. Не поток сознания и не осмысление былого - хотя это тоже есть. Своего рода эксперимент.
ДВЕ СТАРУХИ
рассказ
На Домодедовском кладбище на бедные могилы ставят железные кресты с многочисленными завитушками. Эти кресты как бы входят в минимальный похоронный набор, вместе с гробом и небольшой гранитной табличкой с указанием фамилии, даты смерти и номера записи в инвентарной книге. Художественный смысл этих завитушек, очевидно, в том, чтобы, как можно более ослабив сходство креста с крестом, перевести его просто в разряд недорогих безвкусных памятников.
На могиле Марьи Никитичны Николаевой, появившейся летом 1992 года, нет даже такого креста. Почему-то именно в тот день они закончились, а потом уже никто не удосужился его поставить. Ничего не осталось от ее телесного существования — ни имени, ни креста, ни даты рождения.
Земля на могиле быстро провалилась, образовав плоское углубление, в котором весной долго задерживалась вода, а сама могила заросла бурьяном, васильками и каким-то особым сортом репейника с мягкими, как кисточки, цветами. Если развести руками бурьян и репейник, то еще с год можно было увидеть проволочный каркас венка с надписью на ленте: “От жильцов дома”. Земля приняла свою дочь и сомкнулась над ней, обратив ее в бурьян и васильки.
Более того, в своем стремлении затеряться и совершенно забыться старушка ухитрилась исчезнуть даже из кладбищенских книг, причем сделала это самым невероятным и мистическим образом. Когда несколькими годами спустя одна из ее прежних знакомых, не присутствовавшая на похоронах, вздумала зачем-то отыскать ее могилу, то оказалось, что вследствии конторской путаницы Никитичну смешали в книгах с какой-то другой Николаевой, впоследствии перезахороненной.
Исчезнуть таким образом было вполне в духе Никитичны. Пьеса ее жизни закончилась именно тем аккордом и в той тональности, в которой она всегда протекала. Никитична канула в землю как в воду, и быстрая смерть ее никого не побеспокоила и не потревожила. Свой быстрый и полный расчет с миром она совершила в обычной своей спешащей и взбаломошной манере.
Возможно, рассказ бы и не состоялся, если бы не еще одна могила, появившаяся на том же Домодедовском, уже почти захороненном кладбище, двумя годами спустя. На этот раз могила не была безымянной. На ней довольно скоро появилась аккуратная гранитная плита с керамической фотографией худощавой женщины с белыми, химически завитыми волосами. В выражении ее длинного, слегка ассиметричного лица было что-то язвительное и вместе с тем недовольное, как если бы она считала всех себе обязанными.
Была и еще одна бросавшаяся в глаза деталь. Женщине на снимке было на вид лет пятьдесят, обычная же кладбищенская игра в вычитание давала в результате на четверть века больше. Впрочем, это обычное дело. Родственники всегда подбирают наиболее удачные и характерные снимки. Часто на могиле девяностолетнего старца можно увидеть его таким, каким он был в двадцать лет.
Итак, надпись на плите гласила:
Ирина Олеговна
Симахович
12.05.1919 — 3.04.1994
С появлением этой могилы круг сомкнулся. Полюса соединились. Они снова были вместе: две старухи, две неразлучные подруги, два антагониста, два врага...
* * *
Никитична происходила (хотелось бы сказать “проистекала”) из какой-то рязанской деревушки, откуда до Рязани, по ее словам, было тридцать километров. Тем не менее за первые восемнадцать лет своего существования она ухитрилась побывать в Рязани лишь однажды. То ли Марью туда не брали, то ли ее саму туда не особенно тянуло — скорее всего и первая и вторая причины были тесно слиты.
А потом как-то сразу, внезапно, не дав времени на раскачку, судьба забросила ее в город, причем не в Рязань даже, а сразу в Москву. Произошло это, по-видимому, году в тридцать девятом, в сороковом. Можно предположить, что это явилось для Никитичны потрясением, однако люди того времени действительно были богатыри и великаны. Довольно скоро Марья пообвыклась и втянулась, утешая себя немудреной мыслью, что раз так случилось, значит так надо.
Неизвестно, по какому именно случаю Никитична попала в Москву и была ли это райкомовская разнарядка, первая любовь или ее собственное импульсивное решение, вследствие, допустим ссоры с родными. Сама старуха никогда об этом не рассказывала, и не потому, что тут была какая-то тайна; говорить о прошлом было вообще не в ее духе — ее стихией, ее временным срезом было настоящее и ближайшее будущее, в течении, скажем, часа-двух от текущего момента. Ни в прошлое, ни в более отдаленное будущее Никитична никогда не заглядывала, предпочитая существовать в этом конкретном и осязаемом двухчасовом интервале. Привычка жить настоящим и ближайшим будущим была у нее столь укоренившейся, что она даже на день вперед никогда не загадывала, считая и справедливо, что день для этого слишком длинный. Если же ей порой случалось говорить “вчера” и “завтра”, то они использовались у нее в том же значении и звучали так же размыто, как у других звучат “прошлый век” или “грядущее тысячелетие”.
Должно быть, именно по этой причине никаких грандиозных исторических событий, происходивших в то время в стране, в памяти Никитичны не запечатлелось. Вероятно, исторические события только по прошествии времени становятся великими, в момент же, когда они происходят, они хотя и трагичны, но довольно заурядны. Так, о войне Никитична могла рассказать лишь то, что было голодно и что кто-то зимой украл у нее валенки. “Знать они были очень ему нужны,” — добавляла она философски.
Но и здесь, в столице, она ухитрилась вести существование почти деревенское, не растеряв ни деревенской наивности, ни деревенской открытости, хотя жизнь, пытаясь отрезвить ее, не раз прикладывала Марью носом к стенке. Даже работа, которой Никитична занималась лет тридцать пять-сорок, до пенсии, была почти деревенская: подсобным рабочим-озеленителем на опытных полях Тимирязевской академии. Целыми днями она, не разгибаясь, копала, сажала, окучивала, ползала на коленях по грядкам, вырывала сорняки — делала глубоко привычные ей с детства механистические движения, не задумываясь, вероятно, ни с какой целью, ни зачем, ни во имя чего она делает всё это.
Далее мы пропускаем целый период, несколько десятилетий, о которых нам ничего не известно и которые, собственно, и составляли ее жизнь, и вновь встречаемся с Никитичной уже в старости. Именно старость, как можно предполагать, стала периодом расцвета ее личности, ибо молодость и зрелость ее, задавленные работой, едва ли были ярки и позволяли ее раскрыть неординарность и своеобычность ее натуры. Почти наверняка в эти несколько прошедших десятилетий, выпавших из нашего повествования, у Никитичны были какие-то увлечения, была любовь и связанные с ней мучительные драмы, но к финишу они пришла совершенно одинокой, растерявшей даже тех родных, что у нее были, без детей, без спутников, без красоты, с минимумом здоровья и почти без имущества, если не считать накопившегося за годы случайного барахла и одной комнаты в коммуналке, выделенной ей после расселения общежития.
И вот тут-то, у разбитого, можно сказать, корыта, в самом отчаянном и полунищем положении, произошло невероятное, и оригинальность, авантюрность и оптимизм Марьи Никитичны, свойственные ей и прежде, забили широким вольным ключом.
О покойниках обычно говорят, что они были красивы, если не в свои последние дни, то в молодости. О Никитичне же мы этого говорить не будем. Едва ли красота была ей свойственна, она была вообще вне красоты как понятия. У нее было простое, с мягкими чертами русское лицо, светлые редкие брови, русые, впоследствии довольно быстро поседевшие волосы. Росту она была среднего, кряжистая, сильная, под старость склонная к полноте. Ее раздавленные работой с землей большие руки редко бывали спокойны — их постоянно тянуло что-то трогать, комкать или оправлять. Когда-то, очевидно, Никитична была сильна — и теперь еще по привычке она часто бралась за тяжелые предметы, пыталась двигать громоздкий буфет или, расправляя ковер, приподнимала край дивана.
Часто из ее квартиры доносился грохот и призывы о помощи: это означало, что старуха, пытаясь взгромоздиться на стул или стол, чтобы достать что-нибудь со шкафа, обрушивалась вниз и не могла сама встать. Несмотря на то, что происходили такие падения довольно часто и сопровождались большим шумом, крепкое сложение Никитичны позволяло ей отделываться лишь незначительными ушибами и испугом.
Казалось бы, во многих отношениях Никитична была вполне обычная русская старуха, однако во взгляде ее — глаза у нее были какого-то неясного, смешанного цвета, не то серые, не то серовато-зеленые — было нечто такое, что сразу решительно выводило ее из общего ряда. На самое первое определение, это была бесшабашность, соединенная с самой глобальной простотой и наивностью. Никитична действительно была очень проста, но простота ее была не дурковатая, а всеобъемлющая, захлестывающая, позволяющая ей не оглядываться на окружающих, не пугаться их мнения и автономно существовать по собственным смутно осознаваемым нравственным законам. В чем были эти нравственные законы — Бог его знает, но они безусловно были и всеми ощущались. Материальные, родственные ли узы этого мира не тяготили Никитичну, не имели над ней никакой власти и очень быстро соскочили с нее, что еще раз подчеркивается легкостью и неосновательностью ее смерти, не оставившей на ее могиле даже положенного по кладбищенскому распорядку креста с завитушками.
* * *
С окружающими Никитична особенно не церемонилась, полагая в простоте душевной, что они такие же, как и она. Ко всем женщинам, независимо от их возраста и социального положения, она обращалась “девка” — но не ругательно, а крайне дружелюбно. Ей ничего не стоило, к примеру, заявиться к кому-нибудь из своих соседей в три часа ночи и, переполошив их настойчивым звонком в дверь, спросить:
— Ты спишь, что ль, девка? А мне чтой-то не спится!
— Ты соображаешь, бабка, который час! Ночь на дворе! — шипели на нее заспанные соседи.
— Ночь? — удивлялась Никитична. — То-то и видно, что ночь. А я-то, дура, смотрю, что у меня “люди” не показывают. Може, думаю, поломались?
С полным хладнокровием старуха поворачивалась и шаркала к себе. К окрикам и ругани, весьма часто сопровожавшими ее визиты, Никитична относилась презрительно, как к комариному писку. Уж что-то, а ругани-то она за свою жизнь наслушалась вволю и постоять за себя умела. Только иногда, если слова были особенно обидными или говорились с особенным разражением, старуха поучительно говорила:
— Ну и злая ты, девка, просто как собака. Уж и слова тебе не скажи. Пошла я к своим “людям”. Не приду к тебе больше.
Но, разумеется, слова своего не держала и довольно скоро, забыв обиду, снова являлась в самое неподходящее время.
* * *
Деревенская сущность, задавленная городом, проявлялась в Никитичне самым невероятным образом и давала всходы то в виде гераней на подоконнике, то в проросшей прямо на балконе четвертого этажа березке, ушедшие в бетон корни которой старуха поливала из чайника.
Жажда стяжания была ей совершенно чужда, а если и проявлялась порой, то совершенно по-детски в виде страсти к цветным календарям, будильникам или пахучим, щелкавшим замочками сумочкам из искусственной кожи. В этих “ридикюльчиках”, как она их называла, у Никитичны хранилась всякая ерунда: прищепки, булавки, позеленевшие швейные наперстки, цветные резинки, сточенная помада, картинки из журналов, привлекшие ее своею яркостью, пузырьки из-под лекарств и прочие вещи, которые с равным успехом могла бы собирать и десятилетняя девочка.
В достоинстве денежных купюр, тогда еще старых, не доживших до всевозможных обменов, Никитична разбиралась неплохо, считала тоже вполне удовлетворительно, однако порой пускалась на хитрость, прося кого-нибудь из сердбольных кассирш или соседей пересчитать свою немногочисленную наличность.
— А сколько тут есть, девка? — спрашивала она, протягивая тяжелый от мелочи старушечий кошелек со звучными, как и у ридикюля, застежками.
Кошелек открывался и начинались долгие пересчеты. Обычно считавшая несколько раз сбивалась, плевала в сердцах и начинала заново.
— А сколько тебе надо, Никитична? — наконец спрашивал она Никитичну.
— Да вот, десять рублей. Хочу будильничек купить, а то мои-то все заврались.
— Да тут столько нет! Здесь от силы рублей пять, — восклицала соседка, вспотевшая от ответственной возни с мелочью.
— Я и сама, девка, вижу, что нет. Три человека уж считали и кажный раз выходило четырек девяносто. Да вот, все равно думаю: а вдруг и есть? — отвечала старуха, насмешливо глядя на рассерженную собеседницу.
При всем том, повторю еще раз, никакого стяжательного инстинкта у Никитичны не было. Все эти фокусы объяснялись исключительно веселой стихией ее духа и, возможно, желанием понаблюдать человеческую реакцию.
Другая игра, в которую Никитична играла, спасаясь от одиночества, была игра в “мясорубку”, хотя, в принципе, на месте мясорубки мог быть любой предмет. Для игры требовались две вещи: один из соседей и хорошее настроение у самой Никитичны. Начиналась эта игра так. В самый неподходящий час старуха являлась и с озабоченным видом просила:
— Позычь-ка мне мясорубку!
Если хозяйка была незнакома с правилами игры, она выносила мясорубку и начинала объяснять, как ее закреплять, какие фокусы выделывает нож и, как поступить, если соскочит ручка. Мало-помалу завязывался разговор, перетекавший на самые абстрактные, далекие от мясорубки темы.
Удовлетворив свою жажду общения, Никитична на середине фразы перебивала свою собеседницу и сказав: “Ну пошла я, девка, дела у меня!” удалялась.
— Никитична, а мясорубка? — восклицала озадаченная соседка.
Старушка останавливалась и оборачивалась. Игра вступала в свою кульминационную фазу. Именно ради последующих своих слов Никитична и затевала все представление.
— И, девка, зачем она мне? Разве что протаскать. И потом, разе я мясо когда ем? — говорила она.
— Но ты же просила!
— Для разговору, девка, для разговору. Ну потопала я, дела у меня.
Никитична уходила, а соседка долго еще стояла в дверях, держа в руках свою мясорубку с фокусами и соскакивающей ручкой.
* * *
Будучи женщиной общительной, Никитична имела множество знакомых самого различного характера и пошиба: от сострадательных интеллигентных женщин, с жалостью покровительствующих самобытной старушке, до неприятных напористых субъектов, которым невесть что и надо было от нее. Не смущаясь и не прибегая ни к каким ухищрениям, Никитична легко и бесцеремонно шла на контакт. Так же бесцеремонна она была в выходе из контакта, когда собеседник ей наскучивал. “Тошно с тобой, девка (парень). Пошла я!” — говорила старушка.
Знакомства, как поверхностные, так и очень короткие, были у нее по всей Москве, и несколько раз в месяц Никитична обязательно предпринимала их обход, пропадая с утра и до вечера. При всем том, что странно, будучи исключительно общительной, старушка совсем не была болтливой. Самая продолжительная ее беседа с каким-нибудь знакомым, ради которой она могла проехать полгорода, длилась не более трех-пяти минут и была довольно бессодержательна. Чаще всего Никитична даже не проходила в квартиру, а предпочитала беседовать, оставаясь на площадке или в коридоре. То пожалуется, что часы не ходят, то спросит про какого-нибудь общего (а чаще даже совсем не общего, а вовсе неизвестного) знакомого, и, не дослушав ответа, уйдет, сказав нетерпеливо: “Ну потопала я! Некогда мне!” Удалится и оставит человека удивленным: можно подумать не для встречи с ним старуха несколько часов провела в дороге.
Должно быть, страсть Никитичны к часам, о которой еще будет сказано, была не случайна. У нее самой внутри словно находились вечно спешащие, захлебывающиеся тиканьем часы. В общении же она искала не общения: то есть не передачи и не получения определенной информации, а чего-то другого. Возможно, ей надо было просто увидеть человека. Зачем-то посмотреть ему в глаза. Зачем — неизвестно.
Разговор Никитичны не был растекающимся бредом маразматической, впавшей в расслабление памяти старухи. Напротив он был всегда очень лаконичен, емок и краток, хотя часто и непонятен. В разговоре этом проявлялась блаженная “странность” и вместе с тем собранность её натуры.
Читать Никитична не умела, знала только цифры. Телефоны множества ее знакомых цветным карандашом царапались на самых неподходящих клочках: газетных полях, рецептах, обувных картонках, засаленных тетрадных листках. Собранные вместе, все эти каракули бережно сохранялись в одном из “ридикюльчиков”. Как старуха отличала их — а всех бумажек было хорошо за сотню — неизвестно. Должно быть, ее цепкая память схватывала разные малоотличительные признаки: загнутые уголки, пятна, форму клочка или рисунок на обратной стороне картонки. Впрочем, бывало и такое, что Никитична путалась и тогда за помощью обращалась всё к тем же соседям.
Происходило это примерно так. В шестом-седьмом часу утра — а бабка была птичка ранняя — звонок квартиры номер 8, в которой проживала Ирина Олеговна Симахович оживал. Через несколько времени в коридоре раздавалось шарканье тапок. Ирина Олеговна тоже уже не спала, однако, как женщина склонная к актерству, напускала на лицо соответствующее выражение.
— Как же так как можно, Никитична? У меня жуткое давление, перед глазами круги. Я приняла снотворное и еле-еле забылась сном. Это бандитизм, хулиганство, — говорила она тем стонущим голосом, каким умные люди обычно общаются с теми, кого считают ниже и глупее себя.
Никитична вздыхала и начинала переминаться, как вздыхает и переминается цирковой медведь, которого требуют показать незнакомый ему фокус.
— Тады я попозже зайду... — говорила она.
— Нет, не уходи. Я все равно уже не засну. Что ты хотела? — с соблюдением необходимой трагичности говорила Ирина Олеговна, очень довольная, что может посредством Никитичны чувствовать себя несчастной.
Старуха не заставляла себя упрашивать.
— Ты, девка, найди мне Анну! — требовала она, звучно открывая свой “ридикюльчик” .
Мадам Симахович протягивала руку и двумя пальцами, далеко отставляя мизинец, начинала брезгливо рыться в “ридикюльчике”.
— Как же я тебе ее найду, Марья? Тут же ничего не подписано, — произносила она с бесконечным мученическим терпением.
* * *
Надо сказать, что Ирина Олеговна, уж коль скоро зашла о ней речь, обладала громадным набором всевозможных страдальческих жестов и ужимок. Бог его знает, откуда у лица ее — самого заурядного худощавого лица с довольно вертким, правда, носом, — появлялось столько артистических способностей, столько гибкости и выразительности, когда требовалось передать нечто страдальческое. С помощью беднейшего набора средств, состоявшего всего лишь из носа, губ, пары щек и выпуклых, утопавших в тяжелых веках, глаз, она ухитрялась передавать такие мириады выражений, от обилия и многообразия которых пришла бы в зависть и уныние любая трагическая актриса.
Перечислять все ее ужимки и гримасы дело такое же безнадежное, как переписывать от руки адресный справочник. Скажу только, что маски ее страдальчества начинались от легкого неудовольствия сущностью бытия (чуть приподнятые брови и опущенные уголки рта), что являлось обычным ее выражением, и далее следовали по возрастающей до десятибального трагического мученичества (бледность и оцепенение всех черт лица при сохранении общего благородства выражения). Кто-то когда-то пошутил про нее, что в молодые годы она и конфеты ела страдальчески. Возможно, так же страдальчески испытывала она и оргазм. Если она, конечно, вообще его испытывала.
* * *
Но Никитична не отставала.
— А ты все равно найди! Бумажка вот такая вот! — далее следовал абстрактный, но очень выразительный жест рукой, передававший очевидно скрытую сущность манускрипта.
Ирина Олеговна все с тем же мученичеством на лице начинала перекладывать обрывки газет, листочки, куски картона и рецепты... Самое странное, что искомый телефон бывал обычно найден. То ли Никитична вспоминала о загнутом нижнем уголке, то ли он, единственный из всех, оказывался подписан. Не Никитичной, разумеется. Самой Анной.
* * *
Дружба у Никитичны и Ирины Олеговны была весьма странная. В свою квартиру Ирина Олеговна Никитичну решительно не пускала и в гости к ней не ходила. Даже специально, как только старуха к ней заявлялась, выходила на площадку и закрывала за собой дверь, придерживая ее руками, чтобы дверь не захлопнулась.
Их краткие беседы происходили в основном на лестничной клетке. Но тем не менее это была именно дружба. Я на этом решительно настаиваю.
* * *
Мебель в единственной комнатушке Никитичны (вторую комнату сосед сдавал квартирантам, а те нередко еще кому-то, отчего происходил невероятный бедлам) была самая простая и бестолковая, попавшая к старухе в разное время из самых разных источников. В основном эта была уже рухлядь. Хорош был только очень старый, но крепкий дубовый стол с коричневыми ножками, крепкими и толстыми, как колонны, на которых были вырезаны виноградные гроздья. Несмотря на вечную крепость ножек, столешница давно сгнила или утратилась. Замещал ее большой лист фанеры с навечно отпечатавшимися на нем следами утюга и круглых донышек горячих стаканов.
Но все равно, каждый из попадавших к Никитичне “понимающих”, а среди множества ее знакомых были и такие, невольно задумывался: сколько же десятилетий, а, может, и столетий было этому древнему гиганту с неохватными ножками и резными винограными гроздьями, покрытыми потрескавшимся медно-красным лаком.
Этот могучий Голиаф стоял в глубине комнаты у стены. На нем, целясь вытянутым кинескопом в дверь, помещался громадный, вечно ломающийся черно-белый телевизор, в двоящемся и троящемся экране которого обитали пресловутые “люди”. К телевизору у Никитичны было то же абстрактно-созерцательное отношение, что и к часам. Как от часов она не требовала того, чтобы они были точными, а желала лишь того, чтобы они тикали, так и от телевизора ей нужно было то, что она называла “люди”: “Иваныч, у меня люди не показывают!”
Причем едва ли Никитична вдавалась в содержание художественных фильмов или новостных программ. От телевизора ей нужно было не это. Ее самобытное сознание было устроено не столь событийно-логично, как у Ирины Олеговны. Полагаю, что сознание Никитичны вообще не уважало каких бы то ни было логических связей, подпитываясь яркой и случайной мозаикой впечатлений. Смотрела же она телевизор исключительно ради людей, безотносительно были ли они героями сериалов или говорящими головами “Вестей”.
Напротив телевизора, служа одновременно и креслом, находилась продавленная кушетка, застилаемая в дневное время желтым ковровым покрывалом.
С пузатого, с выпуклыми витражами стеклышек буфета стекали пышные побеги разросшегося комнатного плюща, который Никитична поливала, с опасностью для жизни громоздясь с чайником на кушетку. На коротком подоконнике, почти втиснутом в балконную дверь, росла рахитичная герань, облысевшая от постоянного цветения. Обычные герани цветут только весной и летом. Эта же ухитрялась цвести круглый год.
Порядка в этой аскетичной, бедно обставленной комнате не было никакого... Написав, я понял, что это не так. Порядок был. Не было уюта. Происходило это оттого, что Никитична вообще не замечала условий, в которых обитала, а если и замечала, то изредка, спонтанно, подчиняясь своим вечно меняющимся душевным движениям. Тогда в ее комнате надолго, ненадолго ли поселялись самые случайные, бестолковые вещи, неизвестно зачем ей нужные и чем привлекшие ее внимание: безвкусные статуэтки, гимнастические рыжие палки, детские надувные круги для плавания, какие-то пестрые шляпы и прочая внезапная, взявшаяся невесть откуда дребедень.
Однако главным увлечением, можно сказать, даже страстью Никитичны были часы. Часов было у старухи великое множество. Большие и не очень они делились в основном на два семейства: настенные и будильники. Наручных часов Никитична за мелкостью и незначительностью их не признавала. Хотя, кажется, были у нее и такие.
При всем том часы старуха собирала не как разборчивый коллекционер, а как человек, одержимый неясной и смутной маниакальной идеей. Порой во имя этой идеи она отказывала себе в самом необходимом, так как пенсия у нее была самая незначительная, рублей шестьдесят или семьдесят.
Среди ее часов, толпившихся на столе, подоконнике, выглядывавших сквозь дутые стекла буфета, было немало абсолютно одинаковых, что с точки зрения коллекционера являлось бы полной нелепостью. Особенное предпочтение Никитична отдавала большим дешевым будильникам “Янтарь”, замечательным главным образом тем, что были они очень тяжелы, громко и важно тикали и звонили всегда невпопад, производя невероятный дребезжащий шум.
Несмотря на такое обилие часов, все они, как те что ходили, так и те, что стояли, показывали разное время. В то время, как облезшие, покрытые жирной кухонной копотью ходики со свисавшей на цепочке серой шишкой хрипели, готовясь бить три часа, многочисленная анархическая орда будильников выстукивала полный разнобой от часу дня до половины десятого вечера включительно.
Благоговея перед сложной часовой механикой, Никитична никогда не подводила часы, позволяя им показывать все, что им заблагорассудится.
Порой какой-нибудь из давно остановившихся будильников, у которого Никитична по своей привычке все делать с силой перекрутила пружину, оживал и начинал взбудораженно звонить, раскачиваясь на шатких тараканьих ножках. Вначале трели его были грохочущими, словно кто-то колотил в жестяное ведро, но вскоре они ослабевали и будильник, обессилев, придушенно затихал.
Порой, сбитая с толку часовым произволом, Никитична хотела внести в дело ясность и, шаркая тапками, отправлялась к соседям с вечным вопросом: “А что, девка, сейчас что утро или вечер?”
Случалось, что соседи, раздраженные идиотизмом вопроса, обманывали Никитичну. Вернее, им казалось, что они ее обманывают. На самом деле ответ не имел для старухи принципиального значения.
* * *
Не берусь сказать, что именно, какие соображения осознанные ли, не осознанные ли, привили Никитичне такую любовь к часам. Было ли тут стремление постичь неведомые тайны времени или наивное детское благоговение перед хитрым техническим приспособлением, издающим успокаивающие звуки и оглушительно звонящим, или попытка посредством часов населить свою пустую комнату почти живыми существами, делающими одиночество не таким тягостным, или... — впрочем, кто теперь скажет, что тут было: одно несомненно — какая-то тайна здесь несомненно присутствовала.
Когда часы у Никитичны ломались, она говорила об этом просто: “Иваныч, у меня время сломалось.”
* * *
В этом заведомо бессюжетном рассказе мне важно было показать некую таинственную доминанту человеческого существования. Вот жил человек, смеялся, страдал, зачем-то покупал часы, зачем-то заводил знакомства, вел туманные, непонятные разговоры — и вот он канул, сгинул. Зачем, куда? Должна же быть какая-то конечная цель всего этого, иначе всё: и жизнь, и смерть были бы слишком бессмысленными и жестокими. И еще вероятно, что если эта цель, это глобальное оправдание нашему существованию все же есть, то кроется она не здесь, среди нас, а где-то на сценой, за кулисами этой жизни, в вечности. Доминанта существования, доминанта вечности существует в жизни у каждого, и у безвестной Марьи Никитичны Николаевой с точки зрения неведомого она ничуть не менее важна и значительна, чем в жизни Цезаря, Наполеона или Льва Толстого.
У Ирины Олеговны Симахович такая доминанта тоже, вероятно, есть. И доминанта эта очевидна. В ней природа ли, Бог ли или иная неведомая загробная сила испытывали безграничные возможности человеческого актерства.
* * *
Теперь наступил ее черед. Черед Ирины Олеговны Симахович, женщины в своем роде не менее яркой и примечательной, чем Марья Никитична Николаева.
В своем роде Ирина Олеговна была антиподом Никитичны, антиподом как внешним, так и глубинным.
Никитична была склонной к полноте, костистой и сильной. Ее ладони смахивали на ковши, а широкое запястье невозможно было охватить указательным и большим пальцами.
Симахович была маленькой, юркой, очень подвижной, но почему-то, вопреки своей внешней подвижности, очень ленивой на ходьбу и вообще на передвижение. Она объясняла это своим страхом перед бандитизмом. На самом же деле, речь здесь по-моему шла об отсутствии любопытства к окружающему миру. Отсутствие интереса к миру — клинический диагноз.
Никитична была стрекоза. Даже отношение к жизни у нее было особое, стрекозье — созерцательно-легкомысленное. Созерцала она вещи, на которые другой и внимание не обратит. Например, она могла долго разглядывать на асфальте какого-нибудь спешащего жука, бормоча с восхищением: “Ишь ты, собака!” Легкомысленно же относилась она к вещам, к которым другие относятся серьезно. Например, продолжению рода или к собственности. Почему-то это казалось ей неважным. Даже когда ее явно обсчитали с оформлением пенсии, недозачтя ей десять лет стажа, Никитична даже выяснять ничего не стала.
Ее отношение к жизни лучше всего определялось словами: “авось как-нибудь”.
Если Никитична была стрекоза, то Ирина была муравей. Она всегда была озабочена, раздражена и занята. Она не созерцала, а пребывала в вечном действии. Всегда что-то стирала, зашивала, убирала и перетаскивала вещи из одной части квартиры в другую. Однако, когда она заболела, в ее квартире стал такой же бедлам, как и у Никитичны. А если так, то ради чего было стараться?
Никитична была некогда страстна и многих любила.
Ирина не любила даже мужа. Вернее, не то, чтобы не любила — она вообще не позволяла себе расслабиться, чтобы кого-то любить. Любовь как известно требует времени и душевных сил. Симахович же расходовала их на другое.
У Никитичны детей не было. У Ирины был сын. Это он первым назвал мать “громокипящей”.
Никитична до старости любила хлебнуть пивка. Не отказывалась, когда угощали, и от рюмочки. Ирина Олеговна употребляла только “Бальзам Биттнер” по одной чайной ложке два раза в день. После бальзама у нее всякий раз краснел и румянился носик.
Никитична порой под настроение плакала, громко, в голос. Ирина никогда не плакала, но язвила и исходила желчью. И говорила: “Ах, не трогайте меня! У меня жуткая дэпрэссия”.
Никитична ничего не понимала в политике и социальном устройстве. Ее мышление было слишком конкретным для таких абстрактных вещей. Ирина, напротив, была очень политизирована. Все программы “Новостей” она смотрела от корки до корки: от тикающих часов в начале и до прогноза погоды в конце. Ей казалось, что она держит руку на пульсе истории. Как и многие тогда, она была увлечена катаклизмами воображаемой демократии. В коридоре, у дверей, у нее висел портрет Бурбулиса, вырезанный из журнала “Огонек”. Когда она умерла, сын заклеил этот портрет обоями.
Никитична считала почти всех без исключения людей умнее себя. Не вспомню случая, когда она кого-то осуждала. Если что-то происходило, она терпеливо говорила: “Знать так надо!”
“Громокипящая” Ирина в своих суждениях была категорична. “Под суд его, мерзавца! Я бы его сразу к стенке поставила!” — восклицала она. И ее негодование было искренним. В такие минуты с ее лица даже стиралось обычное страдальческое выражение.
Но будет ошибочно представлять себе образ Ирины таким уж несимпатичным. Это были ее черты, ее достоинства и недостатки — и в них-то, в своих сильных и слабых сторонах — она была вполне искренна. Каждый человек в своем роде ноумен. Вещь в себе. И как всякая вещь в себе он уникален и неподсуден.
Сочетание самых разных черт и качеств в человеке — подлости и отваги, великодушия и мелочности — порой может быть уникальным. Сложно даже поверить, как эти черты, такие разные, могут обитать и уживаться в одной и той же личности. Но могут. Обитают и уживаются.
В такие минуты веришь, что у человека, кроме вздувшегося, нездорового, запутавшегося в противоречиях мозга, есть еще душа, в которой живет частица Бога.
Так, несимпатичная Ирина порой была способна даже на гражданскую отвагу. Так в девяносто первом году, в дни путча, она две ночи подряд ночевала у Белого Дома, уверенная, что своим телом преграждает дорогу танкам и защищает демократию. Учитывая ее обычную мнительность и глобальный пессимизм, можно увериться, что старушка сознательно шла на смерть. То есть была почти стопроцентно уверена, что танк через нее переедет.
И это делала та же самая Ирина, которая, дважды в день измеряла себе давление и приходила в ужас от всякого случайного чиха.
Начиная с шестидесяти пяти лет, дважды в год она обязательно устаивала душераздирающие сцены своего умирания, собирая у своего “смертного” одра всех родных. Сцены эти, вызванные обычно легкими сердечными недомоганиями или аритмией, были с ее стороны очень искренними и сопровождались назидательными надгробными речами, произносимыми стонущим голосом. Старушка, обычно таинственно бледная, с запавшими больше от воображения глазами, лежала в кровати, укрытая по грудь одеялом и произносила сентенции, перемежая их горькими укорами.
Поэтому, когда она по-настоящему заболела, никто из родственников не поверил в ее болезнь. Впрочем, по большому счету они ничего не пропустили. Все предсмертные напутствия им уже были произнесены заранее.
* * *
Я убежден, что у человека, как у дерева, самым важным являются корни.
У Марьи Никитичны корни были толстыми и крепкими, уходящими далеко в глубь народа. Подозреваю, она сама не осознавала, не знала ничего о своих корнях, но они существовали и поддерживали ее.
Ирина же Симахович, напротив, любила рассуждать о корнях. О своих корнях, корнях народа и культурной преемственности. По факту же, же собственные корни были самыми тонкими и поверхностыми. Жалкие их нити тянулись не к народу, а вширь, к пене людской. То, что она считала своим мнением и своими идеями было лишь газетными пережевками и телевизионной пеной. Своего, родного, было в ней очень мало.
И поэтому Никитична была счастливее Ирины.
Объяснять жизнь народа политическими и социальными событиями значит совсем не понимать ее. Пуповина, соединяющая человека с народом, проходит не там.
* * *
Обстановка в двухкомнатной квартире Ирины Олеговны была вдовья. Мебель, обои, половики, чехлы на кресла и диваны — всё было выдержано в немарких серо-коричневых тонах. Такой же серо-коричневой была и вся ее одежда. И это не было данью трауру. Так было всегда, задолго до 1985 года, когда Симаховича, бодрого здоровяка с красным лысым затылком, подстерег инфаркт.
Ирине Олеговне ничего не пришлось менять в своем быте. Она готовилась стать вдовой исподволь, задолго до смерти мужа и даже до своего замужества. Быть вдовой было ее внутренним призванием с самого рождения.
Одна из двух комнат была спальней. Здесь царствовала узенькая кровать, всегда застеленная крайне аккуратно, как если бы на ней вообще никто не спал. Рядом с кроватью обретался маленький столик, весь заставленный травами и лекарствами. Их запах пропитывал все в комнате — шторы, половики, мебель и саму Ирину Олеговну.
Вторая комната была смежной. Ее отделяла от спальни ни дверь, которой не было, а декоративная завись, состоявшая из разноцветных висюлек, напоминавших елочную гирлянду. Чтобы пройти под этой зависью, нужно было раздвинуть этот шуршащий, звонкий дождь.
Это была самая веселая деталь в квартире Ирины Олеговны.
Комната, соседствующая со спальней, представляла собой нечто среднее между кабинетом и гостиной. Однако гости собирались здесь очень редко. Взгляд тут прежде всего останавливался на большом кресле, зачехленном темной ковровой дерюжкой. Рядом с креслом на спартански незахламленном столе стоял дисковый телефонный аппарат, рядом с которым лежал пухлый справочник, всегда открытый на странице с экстренными номерами.
Этот телефонная книга была очень примечательна. Она была чем-то вроде души Ирины Олеговны. Множество номеров в ней были подчеркнуты и карандашом дописаны дополнительные. Боковая ее часть топорщилась от аккуратных картонных закладок, на которых значилось: “Аптеки”, “Больницы”, “Государственные учреждения”, “Суды”, “Собесы”.
Прочитав все эти закладки, можно было ознакомиться с кратким конспектом интересов мадам Симахович.
* * *
Никто не понимал, что связывало этих двух старух. Но притяжение между ними существовало. Особенно в последние года три в жизни Никитичны, когда ей все сложнее было совершать дальние вылазки, и весь внешний мир для нее практически замкнулся на Ирине.
Ирина Олеговна никогда не приходила к Никитичне. Только Никитична к Ирины. И всегда Ирина поначалу демонстрировала недовольство. Или занятость. Или сострадательное терпение к малым мира сего. Когда Никитична уходила, Симахович всегда бормотала себе под нос нечто одно из следующего набора: “Наконец-то!”, “Когда эта прекратится?”, “Совсем из ума выжила!” Фразы набора чередовались произвольно. Иногда несколько дней подряд Ирина бубнила: “Совсем из ума выжила!”, а потом могла быстро пробежаться по “Наконец-то!” и “Когда это прекратится?” Однако если Никитична долго не приходила, Ирина начинала скучать. Нет, не скучать. Испытывать дискомфорт. Беспокойно двигаться, как паук в паутине, к которому давно не залетала муха.
Кто-то мог предположить, что в Симахович накапливалось слишком много желчи и эта желчь требовала излития. Что ж, возможно и так. Но мне кажется, что в Ирины шевелилась душа. В каждом она шевелится по-разному.
Между встречей и расставанием, то есть между сострадательным выражением и итоговой фразой Ирины, происходил обычно короткий пяти-семи минутный разговор.
Он и был кульминацией, ежедневной данью их странной связи.
В разговоре участвовали два голоса. Первый, негибкий, громкий, принадлежал Никитичне. Второй — шепчуще-звенящий, вечно какой-то взбудораженный — Ирины Олеговны. Ее голос нельзя было слушать долго. В нем, даже если она говорила самые обыденные вещи, например, когда в магазине перерыв или с какого дня по какой не будет горячей воды, всегда присутствовало нечто паническое. Хотелось зажать руками уши и бежать куда глаза глядят.
Обычно их беседы протекали на лестничной клетке третьего этажа пятиэтажного кирпичного дома, рядом с нацарапанным на побелке нехорошим словом. Но эта деталь, причем ненужная. В этом повествовании полно ненужных деталей. Кто виноват, что только они и запоминаются?
Никитична обычно стояла рядом с перилами. Ирина Олеговна преграждала вход в квартиру, придерживая ее пяткой или руками, чтобы она не захлопнулась.
Начинался разговор обычно с какого-нибудь странного повода.
— Девка, глянь, что тут! — говорила Никитична, показывая глянцевый журнал, на развороте которого было изображено нечто блестящее, многоцилиндровое.
— Откуда у тебя это издание? — подозрительно буравя Никитичну взглядом, спрашивала Ирина Олеговна.
— Да вот... — говорила Никитична загадочно. Она любила тайны. Ей скучно было объяснять, что она, положим, нашла его на подоконнике в подъезде.
Ирина Олеговна исторгала трагический вздох и водружала на нос очки. Зрение у нее было почти как у снайпера, но очками она могла дополнительно отгородиться от Никитичны и как бы поставить ее на место. Вслед за этим Ирина Олеговна брала у старухи журнал и начинала его листать. Листала она журнал очень подробно: смотрела и на обложку, и на название, и на заднюю страницу. За заднюю страницу она смотрела за тем, чтобы проверить, нет ли на ней номера квартиры, в ящик которой он был брошен и нельзя ли уличить Никитичну в неблаговидном поступке.
Никитична терпеливо ждала. В душе неграмотной старухи жило непоколебимое уважение к печатному слову. Это уважение распространялось в равной степени на все, что бросали к ней в ящик: на рекламные листки, на депутатские бумажки и на телефонные квитанции. Все эти бумажки Никитична обязательно просила прочитывать ей, а потом бережно сохраняла. После ее смерти в одном из вместительных “ридикюльчиков” нашли целых ворох подобной макулатуры.
— Ну что ж там есть, девка? Не тяни! — наконец нетерпеливо спрашивала Никитична.
Ирина Олеговна неохотно смотрела на разворот. Брови ее театрально ползли вверх.
— Никитична, насколько я могу почерпнуть, это моторное масло. Реклама. — говорила она.
Старуха недоверчиво, как как-то совсем по-медвежьи ворочала шеей.
— Масло? — переспрашивала она.
— Масло.
— Для мотора, знать?
— Для мотора, — подтверждала Ирина Олеговна. — Зачем оно тебе?
Старуха чесала шею. Кажется, она была разочарованна, поскольку ожидала совсем не этого.
— Мне и незачем. Да только я смотрю: что за штука. Масло, говоришь? Ишь ты! Ладно, девка, потопала я.
Никитична брала подмышку журнал и вправду изготавливалась топать, но Ирина Олеговна обычно останавливала её. Её жажда общения еще не была удовлетворена.
— Погоди, Никитична... э-э... Как у тебя дела? Живешь? — спрашивала она рассеянно.
— Да, ничо... Живу! — отвечала старуха, обрадованная таким вниманием к ее персоне.
— Деньги-то есть?
— Есть маненько. Вон принезли у понедельник.
— М-м... Ну оно понятно. Куда ж тебе тратить, одна же ты. Одна как перст. Плохо одной-то?
— Плохо, — соглашалась Никитична.
— То-то же, милая! — назидательно произносила Ирина Олеговна.
Никитична на всякий случай пригорюнивалась. Сама старуха очень мало тяготилась своим одиночеством и не понимала, зачем соседка всегда на это напирает.
Ирина Олеговна задумывалась, прежде чем сформулировать следующую мысль.
— А годы наши такие, сама знаешь, — продолжала она. — Если что, так и воды некому будет подать. Вон в соседнем доме пенсионерке одно стало плохо с сердцем, так и умерла на полу. Даже до телефона не дотянулась. Летальный исход в страшных муках при полном осознании своей беспомощности.
Подобные описания доставляли ей, кажется, большое удовольствие. Она создавала целые художественные картины, описывая ощущения умирающей и то, как она пыталась подать голос или хотя бы дотянуться до телефонного шнура. Никитичну спасало только то, что у нее начисто отсутствовало воображение. Точнее, что-то вроде воображения у нее присутствовало, но насыщалось оно не извне, с чужих слов, а изнутри, из собственной ее души.
— Так-то вот, Никитична, бывает. Живет человек, а потом и — раз! — нету его. Естественная развязка на фоне общего невнимания к проблемам пенсионеров, — заканчивала Ирина Олеговна, стремительно перескакивая на своего любимого конька.
Это было свойство Ирины Олеговны — говорить так же неправдоподобно и выспренно, как пишут в плохих романах. Иногда, впрочем, она изменяла своему правилу и переходила на язык милицейских сводок. Это вводило многих в заблуждение, кем она работала до пенсии. На самом же деле ее профессия была вполне мирной — в отделе кадров завода резиноизделий. Причем завод ее производил не те резиноизделия, которые при необходимости спрашивают в аптеках, а калоши, сапоги и брызговики для машин.
Так прыжками, с одной заезженной темы на другую, продвигался их разговор. Никитична в основном молчала, изредка поддакивая. К умным разговорам мадам Симахович она относилась с тем же бездумным уважением, что и к “говорящим головам” в телевизоре. Если бы Никитичну попросили пересказать только что услышанное, она скорее всего зашла бы в тупик. Впрочем, Ирина Олеговна в своих ораторских витийствах никогда не возвращалась к уже сказанному.
— Ну, девка, пошла я?! — не то говорила, не то спрашивала наконец Никитична.
— Иди, если тебе больше ничего не надо! — фыркала благодетельница.
Никитична прощалась и начинала подниматься по лестнице.
Ирина Олеговна, разогретая своим речевым фонтаном и потому неудовлетворенная, смотрела вслед старухе. Ей требовалось резюме — некий определенный вывод из состоявшейся беседы. И вывод этот обычно находился.
“Совсем плохая стала. Из ума выжила!” — бормотала она, возвращаясь в квартиру и тщательно запираясь на оба замка.
Так проходила неделя за неделей, месяц за месяцем.
Беседы Никитичны и Ирины Олеговны были предсказуемы, как газетные передовицы тех лет и всегда текли по одному и тому же руслу. Содержания в них было ноль, зато обоим старухам они были приятны. Это удовольствие было тем более сильным, что каждая получала его в своей плоскости.
Никитична наслаждалась разнообразием и выходом “в люди” — ведь для того, чтобы попасть к Симахович, ей нужно было пройти целый этаж, попутно заглянув еще к кому-нибудь из соседей или даже спустившись к почтовому ящику, что было для ее быстро дряхлеющего тела целым путешествием.
Удовольствие же, получаемое Ириной Олеговной, было другого рода. Она искренно считала Никитичну дурой и, общаясь с ней, снисходила до нее, черпая в этом для себя удовлетворение.
Кроме этого у Никитичны было одно несомненное достоинство, делавшее ее в глазах Ирины Олеговны незаменимой собеседницей: она была молчалива и необидчива. Этим она выгодно отличалась от прочих церемонных и болтливых старух, проживавших в доме. С этими старухами Ирина Олеговна всегда была в контрах.
“С ними невозможно разговаривать! Они меня не слушают! Разве это не возмутительно?” — жаловалась она навещавшему ее сыну.
“Что ты сказала?” — переспрашивал сын.
* * *
В целом терпеливая Никитична и “громокипящая” Ирина Олеговна соседствовали очень неплохо, дополняя и подчеркивая самобытность друг друга. Возможно эта городская идиллия продолжилась бы и дольше, если бы не одна некрасивая история, в самом буквальном смысле пробежавшая между ними черной кошкой.
* * *
Точнее, кошка была серой с желтоватой грудкой. Но в нашей истории это не играет особой роли.
По неизвестной причине Никитична притягивала к себе бездомных кошек и собак. Это было тем более необъяснимо, что старуха была грубовата и никак, ни ласковым словом, ни куском хлеба не приманивала их. Обычно сопровождавшая ее гвардия оставалась внизу, у подъезда, а потом, видя, что к ним никто не выходит, разбредалась. Но одна кошка — та самая, серая с желтоватой грудкой, все же проскользнула вслед за Никитичной.
Вначале старуха не хотела ее брать. Она ворчала: “Что привязалась?” и отталкивала ее ногой. Но кошка была настырная, орала у дверей, и Никитична впустила ее.
Отношение к кошке у старухи было довольно легкомысленное. Она не обращала на нее особого внимания, но все же кормила и иногда, когда кошка, ласкаясь, прыгала на колени, гладила ее. Постепенно между кошкой и старухой установилась особого рода эмоциональная связь. Большую часть дня они не вспоминали друг о друге и существовали каждая по себе. Но к вечеру в Никитичне пробуждалась нежность и ей хотелось с кем-то поговорить, и примерно в то же время кошка, ощущая голод, покидала свое убежище под кушеткой.
Долгое время кошка была совсем без имени, но потом Никитична стала называть ее Серая. Не очень оригинально, зато выражает суть.
* * *
На какое-то время Серая, а точнее немудреные заботы о ней, вытеснили из жизни Никитичны Ирину Олеговну. Нельзя сказать, чтобы та эта переживала, лишь однажды с укором сказала сыну:
— Все они такие! Если им что-то надо, так сразу приходят. А сами антисанитарию разводят. Иждивенки!
“Иждивенкой” Ирина Олеговна звала Никитичну с тех пор, как однажды отдала ей кое-какие свои старые вещи.
Предполагалось, очевидно, что за вещи Никитична должна была расплачиваться слушаньем монологов Ирины Олеговны.
* * *
Кошка, как и все в этой истории, тоже была “вещью в себе”. Улица произвела в ее мозгах необратимые смещения. Она часто убегала из квартиры и, бродя с тоскливым мяуканьем по подъезду, гадила, где придется. Никитична же имела свойство вспоминать о кошке лишь тогда, когда та появлялась перед ее глазами.
Некоторое время Серой благополучно удавалось избегать неприятностей, но однажды судьба свела ее с ковриком у дверей Ирины Олеговны. Что она нашла в этом коврике неизвестно, но известно, что она сделала.
Она уже заканчивала свое кошачье дело, когда Ирина Олеговна, интуитивно учуявшая непорядок (ибо запах не успел бы просочиться, а Серая была совершенно бесшумна), открыла дверь и остановила свой взгляд на кошке.
Я не видел в тот момент ее лица, но предполагаю, что на нем нарисовалась вначале брезгливость, а потом, когда она поняла, чья это кошка, некое язвительное торжество.
Устремившись к справочнику, она нашла телефон ветеринарной службы и в своих обычных, округло-официальных словах живописала присутствие в подъезде по такому-то адресу бешеной кошки, бросающейся на детей. Именно бешеной, ибо рассудок подсказывал ей, что ради гадящей кошки машину бы высылать не стали. Детей же, созданных творческим своим воображением, она приплела для убедительности.
Никитична вспомнила о кошке лишь на другой день, обнаружив, что еда в миске не тронута. Непродолжительные и бессистемные ее поиски завершились у дверей Ирины Олеговны.
— Увезли ее в санитарке. Эта кошка была зараза! Гадить в подъезде не надо! — шипяще произнесла мадам Симахович.
О своей роли в этой истории она тоже не умолчала, превратив ее в заслугу.
Впервые за много дней на ее лице не было страдания.
* * *
Никитична отнеслась к известию об исчезновении Серой спокойно.
К жизни и смерти у нее было деревенское, очень естественное отношение.
Ирина Олеговна была разочарованна и одурачена. Она готовилась к битве, но оказалась, что копила силы напрасно.
Сбитая с толку и даже смутно ощущавшая свою вину, мадам Симахович едва было не пустила Никитичну в коридор, но вовремя опомнилась.
Встречи двух старух продолжались по тому же сценарию, как и прежде. Но этих встреч и бесед было уже немного.
* * *
Пришла пора подходить к финалу.
* * *
Болезнь и смерть Никитичны была проста и неэстетична. Рак. Ее несколько раз оперировали и, удалив мочевой пузырь, вставили резиновую трубку. Через эту трубку она и ходила в привязанную к ноге грелку. Так, с трубкой она прожила еще около года, причем слегла только за месяц до смерти. Неприятный запах пропитал всю ее одежду.
Причем, сама Никитична, кажется, этого не замечала. Она вообще витала в облаках, существуя как бы вне тела. Тело же нужно было ей не больше, чем трясущийся дачный автобус, позволяющий доехать до места, не более того.
Соседи стали ей побрезгивать. Ирина Олеговна беседовала с Никитичной теперь не иначе, чем через цепочку, приложив к носу платок. Впрочем, их беседы стали теперь как будто даже более продолжительными. Возможно, это свидетельствовало том, что Ирина Олеговна в свои последние годы тоже стала лучше.
Несколько раз случалось так, что Никитична падала у себя в квартире, не могла встать и звала на помощь. При этом она кричала почему-то: “Помогите, убивают!”, хотя в квартире была одна. Ирина Олеговна, любившая тревожить государственные службы, вызывала милицию.
— Есть основания предполагать, что на пожилую женщину совершено нападение. Из ее квартиры раздаются душераздирающие крики. Они разрывают сердце всем окружающим. Просим вас немедленно приехать и прояснить ситуацию, — веско говорила она.
Однако несмотря на экстренность вызова и официальный тон, которым Ирина Олеговна сообщала о нападении, приходил почему-то всегда участковый Давыдов, украшенный вислыми украинскими усами. Деревянная дверь оказывалась слишком прочной для его пухлого, мирного плеча, и он уходил ни с чем.
А потом повторится история с кошкой, только уже на новом витке.
Одиннадцать месяцев спустя мадам Симахович позвонит в больницу и настоит на том, чтобы Никитичну забрали. И ее заберут, хотя Никитична будет плакать и не сразу согласится открыть дверь. Из больницы старуха уже не вернется и через месяц умрет. Впрочем, она умерла бы, даже и не забери ее в больницу, так что непосредственной вины Ирины Олеговны в ее смерти нет.
Сама мадам Симахович умрет двадцать два месяца и семь дней спустя. Но это так, арифметика.
* * *
К лечению Никитична будет относиться очень послушно, как ребенок. Она ни на что не будет жаловаться, только изредка ворчать и незаметно выплевывать слишком горькие лекарства. Впрочем ее особенно и не станут лечить: болезнь ее признают безнадежной, и последнюю неделю своей жизни, старуха, все тянущая со смертью, будет лежать в особой палате вместе с пятью такими же безнадежными страдалицами.
* * *
Я даже помню номер этой палаты — 508. Из нее выходили только ногами вперед. Исключений не было.
* * *
С Богом у Никитичны были очень своеобразные отношения. Она в него, казалось, и не верила, потому что почти не вспоминала о нем, очень редко бывала в церкви, не причащалась и не исповедовалась. Однако Бог сидел в ней очень глубоко, въевшийся вместе с крестьянской кровью. Каким-то наитием она знала и помнила все двунадесятые праздники и бухала порой, в тяжкие моменты жизни, несколько поклонов перед потрескавшейся, в странной фольговой раме иконой Иоанна Златоуста. То, что это именно Златоуст, а никто другой, было ей в общем-то известно, однако под старость она, путая, все чаще называла его Николой: “Глянь, парень! Вон мой Никола-то как смотрит!”,“Под Николой-то возьми!” Так Златоуст все больше становился Николой, при полном, однако, своем согласии.
Икона, старинного письма, была сама по себе очень интересна. На ней изображался благообразный, с длинной белой бородой старец, читающий открытую пухлую книгу с плохо различавшейся старославянской вязью. Над плечом у старца то ли сидел, то ли парил златоволосый юноша и, изогнув длинную шею, что-то нашептывал старцу на ухо.
“Глянь, парень! Вон мой Никола-то как смотрит!”
* * *
Последняя известная фраза Никитичны была очень неплоха. “Вот жила я, девка, а как и не жила... И, девка, вот бы заново пожить! Я бы размахнулась,” — сказала она одной своей приятельнице, пришедшей ее навестить.
Потом старуха добавила еще кое-что, испортившее последний аккорд, а именно переключила свое внимание на ползавшую по потолку муху.
— Ишь ты, дурында, нет чтоб улелеть, — сказала она.
* * *
Последнюю фразу Ирины Симахович никто не запомнил. Запомнили только, что она много жаловалась, утверждала, что ее неправильно лечат и все требовала позвать главного врача, чтобы принять какие-то меры. Однако врача так и не позвали. Меры не приняли.
В какой-то мере Ирина Олеговна оказалась провидицей. Ее подозрения подтвердились. Лечили ее и точно неправильно, тем лекарством, к которому у нее было противопоказание. К тому же лечили вообще от другой болезни, потому что окончательный диагноз так и не был поставлен.
Впрочем, она умерла бы в любом случае, даже если бы ее лечили самым правильным и дорогим лекарством в самой правильной и недоступной “кремлевке”.
Совершенно очевидно, что нашей жизнью и смертью распоряжаются не здесь, на земле.
* * *
Телефон — самое быстрое и легкое средство сделать подлость.