"О Аллах, если я служу тебе из страха перед адом, то покарай меня адом; если я служу тебе из стремления попасть в рай, то лиши меня этой возможности; но если я служу тебе из чистой любви, тогда делай мне, что тебе угодно."
Молитва суфиев
Хочу рассказать вам, донны и мессены, эту некуртуазную историю вовсе не за тем, чтобы задеть ваше чувство прекрасного. Нет - я лишь мнил, что увидел в ней немного яснее, как Господь наш являет себя равно, хоть и не в равной степени, в любви утонченной и в любви, слепленной грубыми руками из земной глины. Так, огонь сущностно останется огнем в Божией молнии и в горящем козьем навозе, и лучше огонь из жалкого кустарника, чем никакого огня вовсе. Если уж не видели ваши глаза Огня из Горящего Куста, заговорившего с Моисеем.
Я верю, что есть вещи, за которые не жаль платить даже такую цену. Это очищение. И еще один монах говорил, умирая за Господа, что Господь выжигает из огня все пришлое, оставив только Свое. И еще что-то говорил он о золоте, Золоте Господнем, в кое переплавляется любой металл сильным пламенем, которое есть то ли Его гнев, то ли Его любовь; но так как упоминал он о "Работе в черном", и так далее - до "белого", а речь его делалась все невнятнее, сдается мне, что это были колдовские слова. И их не должно пытаться понять хорошему христианину. Но я запомнил - о золоте...
1. О Гийоме де Сент, пуатевинском экюйе, о его родне и господах.
...Какая жалость,
рыцарь Алендрок де Монфорт опять бил своего оруженосца.
Мессир Алендрок был огромный рыцарюга, лицо квадратное, кулаки железные. До битвы при Хаттине жил он в Краке (Трансиорданском, а не иоаннитском, конечно, иоанниты такие не бывают), служил Рено Шатийонскому, и теперь, после десяти лет службы, вроде бы даже чертами напоминал своего бывшего сеньора. Впрочем, франки все похожи: вот и у Алендрока - торчащие в стороны рыжеватые волосы, жесткие, как щетина, и светлые, словно выцветшие серые глаза, и стальные бугры мышц под коричневатой по вороту, пропотевшей рубашкой. Одного Алендрокского кулака хватит кому другому на полголовы.
Тем более что оруженосец его, Гийом, крепостью сложения не отличался. Напротив же, был излишне хрупок и малоросл для вечной палестинской войны; таких куртуазные авторы романов называют тонкими в кости, а грубые сержанты - сопляками. Личико у Гийома было острое, бледное; неудивительно, что от хорошей Алендроковой затрещины парень валился с ног. А если получать не менее чем по оплеухе каждый божий день... То нетрудно понять, отчего Гийом боялся своего рыцаря больше, чем всей Саладинской армии, и от любого оклика дергался, словно от свиста сарацинской стрелы (у них стрелы злее христианских, налетают ниоткуда, жалят людей и коней до смерти...)
Но Алендрока тоже легко понять. Легко ли уживаться с оруженосцем, который то и дело роняет все из рук, стоит его окликнуть, или заезжает себе топором по ноге, когда рубит дрова, или так промасливает кольчугу, что и назавтра масло пачкает рыцарю всю одежду? Гийом даже масло в светильник залить нормально не мог, чтобы не расплескать половину. И не помогала простая истина - чем больше ты боишься, тем больше тебя руки не слушаются, а чем больше тебя руки не слушаются - тем сильнее растет шанс опять что-нибудь разлить, сломать или опрокинуть, и снова получить по зубам... И потом бояться еще больше. Такой получается замкнутый круг.
Да, этим двоим решительно не повезло друг с другом. Насколько твердым был рыцарь Алендрок (будешь тут твердым, научишься молчать и без разговоров сразу бить в зубы, если ты - младший сын, и твою честь никто, кроме тебя, не защитит, а богатств, кроме этой самой чести, тебе по праву рождения не досталось), настолько мягок и беспокоен казался Гийом. Алендроку бы найти оруженосца вроде себя самого, и тоже из неимущих, только помладше. Такого стукнешь по зубам - кулак отшибешь, а он только утрется, хмыкнет и спокойно пойдет переделывать, что напортачил. А Гийом...
Как всегда, Гийом резко дернулся на Алендроков призывный окрик. Алендрок вовсе не замыслил его запороть до смерти - или вообще с лица земли стереть, окликая - даже наоборот, хотел выдать оруженосцу монетку месячного жалованья: король Ришар щедро заплатил своим наемникам, и с двух безантов в день Алендрок мог и расщедриться, несмотря на Гийомов долг. Просто у Алендрока был такой голос, как лай очень большого пса, а мальчишка никак не мог к этому привыкнуть. И, как и следовало ожидать, дернулся так сильно, что опрокинул в костер кипевшее в котелочке зерно, обед, который Гийом старательно прилаживал над огнем поближе к угольям...
Желтоватая каша, противно шипя, растеклась по мгновенно задымившим дровам, пожирая пламя. Гийом поднялся от костра с пойманным в полете котлом в руке, весь бледный, улыбаясь самой жалкой своей улыбкой, как жонглер по окончании неудачного кульбита. Самое дурное, что ту же ошибку парень повторял раз за разом: содеяв что-нибудь дурацкое, принимался лыбиться, будто не зная, что это Алендрока раздражает больше всего. Провел, отирая пот, дрожащей закопченой рукой по лбу и оставил на коже черный след.
У его сеньора, как всегда, мир подернулся красной пленкой. И так было жарко, а жара на франка Алендрока всегда странно действовала: он слегка терял соображение и не мог удерживать своих приступов ярости. Может, и при Хаттине он только потому остался жив: красный туман жары не дал здраво глядеть на мир, прийти в отчаяние или опустить руки. И сейчас - будь дело зимой - смерил бы рыцарь нерадивого дурака холодным взглядом, процедил бы: "Вари заново" - и пошел бы прочь. Но стоял самый настоящий июль, сарацинское пекло, кажется, канун Мартина Кипящего, и кипели под черепной костью франкские мозги. И потому Алендрок, забыв про зажатые в левой руке потные монеты, шагнул вперед и так врезал правым кулаком по бледно улыбающейся физиономии, что Гийом едва на ногах удержался. У нас только рыцарям Храма и Госпиталя запрещено чуть что бить оруженосцев - полагается докладывать знаменосцу, который их, гадов нерадивых, сержантам прикажет драть. Таково правосудие духовных орденов, а мы - люди мирские, без этого обойдемся, у нас свой суд, короткий.
Уж не свернул ли я ему челюсть, обеспокоенно подумал Алендрок, услышав бьющей рукой странный какой-то треск; Гийом покачнулся, зубы его громко щелкнули (к сожалению, прикусывая изнутри щеку и край губы.) Вспышка ярости прошла так же быстро, как и накатила, и Алендрок уже жалел парня; его смазливое лицо теперь на несколько дней было безвозвратно подпорчено, нос стремительно распухал, верхняя губа ему не уступала. Ужасно желая - но не решаясь - сплюнуть кровь, Гийом с тоскливым страхом смотрел на своего сеньора - не в светлые страшные глаза, а куда-то в область подбородка, и ждал, будет ли продолжение у Алендрокова акта правосудия. Котелок он умудрился не выронить, так и стоял, крепко вцепившись в его облепленную кашей ручку.
Продолжения не было. Алендрок смерил оруженосца взглядом, для которого ни франки, ни англичане слова не придумали, и резко отвернулся, бросил, словно давясь словами:
- Выгребай, что не сгорело, бестолочь безрукая... И вари мне заново.
Ушел в свой красный шатер, превращенный жарой в маленькое адское пекло. А Гийом еще стоял несколько мгновений, прикрыв глаза, чтобы не дать просочиться проклятой соленой воде; потом перевел дыхание и опустился на корточки с ложкой в руке, осторожно, чтобы не попасть в остатки каши, сплюнул в костер красной слюной. Еще раз. И еще раз...
Так, сплевывая то и дело сквозь зубы и мечтая сполоснуть лицо водой, он сгребал недоваренную крупу с дымящихся угольев, и руки его слегка тряслись. Ничего, ничего, сказал Гийом сам себе, обращаясь как к кому-то стороннему, кому-то хорошему, кого очень жалко. Ничего, все в порядке. Все будет хорошо.
Но гудящая от удара голова так упорно отказывалась верить, что хоть что-нибудь с ними всеми будет хорошо, - что Гийому оставалось только одно. Он на полмгновения глянул вверх, на выгоревшее, как голубая ткань на солнце, июльское небо, и ушел туда, куда все чаще случалось уходить в последний год его жизни. В себя.
...Гийом вернулся в лагерь христианский, к цепям шатров по окружающим город холмам, к полотняному поселению, окруженному рвами и густым частоколом, не так уж давно. Правда, когда он отсюда уходил (его уводили), здесь все было немного иначе, но ветряная мельница, так поразившая сарацин три года назад, уже стояла, так же как и высокая колесница с Тюронского холма - колесница с венчаной крестом и белым полотнищем флага башней - указывала место сбора христиан... Эта общая часовня, деревянная передвижная колоколенка, едва не свела с ума Гийома, когда он вернулся. Потому что можно было упасть на колени и перекреститься на нее, просто взять - и завыть при всех, молясь, нацарапывая под ногти катышки песка при попытке приподнять землю христианскую и прижать к себе... Хотя эта земля христианская - всего-то цепочка сирых холмов, утыканных разноцветными флажками, да песчаный берег мутной илистой реки Нааман, и христианская она разве что потому, что вся набита изнутри христианскими трупами. Потому что город Аккон, по-гречески Птолемаида, по-госпитальерски - Сен-Жан д`Акр, забрал уже очень много людей, и заберет еще больше. Но пока это наш дом, и иного уже почти и не представить.
Может быть, Гийома с его слабым, падким на страх и на благочестие сердцем и оправдывает то, что он всего-то неполный месяц как был освобожден из сарацинского плена и еще не привык, что можно просто быть христианином.
Но рассказывать нужно по порядку, хотя Гийом де Сент - и не тот парень, о котором стал бы долго распространяться хронист. Вряд ли его тезка Гийом Тирский, будь он жив, удостоил бы его хоть единым словом. Потому что был Гийом просто мальчик, пулен, и даже своей земли, имя которой носил, он никогда не видел. Никакого Сента, никакой прекрасной Аквитании, сияющей воды Гаронны, девяти церквей Бордо, гиеньских пышных виноградников. Все пятнадцать лет своей жизни юноша провел в Сирии - да, именно юноша, пятнадцать - уже брачный возраст, особенно для Святой Земли, где под яростным солнцем все растет и умирает куда быстрее, чем в Милой Франции. Онфруа Торонский в его годы уже женился на принцессе Изабель. А король Бодуэн, мир его праху, в чертогах Божиих он более не прокажен - в его возрасте унаследовал престол. Но Гийому повезло чуть больше - его отец, простой аквитанский рыцарь из свиты короля иерусалимского Гиона, младший сын в своей семье, оставил в наследство отпрыску только имя города Сент да редкую пуатевинскую красоту. И не забудьте еще о языке, прекрасном наречии трубадуров и куртуазной любви, языке, на котором "да" будет "Ок".
Аквитанцы вообще очень красивый народ. Вспомнить хотя бы самую красивую женщину, когда-либо касавшуюся грешной земли маленькой стопой - королеву двух королей, Алиенору, мать великолепного Ришара, сен-моровскую Богатую Донну Богатого Короля, воплощение трубадурской Дамы! Или ее деда, Гийома Трубадура, которого, по словам Гальфрида, аббата Вандомского, "Господь почтил телесной красотою и душевным величием превыше всех в мире..." Но кто сам не видел аквитанской красоты, той, что толкнула иерусалимскую королеву в объятия неимущего рыцаря, младшего сына из Лузиньяна, тому трудно объяснить, почему толпа орала на улицах Святого града песни в незапамятный день шесть лет назад, день, когда еще не все было проиграно:
"Пуленам проклятым назло,
У нас будет король из Пуату..."
Аквитанское очарование сильно и губительно, пусть даже его власть длится до первой беды. Это знали еще в походе Луи Седьмого честные угловатые плечистые франки, умирая из-за оплошности аквитанского красавца Жоффруа де Ранкона. Но аквитанская красота в самом деле существует, и Гийом де Сент своим существованием это подтверждал.
Был он невысок и хрупок, и обладал той утонченностью черт, которая более пристала бы девушке. Будь такой юноша смугл и темен по цветам, прекрасный получился бы из него арабский идеал, о котором воздыхали ал-Мусаб и ал-Сулами - с миндалевидными глазами, узким подбородком и усмехающимся ртом. Но Гийом был светел, аквитанское золото цвело и в волосах (в плену отросших почти до середины спины, и три недели назад обрезанных в знак возвращения - коротко, по мочки ушей), и в золотистых длинных глазах, и в не загорающей сильнее легкого золота коже. И смеяться Гийом тоже умел золотым смехом, только этого давно никто не слышал. Раньше, до плена, он умел играть на виоле и бретонской роте, и слагал стихи на языке, для этого лучше всего предназначенном; правда, теперь не был уверен, что вспомнит, как правильно держать смычок. Отец Гийома, в которого он удался по цветовой гамме, умер в год, когда пал Иерусалим; мать его, киликийская армянка из Аданы, от которой Гийому, в свою очередь, досталось тонкокостное сложение, пережила мужа на пару дней. И смерть ее была ужасна, так что мы лучше постараемся умолчать о ней. Главное - у Гийома остался дядя, старший брат отца, друг Балиана д`Ибелина. Этот красивый и веселый рыцарь, Жофруа де Сент, не так давно пожаловавший в Христовы края, и выкупил племянника на свои деньги из умирающего Иерусалима, заплатив надобных два золотых - потому что одиннадцатилетний малорослый Гийом еще подходил под определение "дети", а за ребенка требовали выкупа в пять раз меньшего, чем за юношу. Только одна памятка осталась об Иерусалиме - маленький крестик саладинова клейма на щеке, шрам от раскаленного железа, проступавший белым ожогом, когда Гийом краснел. А в обычное время светлый шрамик был почти не виден, так, мелкая неровность на коже.
Справедливости ради - нельзя сказать, чтобы Гийом долго страдал. Память у него была короткая, ибо так милостиво создает юных пуленов Господь, а голова - в общем-то, светлая. В бытность дядиным оруженосцем Гийом жил в Триполи, где все говорили на окситанском, и даже серебряные денежки, по словам дяди, очень напоминали тулузские монетки. Потом, когда король вернулся из плена и принялся собирать оставшихся вассалов, Гийом довольно-таки радостно проследовал за дядей морским путем к Аккону, не переставая придумывать свои песни. Служить королю Гюи он хотел. Король - красавец, пуатевинец, человек того же языка, Гийому всегда нравился, и королева тоже, и еще больше ему нравился юный королевский родич Онфруа - тот явственно был того же поля ягодой, что и Гийом, только покрупнее. Скажем так, шахматный везир того набора, в котором сам Гийом служил пешкою. Так что за короля, за его родичей и за дело Христово Гийом бы очень многое отдал; другое дело, что владел он вовсе немногим. И спокойно и радостно принял он окруженный частоколом лагерь под Акконом как свой новый дом, где принялся за свою всегдашнюю работу - чистить коней (дядиного боевого красавца, свою быструю кобылку и двух старых вьючных ронкинов, а больше коней у Жофруа де Сента не было, он же не граф какой-нибудь, а просто небогатый рыцарь), смотреть за своим и дядиным оружием, писать новые песни... В бой дядя его обычно не брал, довольствуясь другим оруженосцем, покрепче и постарше, а Гийом годился только на то, чтобы обливать водою осадные машины перед штурмом, бегать на посылках да после боя стаскивать раненых, с трудом пытаясь определять вассальную принадлежность их порубленных гербов. Кроме того, дядя Гийома жалел. Он хорошо видел, что парень для войны не подходит. Что Гийом - на самом деле просто поэтишка и мечтатель, и таким место при куртуазных аквитанских дворах, а не под стенами Птолемаиды. И собирался Жофруа, как только будет взят этот проклятый город (даже главная башня в нем зовется Проклятою, о чем тут и говорить!) и король Гюи уделит верным рыцарям от большой добычи, купить себе и племяннику место на первом же пизанском корабле. Поприключались в Святой Земле - и будет. Послужили Святому Гробу, заработали денег - можно и домой. Жофруа, в отличие от Гийомова отца, был старшим сыном и имел фьеф в Пуату и довольно-таки любимую жену (святой Иероним, сказавший, что слишком сильная любовь к жене есть грех пред Богом, удовлетворился бы), а племянник при своем нраве нашел бы место при любом пышном дворе, каких много в землях языка "ок" - от Лодена до самого Руссильона...
Жофруа планировал, Гийом мечтал (придумывая новые истории про себя - юного рыцаря, почти что из романов Кретьена, или из истории про Джауфре, любовника английской королевы. Там он разъезжал на белоснежном коне без единой черной отметины, носил почти храмовнический герб с алым крестом и вершил высокую справедливость, и звали героя - Гилельм, как и на самом деле, а еще его звали Блан-Каваэр, белый рыцарь, и на турнирах он уступал только мессену Говену, племяннику короля, да еще иногда - Ланселоту.) Итак, сентское семейство, рыцарь да нерадивый экюйе, предавалось размышлениям, а осада шла своим чередом: умерла королева Сибилла, в войско Саладина пришло большое подкрепление из Сирии и Месопотамии, крестоносцы познакомились с очередным сарацинским колдовским изделием - новым греческим огнем, у маркиза Тирского сожгли этим жидким пламенем три лучшие осадные башни; но король надеялся, король ждал подкреплений. Короли христианских земель шли ему на помощь, ожидались вскорости, а Гийом, как-то спустившийся с другими оруженосцами к реке Нааман за водой, увидел выше по течению, зацепившийся за подводную какую-то корягу, белый вздувшийся от воды труп - кажется, сарацинский. И стремительно опорожнил обратно в реку только что набранный котелок, морщась от легкого приступа тошноты. Вообще-то он привык к трупам, но этот был особенно мерзкий и размокший, - не то что на поле боя, и мысль, что вода для кашки до того, как оказаться в котелке, обтекала его вздутую синеватую кожу и тинистые волосы, не могла порадовать Гийомову чувствительную натуру.
А в общем жизнь под Акрой была - так себе, просто жизнь. Даже не очень военная, по меньшей мере для народа, проводившего время в укрепленном лагере: в осажденном Иерусалиме было куда страшнее и трудней. Пизанцы, или франки на пизанских кораблях, то и дело дрались на море с сарацинами. На суше иногда бывало очень голодно. Весной Гийом, давясь слезами, по приказу дяди перерезал горло одной из вьючных лошадей (а та до последнего не верила в человеческое предательство, и когда Гийом с Гиро, вторым оруженосцем, приговаривая, прикручивали ее поводья вплотную к стояку частокола, она только ласково косила бельмастым глазом и улыбалась. Лошади умеют улыбаться и скалиться, все то, что умеют собаки, и каждый, имевший с ними дело, в этом убежден.) Потом лошадь съели, и Гийом сначала не собирался ее есть - из понятий старой дружбы, некогда связывавших их с гнедой клячей; но потом все-таки ел, и пил бульон из-под вываренных кишок, и растирал слезы, притворяясь, что плачет из-за дыма. Платить своим рыцарям король Гюи не хотел - потому что не мог, все обещая вскорости богатую добычу, сокровища Востока, разделенные по справедливости. Некоторые недоверчивые князья покупали места на кораблях, и Жофруа по вечерам ворчал, натирая мазями не хотевшие закрываться ранки от давних стрел, что не далее чем через неделю тоже поднимется на палубу, и пропадай все пропадом...
А иногда, напротив, бывало очень сытно. Именно в тот год, в начале лета, Гийом впервые попробовал сахар, бывший, по утверждению знатоков, слаще меда. И знатоки оказались совершенно правы. Липкую глыбу этого сладкого льда Гийом с Гиро, некуртуазно капая на траву слюной, облизывали с двух сторон несколько часов кряду, а потом долго пили воду.
А потом все перевернулось с ног на голову, потому что дядю Жофруа убили, а Гийом вместо прекрасного Пуату попал наконец в Акру - только не во главе христианского воинства, как случилось бы с Блан-Каваэром...
(..."Нет, Госпожа моя, я вовек не ступлю в ворота этого города прежде моего короля." Но донна королева, роняя слезу на светлые локоны коленопреклоненному рыцарю, воззвала так: "Нет, мессен, вы не откажете в просьбе своей королеве! Вы прикрыли спину короля в битве, вы не дали ему умереть, и только вам принадлежит честь водрузить на главной (Проклятой?) башне свое знамя!"
Тогда молча улыбнулся Блан-Каваэр, взял руку королевы и поцеловал ее единственный раз. А через час, на рассвете, когда войско вступило с победой в широкие врата, не увидела королева среди рыцарей своего господина. И герба его, алого креста, не было видно ни на одном щите из тех, что повсюду украсили город. И тогда поняла дама, со слезами прижимая к груди кольцо с белой жемчужиной и алым рубином, что белого рыцаря снова нет среди них - как всегда, оставив плоды своей блистательной победы братьям во Христе, он уехал один, пребывая слугою единого Господа...)
А Гийома, дурака Гийома, с руками, милосердно, но крепко связанными за спиной, с веревочной петлей на шее, в колонне таких же перепуганных юнцов и девиц отвели в Аккон и продали на следующий же день на невольничьем рынке.
Если бы Жофруа де Сент знал, что так будет, он поступил бы иначе, он ни за что не ринулся бы вместе с остальными грабить сарацинский лагерь, не полез бы в огромный, как замок, шатер Малик-Адиля, Саладинова брата. Так хотелось наконец настоящей добычи, которую не придется делить с жадными немцами (а немцы уже на подходе), золотых динаров, чеканных чаш, китайского шелка, азиатских ковров... Но кто же мог знать, что все так обернется, что даже гарнизон Аккона вырвется наружу, чтобы палить наш частокол, вязать наших юношей, уводить наши обозы... А оруженосцу Гиро, к счастью, погибшему быстрой смертью, от стрелы в лицо (непривычный к палестинской жаре, парень так и не научился носить закрытый шлем и довольствовался открытой стальной шапочкой, бацинетом) поздно ночью арабский мародер особого рода вырезал глаза. Такие трупы, с кровавыми глазницами, часто находил Гийом еще в бытность помощником герольда, и содрогался, проклиная жестокость сарацин, осквернителей останков. И невдомек ему было - а вот столь любимый Гийомом умник барон Онфруа сразу бы догадался - что это работа арабских алхимиков, полуврачей, полуколдунов, которые ищут эликсира вечной молодости, вываривая его из глазных яблок молодых мужчин... Глаза у Гиро некогда были анжуйские, серые, чуть навыкате. Так и отпраздновали день святого Иакова, и невдомек было сарацинам, что оруженосец Гиро родился семнадцать лет назад именно в Компостелла - когда паломничали его отец и беременная матушка к гробнице святого Жака во искупление грехов.
А Блан-Каваэр остался жив и даже относительно здоров, хотя в голове у него играли какие-то адские инструменты - вопили дудки отчаяния, и он, призывая на помощь всех самых любимых святых, в кои-то веки вспомнил, что Господу Христу рыцари часто служат смертью. Об этом ему предстояло думать весь последующий год, сначала - думать яростно, как зовут в темноте, или в спину уходящему; потом - думать тупо и болезненно, как трогают неотвязно зудящую заживающую рану; а потом, под самый конец - просто по привычке, как вспоминают о милом мертвом, уже не зная толком, где явь, где просто - неисполнимое желание, почти не в силах разобраться, кто же из вас на самом деле мертв, но находясь по разные стороны вечной, небес достигающей стены...
Но то совсем другая история. Что же до этой, мессен, знаете ли вы, что на стенах Аккона могут свободно разъехаться две повозки? Поэтому минерам под Проклятой башней приходится очень нелегко. Им столько долбить камень, столько ставить подпорок! Турки, сами того не зная, помогли нашим - послав христиан-кандальников подводить контрмину: при встрече с братьями по вере было немало радостных объятий, и многие пленники в тот день вернулись домой, но Гийом об этом ничего не знал. Сам он был по неизвестной причине выкуплен из плена мессиром Алендроком, сказавшимся его родичем; выкуплен за сотню безантов, сумму огромную, а главное, неизвестно зачем отданную: никаким родичем Гийому этот франк не приходился ни в малейшей степени. Даже Гийомов хозяин-сарацин, обращаясь к молодому рабу, тащившему у хозяйского стремени (сарацинского, широкого, украшенного сзади шпорой) принадлежности писца с переговоров с франками - окованную серебром чернильницу, толстый переплетенный том (как положено носить книги - в рукаве), бумажные свитки - сказал, недоверчиво покачивая головой в высокой шапке, какую порой носят судейские:
"Соврал франк. Я ли не знаю, как разнятся франки вроде тебя, здешней породы, и те, что только прибыли из-за моря, порази их Аллах! Вторые во много раз хуже, это подмечал еще великий Усама, могший стать куда более великим, не будь он еретиком. Соврал франк, он такой же родич тебе, как собаки аш-шиа родня Пророку, но, да поправит Аллах наши дела, я на этом деле смогу выгадать вдвое больше..."
Гийом и сам не знал, почему же Алендрок все-таки его выкупил. Но случилось, как случилось, и в день Пятидесятницы (чудо из артуровских легенд) он уже ревел, царапая землю, перед белым крестом на передвижной часовенке, а тем же воскресным вечером, слабый и почти больной после первой за год настоящей мессы, немедля согласился на Алендроково предложение.
- Ты, парень, можешь идти к своей родне. Ну, к провансальцам. Долг только верните. Или оставайся моим оруженосцем, отработай. А то...
- О... да, мессир.
- ...А то моего прежнего лихорадка съела. Которая швабского герцога тут прибрала. Ну, он пулен был, оруженосец-то, пулены все хилые. А ты вроде тоже пулен?..
2. Об искушениях и бедствиях, приключившихся нашему экюйе в тяжкое испытание.
"Гилельм сполоснул лицо водой и отбросил назад разогретые солнцем волосы. Он никогда, несмотря на высокое рыцарские звание, не пренебрегал простой работой, потому что не хотел держать при себе никого, ни оруженосца, ни слуги, после смерти верного Лоньоля... (про верного Лоньоля тоже очень печальная история, надо бы ее потом подробнее осознать.) Теперь, оправившись после схватки, он намеревался отдать должное своему верному боевому коню, как и подобает доброму хозяину..."
Верный боевой конь по имени Босан (пестрый был, черный с белым пятном на лбу да в белых "сапожках" - а про Гийома Оранжского Алендрок никогда не читал) и в самом деле ждал, когда ему отдадут должное. Алендрок со дня на день собирался купить на королевские денежки парадную лошадь, чтобы ездить с посольствами или просто по лагерю - а то с прибытием двух королей из-за моря, Ришара Английского и Филиппа Французского, крестоносный лагерь еще более разросся, вытянулся вдоль по холмам. Пока же ему приходилось использовать для этой нетрудной, но унизительной для дестриера работы прекрасного Босана, и чувствовал себя при этом Алендрок неловко, как будто заставлял рыцаря носить бревна. Хотя с прибытием Ришара Львиное Сердце все изменилось - сам король таскал на плечах огромные стволы для новых осадных машин, а до того самолично ходил с дровосеками, помечал приготовленные на заклание деревья. Так что и Босан мог потерпеть такое некуртуазное обращение со своей особой.
Кони бывают разные. Вот Линьор, конь дяди Жофруа, был добрый. Он и к чистившим и обихаживавшим его мальчишкам относился со снисходительной лаской, как к существам юным и неразумным; у него были на то причины - испытанный воин так взирает на новобранцев. Он позволял подстригать себе копыта, хотя зверски боялся щекотки и слегка дергал ногой - но никогда не в попытке лягнуть, а только так, на себя, как любой, кому неприятно. Он позволял чистить себе до крайности чувствительное брюхо, только слегка перебирая ногами. Он никогда не обижал Гийома - даже когда его в глаза кусали мухи, или когда мимо проводили роскошную кобылу, или когда... В общем, он был из тех волшебных коней, описанных в окситанских байках: коней, которые дают хозяину советы в суде, плачут о его отсутствии и умеют на самом деле говорить человеческим голосом. Другое дело - Босан. Эта огромная черная тварь если бы и умела говорить, никогда бы не снизошла до такого парнишки, как Гийом; оруженосца своего господина (которого он, скорее всего, считал собратом по оружию, а не сиром) Босан открыто презирал. Гийом боялся его, злого здоровилу с грудью шириной как замковые ворота, и конь это отлично чувствовал. Вот и теперь, когда Блан-Каваэр робко приблизился к нему с ведром воды в одной руке и с щеткой для мытья - в другой, тот только снисходительно фыркнул, и - так уж и быть - слегка развернулся к пришедшему.
Босан, еще не расседланный, стоял под навесом, такой бесстенной летней конюшней, наспех сооруженной из жердин и крытой вместо досок шкурами. Вечернее солнце настолько спустилось, что жарило алым светом прямо в глаза юноше и в лоснящийся от пота конский бок. Огромная туша (у, скотина жирная... Жрет, как слон... Эта поговорка - "Прожорливый, как слон" - осталась у Гийом после сарацинского плена), то есть могучее тело коня пахло влагой усталости. Как всегда робко Гийом приблизился, стараясь выглядеть как можно независимей, и снял с коня подпруги, седло и удила, вдыхая плотный дух нагретой Босановой шкуры. Почтение к этому коню порой напоминало юноше его робость перед Алендроком.
- Ну, ты, развернись, - пробормотал он, как всегда сдержавшись, чтобы не прибавить "пожалуйста, мессен". Окунул щетку в ведро и принялся тереть потную шкуру; вода заструилась и закапала по Босановым гладким бокам. В такую жару бы его в реке помыть - Мартин Кипящий скоро, тут кожа и у людей-то сама собой, без всякого огня кипит; ну да ничего. Обойдется пока без принятия ванны. Мытье коня похоже на помощь сарацинскому хозяину при ритуальном омовении, подумал Гийом, и ему стало слегка противно.
"Гилельм почистил коня, и, улыбаясь, посмотрел на закатное солнце. Огненно-золотой лик его напомнил рыцарю цвет волос его Донны, и Гилельм, опустившись на колена, вознес благодарственную молитву за то, что госпожа королева рождена на Божий свет..."
Привычка думать о себе в третьем лице, укоренившаяся очень давно, когда-то в детстве. Думать о себе как о герое некоего романа, длинной жесты, почти самостоятельно слагавшейся у Гийома в голове...
А верхняя губа все еще болела, распухшая от сегодняшнего Алендрокова удара. Особенно неудобно оказалось есть - внутри рта все было разбито, и ранки немилосердно жгло от соприкосновения с пищей. Гийом, на миг отрываясь от чистки конского левого бока, пощупал лицо - ну да, губа вдвое больше, чем надо, нос тоже, кажется, слегка разнесло, и к левой щеке больно прикасаться... Ничего, пара дней - и будешь как новенький. Блан-Каваэр, сведя аквитанские золотисто-коричневые брови, собрался было обойти коня (поднырнуть у него под брюхом, как это было бы с Линьором, он не решался), но тут увидел...
Самое ужасное зрелище на свете. О Боже мой, о святой Стефан и святой Мартин, сохраните меня. Пусть это окажется неправдой.
Гийом так горячо взмолился, что даже зажмурился на миг - вдруг святые услышат, и это пропадет. Но сердце его, раз упав куда-то вниз живота, возвращаться на место не собиралось. Медленно-медленно, покрываясь изнутри инеем страха, Гийом открыл глаза (святой Стефан, укрывший своим плащом бедную женщину, святой Петр, воскресивший Тавифу, что же вы, что же вы, ну Тавифа, ну, пожалуйста, Тавифа куми...)
Но увы, увы, умерла так умерла.
Босан, удивительно злорадно - или так показалось Гийому - косясь глазом с красноватым белком, подымал толстую горбоносую морду от опустошенного огромного ведра, и на черных лохматых губах блестели зависшие капли.
Будь проклята эта идиотская история, этот дурацкий Каваэр, не давший Гийому услышать ничего - ни позвякивания крутящегося ведра, ни толстых глотков, проходящих по конскому горлу... И недоуздок, Гийом, ты дубина, почему ты не надел на него недоуздок, почему ты позволил ему развернуться головой к воде, почему...
- Боса-ан... - с тихим отчаянием протянул юноша, едва не плача и почти веря, что конь ему ответит - утробным таким, насмешливым голосом. - Тупая ты тва-арь... Что же ты наделал?..
Конь, который явно не удоволился и выпил бы, пожалуй, еще ведра четыре водички, словно в насмешку наклонил огромную пеструю голову, ткнулся в ведро, мотнул мордой. Посудина упала и откатилась в сторону, а злой дестриер еще и ногой топнул, силясь в нее попасть, но, к счастью, промахнулся.
- У тебя завтра распухнут копыта, - безнадежно сообщил коню Гийом, стоя с недоуздком в повисшей, как сломанная ветка, руке. - Ты будешь хромать, дубина, на все четыре ноги. Как последняя негодная кляча. И вообще ты будешь болеть, но тебе-то так и надо, ты сам заслужил... А меня теперь... из-за тебя... поганая сарацинская тварь.
Алый край солнца еще виднелся из-за зубчатой кромки Птолемаидских стен, будто светило садилось прямо в осажденный город. Акрский разоренный пригород уже лежал в тени, но на белом флаге христианской передвижной часовни еще вовсю полыхало красное золото. Гийом в тихом отчаянии привалился к столбу навеса, чувствуя, что его начинает слегка тошнить от страха. Впрочем, нужно было еще кое-что закончить - несмотря на все, засыпать подлому Босану овса и перекрыть перекладиной его бесстенный денник. А потом, через часик, наконец напоить по-хорошему. И только тогда позволить себе отдаться полному ужасу мыслей, что же сделает Алендрок оруженосцу, опоившему его коня.
Дело в том, что Гийом был уже не тот, что прежде, не тот иерусалимский мальчик, не боявшийся ничего. Начиная с прошлого года он ужасно боялся боли.
Не всякой боли - а только той, что повергает тебя в черную пропасть полной беспомощности. Как укус мухи, которую ты не можешь согнать, потому что связан. Кто-то бьет тебя, и может делать это столько, сколько ему захочется. И святой Стефан не придет покрыть тебя своим плащом, потому что однажды он уже не пришел. И если вспомнить, что святого Стефана самого некогда побила камнями вопящая толпа...
Ну хорошо, сказал себе Гийом, забыв и думать обращаться к своей персоне в третьем лице. Руки его, закрывавшие денник, были холодными и влажными - притом, что закат принес выжженной стране только малое облегчение, но не холод. Ну хорошо, что он мне сделает? Я опоил коня, в конце концов, а не накормил его отравой. Он не так уж много воды выпил, может, ничего и не случится. А если случится - может, Алендрок не заметит, он же не так внимательно смотрит ему копыта. Многие так ошибались, обычное дело, опоил; хуже было бы, если бы я взял коня без спроса и поехал, например, охотиться на лис - а конь сломал бы, например, ногу.
Но разум, хитрый зверь, сказал Гийому из норы, чтобы он и не думал себя утешать. Последствия будут завтра же поутру, Алендрок все заметит. Еще бы нет, ему этот Босан как брат родной, или даже дороже. И уж точно дороже оруженосца, выкупленного за Ришаровы безанты у старика сарацина. Оруженосец стоил сто безантов, а такой конь, наверное, больше. И того, кто испортит его коня, Алендрок просто убьет.
А если я сразу сознаюсь, может, ничего и не случится плохого, куда хуже, если этот страшный франк назавтра все увидит сам. Тогда мне останется только бежать и стучаться в ворота Аккона, предлагая продаться обратно в рабство, лишь бы спрятаться от...
Но если сознаться сразу, вот прямо сейчас, ну что он мне сделает? Повинную голову меч не сечет, по крайней мере, христианский меч - не должен бы. Ну, даст Алендрок еще раз по зубам. Разобьет тебе о зубы и здоровую щеку, тогда хоть будешь, несчастный Блан-Каваэр, с двух сторон одинаковый. Или, может, выдерет - прикажет слуге, или даже выдерет сам, в конце концов, это не так страшно, вон орденских оруженосцев то и дело дерут, а им хоть бы что, ребята жизнью вполне довольны. И ты в самом деле был не прав, Гийом, ты это понимаешь, и все будет даже справедливо, да только... если бы боли бояться, Боже мой. Этот страх так легко убить.
А ты, несчастный дурак, не боли боишься.
А где-то на Востоке живет Пресвитер Иоанн. Об этом нужно непременно подумать, как знать, может, его вожделенная страна совсем недалеко от порта Аккон, что, если он приведет однажды свои войска на помощь крестоносцам?..
Но Гийому пресвитер Иоанн тоже не мог помочь.
Мусульманского хозяина Гийома, того старика писца, что купил его год назад на Акрском невольничьем рынке за изрядную сумму в 30 динаров, звали Абу-Бакр ибн Насир. Не всякий выговорит, не так ли? А вот Гийом за один день научился, потому что деваться ему было некуда. Абу-Бакр, по происхождению своему багдадский араб, очень горд был своим родом, который он возводил к некиим Аббасидам, потомкам некоего сподвижника пророка, и терпеть не мог, когда его путали с тюрками, хотя бы даже и с самим имамом Салах-ад-Дином. Это Гийом тоже довольно быстро выучил. Он вообще за год жизни в доме Абу-Бакра много чему научился: разбирать арабскую речь ненамного хуже Онфруа Торонского, королем не ставшего, но ставшего лучшим драгоманом в латинском королевстве; разбираться, чем правоверный сторонник сунны отличается от грязного шиита, сторонника Али; жечь благовония в курильницах и древесный уголь в специальных чашах для обогрева; играть в шахматы... Да, как ни удивительно, играть в шахматы Гийома научил именно его старый хозяин, которому нравилось коротать за благородной забавой долгие вечера. Иногда играли даже на кираты, мелкие монетки, и Гийом мог при случае купить себе на рынке что-нибудь вкусное. Его хозяин занимал довольно высокую должность в суде, был он катибом при местном кади - то есть работал кем-то вроде писца или секретаря, и порой разбирал мелкие тяжбы вместо судьи. Хозяйством в его доме заведовал старый чернокожий раб, кажется, нубиец, который отличался крайней молчаливостью вследствие вырезанного еще в детстве языка. Гийома же старый катиб выбрал среди многих невольников по странному признаку - повертел его, потного и полумертвого на солнцепеке, из стороны в сторону, пощупал узловатыми холодными пальцами ему мышцы на правой руке, потом взял как клещами и осмотрел его ладонь. Кончики пальцев старика были, как это ни дико, крашены в оранжевый цвет. На третьем пальце - тяжеленное кольцо-печатка. Гийом, по-лисьи взирая из-под свешенных на лоб волос, не отнял руки, потому что очень боялся. Захвативший пленника тюркский солдат, человек с рыхлым, мучнистым лицом и такими узкими глазами, что даже не было понятно, какого они цвета, так выразительно помавал рукояткой плети, что лучше было не дергаться. Старый катиб, похожий на тетку в своих многослойных одеждах, из которых верхняя была черной, а из-под нее выглядывали шелковые белые и синие слои, щурился на Гийома из-под изогнутых пего-седых бровей; борода его противно торчала, разделенная надвое и чем-то (жиром? Господи, дрянь какая...) намазанная, чтобы не развалилась. Солдат, очевидно, расхваливая свой товар, несколько раз повторил с легкой насмешкой слово "калансува". Гийом сначала думал, что это обозначение старца, например, "добрый покупатель": но старик на "калансуву" реагировал сердито, визгливо накричал на торговца и едва с ним не подрался. Потом наконец успокоился, обернулся к Гийому, которого тошнило от жары и смешанного запаха пота, розового масла и разгоряченных тел других невольников - полузнакомых мальчишек из их лагеря - и спросил что-то на своем языке. Гийому нечего было ответить. Он уронил голову, с ужасом понимая, что сейчас его стошнит - последний раз он ел сутки назад, но стошнить, наверное, может и собственными кишками - и взмолился Господу, чтобы не вырвало прямо на калансуву, на этого старика. Потому что тогда, наверное, его убьют.
Он вообще все последние сутки молился почти не переставая. Даже окликов иногда не слышал - весь шум сливался в однородный пролетающий мимо рокот, задевающий сознание только самым уголком. И теперь не сразу разобрался, что происходит, занятый повторением какой-то длиннющей литании, что следующий вопрос старик с крашеными пальцами задал ему по-французски.
Язык франков Гийом знал - хотя думал он обычно на своем, провансальском, но читать и говорить мог на обоих. Хотя иногда затруднялся быстро подобрать франкское слово. Особенно трудно это было сделать сейчас, задыхаясь от жары чужого страшного города, с трудом осознавая, что этот язык на самом деле знаком. Тем более что странный сарацинский выговор не сразу донес до разума Гийома смысл вопроса - "Ты разумеешь грамоте?"..
В общем, Гийом не успел ответить. Он успел только медленно-медленно сообразить, чего же от его хотят. Тюркский хозяин, торчавший у юноши за плечами с целью всячески ворочать отличного раба, демонстрируя его достоинства со всех сторон, обозлился и дернул его сзади за волосы. Франк ведь! И спрашивают по-франкски! Покарай его Аллах, чего ж он, скотина, не отвечает?
Однако следующий вопрос, прозвучавший с легким запахом нечистого дыхания Гийому в лицо, в оттянутую за волосы голову, был совсем безумен, потому что задавался на латыни. Гийом так опешил, что ответил на своем провансальском - а потом, тут же поправившись, на французском, а на латыни получилось ответить только односложно, sic, да, разумею, но рыхлолицый тюрк уже отпустил, удовлетворясь, его волосы на затылке, и лицо старика калансувы слегка просветлело - насколько это было возможно при его красноватой смуглости.
О пресвитер Иоанн, забери меня отсюда, думал потом Гийом с упорством сумасшедшего, думал каждый день. И так целый год. Хотя кто другой бы сказал - всего-то год, вот тот же Рено де Шатийон шестнадцать лет в плену провел - но этот некто при том не нес бы вместе с рабством тяжелого креста бытия Гийомом. Но это все кончилось, ушел - так ушел. Совсем ушел.
И теперь Гийом очень не хотел туда возвращаться, но в голове у него все слегка плыло, когда он стоял перед входом в Алендроков шатер и со страху грыз губы. Почему-то старик с лошадиной плеткой в руке снова обрел бытие и ждал там, за полотняной стеной, и молиться было нельзя. Гийом, оруженосец, который сегодня еще не сделал сеньору ужина. Повсюду уже горели огни костров. Христиане жили, ели, болтали меж собой, великолепный король Ришар, может быть, куртуазно беседовал со своим почти настолько же великолепным другом, храмовником де Сабле, или слагал стихи, или играл на роте, или мудро планировал завтрашнюю жизнь лагеря - опять строить осадные машины... Опять ругаться с королем франков... Опять колоть старых коней, чтобы покрыть осадные башни сырыми шкурами... И скоро уже новый штурм...
В общем, Гийом должен был пойти на заклание, вынести с Божьей помощью все, что ему предстоит, и снова вернуться в нормальный и веселый христианский мир. Он почему-то перекрестился и, как всегда, беззвучно попросил святого Стефана, и раздвинул задубевшую от зимних дождей красную ткань.
Алендрок был рыцарь небогатый; скажем откровенно - после Хаттинского разгрома и вовсе бедный. И шатер у него был не то что у короля Ришара, разделенный всего-то на две неширокие комнаты, и в левой половине стояли кСзлы для стола да пара трехногих табуреток - прямо на земле. Здесь же - доспех, распяленный на перекладине, как распятый безголовый и безногий человек; запас свечек на сундуке с одеждой, посуда, но не ценная - красивую золотую чашу из чьей-то разграбленной сарацинской палатки и реликварий из Иерусалима с кусочком челюсти святого Винсента Алендрок предпочитал держать поближе к телу, то есть там, где он спал. Так же как и меч - был он очень хорош, брешианской работы, до крайности редок, потому что вместо дола имел на клинке ребро по всей длине: колотая рана от такого не заживет ни за что, а лишняя тяжесть - Алендроку с его силой не помеха. И длинней был этот меч, чем у большинства рыцарей, из-за чего Алендрок носил его особым способом, унаследованным от Рено Шатийонского: в те золотые годы, как они с трансиорданским сеньором грабили караваны, Алендрок заказал себе роскошную перевязь с петлями наискось вместо прямых, так что меч его при ходьбе торчал скорее назад, чем вниз. Страшная штука был этот Алендроков меч, зато он понравился Ришару, который даже попросил его взглянуть поближе. Может, из-за почтения к ребрастому клинку и согласился тогда король-пуатевинец одолжить Алендроку до дня добычи недостающую половину безантов на выкуп?.. При условии службы за плату вдвое меньше, конечно. Но Ришар щедр. По крайней мере, этой рыцарской добродетелью он обладает сполна.
Остальное оружие было сложено в "дневной" части шатра - пара копий, страшный шестопер, щетинивийся зубьями, такой же, как у Ришара... Алендрок из Иль-де-Франса, как и английский король, имел пристрастие к редким видам оружия; у него даже имелась сарацинская изогнутая сабля (от какого-то охранника достопамятного разграбленного каравана Саладиновой сестры); правда, сражаться он ей не хотел с тех пор, как завел себе этот "треугольный" меч. Гийому он к мечу давал притрагиваться неохотно - и только под своим присмотром, когда тот счищал красноватые следы от влаги или стачивал зазубрину, полученную о вражескую сталь. Вот этим самым мечом он меня сейчас и зарубит, с тоскою подумал юноша, присаживаясь на корточки перед ложем спящего, коленями на мягкий ковер. Хорошо хоть, ночью прохладнее - может, и не загорятся изнутри Алендроковы мозги...
Его рыцарь лежал в постели и, кажется, спал - он упал спать сразу по приезде, потому что ужасно разболелась голова. Несмотря на белый волет, покрывавший шлем от палестинской жары, макушка Алендрока все же перегрелась, как бывало в последнее время что-то очень часто. Он в глубине души очень боялся этой дергающей боли, похожей на железный прут, медленно ввинчивающийся где-то над правым ухом. Многие рыцари, особенно из пуленов, поговаривали о существовании "сирийской болезни" - правда, возникает она только у приезжих, тех, кто приплывает с моря. Прослужит такой франк в латинском королевстве уже много лет, и вдруг голова отказывает ему в принятии жары. Появляются боли, от которых можно медленно сойти с ума, и тут выход для франка один - собирать вещички и садиться на корабль, дуть при попутном ветре обратно на запад; иначе будет как с королем Фульком - от приступа такой боли бедняга даже с коня упал, и удачным ударом о землю свернул королевскую шею...
Может, признак той же болезни - красноватый туман в глазах, тот, что возникает от жары? И неспособность сдержать себя - неужели это знак, что мессир Алендрок из Монфорта сходит с ума на пятнадцатом году жизни в Святой земле?
Ну, ничего, мы еще поборемся. Так просто я отсюда не уеду. Разве что - с Ришаровым войском, после взятия этого проклятого города с Проклятой башней...
На самом деле Алендрок не спал. Он проснулся с час назад и сейчас просто лежал с закрытыми глазами, стараясь утишить огненные вспышки боли, идущие наискось через черепную коробку. Чему же там болеть, Христе, ведь это сплошная кость!.. А дергает, хуже чем рана. Вот тебе и блистательная военная слава в Святой земле.
Алендрок видел разные раны, в том числе и такие, где от жары и влаги завелись белые смердящие червяки. Которых лекарь запретил выковыривать, потому что они полезные, они гной едят, рану чистят... Алендрок был сильный, он и не с таким мог справиться. Сейчас он собирался справиться с раскалывающейся головой. А ужин мальчишка наверняка не приготовит, пока ему не прикажешь; да и черт бы с ним, с ужином, живот все равно бурчит и наверняка собирается выкинуть наружу все, что хозяин в него положит. Но и с этим Алендрок мог справиться до завтрашнего утра. Он мог справиться почти с чем угодно, кроме разве что смерти. Кроме разве что...
Он привык рассчитывать только на себя, пожалуй, с четырнадцати лет. Когда старший брат недвусмысленно намекнул ему, что отцовский фьеф и для одного-то слишком мал, и есть, конечно, деревенька из матушкиного приданого, которой Алендрок может пользоваться по праву наследования, но вот кроме этого клочка земли у него ничего, собственно говоря, нет. Именно тогда Алендрок стал стремительно делать карьеру турнирного бойца, даже заработал на этом какое-то состояние и собирался прикупить участок земли; к тому же повезло с женитьбой - на турнире у Анри Шампанского удалось взять в плен сына одного далеко не бедного арьер-вассала, а там пошло знакомство, деловые соглашения, кони, деньги и старшие сестры, и в девятнадцать Алендрок стал женатым человеком. А кроме того, увеличил свои владения фьефом - приданым на границе с Бургундией, и девица Бернгарда, хотя и не была уже девицей, а напротив - молодой вдовой, оказалась тоже весьма очаровательна. Барония в Святой земле Алендроку, самому мастерившему свою жизнь, тоже не помешала бы. Пока у него получалось достичь всего, к чему он направлял свою железную волю. Если бы только это не оказалась та самая болезнь...
Впрочем, подумаешь. Пятнадцать лет - срок немалый. И если учесть, что за все это время он не более пяти раз посылал своей жене весточку с оказией, то кто знает, что его ожидает там, в Монфорт-де-ль`Амори? Может быть, и совсем ничего. Потому что старший брат - тварь жадная, и соседи тоже не упустят своего, особенно если вспомнить, что милая Бернгарда де Потиньи посылала супругу весточку не более чем четыре раза. По крайней мере, единственное послание, доставленное ему в Крак в еще удачное и добычливое время, было бумажкою трехлетней давности, сообщавшей, что это не просто письмо, а уже четвертое по счету, а кроме того, дела во фьефе идут хорошо. Это прочитал Алендроку с листа грамотный Онфруа, пасынок грозного господина Волка, Окопавшегося в Долине: так в Иерусалимском королевстве называли сеньора Рено Шатийонского. Сам Алендрок читать не умел, о чем никогда не жалел.
Теперь, на тридцать шестой год своей жизни, он был не столько высокий, сколько широкоплечий рыцарь со светло-рыжей бородой, которую он подстригал покороче где-то раз в месяц, чтобы не мешала носить хауберк. А волосы у Алендрока всегда росли обильно - стремительно покрывалась жесткой шерстью его тяжелая голова, только успевай стричь. Этим, кажется, и ограничивалась забота Алендрока о собственной внешности. Глаза у него были очень светлые, губы - почти всегда плотно сжатые, может быть, потому, что улыбка его не радовала своей красотой: нескольких зубов спереди не хватало - вылетели от хорошего удара краем щита в лицо еще во времена турнирной молодости. С тех пор и не доверял Алендрок бацинетам, предпочитая хороший закрытый шлем-горшок с узкими прорезями для глаз. Ничего, что пот по лицу течет не переставая, заливая глаза, мешая смотреть. Алендрок не снимал шлема даже во время переговоров - говорить ему все равно редко доверяли. А от сарацин за пятнадцать лет он научился все время ждать какой-нибудь подлости, шальной стрелы или асассинского кинжала; поэтому даже когда выкупал Гийома, явился в назначенное место в пригороде в полном вооружении, держа одну руку на поясе с кошелем, а другую - на рукояти своего трехгранного меча. Так что в первый раз Гийом даже не увидел лица своего спасителя; тот поднялся в седло все так же молча, кивнул юноше налево, на место у стремени, не проронив ни одного слова. Из-под закрытого шлема говорить бесполезно, все равно слова сольются в невнятное уханье - вроде бормотания серых волн в Акрском порту. Так и следовал выкупленный из плена христианин у стремени, в кои-то веки нормального христианского стремени, и шпора была острая, прикрепленная поверх кольчужного чулка. Эту самую здоровенную христианскую ногу и наблюдал юноша, шлепая по пыли до самого частокола христианского лагеря, где молчащий рыцарь в красном нарамнике наконец снял свой шлем, дабы назваться часовым сержантам, и Гийом в первый раз увидел ...
...Его лицо. Сумрачное, почему-то безумно бледное в красноватом полумраке. Снаружи еще не вовсе стемнело, начало июля - время коротких ночей. Нет, Алендрок не спал - иначе бы не сел рывком в постели при легком движении Гийомовой руки, отводящей полог палатки в сторону. Он не спал, но что-то с ним явно было не так - это было видно и без свечи, и без масляной лампы; и Гийом, чьи ноги внезапно ослабели, опустился не то на корточки, не то на одно колено на толстый ковер, покрывавший неровную землю пола.
- Ну? - сказал Алендрок очень тихо, поднимаясь на ложе; простыня, прикрывавшая его, упала, он оказался одет только в брэ и в ту же нижнюю, по вороту коричневатую от пота рубаху. Постирать бы надо сеньоровы тряпки - женщинам отдать за пару денье, мелькнула законопослушная оруженосцевская мысль. А то в шатре дух стоит не лучше, чем от нечищеного Босана...
Ох, Босана. Боже мой.
- Мессир... - начал Гийом с тоскливым ужасом, не зная толком, вырываются у него из горла нормальные звуки - или так, сплошное шипение. Алендроково жуткое "ну" почему-то сказало ему, что тот уже все знает, обо всем догадался.
- Что тебе? - еще более тихо и хрипло переспросил Алендрок. Проклятый шип боли входил все глубже - резкое движение почему-то сказалось на нем убийственно; даже не нужно было прикрывать век, чтобы увидеть красноватые разводы, тягучие, как нити крови из медленной раны. И почему-то в этих красных паутинах была такая наползающая слабость, такая разрушительная мощь, что Алендрок в кои-то веки не был уверен в своей способности с ней совладать.
Светлые волосы Гийома слегка светились в темноте. Он постригся так коротко, шапочкой, в первый же день, как вернулся к христианам. В тот же самый день, как поцеловал сухим испуганным ртом руку своего спасителя, ткнулся в задубевшую кожу, ненамного мягче кольчужной перчатки, выговаривая свое картавое, аквитанское - "О... Да, мессир. Я останусь вашим оруженосцем."
Поцеловал... руку...
- Я... Простите меня, ради Христа. Я сам не знаю, как же так не уследил.
Он уже стоял снова на ногах; Алендрок, в руках которого прыгала лампа, попытался ее зажечь, но с первого раза не смог. Он стиснул зубы, явственно чувствуя, что дьявол намеревается-таки сегодня его погубить, и собираясь не даваться до последнего, и все-таки запалил проклятый фитиль. Пламя получилось крохотное и синеватое. В слабом свете отчетливо проступили жилы на Алендроковой кисти, и он почему-то ощутил себя очень старым.
- Моего... Босана? Ты хочешь сказать, что опоил моего коня?
-Да... мессир. Видит Бог, я не нарочно. Да и не так много он выпил, может, и не скажется никак... Всего одно... ведро...
Гийом, сначала заговоривший быстро, почти захлебываясь, к концу фразы совсем сошел на нет. Шатер Алендрока, хотя и вылинявший, выгоревший, особенно сверху, все же был темно-красным. И Гийом на темном фоне просто светился меловой бледностью. Он меня безумно боится, внезапно понял Алендрок, вот почему все так - вот почему он все роняет и разбивает, вот почему он такой косорукий, он боится меня с самого начала, с пути по выжженной равнине - от стен до холмов, у стремени молчащего человека без лица, человека другого языка... Все только от страха.
И эта мысль, болезненная, на манер того горячего шипа над левым ухом, почему-то одновременно оказалась как-то по-черному сладкой. Страх. Подчинение. Страх.
Наверное, это была головная боль. Она так ослабила разум и сердце, так вымотала многочасовой борьбой, что теперь Алендрок видел ясно, как никогда, то, чего он не говорил себе, не собирался видеть и знать с самого начала. Как шахматная партия: ты долго можешь петлять, но однажды приходит ясный ответ, смерть, мат, твой шах умер, ты оказался с этим лицом к лицу. Да, дьявол - более искусный игрок, он загнал тебя в угол, все твои построения, рокировка, десять вилок хитрыми всадниками и альфинами сдохли в единый ход.
Алендрок, сжав зубы, смотрел на своего оруженосца с такой страшной внимательностью - сжатые челюсти его делали подбородок и скулы совершенно квадратными - что Гийом уже слышал молоточки крови, грохочущие в ушах. Только пусть он не молчит, пусть он лучше заорет, святой Мартин! Святая Евлалия, девица непорочная, пусть он скажет что-нибудь...
Таким именем - Евлалия - крестилась его мать, армянка из мусульманской семьи, Евлалия, благоречивая. В честь Сен-Эвлали, церкви с родины отца. В честь древней мученицы из нежной кантилены. "Прекрасная девица была Эвлали, прекрасна телом, а душой - прекрасней стократ..." Когда умер муж, она замешала в воду краску для ткани, купленную в квартале красильщиков неподалеку от Святого Гроба, и выпила все разом, и умерла, сильно корчась и пуская пену. Гийом так испугался тогда, что убежал к соседям, но у соседей шли похороны, в старого отца семейства попал на штурме греческий огонь, и он весь обгорел с лица, стоило ли жить со времен едва ли не первых воинов-паломников, чтобы найти такую смерть? Если бы он дожил до сдачи города, Саладин позволил бы ему остаться, как позволил двум таким же древним старцам из почтения к их старости... Говорят, на все воля Божия. И все это случилось так давно, что, может быть, и совсем никогда не происходило.
...- Раздевайся, - выговорил наконец Алендрок, и голос его, слегка неправильный из-за отсутствия передних зубов, от которых торчали только обломанные пеньки, был еще невнятнее, чем обычно. Однако Гийом понял - потому что ждал чего-то подобного, и это было еще самое легкое из всего, чего он ожидал после страшного молчания.
Значит, пороть будет, ну что же, ладно, это ничего. А то он так страшно смотрел, что я уж подумал - сейчас отрежет ухо. Розог, правда, здесь нет ни одной, да и вообще за ними далеко идти если что, здешние кустарники для этого не подходят, из них разве что палок наломать. Значит, будет бить не розгами, а чем же тогда, ведь ничего же нету, разве что поясом. Да, наверняка поясом.
Гийом запутался в сюрко и рубашке, не желавших сниматься по отдельности, а только вместе, спутавшись рукавами в ужасный клубок. Алендрок молча ждал. Гийом освободился наконец от бело-синего кома одежды (сюрко с криво нашитыми крестами на плечах раньше принадлежало прежнему Алендрокову оруженосцу, бывшему, судя по этой одежде, Гийома покрупней). Шелковые тряпки, в которых он вернулся из плена, Алендрок запер в свой сундук, и, наверное, собирался что-нибудь из них потом отдать перешить. Эти шелка по праву принадлежали Гийому - он купил их как-то раз по велению хозяина на вырученные за шахматные состязания кираты. И не так уж дорого, потому что голубой шелк местный, триполийский, а не с караванов из Китая.
Юноша наконец стащил превратившуюся в сплошные узы одежду, она шмякнулась под ноги. Гийом стоял, худой и совсем белый в темноте, моргая глазами и ожидая - вот сейчас ему скажут, что дальше.
Наверное, надо встать на колени, подставляя плечи? Или что?
Почему-то ему было безумно холодно, так, что хотелось обнять себя, обхватить руками. Но ничего, это недолго продлится, потом я закрою глаза и уйду далеко в себя, и буду свободен, потому что там никто не сможет меня найти. Я все равно всегда, всегда буду свободен. А пока можно считать, что все происходящее происходит не со мной. Я Гилельм, Блан-Каваэр. Это все ненастоящее. Я ничего, никогда не буду бояться.
Светильник, уже установленный - малая глиняная плошка в деревянную, побольше - разгорелся слегка сильнее. Гийому невольно вспомнились курильницы Абу-Бакра, и как тот рассказывал, что есть разные травы - одни куришь для веселья, другие для любовного пыла, а третьи, сохрани нас Аллах, для злых видений, их можно подсыпать в курильницу своему врагу.
- Подойди сюда, - Алендрок говорил почти без голоса. Гийому почему-то стало очень страшно, но он подошел - так же отрешенно, как когда-то не отнял длиннопалой руки из клешнястой кисти с крашеными кончиками пальцев, и переступил через груду собственной одежды, стараясь не глядеть сеньору в глаза.
Где-то далеко-далеко заржал конь.
Кто-то где-то засмеялся высоким, очень чистым голосом. Это была музыка... Или трава в курильнице, та, что для злых видений?
Алендрок все смотрел и смотрел, физически ощутимым взглядом, и если бы юноша знал, какое бешеное сражение с демонами тот сейчас претерпевал в своем сердце, он бы взмолился за него всем святым. И возможно, это помогло бы. А может, и нет, ведь недаром говорят, что на все Божия воля.
По пояс голый парень с разбитой губой, в одних шоссах и нижних штанах - башмаки догадался скинуть у входа в шатер - сейчас призвал к жизни такое душащее вожделение, что речь даже не шла об удовольствии. Только об избавлении от страдания.
...У Алендрока во Франции осталась жена, и он ее, кажется, любил. Она была его старше всего на три года, правда, успела к тому времени единожды овдоветь. Алендрок ценил Бернгарду, хозяйку дома и хранительницу ключей, и был рад спать с ней в позволенные, не постные дни, потому что плотская любовь с первого же раза ему очень понравилась. Правда, первый раз он ее познал не с женой - с одной веселой и красивой прачкой в отчем доме, причем девица была его вдвое старше и сама научила всему, что должно знать в любви молодому сеньору. Правда, вскоре эту Перринь отец отослал обратно в деревню, заметив, что его сын отдает ей больше времени, чем военным упражнениям; заместо нее явилась другая прачка, крепкая пожилая тетенька, и Алендрок об этом жалел целых месяца два. Потом не до того стало, умер отец, пришла пора самому о себе позаботиться...
Здесь, в Святой Земле, по большей части было не до женщин. А когда жизнь складывалась удачно, то есть в годы веселого и удачного грабежа в трансиорданской пиратской эскадре, то и дело выпадали какие-нибудь случайности. Алендрок всегда ценил плотскую любовь. Хотя в пост старался не нарушать целомудрия, и это никогда не причиняло ему большого труда. Пожалуй, был он довольно холодный, и если бы женщины исчезли во всем мире - огорчился бы менее, чем многие его друзья, например, тот же сеньор Рено Шатийонский. Франкская кровь скорее кипит от войны, чем от любви. И никогда, никогда Алендрок не мог даже подумать, что дойдет до такого, что когда-нибудь ему, как поганому сарацину, как жителю погибшего Содома, понадобится юноша.
Грех против природы, тот самый, в котором в Мессине громогласно каялся обожаемый всеми король Львиное Сердце, никогда не влек Алендрока не в силу твердых устоев - просто не влек, и все.
Этого не было. Никогда. Даже когда он ни с того, ни с сего выкупил из плена как своего родича - юнца в сарацинском тряпье, в первый раз увиденного в эскорте Акрских писцов, с этим бледно-золотым, сведенным белой тоскою острым лицом, с глазами, жадно и безнадежно, как у больного чумой, смотрящими, отражающими белый далекий крест на часовне... Или красный крест с одежды великолепного Ришара.
Ришара, которого Гийом полюбил в миг, когда увидел его - легендарного спасителя, короля-пуатевинца, того, кто, сверкая золотой львиной гривой, горделиво и спокойно заговорил с мрачными представителями голодного города - и из великолепных презрительных уст выпадали жидким золотом слова аквитанской, пуатевинской речи. Речи, которая на самом деле существовала, лилась и властвовала. И губы юного Онфруа, драгомана при Ришаре, уже дрогнули, готовые разразиться арабской речью в перевод - но Гийом опередил его, пусть осмелился только на несколько слов, но выговорил их, не смог переплавлять золото философского камня обратно в свинец:
- Per la Crotz santisma, n`Richartz, lo rei d`Crestianesme, nostre senher bels e bos...
Это был мед, и сахар, попробованный первый раз всего год назад, и брови Ришара чуть дернулись, густые и ярко-золотые, в удивленном всплеске...
Но переводил тогда все-таки Онфруа.
...- Ближе.
- Что... мессир?..
- Я сказал, подойди ближе.
Это было как головная боль. Такой же вгрызающийся в плоть шип, и от него тело так же могло умереть, разорваться. На этот раз это были тяжесть и жар, и мучение, раздирающее всю нижнюю половину тела, и если это хоть в чем-то была любовь - Алендрок понял, почему из-за нее убивают.
И кого он на самом деле бил все эти дни, раз за разом пытаясь убить, уничтожить, раздавить, преодолеть - не Гийома, нет, не этого мальчика. Нет - свое никогда еще не засыпавшее вожделение к нему. Не сладострастие - нет в нем ничего общего со сладостью, особенно когда просыпаешься почти бок о бок со спящим, тихо посапывающим в мышином своем сне, и сжимаешь кулаки, пока не продавятся кровавые дужки на ладонях. И продавливались, потому что ногти Алендрок не срезал - но отгрызал огромными кусками, порой обнажая кровоточащие кончики пальцев...
Это и называется - похоть, вот, познай же в тридцать с лишним лет, как это больно.
С омерзением к себе Алендрок, уже совсем сдавшийся, раздавленный, но все еще человек - сомкнул широченную ладонь на Гийомовом предплечье. Там были какие-то тонкие косточки, у него под рукой, и сильно пульсирующая живая жилка, и кожа - тонкая, горячая, как у больного, и эту ключицу Алендрок мог бы сломать, как сухую ветку.
Боль головы - уже почти не боль, а проходящая навылет полоса красноватого пламени - не давала ему видеть четко. Где-то совсем недалеко от шатра, наверное, это у англичан - снова послышался смех. Или это был не смех, а трепещущий звук дудочки. Есть сарацинская такая дудка, называется "саламье". У нее особенно сумасшедший звук, как человеческий стон, или смех. Или как смех нечистого. Очень юный, очень красивый.
Это были черные радости, но не более черные, чем девица за день до окончания поста (так получилось однажды), или чем приступ бешеного гнева, или чем веселые корабли графа Рено, нарушение договора. Зато граф Рено умер как христианин. А великолепный король Ришар, всеобщая надежда, в юности спал в одной постели с Филипп-Августом, сюзереном нашим. Вы когда-нибудь слышали, как Ришар вопил и каялся в Мессине? Там был один юноша, светловолосый такой... А король Ришар, между прочим, за несколько дней до того женился. На милой и отважной Беранжере, о которой теперь не затыкается Амбруаз, его хронист. И все равно Господь отдал Ришару в руки Кипр, и отдаст еще Аккон, и...
- Мессир... Мне встать на колени?..
- Зачем? - Алендрок, пока спрашивал, уже понял, и это темное понимание отозвалось во всем теле новой черной сладостью. Гийом чуть вздрогнул под рукой, словно пьющей сок из его огненной молодой кожи, и лучше было отдать все в выкуп за свой рассудок. Я сделаю все, только не мучай меня более. Для остального есть прелаты. Для остального есть много способов Господня милосердия. Потом.
- Нет... Гийом.
Огонек горел ярко, но у Гийома за спиной. От этого весь он светился золотым ореолом, особенно ярким над головой, и он был такой маленький... его так легко было сломать, что искушение сделать это - может, поможет против огненного страдания, может, окажется меньшим грехом - заставило обе руки, да, уже обе лежали на Гийомовых плечах - покрыться злым потом.
Гийом же видел Алендрока куда яснее, его огромную грудь в рыжих курчавившихся волосках (как у собаки), и его лицо бы тоже увидел, но не поднял глаз. Потому что боялся глядеть ему в глаза. И надо заметить, правильно боялся.
- Я прощаю тебя.
Какое поганое наслаждение говорить "я прощаю тебя".
Какое проклятое Богом ремесло - быть судьей. Или королем. Наверное, королем тоже.
- Если только ты...
Он сглотнул тугой комок слюны, остаток солнечной тошноты, болезни, стоявшей в горле. Кончать с этим. Иначе он разорвется - и сразу в нескольких местах.
- Ты понимаешь, о чем я?
Гийом молчал. Он тоже сглотнул, его опущенные руки двинулись в беспорядочном, заполошном движении и сплелись пальцами так, что пальцы побелели. Если бы Алендрок знал, кого тот сейчас видит пред собой - он бы оставил все, перестал бы мучить себя и другого, постригся бы в тамплиеры, в иоанниты, просто ушел бы... отсюда прочь. Потому что Гийом, кажется, видел нечистого. Не самого Князя Ада, а скорее - своего персонального нечистого, который охотился за ним столько лет - и вот наконец поймал. И идти было некуда. Потому что, кроме всего прочего, этот человек спас Гийому жизнь. Наверное.
- Ты понимаешь, - выдохнул в темноте Алендрок, и дыхание его пахло почему-то сухим жаром, как огненная пасть печи. И теперь это был уже не вопрос, а утверждение. И весь мир был покрыт ранами, но червей нельзя выковыривать, потому что они полезные, они поедают гной. Потом, когда гной кончится, можно будет выдрать их оттуда с мясом. Но потом - оно и есть потом.
В конце концов, не так все плохо, Гийом. Ты просто закроешь глаза и перетерпишь, уйдешь далеко, в свою голову, и будешь свободен. Всегда, всегда будешь свободен.
- Что ж вы спрашиваете, мессир, - губы его шевелились едва-едва, потому что святой Стефан все равно не пришел бы. - Я обязан вам свободой, а вы... если б хотели... могли бы и силой.
Но и эта горестная правда не спасла Гийома, потому что голос, уже почти нечеловеческий, сказал где-то совсем близко, теплом шевеля волосы ему на макушке, что - нет, я так не хочу, мне нужно, чтобы ты... сам... сам.
Опять они хотят, чтобы я сказал свое "да", притом что это уже ничего не изменит, все потеряно, я так и знал - здесь тот же самый плен... Они оставляют выбор, но он таков, что на самом деле его и нет. Что же, Абу Бакр ибн Насир, сарацинский колдун, вот вы опять меня победили, заставив выбрать за себя.
И Гийом кивнул головой, закрывая глаза, чтобы слезы вернулись обратно и не потекли вниз. Такая жалость.
Он даже в самом деле перетерпел, все перетерпел без единого звука, как ни дико, но читая и читая "Pater Noster" - пока все происходило, пока быстрые шершавые руки с обломанными ногтями стаскивали с него остатки одежды. Правда, оно оказалось дольше и немного больнее, чем Гийому казалось сначала, но зато "Отче наш" так громко звучал у него в голове, что он даже не услышал, что говорил ему Алендрок. Потому что Алендрок говорил - прерывающимся сумасшедшим шепотом, называл его какими-то именами, притискивал к себе, и руки его не хотели оставить чистым даже Гийомова лица, жадно оглаживая шею, подбородок без намека на растительность, торопливо закушенные губы. Только потом, когда "Отче наш" кончился в очередной раз, и Гийом понял, что ему не выбраться, не добраться до своей постели, которая всего-то в одном шаге, он потерянно заснул как есть, закаменев в мокрых и горячих кандалах Алендроковых рук, уходя прочь, уходя далеко-далеко, сжимаясь внутри себя, где никто не мог лишить его свободы. И, наверное, не слышал, как еще долго бормотал его спаситель, его мучитель, прижимаясь размякшим лицом к его шелковистому затылку.
- Золото... Мое золото. Золото мое.
3. О том, каково было в сарацинском плену, с моралью, что нет узилища страшнее плена собственных же грехов.
С той самой поры началась у Гийома странная жизнь.
Была она, пожалуй, еще более странной и двойной, чем та, что он вел в сарацинском плену.
Такая жалость - мессир Алендрок попался в ловушку, попался целиком, с ним случилась большая беда, а главное - пришла она с той стороны, откуда он никогда в жизни не ждал нападения. Потому что быть полностью зависимым от собственного оруженосца, от того, какими словами и с каким выражением лица тот поприветствует тебя поутру - это судьба, о которой не может мечтать человек, с четырнадцати лет привыкший со всем справляться сам.
А с этим он сам не смог справиться. Как ни смешно, Алендрок за тридцать шесть лет своей жизни еще не успел никого любить. Разве что матушку - и то давно, в раннем детстве, покуда в ней нуждался. Может, потому и случился на его пути Божиим промыслом худой юноша с длинными золото-зелеными глазами, рожденный не для войны - а для какой-то другой, наверное, райской жизни. Так влюбляются в девушку, сказал бы себе Алендрок, который ни разу в жизни в девушек не влюблялся.
Алендрок подарил ему котту из алого сукна (свою собственную, конечно, великоватую - но если подвязать поясом, то нормально сидит.) Гийом поблагодарил, положил подарок в свой сундучок, и губы его слегка кривились. Алендрок на следующий день сам чистил своего Босана. Гийом зато с утра готовил завтрак, вздрогнул от оклика и пролил немного воды в костер, после чего втянул голову в плечи и замер, как будто ожидая удара в челюсть. Алендрок захотел немедленно умереть. Он молча подошел, отогнал оруженосца от затушенного огня и сам принялся его раздувать, тяжело опустившись на колени...
Алендрок вспомнил вдруг, сидя за завтраком, что есть такое сарацинское очень вкусное лакомство, его еще в иоаннитских замках мелют из тростника, а потом, кажется, выпекают, как хлеб - и решил, что на следующем же мирном торжище в пригороде (или если удачный налет на саладинов лагерь случится) - надо этот самый "сахар" для Гийома раздобыть, ему, наверное, понравится. О сахаре он решил, глядя, как тот сидит, слегка согнувшись, зажав меж коленей деревянную миску с дымящимся "бульоном" (сегодня день не самый сытый, вся еда - сухари, размоченные в мучнистой воде.) Да еще - Алендрок вспомнил про свое сокровище, достал откуда-то из недр сундука запечатанный кувшин сладкого вина. Сам налил в погнутый бронзовый кубок, принес Гийому к завтраку. Тот слегка дернулся, когда рука рыцаря тронула его за плечо; а при виде подношения аквитанские золотые глаза так расширились, что Алендроку опять - ненадолго - захотелось исчезнуть с лица земного.
Пока тот ел, Алендрок смотрел со странным, болезненным интересом, выбирая моменты, когда юноша его не видел. Подмечая, какие у того глубокие черные тени вокруг глаз, как странно заострились скулы (уж не болен ли чем? Не дай Боже...) И пока Гийом ел, торопливо подбирая крошки, падавшие с ложки в подол его синей мешковатой одежды, Алендрок отчетливо понял еще одну мысль - нечего парню делать на сегодняшнем строительстве. Бревна таскать - с такими запястьями, которые от сильного хвата могут переломиться - нет уж, пожалуй, Гийому не стоит. Осадные Ришаровы машины как-нибудь и без него сколотят.
Да, таким образом странная жизнь началась для Гийома с того самого утра, когда он проснулся - до рассвета еще, словно от толчка - от ощущения непоправимой беды, вот только какой, вспомнить бы, и вспомнил - едва шевельнулся в прохладной предутренней темноте и понял, что эти толстые теплые палки вокруг него, под боком и сверху на шее - человеческие руки.
Алендрок слегка храпел - нет, скорее всхрапывал во сне. Хватка его, спящего, не казалась такой уж крепкой, и Гийом, с присвистом всасывая воздух от отвращения перед большим, чужим, нечистым и бормочущим телом, начал осторожно вытягиваться из Алендроковых объятий, выкручиваться снизу вверх.
Так вот что случилось. Помыться бы теперь. Хоть в Крокодильей реке, где тинно-коричневые твари с рыбьими длинными мордами сожрали немало паломников... Помыться - хоть с сарацинским пузыристым зельем, к которому приучал Абу-Бакр, хоть с древесной корой, хоть просто потереться песочком, поскрести все влажноватые от чужого пота члены (Алендрок сильно потел во сне...)
От собственных рук, когда Гийом в попытке выползания ткнулся в них коротким и мягким носом, пахло так же, как от тела спящего рыцаря. Гийом чуть-чуть куснул свернутый в подушку обрывок ковра, чтобы не заскулить, совсем тоненько, ни с чего. У каждого человека бывают минуты, когда ему хочется поскулить.
Алендрок проснулся. От первой же попытки бегства разом открыл широкие глаза и во тьме чуть сильнее сжал руки.
- Эй... Ты что?
Глупый вопрос. Особенно если вместо ответа сначала хотелось поскулить.
- Мессир... Я хотел... Можно, я к себе?..
Тот безоговорочно разжал железную хватку, только ткнулся перед тем твердым лицом, носом и колючим подбородком, в худую Гийомову спину. Почувствовал губами - словно твердые полоски вдоль, легкая неровность гладкой кожи, но не спросил ничего, просто отпустил. Смог отпустить его от себя.
Гийом - а спать еще оставалось с час, потом сторожа затрубят рассвет, - уполз на свое маленькое жестковатое ложе, на тюфячок в полутора шагах, прикрылся с головой какой-то тряпкой. Простыней, наверное, для плаща или одеяла жарко даже на рассвете. Так и лежал, как маленький комок, серый в темно-серых сумерках, и Алендрок знал прекрасно, что тот не спит и не уснет больше сегодня, и еще знал, что Гийом знает, что он это знает. Однако не шевельнется, не повернется лицом.
Но он мой, подумал рыцарь со странной сосущей болью под ребрами, все равно - он мой. Я спас его, я спасу его еще много раз, он боится меня, он пропадет без меня, он останется моим навсегда.
Дело в том, что Алендрок чувствовал тогда такие вещи... каких не бывает на свете. Какая там Перринь, какая там милая Бернгарда, жалкие тени. Он весь обрушился, как крепостная башня, чьи подпоры под разломом наконец перегорели, и теперь медленно собирался вновь из кусочков, и алая кровь, и куски золота, разлетевшиеся фонтаном, постепенно стекались в сияющее озерцо, и в этом озерце слабо подрагивала ладья Алендрокова разума. Это мое, это я оставляю себе, строго и беззвучно сказал он небесам, где-то за полотняным потолком ждущим разродиться солнцем, и снова уснул - спокойно и на этот раз тихо, лежа на спине, как статуя на надгробии, и так спал до самого рассвета.
А вот Гийом не спал, ему было больно, стыдно и холодно, и почему-то очень ясно вспоминался старик катиб, добрый хозяин, которого Гийом, можно даже сказать, как-то любил... Который называл его "дитя", учил играть в шахматы и часто цитировал Абу-л-Лайса ас-Самарканди, не в рифму переводя для Гийома на франкский: "Самый плохой человек - тот, который ест в одиночестве, ездит верхом без чепрака и бьет своего раба". Он вообще любил стихи, и порой читал их Гийому - по-арабски, растягивая звуки и смакуя каждую строчку, как сахарные орешки, а потом по доброму расположению духа мог и перевести, слегка морщась от неблагозвучия чуждого языка...
"Он не раб, а дитя, которым щедрый Аллах меня одарил.
На щеках его розы и анемоны, яблоки и гранаты
Образуют вечно цветущие сады, исполненные красоты, где дрожит вода очарования...
Когда я улыбаюсь, он сияет, когда я недоволен - он трепещет."
Вот какой прекрасный раб был у великого ал-Халиди, дитя! Так даже часто говорят, когда хотят обозначить пригожего и расторопного юношу, радеющего о хозяйском благе: он словно раб ал-Халиди... А ты, дитя, несмотря на этот прекрасный образец, нынче снова испоганил целый лист мансуровской бумаги! Или ты хочешь, чтобы я уподобился своим поведением грязному торговцу с невольничьего рынка и стоял над тобою с палкой, пока ты работаешь?..
А работа Гийома не была ни особо тяжкой, ни унизительной. Пожалуй, в рабстве у старого писца было немного легче, чем в оруженосцах у собственного дяди: готовка и домашние работы остались поприщем домашних рабов - негра-нубийца, который один изо всех знал, до какой степени надо прожаривать мясо для хозяина или какими духами опрыскивать гостей, и еще двух наглых и веселых сарацин, шиитов, проданных в рабство после какой-то саладиновой победы над еретиками. Этих парней зависимое положение, кажется, ничуть не угнетало; они даже порой поддразнивали своего хозяина всякими странными ругательствами, пороча святые для ортодоксального катиба имена - Омара там, Муавии и прочих, и всякий раз умудряясь держаться в рамках приличия, так, что старик только грозил им тюрьмой да гнал с глаз долой, когда они его уж слишком утомляли. Сарацин сарацину глаз не выклюет. Абу-Бакр даже позволял этим парням, Исе и Низаму, подкладывать во время молитвы под лоб особые кружочки с монету величиной: глупые шииты, как объяснял он потом Гийому, верят, что в этих "табаках" - глина с могилы Хусайна, сына Али. И так они, стало быть, прикасаются к святой земле, когда молятся. Вот ведь глупцы.
Старший из рабов-шиитов, названный, к сожалению, в честь Господа нашего - Иса - был грамотный и имел красивый почерк. Но для катибовых целей он не подходил - ему нужен был писец, который аккуратно и точно копировал бы знаки, не понимая при этом ничего. Гийом читать по-сарацински не умел, а рука у него была хорошая и почерк мелкий: потому он целыми днями, пока светло, сидел на корточках или на коленках у низкого письменного столика с наклонной, как церковный амвон, крышкой, и царапал перышком по бумаге, копируя арабскую вязь. Абу-Бакр в свободное от работы время писал хронику, полагая, что после смерти его ожидает великая слава; похоже, Багдадское и Каирское образование не дало ему счастья, и он втайне считал себя непризнанным талантом. Гийому-то было все равно: из-под его руки ровно текла и текла струйка закорючек, и хозяин, порой взглядывая на мальчика из угла, изумленно двигал бровями - как же можно писать буквы не с того края?..
Кажется, за год Гийом проделал работу, достойную монастырского скриптора. Правда, он очень удивился бы, знай он, что именно переписывает - например, один длинный кусок целиком касался знакомых ему людей, ужасного графа Трансиорданского и юного красавца Онфруа, о котором Абу-Бакр отзывался не без приязни. Но старик, писавший свое творение только для потомков, а не для тупых современников, не собирался распространяться насчет содержания записей.
Еще Гийом смешивал чернила. Затачивал перья. Иногда после дня беспрерывного письма у него ломило большой палец и мышцу, идущую от запястья - до самого локтя. Тогда он жаловался старику, и Абу-Бакр сам заваривал для него расслабляющий отвар в большой бронзовой чашке, и Гийом тряпочкой втирал лекарство в ломившие суставы. Иногда, не доверяя денег "собакам аш-шиа", то есть Исе и Низаму, хозяин посылал юношу на рынок за покупками - зелень, фрукты, мясо, а мелкую сдачу можешь оставить себе. В мечеть Абу-Бакр его с собой не водил, только пять раз в день, когда сам молился (предвещая начало намаза звуками маленькой хриплой трубы - в трубу дудел старый безъязыкий нубиец) заставлял Гийома бросить все дела, удалиться на задний двор и сидеть там тихо. Два дня в неделю катиб исполнял свои судебные обязанности - сидел рядом с кади в пристройке к мечети, на толстом ковре (они вообще все время сидели на коврах, эти сарацины, даже ели так), и записывал речи свидетелей и виновных, важно макая перо в серебряную чернильницу, принадлежность судейского двора. Домашняя его чернильница, та, которой пользовался Гийом, а в остальное время она висела, как темный плодик, на крючке сбоку стола - была куда менее роскошна, просто стеклянная, окованная бронзой.
Иногда у Абу-Бакра случались гости. Это всякий раз была большая неприятность для Гийома, ненавидевшего их сарацинский способ празднования. Бородатые узкоглазые тюрки в многослойных одеждах восседали на подушках, наливаясь вином и ведя неспешные беседы, а потом по мере опьянения голоса их делались все более громкими, смех - все более страшным. Коран запрещал винопитие - но, похоже, не так уж строго: всякий раз, когда катиб хотел напиться, он давал Гийому несколько монет на милостыню, словно собираясь милосердием выкупить себе немного времени погрешить, и мальчик послушно раздавал деньги нищенкам возле мечети. "Должен ли я бросить пить? Но ведь дождь все льет и льет, и капли его повисли на кустах, И ветка от радости пляшет..." Хорошая песня. Аллах простит, дитя. Неси фисташки."
Ели гости всегда руками, не желая, как франки, воспользоваться изящными византийскими вилками, но зато то и дело обтирали руки салфетками и бросали кости не под стол и не горкой на свою же тарелку, но в стеклянный здоровенный таз. Еще у Абу-Бакра была привычка ковыряться в зубах деревянными палочками и внимательно изучать все, что он оттуда вытащил. У одного из постоянных гостей катиба, старого сарацина с трясучей головой, имелось обыкновение сморкаться в край скатерти. Впрочем, этот дед был самым неприятным изо всех, посещавших дом: он все время облизывал пальцы, выбирал из общего блюда лучшие куски и умудрялся так перемазаться жиром, что потом приходилось отмывать ему не только руки до локтей, но и щеки, и противную масляную бороду. И делать это надлежало Гийому. Он должен был прислуживать за столом (да каким там столом, за низким кривоногим столиком высотой не больше скамьи) вместе с Низамом, младшим из двух других рабов: оказывается, использовать старца в качестве подавателя блюд считалось неприлично, а безбородые юноши подходили лучше всего, особенно красавчик Гийом с длинными светлыми волосами, которого для таких случаев катиб одевал в отвратительно женственные цветастые тряпки. Подавать и подавать еду, а потом поливать гостям на руки для омовения, вытирать им руки и брызгать на важно склоненные лысые головы розовой водой, а главное, все время улыбаться им, скалясь, как тот, у кого рот свело судорогой - вот в чем состояли пажеские обязанности. Иногда (на Гийомовой памяти дважды) приводили музыкантов и девушек. Они сначала сидели за занавесом и пели оттуда сладкими голосами, а к концу пира выбирались наружу и бросали в гостей цветами и фруктами, которые те ловили то руками, то ртом, засовывали бороды в вино и трясли головами, разбрызгивая на девиц алую виноградную кровь. И Гийому казалось, что он попал на настоящую сатанинскую оргию, притом что музыканты играли красиво, девушки вели себя довольно скромно (видывал он в христианском лагере под Акрой пару французских девиц, которые куда сильней напоминали блудниц вавилонских...) Гийома хозяин однажды посадил рядом с собой, и, запуская ему руку в шелковые волосы, что-то стал про него объяснять гостям, посмеиваясь и цвикая слюной. К тому времени юноша уже начал волей-неволей понимать сарацинскую речь и вычислил, что Абу-Бакр его расхваливает - его искусство писца, и красоту, и молодость, и склонность к пению и музыкальным занятиям... Правда, когда в речи его мелькнуло знакомое по рынку слово байт, цена, Гийом понял, в чем дело, и прикусил губу: добрый катиб собирался его перепродать, причем желательно - дороже, чем некогда приобрел. С чисто восточной склонностью к преувеличениям - иначе откуда бы взяться в речи такому числу, как хазар, тысяча, похоже, так хозяин оценивает в динарах его непреходящие и редкие достоинства - ва, клянусь мечом Омара и семью верблюдами с мощами Али, Гийом - это не раб, а просто зурри-асатайн, мастер двух искусств, пера и песни, сад ас-сайида, то есть счастье господина, и вообще джамал ал-вара, совершенство рода человеческого. Кажется, Абу-Бакрова книга подходила к концу, а Гийом как раз недавно испытал в четвертый (и последний) раз, что святой Стефан не является на зов абы к кому. Но у гостей писца, помоги им Аллах, похоже, финансовое положение пребывало в еще более стесненных обстоятельствах; потому они важно покивали, повосхищались Гийомовыми - чистый китайский шелк - длинными, как у девушки, спадающими на спину волосами (за которые на затылке ласково, но очень цепко держался катиб) и чистой кожей, почитали стихи о прекрасных рабах... И отказались его покупать. А время Алендрока пришло через два месяца.
За эти два месяца Гийом со стариком успели провести несколько интересных шахматных партий. Правда, тура у Абу-Бакра была не такая, как, помнится, у короля Гюи в Иерусалимском дворце: не Адам и Ева под сенью древа и не короткая толстая башенка, а боевой корабль со всеми снастями. И альфин другой - не епископ в высокой шапке, а уродище божий, зверь с носом как змея и несгибающимися коленками. И ферзь оказался темнолицым человеком без венца, сидящим на троне - вместо дамы в длиннополой мантии, как у короля Гюи. В общем, все у него было другое. Только правила игры - те же самые.
Казалось бы, не так и ужасна Гийомова жизнь. За домом Абу-Бакра был сад, хоть и небольшой, зато с тщательно подобранными плодовыми деревьями и цветами - цветы старик обожал почти так же, как стихи, и больше всего Гийом радовался, когда ему выпадала работа их поливать. Тут были и розы - от алых, как раны Христовы, до совсем светлых, как лица молодых девушек; и лилии, и шафранно-камфарные нарциссы, каких Гийом не видал за всю свою жизнь; траурные фиалки, и анемон, который сарацинский поэт так страшновато воспел - "анемон, на щеке коего словно бы видны следы ударов"... Хозяин самодовольно рассказывал про "бой цветов", воспетый ас-Санаубари; и когда Гийом возился с Божьими растениями, он то и дело невольно делил их на два войска, "красные" против "желтых", и так играл сам с собой - считал соцветия, которых больше, те и победят, загадывая на "красных" свою удачу. А в подвале старикова дома стоял огромный деревянный сосуд с ледяной водой: можно было пить, когда захочешь, радость, не всегда доступная в лагере под Акрой (подходы к реке не всегда бывали заняты христианами, сарацины однажды даже сожгли их ветряную мельницу - которой некогда так поразились). Голод? Тоже нет: в христианском лагере бывали минуты и поголоднее. Египетский флот снабжал город пищей, пожалуй, более регулярно, чем пизанцы кормили Христово воинство, хотя неудачные дни бывали и там, и тут. Но в удачные даже на рабском столе бывал верблюжий сыр, оливки, которые Гийом в конце концов научился есть (хотя стоило попробовать первый раз - так и замер с оливкой во рту: выплюнуть нехорошо, да и страшно, вдруг побьют, а глотать такую дрянь - никак невозможно), яичница, жареное мясо или рыба. Правда, вот есть хоросанскую съедобную землю он так и не смог, зато если были деньги, покупал себе на базаре сахарные фигурки, а летом - воду со льдом. Тяжкая работа? Ходить за лошадьми и стоять ночные дозоры, и готовить на всех, и заделывать раз за разом прорехи на кольчуге, пожалуй, похлопотнее, чем переписывать черные закорюки. Вот граф Раймон Триполитанский, восемь лет просидев в плену, времени даром не терял, научился бегло говорить по-арабски и читать на латыни. Гийом, если бы хотел, мог бы учиться даже арабским письменам - столько ему приходилось с ними иметь дело.
Была тут только одна беда, зато как раз такая, каких он не умел выносить. И первый раз она приключилась с Гийомом в первый же день его рабства.
...Абу-Бакр молился пять раз в день: утром, в полдень, днем, после заката и ночью, перед самым сном. Усталый, вымотанный страхом и ожиданием на жаркой площади Гийом в первый же день вознамерился помолиться только один раз - перед сном. И то после созерцания своего хозяина: когда тот заставил его поливать из ковшика воду для омовения (это было время вечернего намаза, то есть сарацинской молитвы), а сам Абу-Бакр стоял в медном тазу и благочестиво мочалил узловатыми руками свои седые гениталии, которые надлежало по нечестивому обычаю мыть в первую очередь. Потом Абу-Бакр ушел в свои личные покои совершать вечерний намаз, прикрыв по случаю жары полотном - шелковой повязкой - только "аурат", то есть часть своего дряхлого тела от пупа до коленей; а Гийому сарацинский парень по имени Низам показал его новое обиталище, отгороженный угол рабской комнаты, где лежал толстый тюфяк и стояла сарацинская лампа - канделябр на толстой кривой ножке. Там Гийом и провалялся лицом вниз под быстрый сарацинский говор Исы и Низама, тихо отчаиваясь и пытаясь осознать, что в самом деле попал в плен, пока наконец не надумал, что надо бы встать и помолиться. Потому что Господь посылает каждому крест по силам, и если помолиться как следует, что-то случится очень важное.
Может, это, конечно, и были мысли, достойные дурацкого Блан-Каваэра. Но где-то глубоко-глубоко у Гийома жила уверенность, святая правда: если воззвать к святому... Воззвать от крайней нужды...
Множество легенд в его голове - святой Стефан, укрывающий умирающего одеждой... Святая Вероника, исцеляющая наложением плата с Ликом Нерукотворным прокаженного императора (где же ты была, Вероника, когда у нас умирал король Бодуэн...) Дева Мария и три отрока в пещи огненной...
В общем, Гийом, как полагается, встал на колени и начал молиться. Он делал это так хорошо, как только мог. Сначала - "Pater noster", потом - "Ave Maria, gratia plena", потом на всякий случай еще - "Credo" и длинную молитву к Духу Святому, которой когда-то научил отец. Во время этой-то молитвы и произошел длинный шорох за спиною...
Гийом стоял коленями на полосатом тюфяке, лицом туда, где, по его мнению, находился Иерусалим. То есть немного левее, чем зашло солнце. Так как ни на одной стене рабской комнаты не было распятия, Гийом решил повернуться лицом к Йерусалему, и не его вина, что между ним и Иерусалимом оказалась беленая пустая стена. Так он и молился в стену лицом, пока не услышал - как резкий вскрик архангельской трубы, как рог, призывающий на битву -
- Прекратить!
Сначала он не понял. Вернее, понял не до конца, потому что слова прозвучали по-франкски, и он даже полуобернулся, отвлекаясь от своего медленно текущего -
Тогда Блан-Каваэр преклонил колена и вознес молитву к Господу Богу нашему. Просил он Господа придать ему твердости в сарацинском плену, коль уж судьба ему пострадать за своего короля и королеву...
(Это просто такая жеста, что в ней по сюжету должен быть сарацинский плен) ---
медленно текущего золотого хода мыслей, когда хозяин взошел на его порог.
- Не сметь делать этого в моем доме, - так сказал Абу-Бакр, старик с крашеными кончиками пальцев, прерывая мягкое течение литании. Громкие трубы и флейты зазвенели в больной, обожженной солнцем и испепеленной страхом голове Гийома, когда его коснулось истинное осознание этих слов, и золотая вспышка экстатического восторга так ярко полыхнула перед глазами, что вся комната с белеными стенами, страх и пустота отчаянных последних дней - все сгорело. А то, что осталось, было огонь и яркая алая кровь, кровь Христа, из-под терний выступающая, и Гийом встал в рост, мысленно вопя торжественно и радостно, призывая их всех - не то в помощь, не то в свидетели: Мартина, Евлалию, Стефана, Винсента, Георгия, всех святых... да, он запел псалом, запел, как помнил. Зато - прижав руку к груди, зажмурив глаза и твердо зная, почти видя сквозь зажмуренные веки, что вот он, единственный среди тысячи шанс стать святым, стать собой, наконец слиться воедино... Вот он, Гилельм де Сент, и он хочет стать белым, как снег.
Он запел псалом - тот, который вспомнил, "возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя", и если он когда-нибудь в жизни молился по-настоящему (сложить всю душу воедино, в маленький комок, и выкинуть ее из тела через рот) - так это именно тогда. "Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью", да, Гилельм, только помни, что Я - с тобой.
Наверное, Гилельм плохо помнил. Потому что псалом прервался на крике боли, ненамеренном и невольном: просто Гийом не ожидал такого сильного и стремительного удара наискось по груди, от плеча - и по ребрам, и не ожидал такого страшного, перекошенного, узкого дьявольского лица, какое внезапно собралось из сухих и бесстрастных черт его старого хозяина.
Окситанский гимн, песнопение из земли отца - про святого Этьена, как раз "Когда предатели его камнями били" - уже с трудом можно было назвать пением. Скорей уж Гийом вопил его, выкрикивал сквозь багровую полосатую клеть боли, в свете какого-то почти восторженного экстаза - "еще немного, я прав, я знаю, сейчас все придет, слава Тебе, о нет, не надо, Господи, как же больно, во славу Твою, почемуже оно еще не случилось" - потому что двое смуглых, усталых, безразлично-исполнительных парней-рабов держали его на плечах, растягивая за руки и за ноги, порой переговариваясь меж собой... А хозяин бил многохвостой плетью из тонких сплетенных ремешков, и бил так, как не бьют просто человека. Он порол не Гийома, не светловолосого беззащитного раба-христианина, купленного только сегодня за немалые деньги - нет, то было что-то древнее, ненавистное, раздиравшее его душу день ото дня, он все христианство бил сейчас лошадиной - или собачьей - плетью, христианство отнявшее, съевшее, оторвавшее у него... нам не знать, что именно. Нам знать только то, что когда Гийома, уже переставшего хрипло вопить, вывизгивать сквозь алые полосы, слезы, раздирающий невыносимый рисунок смерти нечто (бывшее раньше словами сто двадцатого псалма), опустили на пол - тот был тих и молчалив. Он был тих, молчалив и очень бел, и яркие полоски крови текли с его спины, тощего зада, узеньких бедер - по бокам, пачкая и без того не самый чистый полосатый тюфяк. Абу-Бакр, словно просыпаясь, опустил плеть. Старая и узкая грудь его тяжело вздымалась. Едва не до смерти забил совсем нового, очень надобного раба... Нечего сказать, достойный слуга Аллаха.
Из горького раскаяния - не перед Гийомом, скорее перед Аллахом милостивым, милосердным - Абу-Бакр после порки подарил рабу стеганое одеяло и подушку под спину. А также переселил его из общей рабской комнаты в свой собственный покой, с молитвенным ковриком и диваном для сидения. Когда Гийом проснулся (-- о, я умер. Иисус сладчайший, слава Тебе, я умер, я умер за Тебя, вся эта белая - алая - полосатая история кончилась, я счастлив, я лежу в густой траве, она колет спину и плечи, убери ее, Господи, она невыносимо колет, мама, как ужасно болит спина, и зад, и плечи тоже -)- он лежал лицом вниз в благоухающей райскими розами, мутно-светлой комнате, и была блаженная прохлада. Это толстые войлочные драпировки висели по стенам, и по ним стекала ледяная вода - давнее устройство в богатых домах от удушающей жары. Но при виде бородатого, старого, жалостливого лица, склонившегося из сияющей пустоты - Гийому только и оставалось, что с тихим стоном закрыть глаза. Нет, на самом деле беззвучно. Потому что звук издать не получилось, и потому что Гийом слишком устал быть собой. Вообще быть. И потому что святой Стефан не пришел. А так же святая Евлалия, и Евгения, и святой Иоанн.
И когда старый негромкий голос спросил его в красноватой темноте: "Ну что, понял теперь? Будешь еще так делать?" - он только покачал головой, послушно отрицая, а от углов глаз тянулись слезы, и кто сам бы сделал иначе - тот пусть его осудит.
Абу-Бакр собственноручно намазал Гийомовы шрамы сарацинской вонючей мазью. Сам утешил его, разрешив полежать еще целый день в постели. И сам объяснил, что больше так больно и скверно никогда не будет - при одном только условии: в этом доме Гийом не посмеет более молиться по-христиански. Вот если выйдет на улицу и там встретит христиан - а в Акконе они есть, здесь треть населения христиане - пускай преклоняется и совершает свои рака`ат, сколько ему влезет. Но не в этом доме. Никогда. Иначе, дитя, я буду вынужден снова тебя наказать.
Смотри, вот окутал их мрак
Преисподней, и охватил пожар медно-красного пламени.