Сколько себя помню, я всегда сидел здесь, в углу, смотрел на людей и думал. О прошлом, которое исчезло из памяти, о настоящем, которого лучше бы не было, о будущем, которого мы все лишены.
В моем первом воспоминании надо мной склоняется расползшееся в идиотской улыбке лицо Авдея, и мне на щеку падает его слюна, тягучая и горячая. Наверное, я мерз, раз было так горячо. Бледная морда шизофреника с уродливо вытаращенными глазами - весьма сомнительное начало жизни, поверьте.
Потом я услышал крики и возню, кажется, Авдея били. Почувствовал мертвенно холодное прикосновение к руке, чуть ниже локтя, и волну непреодолимого сна, смывшего сознание в океан небытия.
Разбудил меня аромат тыквенного пюре, настойчиво заползавшего в рот, и вкус старой алюминиевой ложки, потемневшей по краям, с царапинами от чьих-то неаккуратных зубов. Я затаил дыхание, стараясь не мешать тому, кто пытался меня кормить, потому что был очень голоден, и вообще не считал, что человеку стоит мешать в столь благородном деле. Да и тыквенное пюре я любил, как потом оказалось.
Я приоткрыл рот, потянулся, заглатывая ложку целиком, сомкнул губы, не упуская ни капли, и наконец открыл глаза, немного опасаясь, что снова увижу Авдея. На меня смотрел санитар. Я точно знал, что он санитар. Ни врач, ни врачиха, ни официант вагона-ресторана. Такие синие шапочки, и синие халаты, и широкие руки, и каменные болшескулые морды бывают только у них, а еще у сержантов, но сержанты не носят шапочки.
- Очнулся, придурок, - заулыбался санитар, и крикнул куда-то за плечо, - Алексей Геннадьевич, придурок очнулся.
Помню, я подумал, что это мое имя - "Придурок". Но Алексей Геннадьевич переспросил:
- Который?
И я понял, что придурков здесь несколько, и я далеко не самый важный из них. А ведь согласитесь, осознание собственной важности значит для человека очень много.
Алексей Геннадьевич, полноватый, невысокий, с гладким белым лицом, аккуратной короткой стрижкой и мягкими бледными руками был одет в медицинский халат с торчащими в разные стороны уголками воротника. Под халатом виднелась бежевая идеально выглаженная рубашка, какие носят только на работу или большие праздники. Он подошел ко мне, поводил перед глазами пальцами, щелкнул, привлекая внимание, и тоже улыбнулся, только в его улыбке сквозила не безразличная грубость, а мягкая, очень настоящая радость и гордость за самого себя.
Он подергал связывающие меня ремни:
- Не отвязывайте пока, наблюдайте, - и отошел, бросив напоследок, - И перестань называть их придурками, сколько раз говорил.
***
Оказалось, что я многое помню. Широкая величественная река медленно течет вдоль степей, огибает упрямые холмы, сверкает под ослепительно синим небом, а я стою на холме и смотрю. На пожелтевшую от жары жухлую траву, на подмытые кипельно-белые обрывы правого берега, роняющие в воду грязно-серые щербатые валуны, на след от самолета, делящий небосвод на две неравные части.
Помню, как еду по дороге, куда-то вперед, к забытой сейчас цели, и бесконечная тянущаяся к горизонту асфальтовая полоса баюкает измотанные нервы, уравновешивает мысли, дает время побыть одному, наедине с собой и монотонно ворчащим под капотом мотором. Я включаю что-то любимое и пою, старательно подвывая в ноты, и иногда мне кажется, что начинает получаться.
Мне хотелось понять, почему я помню именно это. Густую давящую тишину ночного одиночества, стрекот сверчков, устроивших концерт прямо под моим балконом, и медленно поднимающегося к небу светлячка, одноразового друга, самому себе освещающего путь в свою светлячковую нирвану.
Неужели я всегда был одинок, раз в поврежденной памяти не сохранился ни один человек, чье лицо казалось бы мне знакомым? Ни семьи, ни соседей, ни коллег. Только темно-коричная чашка с многократно повторенными словами "Coffee time", написанными разноцветными буквами в разных направлениях. Наверное, я любил эту чашку, и Алексей Геннадьевич все время советовал цепляться за нее, постараться вспомнить, что было вокруг, оглянуться там, в своем воспоминании, но сколько я не старался, так и не сумел этого сделать.
Одиночество в прошлом смущало меня, в настоящем же, окруженном периметром голубоватых стен и зарешеченных окон, стало недостижимой мечтой. Я устал от множества голосов, несущихся изо всех углов, от ряда обшарпанных металлических кроватей, разделенных расстоянием вытянутой руки и неказистой бледно-коричневой тумбочкой, от неизменного запаха лекарств, хлорки и человеческих отправлений, потому что далеко не все пациенты умели и хотели отправляться по-человечески, в специально отведенных для этого местах.
Мне хотелось уйти. Ощутить любой другой запах, увидеть горизонт вместо грязного серого бетонного забора, услышать тишину. Найти те самые знакомые места или хотя бы похожие на них, но Алексей Геннадьевич был против, и санитары были против, и Любка, почему-то считавшая, что ее слова что-то значат.
- И куда ты попрешься, обалдуй?! На паперть только если, людей смешить, дурак полоумный. Чай, не молодой, по миру без портков шастать!
Говорили, что, когда меня нашли, на мне была одежда, но я ее никогда не видел. Запертая в дальней кладовой подвала, она для меня словно не существовала вовсе.
- Нет, вы посмотрите на него, - Любка всегда быстро распалялась, устраивая скандалы по поводу и без, - В башке уж седина, а ему все на месте не сидится. Заняться тебе нечем? Дело тебе найти?! Так иди сортир мой, сил-то, поди, хватит. Тряпка знаешь где? Чего стоишь, зенки пялишь?!
За глаза ее звали "мамашей", хотя по виду, особенно когда сидела, скрючившись и уткнувшись бездумно взглядом в собственный подол, тянула она скорее на дремучую потрепанную жизнью бабку. Я ее не любил. За нарочито ковыляющую походку, за темные широкие плиссированные юбки в пол, занимавшие слишком много места, за скандальную натуру и привычку раздражаться от любой мелочи, даже той, которая ее не касается.
- Вот, прям, убила бы! - когда Любка кричала, ее голос напоминал звук железа по бетону, - Вот из-за вас, таких вот, и все беды. Пьете, гуляете, все портите. В лифт не зайдешь - зассано. Раз! По лестнице не спустишься: шприцы, мусор, окурки, проститутки в каждом углу. Два! Как вам такое понравится?
Ее послушать, так я хотел выбраться наружу только затем, чтобы намусорить в ее подъезде. Не удивительно, что ее держат в психушке, с таким-то широким кругозором. Хотя, не стоило радоваться чужому горю, которого на Любку свалилось немало. Она одна из тех редких психов, кто рухнул в трясину безумия не от сбоев в организме, не от заложенной наследственностью мины замедленного действия, а от того, что в беспросветно-тяжелой жизни она почти не видела счастливых дней. По крайней мере, она так говорила, и Алексей Геннадьевич подтверждал, обещая выписать ее, как только она проведет хотя бы три дня без скандалов и раздражения, без попыток влезть в чужие дела и жизни, не принимая, конечно, при этом лекарств.
Любка обещала стараться, но я видел испуг в ее глазах. Ей в периметре стен было хорошо и комфортно. К тому же, ее единственную иногда отпускали домой, когда она была хороша и спокойна, или санитарам сильно хотелось домашней стряпни. Любка переодевалась в любимое пёстрое платье, брала неизменную плетеную из гибких ивовых прутов корзинку, цепляла на голову полукруглый темно-коричневый гребень, который превращал ее из взлохмаченной сумасбродной бабенки в чинную уважаемую горожанку, если б, конечно, не горящие лихорадкой заблудившейся мысли глаза и не сходившее с лица выражение задуманной, но еще пока не сделанной подленькой хитрости.
Возвращалась она всегда на следующий день, не подводя и не загуливая, окутанная ароматами душистого лавандового мыла, пирожков с капустой и полной кастрюли крапивных щей, которые прятались, накрытые тремя слоями полотенец, в ее корзинке, для санитаров и Алексея Геннадьевича. Все знали, по очереди подглядывая в ординаторскую через окошко над дверью, что в густом светло-зеленом вареве, среди картошки, моркови и лука, вальяжно возлегает крупный шмат жирной говядины, такой, что если поделить на все отделение - и то бы каждому по кусочку досталось. Но обычный народ на пиршество никто не звал.
Хотя в чем-то сварливая бабка была права. Идти мне было некуда, но живут же там, за забором другие люди? Может быть, живут непросто, но крутятся, трудятся, не просиживая день ото дня один и тот же стул, в одном и том же месте, да так, что у тебя на линолеуме появляются личные следы от его ножек.
И как бы не грубила Любка, какие бы запреты не ставили санитары и Алексей Геннадьевич, выбраться из больницы мне хотелось очень. Не видел я смысла ни в таблетках, от которых тянуло в сон, ни в трудовой терапии, выражавшейся в помывке полов и стирке, ни в групповом просмотре телевизора, по которому показывали или бесконечные шоу, с людьми, которым давно место здесь, среди нас, а не там, снаружи, или бесконечные сериалы про ментовскую любовь, не способные затронуть душу уважающего себя психа. Еще включали иногда юмористические программы, но шутили там так и про такое, что кто-нибудь из буйных, заливаясь безумным хохотом, начинал творить всяческое непотребство.
Так и жили. С утра непонятно зачем просыпались, пили таблетки, ели, хорохорились друг перед другом, рассказывая вымышленные истории из вымышленной жизни, трудились, кто как мог, и вечером засыпали, потому что после таблеток не заснуть было невозможно. От внешнего мира нас отделял периметр успокаивающе-голубоватых стен, проемы зарешеченных окон, и длинный коридор, все время погруженный в полумрак, начало которого охраняла остекленная хлипкого вида дверь, а вот выход - уже настоящая, стальная, внушающая искреннее уважение.
Иногда я думал о ней, толстой, серой, равнодушной. О сумеречном серовато-белом холле с потрескавшейся штукатуркой, о широкой лестнице наверх, на административный этаж, и узком пугающе мрачном сходе вниз, в подвал, откуда тянуло влагой, холодом и страхом.
Ключи от двери наружу хранились в кармане главного врача, Алексея Геннадьевича Чистякова, и в верхнем ящике стола, стоящего в коридоре. Кажется, протяни руку - и они твои, ключи от свободы, да только никто на это не решится. Даже если дотянешься, вытащишь связку, налетят санитары, хлопнут с размаху по ушам, повалят, прижимая к полу, скрутят, отнимут и хорошо если только продержат в смирительной рубашке до вечера, а могут и вниз увезти, в подвал.
***
Сколько себя помню, я всегда сидел здесь, в углу, смотрел на людей и думал. О прошлом, которое исчезло из памяти, о настоящем, которого лучше бы не было, о будущем, которого мы все лишены.
Путь на наружу не может быть легок и приятен. Свободу нужно заслужить. Выгрызть ее зубами, вырвать скрюченными от лекарств пальцами, выточить, если понадобится, из гранита, взвалить на плечи и унести, оберегая от чужих глаз и прикосновений грязных несчастливых рук.
Вчера я впервые решился. Вечером не стал пить таблетки, чтобы не заснуть, и держался, боясь сомкнуть веки, до момента, когда угомонились даже самые буйные, когда Авдей перестал нашептывать соседу очередную свою бессмысленную сказку, а дежурный санитар включил у себя в коридоре телевизор и уставился в него, борясь со сном.
Я осторожно, пальцами ног, стянул с дужки полотенце, заткнул его за пояс и перетек на пол, стараясь, чтобы покрывавшее меня одеяло лишний раз не шевельнулось. До конца палаты пришлось ползти под кроватями, чтобы не мелькать в проходе, и я был рад, что сегодня под нашим рядом пол мыл известный своей аккуратностью Корней, за которым гражданским контролем неотступно следовала Любка, и это позволяло надеяться, что я не слишком изгваздаю пижаму. Хотя какая разница? Если у меня вдруг получится, о чистоте пижамы я буду думать в последнюю очередь.
Дверь в санузел была удивительно скрипучей, как будто ее специально покупали в магазине скрипучих дверей, но я не зря много дней наблюдал и готовился. Было такое положение, в котором она открывалась почти бесшумно, главное знать, как приподнять и насколько открыть. Обнаружила этот секрет Елизавета, до красных ушей стеснявшаяся при всех входить в туалет, а я подсмотрел, и сумел повторить.
Ужом я взвился по стенке, взялся за ручку, потянул, боясь промахнуть хотя бы на миллиметр.
- Бхграво! Бхграво! Бхграво! - скрипучим попугаем прокаркал мне в ухо неизвестно как оказавшийся внутри, прямо на пороге, Авдей. Он с силой толкнул дверь, заполнив палату противным скрипучим визгом, проскользнул мимо меня, издевательски-галантно подняв руки над головой, и продефилировал к своей койке, напевая.
Дежурный бросился в палату, но в дверях остановился, ограничился грозным шипящим обещанием на неделю отвести Авдея в подвал, если он не успокоится.
Я стоял, ни жив, ни мертв, и хотя не успел сделать еще ничего наказуемого, душа обрушилась в пятки. Я точно знал, что Авдей после отбоя ложился в кровать, и долго ворочался, засыпая. Не мог этот демон с выпученными глазами мимо меня проскользнуть. Не мог подняться, не потревожив под собой провисшую кроватную сетку, пройти между рядами и открыть бесшумно туалет, потому что секрет двери, я был в этом уверен, знала только Елизавета. Как же он оказался здесь?
Неужели есть в нем что-то мистическое? И во всем мире есть, а я просто не помню? Для всех и каждого это настолько очевидно, что никто и не разговаривает об этом, не удивляется. Не болтают же каждый день люди о само собой разумеющихся вещах: об электричестве, радио, запойных алкоголиках и сварливых бабках. Они просто существуют, как воздух. Может мы здесь не сумасшедшие вовсе, а те единственные, кому не досталось колдовских способностей, кто родился нормальным?
Нет, бред какой-то. Я мало помнил о себе, не видел мир своими прежними глазами, но остальное: природа, города, другие люди, да и любые понятия, не связанные плотно с моим личным эго, мне были доступны и понятны. В моих воспоминаниях мистика связана исключительно с фантазиями, острыми литературными сюжетами и ночными кошмарами. Прямо как у меня сейчас.
Меня охватил новый страх. Если Авдей не призрак, и не мог неслышно пройти сквозь стены, значит я на какое-то время засыпал, терял контроль, и теперь понятия не имею, ни сколько сейчас времени, ни сколько осталось до подъема. А если побудка застанет меня в самый ответственный момент? Тут уже смирительной рубашкой не отделаешься. Это подвал.
Я оглянулся. За окнами стояла тьма, разбавленная нешироким конусом света от фонаря. За забором изредка мелькали фарами машины - неподалеку, за узким перелеском, проходила дорога. В воздухе витало ощущение глубокой ночи и крепкого спокойного сна.
За страхом, беспокойством и мыслями, я не заметил, как Авдей перестал возиться на койке, а санитар снова уставился в телевизор. Время у меня достаточно, в этом я больше не сомневался.
Я осторожно прикрыл дверь. Пахло хлоркой и мокрыми тряпками. Падающий снаружи свет отражался от раковин, зеркал, кафеля и лужиц на полу, заполняя пространство мелькающими бликами и подвижными, словно живыми, полутенями, собирающимися в углах в густые темные пятна.
В окнах не было ручек, но я заранее стянул одну из столовских ложек, с массивной прочной рукояткой, а потом долго прятал ее в дырявом матрасе Корнея. Самому попасться с ней позволить себе не мог.
Окно с тихим щелчком открылось, впуская порыв свежего прохладного ветра и дразнящие ароматы влажного асфальта, грибов и прелой полевой травы. Я вдохнул полной грудью и застыл в восхищении. Вот оно - мое будущее. В редких перепевах ночных птиц, в заблудившемся среди туч лунном свете, в шелесте дубового бора. Простоял бы так, не шелохнувшись, до утра, если бы не выпавшая из ослабевших рук ложка, громко звякнувшая о кафель.
Я окунул полотенце в ведро с грязной водой и обвязал намоченной тканью прутья решетки, как делал герой одного из фильмов, в котором я и подсмотрел эту идею. Снятая с деревянной швабры поперечина стала отличным рычагом, и я начал скручивать ткань, налегая изо всех сил.
Сердце колотилось, отбивая ритм несущегося на всех парах поезда, и я несся вместе с ним, мыслями пребывая уже там, на воле. Мое лицо омывал теплый летний дождь. Мои руки трогали листья, мягкие, слегка шершавые, живые. Ноги шли по узкой тропинке, через лес, потому что до утра нужно было найти не слишком приметное укрытие, и травинки щекотали мои щиколотки, и камешки под ногами продавливали тонкую подошву больничных туфель.
Скрип двери, пронзительный в тишине, вырвал меня из преждевременных мечтаний. Не разбираясь, кто вошел и зачем, я прикрыл окно, встал к нему спиной, стараясь загородить намотанное полотенце и торчащую из нее деревяшку. Их не должны были увидеть ничьи глаза.
Он натужно шаркал по полу и хрипло дышал. Черные волосы падали на лоб грязными спутанными сосульками. Черные глаза сверкали в глубине синевато-темных провалов. Изнеможённое морщинистое лицо недвижно-равнодушно смотрело вперед, мимо меня. Он прошел в открытую кабинку, даже не обернувшись, и только когда вышел, глянул пронзительно, окатив презрительной злостью.
Страх снова овладел мной, но боялся я теперь не неожиданной побудки, не гнева санитаров и осуждения Алексея Геннадьевича. До цепенеющих мышц я страшился его - черноволосого, черноглазого, за что-то возненавидевшего меня с первого взгляда.
Я почувствовал неладное сразу, как он вошел, но с испугу не понял, в чем дело. И только когда дверь заскрипела во второй раз, закрываясь за ним, разобрался. Я никогда его раньше не видел, ни среди больных, ни среди санитаров, хотя вспоминать персонал не было смысла, потому что на нем была больничная пижама. Это был человек, которого никогда раньше не было в больнице. И главное, его не было сегодня во время отбоя. Он не пил вечерние таблетки. Не проходил перекличку. Не ложился в кровать. Не существовал. Ровно до того момента, когда вошел за мной, в туалет.
И все же он не заметил полотенце на решетке. И это было главное. Отбросив лишние мысли, я взялся за поперечину, надавливая с удвоенной силой.
Полотенце расползалось, рвалось, нитка за ниткой, а прутья решетки даже не погнулись. Или прочнее они были намного, чем в фильме, или полотенце слишком хлипкое, или обманул нас всех тот невысокий энергичный азиат, всех, рвущихся к свободе и отделенных от нее железными решетками.
Не в силах поверить в неудачу, я бросил в ведро рубашку, а потом штаны, и остановился, только когда снимать уже было нечего. Пытаясь согнуть решетку, я порвал всю свою одежду, но стальные пруты так и не сдвинулись ни на миллиметр.
***
Меня били не сильно, но долго. Ровно два часа, если быть точным. Начали в шесть, с самой побудки, и издевались вплоть до прихода Алексея Геннадьевича. При нем санитары раздавать затрещины и пинки стеснялись, а свои не оставлявшие синяков резиновые дубинки так и вовсе убирали в чехлы на поясе, с глаз долой. Да и как только выдали со склада новую одежду, происшествие быстро забыли. Все, кроме меня.
Они нашли меня в туалете, голым, сидящим на холодном мокром кафеле. Я так и не нашел в себе силы подняться и проскользнуть обратно, в постель. Слишком ярко представил себя свободным. Слишком поверил в силу намоченной ткани, способной согнуть решетки. Слишком боялся того, черноглазого, поджидавшего меня за дверью.
Потом был долгий разговор с Алексеем Геннадьевичем. Были сердитые все понимающие глаза, и тягучая боль от того, что из-за потери памяти меня перестали считать человеком.
- Тебе нравится ходить без одежды? - врач насмехался над моим обнаженным телом, - Или у тебя есть новая пижама? Или ты можешь ее купить? А? Деньги у тебя есть, чтобы оплатить больнице ущерб? Или, может быть, ты можешь их заработать?
Я пожал плечами, желая показать, что я кое что знаю о том, что такое работа, и что такое деньги, и может быть сумел бы их заработать, выпусти меня кто наружу. Получилось жалко. Я стол у стены грязным мерзлым кулем, покрытый мурашками и следами от подошв.
- Ох, посмотрел бы я на это! - Алексей Геннадьевич прочитал мои мысли, - Приходишь ты такой вот красивый, в чем мать родила, грязный, ободранный. Дайте мне, говоришь, работы. И денег, сразу и побольше, потому что нет у меня одежды, и нет еды, и еще я только сбежал из больнички. Как ты думаешь, что скажут люди?
И без его вопроса было понятно, что люди не скажут ничего хорошего.
- И что ты будешь делать? Воровать? Так тебя поймают. Обязательно поймают. Сначала изобьют, по-настоящему, а потом посадят. Думаешь, в тюрьме будет лучше?
Алексей Геннадьевич умел убеждать.
А потом мы расселись кругом, и на этой неделе была моя очередь заводить разговор. Наш любимый врач считал, что так мы меньше замыкаемся, лучше узнаем друг друга и учимся думать не только о себе.
- Я хочу... - после сегодняшнего происшествия мне было стыдно.
- Смелее.
Я хотел спросить, хотят ли они наружу, но говорить об этом не решился.
- Давай уже, придурок, - подначил санитар, тот самый, от которого утром досталось больше всего затрещин. Он покачал дубинкой, напоминая, кто сегодня в опале, и кому, если что, тут же прилетит, - Говори, чего ты там хочешь?
Алексей Геннадьевич посмотрел косо на санитара, и снова подбодрил меня:
- Продолжай, не стесняйся.
- Я хочу поговорить, - это была обязательная фраза, чтобы каждый не мучился, как начать, - Я хочу поговорить о свободе.
Сидящий напротив Авдей хрюкнул, и его выпученные глаза загорелись в предвкушении. Я испугался, и хотел сменить тему, но Любка, обычно осуждавшая мои стремления, уже взяла слово, и заговорила тем возвышенным тоном, которым стареющие домохозяйки читают стихи о неразделенной любви.
- Ах, а ведь я как никто другой знаю, что такое свобода! Мне тогда было двадцать, и я была прекрасна. Я ехала на поезде, к своему капитану, и мужчины смотрели на меня, как на богиню любви. И я сама не верила, и спрашивала себя, неужели я на самом деле так хороша?
Авдей хрюкнул, но разошедшаяся бабка и ухом не повела.
- Мне было двадцать, и я ехала к своему капитану, в Сибирь. Да, я была в Сибири! И жила там! Я - дочь генерала, и в поезде все смотрели на меня как на богиню, боже, как же я была хороша!
Она еще плела там что-то об этом: о поезде, о своем капитане, о том, что жила в Сибири и была дочерью генерала, пока терпеливый Алексей Геннадьевич не напомнил:
- Мы говорили о свободе.
Любка вытаращилась на него, удивленная.
- Да, я была свободна, и я была хороша! Вы мне не верите? Я ехала в поезде...
- И вы хотели бы снова вернуть себе то ощущение уверенности? Ту свободу?
- Свободу?! - Любка возмущенно приосанилась, - Ну уж дудки! Вот уж удружили! Наелись мы вашей свободы, сполна, до изжоги. Я была красивой и свободной, но я была слабой впечатлительной девочкой. И когда я приехала к своему капитану, я уже была беременна, потому что нашелся тот, кто сумел меня обмануть. Они все смотрели на меня, и все хотели меня обмануть. И когда капитан узнал об этом, он прогнал меня без размышлений. Меня, дочь генерала! А когда он прогнал меня, я так плакала, так горевала, что осталась и без ребенка, но тогда все уже отвернулись от меня.
Авдей хрюкал без остановки, и я понимал почему. Может, грустная история про поезд и была правдой, но вот дочерью генерала Любка не была никогда.
- Нет! - глаза бабки горели факелами, - Слабым не нужна свобода. А я - слабая женщина. Да, я слабая. Меня легко обмануть. Меня легко обидеть. А от этой вашей свободы - ничего хорошего. Сплошные беды и шприцы в подъездах, и проститутки, и в лифте нассано. Нет уж, увольте!
- Врешь ты все, старая гнилая перечница, - с издевкой, смакуя каждое слово, процедил Авдей, - Врешь и стыда у тебя нет. Сама же рассказывала, как соседям на головы мусор из окна выкидывала. И как самогоном торговала, и бичи прямо в подъезде пили, людей пугая. А как ты соседке, Ирке, под дверь...
- Что?! - Любка задохнулась от возмущения, - Что ты говоришь такое?!
- Врешь ты все...
- Я?! - ее ладони уперлись в грудь, а глаза рыскали вокруг, ища поддержки.
- Старая!
- Вы..! - бабка еще пыталась сохранить остатки вежливости и такта.
- Гнилая!
- Ты..! - Любка была готова броситься на обидчика.
- Перечница!
- Да я тебя...!
- Никогда ты не была красивой. Сразу родилась гадкой и склочной. С мордой кривой и селюковой. И родители посмотрели на тебя, подумали, зачем им такое горе, и отдали тебя в детдом. И уж точно батя твой не был генералом.
Гневный окрик Алексея Геннадьевича остановил перепалку, но Любка уже плакала, под аккомпанемент радостных похрюкиваний Авдея.
- Свобода, это когда никто не командует, - нетерпеливо, едва дождавшись своей очереди, вступил Корней, недолюбленный неказистый парень, с отвислым брюхом на рыхлом мешковатом теле. Он всегда смотрел в пол, стеснялся себя и своих мыслей, и никогда не говорил первым. А тут, поди ж ты, подал голос, да без команды.
- Говори, Корней, - удивился Алексей Геннадьевич.
- Когда маме давали зарплату, мы покупали в магазине что хотели! Это было так здорово. Мы шли домой и пили молоко с медом, с пряниками и баранками, а потом мама пела мне песни.
Я ничего не знал о жизни Корнея до больницы. Слышал только, что поначалу его посещала мама, а потом официально отказалась от опекунства, переложив заботу о великовозрастном дитятке на больницу, и пропала навсегда. А еще я видел, как иногда Любка подзывает его тихонько, достает из кармана безразмерного халата маленькие разноцветные карамельки, заботливо разворачивает и скармливает "сыночку", засовывая шершавые нечистые пальцы прямо ему в рот. Чем чаще Корней нервничал и выходил из себя, тем чаще повторялась эта процедура, и я не уставал поражаться, откуда у бабки такой запас конфет. Да, она иногда выходила из больницы и могла его восполнять, но всему же есть предел. И карман не бездонный, и запас надо где-то хранить, а я слишком долго сидел в углу и наблюдал, и был уверен, что никакого запаса нет.
Долгое время это было для меня загадкой, и именно тогда меня начали посещать первые мистические мысли, пока я не начал жить еще одной, ночной жизнью, и мне открылись новые скрытые от дневных глаз секреты нашей палаты. Днем Любка разворачивала конфеты и совала фантики в карман, а Корней, посасывая карамельку для вида, убирал ее к себе в тумбочку, втихомолку. Иногда даже в туалет убегал, чтобы не выдать себя и незаметно вынуть сладость изо рта. А по ночам подбирался к любкиной кровати, доставал все фантики и заворачивал конфеты обратно.
Догадывалась ли об этом Любка? Или видела в бесконечности запасов божественную волю? Скорее всего, не думала об этом вообще. Важно было, что Корней существует, и нуждается в ее заботе, и можно его подозвать, развернуть конфету, и сунуть ему в рот, вместе с шершавыми пальцами, а то, что на карамельках пылинки и грязь, и становятся они все мельче - так разве кто смотрит на такие мелочи?
Вот и сейчас, вытирая слезы, она достала из кармана цветастую сладость, и Корней дернулся было к ней, но удержался, потому что продолжал говорить.
- А еще мы с мамой ездили на море, и там был берег, и пляж, и песок, и соленая вода, и пляж был длинный-длинный, и когда мы приходили утром, и не было там еще никого, то мы были там одни, и пляж был длинный-длинный, и можно было бежать по нему сколько хочешь, и если мама не видела, я бежал долго-долго, далеко-далеко, и совсем не хотелось возвращаться. А потом мама покупала кукурузу, сразу много, и можно было ее есть и не думать, что она кончится и надо с кем-то делиться.
- Дружок, - оказывается, Авдей умел говорить ласковым бархатистым заискивающим голосом, - А ты, когда маме ребра ножищами своими сорок пятого размера ломал, ты тоже эту историю вспоминал, про море и кукурузу? А когда избил ее и запер в кладовке, и вытащили ее только через три дня соседи, когда ты проболтался? Про что ты ей рассказывал, когда она плакала там от страха и голода? Про молоко с медом? Или про печенье?
Я онемел, потому что никогда не слышал о Корнее такого. Он срывался иногда, во время приступов, бегал по палате, рычал, бросался на людей, хватал за одежду, но никогда никого не бил, не запирал, и стоило прикрикнуть - уходил. Теперь я понимал его маму, ведь такое вряд ли произошло случайно, враз. Значит долго терпела она, прощала, как любая мать, надеялась, и сдала дитя в больницу только когда окончательно устала и сломалась.
Нет, решил я, не возьму я Корнея с собой наружу. Недостоин он свободы, да и страшно теперь знать о нем такое. Ведь если мать для него была пустым местом, или, еще чего хуже, жертвой, кто тогда для него все остальные?
И Любку не возьму, да она и не пойдет. И так время от времени черпает волю полной ложкой и возвращается всегда к сроку, сколько с поводка не спускай. Да и зачем ей наружу? Там у нее нет никого, ни родителей, которых она вспоминает иногда как людей степенных, но давно умерших, ни родственников, что существовали, но затаились по другим городам и регионам в ожидании наследства, ни детей, которыми боженька Любку так и не наградил, уж к сожалению, или к счастью, теперь уже не и не скажешь.
Здесь же, в родных крашенных лишь местами облупившихся стенах - и забота, и лечение, и своеобразный почет, потому что в отличие от беспутного Авдея и других бузотеров, обидные тычки и пинки доставались Любке только в те дни, когда она совсем себя забывала, переставала реагировать на окружающих, слушать, что ей говорили, а когда приходила в себя, после недели-другой дополнительной дозы таблеток и уколов, уже ничего не помнила. Ну и главное, здесь был Корней, ее баловень и любимчик, занявший в сердце пожилой бездетной бабы место строптивого, но любимого кота и сыночка одновременно.
Нет, Любка не побежит, хоть горы ей золотые посули, хоть неделю рассказывай, как хорошо там, на обрывистом берегу Волги, как здорово обдувает вольного человека ветер, и как пахнет полынь. А попросишь помочь - изволнуется, издергается от давящей на душу тайны, да и сдаст санитарам, желая мечтавшему сбежать наружу только блага, хотя пока им еще и не понятого.
Меж тем, онемел не только я. Молчали, пораженные, все, кроме самого Авдея и Алексея Геннадьевича, и санитаров, которые тоже, конечно, знали.
Корней же застыл, и даже дышать забыл, а потом начал кричать, больше что-то бессмысленное, и спрашивать сакраментальное: "Кто ты такой?!" и "Как ты смеешь!", и обещать вырвать Авдею язык, и все время рвался со стула, но крепко обхватившие сиденье пальцы никак его не отпускали. Санитары были наготове, но без команды не лезли.
Их помощь не понадобилась, потому что с места вскочила Любка, обняла сыночка за голову, сунула ему в рот давно заготовленную карамельку и запричитала ему что-то на ухо, успокаивая, и молнии из ее глаз били в сторону Авдея, но ему было все равно, он ждал уже новую жертву, заинтересованно оглядываясь.
- А я помню, - прозвенела колокольчиком Елизавета, - Как была совсем маленькой. Никто не помнит, а я помню, представляете? Лежу и смотрю. И нет у меня ни одной мысли в голове, и ни одного слова. Кушать не хочется, ведь я только что поела. Лежу, счастливая и довольная, а впереди у меня целая жизнь. Делай что хочешь. Думай, что хочешь. Сто дорог перед тобой. Нет, тысяча! И по любой ты можешь пойти.
Лиза - моя мечта. Худенькая как змейка, с тонкими бескровными губами и большими глазами, синими, как осеннее предгрозовое небо.
Все в ней было хорошо. Игривая полуулыбка, огоньки в уголках глаз, почти незаметные морщинки, придающие любой женщине такую необходимую нотку индивидуальности. С ней можно посмеяться, и она улыбнется, даже если шутка не пришлась ей по нраву. С ней есть о чем поболтать, и о легком, и о тяжелом, но самое приятное, что делало Лизу девушкой уникальной от макушки до пяточек, с ней было прекрасно знакомиться, каждый день.
Я подходил с утра, после завтрака, или перед обедом, а иногда вечером, потому что если мы знакомились утром, то я весь день думал только о ней, а иногда нужно было поразмыслить и о чем-то еще.
"Скажите, мы разве умерли, и уже в раю?" - говорил я ей.
"Нет, с чего вы взяли?" - отвечала она, тоже почти всегда одинаково.
"Тогда почему я встретил ангела?".
Она улыбалась, прочитывая и комплимент, и самоиронию, и предложение вместе посмеяться над нарочито неловким подкатом.
"Ой, не такой уж я и ангел. Вы меня очень плохо знаете", - говорила она, возвращая мяч на мою сторону.