|
|
||
Сюжет, архитектура, письмо - всё от ИИ. Промпт для всего этого от меня. Закос под Владимира Высоцкого - как бы он мог написать прозу. Написано за час. Ничего не исправлял. Тоже ничего так получилось. | ||
Чёрная кассета
|
|
собрание монологов
Кто собрал эти голоса - неважно. Важно, что они собраны. Если подумать головой, а не телевизором, то единственная реальная тайна здесь - это отрицательный естественный отбор, который превратился в национальный код. Это какая-то аномальная способность общества строить порядок из саморазрушения. Загадка её в том, почему здесь "здравый смысл" - это не логика и расчет, а умение вовремя прикинуться ветошью или, наоборот, влететь в пекло, когда вообще не просят. Это тайна иррациональности, ставшей единственным способом выжить.
*** ЛЕТУЧИЙ КАМЕНЬ (Монолог геолога-отказника в пустой палатке на Полярном Урале. Звук завывающего в растяжках ветра, редкие удары града по брезенту. Голос - усталый, глухой, без интонаций). Палатку не сносит. Пока. А вот печку задуло. Не разожгу до утра. Так и сидим - я, примус да этот камень. Образец. Весь в чёрных прожилках. Руду обещает. Медь. А я смотрю на него и думаю: мы с тобой, брат, одной породы. Тоже летучий. Летучий геолог - это не про самолёты. Это клеймо. Кто на одном месте не ужился, кого с партийки выгнали за нездоровый скепсис. Кто жену оставил там, в Свердловске, с ребёнком и претензиями. Меня кидают на все забытые точки. Надо пробурить там, где начальству в голову не придёт. Надо найти там, где искать перестали. Я - дворник геологии. Подметаю карту. А карта... Она не бумажная. Она вот здесь, за пазухой. Шрамы от клещей - как условные знаки. Отмороженная щека - памятник шторму на Плато Путорана. А этот шум в ушах - это эхо от всех моих Алло!, которые я кричал в эфир, когда радиостанция ломалась. Меня слышали только волки. Или мне так казалось. Дочь пишет. Раз в полгода. Крупными печатными буквами: "ПАПЕ. МАМА ВЫШЛА ЗАМУЖ. У НАС ТЕПЕРЬ ЕСТЬ МАШИНА. ПРИВЕЗИ МНЕ КАМЕНЬ". Я везу. У меня целый мешок камней для неё. Разных. Красивых. Я их называю: "Это от папы, который был на краю света". А какой именно край - неважно. Все края - одинаковы. Они просто точки, где заканчивается тропа и начинается ветер. Самое страшное - не холод. Не медведи. Даже не одиночество. А момент, когда находишь то, что искал. Вот эта самая чёрная жила в породе. Ты должен радоваться. Докладывать по рации. Тебя ждёт премия и, может, даже перевод поближе к людям. А ты сидишь и молчишь. Потому что понимаешь: это - конец. Конец пути. И теперь тебе некуда идти. Ты больше не нужен. Ты выполнил функцию. Ты - исчерпанный образец. Поэтому иногда... я вру в отчётах. Пишу: "Перспектив нет". И зарываю находку. Оставляю её для того, кто придёт после меня. Чтобы и у него был путь. Чтобы и он мог искать. Ты скажешь - я свихнулся. Да, возможно. Но в этой жизни есть два вида сумасшествия. Одно - от недостатка смысла. Другое - от его переизбытка. Я нашёл свой смысл не в меди, а в самом процессе поиска. В этом движении от одной пустоты к другой. Я - вечный двигатель по собственной воле. Или по принуждению. Уже не разберёшь. Вот этот камень... Я его завтра брошу в рюкзак. Отвезу. Сдам. Получу свою спасибо и направление на новую точку. А может, и не получу. Может, скажут: Хватит. Ты отработал. И тогда... Тогда я стану просто камнем. Летучим камнем, который не знает, куда падать. Примус чадит. Кончается бензин. И свет, и тепло скоро закончатся. Останется только темнота и звук ветра, который облизывает палатку, как язык. Он ждёт. Он знает, что рано или поздно я выйду к нему. И мы продолжим наш старый разговор. Он будет выть. А я - молчать. Потому что всё, что я мог сказать, я уже сказал этим горам. И они не ответили. Они просто позволили мне забраться так высоко, чтобы было больнее падать. Смысловой якорь: "Я нашёл свой смысл не в меди, а в самом процессе поиска. Я - вечный двигатель по собcтвенной воле. Или по принуждению. Уже не разберёшь." *** БАРОМЕТР ДУШИ (Монолог синоптика на полярной станции Полюс-14. Звук: непрерывный, тоскливый вой ветра в растяжках антенн и мачт. Ритмичное шипение и щелчки матричного принтера, печатающего рулон синоптической карты. Из рации на столе временами прорываются обрывки радиопереговоров с других станций - голоса, искажённые помехами, говорят о давлениях, фронтах, обледенениях. А под всем этим - ровный, навязчивый гул дизель-генератора где-то глубоко внизу, в чреве станции. Голос - спокойный, почти монотонный, как диктор, зачитывающий сводку, но в паузах между фразами слышится такое утомлённое напряжение, будто каждое слово приходится вытаскивать из глубокого снежного сугроба). Опять он дует. С северо-востока. Двадцать семь метров в секунду. Порывами до тридцати пяти. Не стихнет до четверга. Это я могу сказать точно. С вероятностью девяносто восемь процентов. Моя точность - это проклятие. Я могу рассчитать траекторию циклона за трое суток. Могу по характеру облачности над грядой определить, будет ли гололёд на трассе Мирный - Восток. Я знаю, как дышит этот ледяной гигант. Знаю его пульс - это барометрическое давление. Его температуру - это кривая на термограмме. Его гнев - это красные изобары, сжимающиеся, как петля, на карте. А вот письмо от Лены его я прочитать не могу. Оно лежит там, на полке. Конверт уже пожелтел от времени и лампы. Я его не вскрывал. Три года. Иногда думаю: а вдруг там не прощай, а приезжай? Вдруг я ошибся, как в тот ноябрьский прогноз восьмидесятого, когда не предсказал снежный заряд? Но нет. Я не ошибся тогда. Я не ошибаюсь сейчас. Я видел её глаза за месяц до отъезда. В них был штиль. Полный, мёртвый штиль. Когда любовь кончается, она не уходит с грозой и скандалом. Она просто выдыхается. Как область высокого давления. И наступает тишина. Та самая, от которой теперь звенит в ушах. Коллеги по эфиру Они там, на Молодёжной, на Салюте. Вечером выходим на связь, делимся данными. Говорим о температуре на изобарической поверхности в пятьсот миллибар. О смещении арктического фронта. Словно мы - жрецы, обсуждающие движение небесных тел на языке, недоступном простым смертным. А потом, после приём - конец связи, в наушниках остаётся только белый шум. И в этом шуме я слышу ничего. Абсолютное ничего. И понимаю, что все наши прогнозы - это просто способ заговорить эту пустоту. Заполнить цифрами и терминами то пространство, где раньше был смех сына, скрип её тапочек по паркету, запах кофе по утрам. Жизнь здесь - это жизнь между графиками. Между утренним зондированием атмосферы и вечерним сеансом связи. Между двумя бурями. Вот сейчас, видишь? На карте - великолепная картина. Циклон кружит над морем Лаптевых, как хищная птица. Антициклон наступает с материка. Через сорок восемь часов они встретятся здесь. Будет шторм, который снесёт антенну, если я её не закрепил. Я это знаю. Я это уже вижу. Я могу предсказать каждый порыв. А что я предсказал в своей жизни? Что буду сидеть в этой белой железной бочке, в восьмистах километрах от большого мира, и буду с тоской слушать, как воет вмерзший в лёд трос? Что единственным живым существом, которое увижу за полгода, будет чайка-бургомистр, которая ошиблась курсом и теперь отчаянно бьётся в стекло? Что смысл моего существования сведётся к тому, чтобы передавать в центр цифры, которые никто не читает, потому что все уже смотрят на спутниковые снимки? Я стал прибором. Чувствительным, точным. Мои чувства - это датчики на мачте. Мои нервы - это провода, уходящие в мерзлоту. Я реагирую на падение давления головной болью. Задолго до того, как его зафиксирует барограф. Я - часть этой станции. Органический придаток к дизелю и радару. Иногда, в очень ясные полярные ночи, я выхожу наружу. Стою в этой немой, чёрной чаше неба, усыпанной до краёв ледяными звёздами. И смотрю на эту бесконечность. И думаю: где там, среди этих звёзд, мой дом? Та точка, где горит её лампа, где растёт мой сын, которого я почти не знаю? И я не могу найти её. Я, который по трём звёздам может вычислить координаты с ошибкой не больше метра. Потому что дом - это не точка на карте. Дом - это тёплое пятно в душе. А моя душа вымерзла. В ней - вечная мерзлота. Однажды я попробовал написать ей. Не письмо. Просто синоптическую сводку своей жизни. Сегодня в области чувств - облачно с прояснениями. Ветер переменный, слабый. Температура души - устойчиво отрицательная. Ожидается дальнейшее похолодание. Лёд тронуться не сможет. Не отправил, конечно. Сжег в печке. Вместе с отработанными картами. Принтер замолчал. Карта готова. Вот она, моя жизнь. Разлинованная изобарами. Заштрихованная фронтами. Ясная, как божий день. И абсолютно бессмысленная. Ветер, кстати, меняет направление. Чувствую кожей лица, даже через двойное стекло. С северо-востока на восток-северо-восток. Значит, циклон смещается быстрее, чем я думал. Буря нагрянет на шестнадцать часов раньше. Вот видишь? Я опять всё знаю. Всё, кроме одного. Зачем я всё это знаю? (Звук: Принтер с громким щелчком откусывает бумагу. Ветер за окном внезапно усиливается, переходя в пронзительный, режущий визг. Рация хрипит: Полюс-14, Полюс-14, это Молодёжная. У вас как давление? У нас дико падает Герой медленно, нехотя тянется к микрофону. Его голос становится абсолютно профессиональным, плоским, мёртвым): - Молодёжная, я - Полюс-14. Приём. Давление семьсот двадцать три и резкое падение. Готовьтесь к ухудшению. Циклон смещается на юго-запад. Скорость смещения - двадцать километров в час. Повторяю: готовьтесь к ухудшению. (Он отпускает кнопку. Помехи в наушниках сливаются с воем ветра. Он откидывается на спинку кресла, смотрит на пожелтевший конверт на полке. Затем берёт со стола карандаш и на свежей, только что отпечатанной синоптической карте, поверх белого пятна циклона, аккуратно, печатными буквами выводит): ШТИЛЬ. ВЕЧНЫЙ. (Кладет карандаш. Закрывает глаза. Снаружи воет настоящая, предсказанная им буря. А внутри - та самая, тихая и страшная, в которой нет ни ветра, ни надежды. Только ледяное, неизменное давление одиночества). Смысловой якорь: "Я вижу циклон за тысячу километров. А что толку, если я не увидел, как ушла ты? Моя жизнь - это штиль. Вечный штиль между двумя бурями".
*** ПАССАЖИР (Монолог дальнобойщика ночью на трассе под Казанью. Звук мотора, свист ветра в щели, радио с помехами). Ты не смотри, что я руль обнимаю, будто бабу. С ней, понимаешь, разговор короче. Сказал - сделала. А с бабой наговоришься... Ты прикурнул, и ладно. Спи. А мне без пассажира - как без груза: клонит, болтает. Ты вот интеллигентный, наверное. Вон, очки у тебя. Ты не обижайся. Я всем говорю - интеллигентный. Это у меня комплимент. Умный, значит. А я вот... Я буквы знаю. Читаю даже. Дорожные знаки - как стихи. Обгон запрещён - это про судьбу. Крутой спуск - это про жизнь. А Главная дорога - враньё. Все дороги боковые. Все мы на обочине чьей-то главной дороги. Жена... Нет, не бросал. Она меня бросила. Сказала: Ты не дома, ты - на маршруте. Ты даже во сне рулишь. А я ей: Ладно, я во сне рулю. А ты во сне с кем?... И пошло, и поехало. Дочка теперь ко мне на вы. В двенадцать лет! Вы, папа. Как будто я ей начальник с автобазы. А знаешь, что самое поганое? Не тоска. Тоска - она как спутник. Включил Маяк - вот тебе и болтовня на несколько сотен километров. Самое поганое - это тишина, когда заглохнешь посреди степи. Не птицы, не ветер. Тишина - она густая. Как варенье. И в ней тонешь. И начинаешь слышать, как кровь в ушах стучит. И понимаешь: весь твой путь - от точки А до точки Б - это просто способ заглушить этот стук. Этот... внутренний гул. Вот щас спидометр светится - девяносто. И хорошо. Кажется, что ты от чего-то мчишься. А на самом деле - ты мчишься, чтобы не услышать, как тебя догоняет то, от чего не уедешь. Понимаешь парадокс? Ладно, не пугайся. Я не философ. Я - шофёр. Мне главное - не заснуть. Ты спи. А я... я буду с рулём разговаривать. Она меня понимает. Она знает, что все мы - временный груз. Одних довёз, других забрал. И так по кругу. Пока не кончится бензин. Или дорога. А дорога, браток, она не кончается. Она просто однажды превращается в тупик. И называется - гараж. Там тишина. Постоянная. И там этот гул... он становится таким громким, что слышишь каждое слово. И все они - об одном. О том, что проехал мимо. Мимо всего. Держись. Сейчас я тебя обману. Включу фары на полную. На минуту будет казаться, что мы летим. А потом опночь. Сплошная. И опять этот гул... Смысловой якорь: "Мы мчимся, чтобы не услышать, как тебя догоняет то, от чего не уедешь". *** ПРАКТИКАНТКА (Монолог реставратора. Звуки: - тиканье часов, скреск инструмента, но теперь к ним добавились - неловкие шаги, роняемый поднос, тихое покашливание. Голос: сконцентрированный, но в нём появились новые нотки - раздражения, растерянности, иногда чего-то, похожего на слабый испуг). Она пришла. Практикантка. Прислали из училища. Помощник, - сказали. Помощник У неё руки трясутся. От волнения или от чего другого. Она боится прикоснуться. А я боюсь, что она прикоснётся. Она приносит с собой запах улицы. Мороза, дешёвых духов, молодости. Этот запах врывается сюда, в этот затхлый воздух консервации, как сквозняк. Он губителен для лаков. Он губителен для меня. Он напоминает, что есть мир снаружи. Тот, который движется, шумит, живёт. А я здесь, как монах в келье, пытаюсь остановить время для мёртвых. Она задаёт вопросы. Глупые, простые. А что это за краска? А почему тут трещина? А он святой, да? Я отвечаю односложно. Сначала думал - отстанет. Не отстаёт. Смотрит большими глазами. Не на икону - на меня. Как на экспонат. Самый древний и самый повреждённый в этой коллекции. Сегодня уронила кисть. Испачкала реставрационный паспорт. Я закричал. Не кричал я, кажется, лет десять. Голос сорвался, получился какой-то скрипучий, жалкий звук. Она не расплакалась. Замерла. Потом сказала: Вы боитесь. Не за паспорт. Вы вообще боитесь. Вот чего. И вышла. Я остался один. Смотрел на эту кляксу. Чернила расплылись по старой бумаге, как тень. И я вдруг понял, что она права. Я боюсь. Не её. Я боюсь этого вторжения жизни. Потому что жизнь - это хаос, порча, случайность. А моя работа - это порядок, сохранение, система. Я научился иметь дело только со смертью. Аккуратной, законсервированной смертью. А она - живая. И несёт с собой тот самый хаос, от которого я двадцать лет прятался здесь, среди этих досок. Она принесла мне бутерброд. Сырный. Говорит: Вы не завтракаете, я видела. Я взял. Не знал, что делать. Положил на стол. Он лежал там, рядом с микроскопом, чужеродный, наглый кусок настоящего. Я его в итоге выбросил. Но запах остался. Она смеётся где-то в коридоре с смотрительницами. Звук смеха - лёгкий, глупый. Он долетает сюда. И я ловлю себя на том, что прислушиваюсь. Не к словам. К самому звуку. Как к редкой птице, залетевшей в музей. Что она хочет? Не знаю. Наверное, просто пройти практику. Положить галочку. Уйти в свою шумную, временную жизнь. А для меня Для меня её присутствие - это как если бы на старую, заштопанную ткань начали капать чистой водой. Она не портит. Она обнажает. Обнажает все мои швы, все мои заплатки, всю мою искусственную, хлипкую целостность. Она заставляет вспомнить, что под заплатой - была рана. И она, может, до сих пор не зажила. Она спрашивала вчера: Вам не одиноко здесь? Я сказал: Здесь все одиноки. Иконы, я, время. Она покачала головой: Нет. Иконы - не одиноки. Они молчат вместе. А вы - просто молчите. Она уйдёт через месяц. И тишина вернётся. Та самая, знакомая, в которой я как рыба в воде. Но теперь я знаю, что эта тишина - не данность. Это выбор. Мой выбор. И когда она уйдёт, я останусь не просто в тишине. Я останусь в тишине после её смеха. А это гораздо страшнее. Это как снять позднюю запись и увидеть, что под ней - не первообраз, а пустота. Грунт, левкас и больше ничего. Возможно, я должен быть грубым. Прогнать. Сказать, что она всё портит. Но я не могу. Потому что она ничего не портит. Она просто есть. И своим существованием ставит под сомнение моё. Вот и сейчас. Скоро она придёт. Я слышу её шаги - лёгкие, быстрые, неуверенные. И я я боюсь. Но я жду. Потому что этот испуг - это единственное живое чувство, которое у меня осталось. И даже если оно губительно - оно живое. (Звук: дверь скрипит. Пауза. Её голос, тихий, немного виноватый): Смысловой якорь: "Она просто есть. И своим существованием ставит под сомнение моё."
ТРЕНЕР. ЗАХВАТ (Поздний вечер. Пустой спортивный зал пахнет потом, льдом и старым деревом. Тренер - Николай Петрович, мужчина под шестьдесят, с шеей быка и помятым, усталым лицом - сидит на скамейке у борцовского ковра. Он не пьёт. Он туго бинтует эластичным бинтом свою ладонь, разбитую в кровь о манекен. Звук: рвущийся бинт, его тяжёлое дыхание, гул люминесцентных ламп, где-то далеко - сторож метёт пол. Голос - не крик, а сдавленное, хриплое бормотание, которое могло бы перекрыть рёв трибун). Опять кровь пошла. Старые кости А чё, правильно. Пусть болит. Чтобы помнила. Ты не смотри, что я тут один. Я не один. Они все здесь. (Кивает головой на пустой зал). Вот на этом мате Машка Шилова свой первый "туше" сделала. Рыжая, дылда, а плакала как малявка. А вот у шведской стенки Танька Ветрова вес сгоняла - по тридцать километров в день бегала, чтоб в категорию влезть. Говорил: "С ума сошла! " А она: "Не хочу, - говорит, - Коляныч, чтоб меня на весах жалели. Хочу, чтоб боялись". И боялись. О, как боялись! А потом приезжают эти (делает презрительное движение бинтованной рукой) в пиджачках. Из спорткомитета. Глядят на моих девочек не как на спортсменов. Как на аттракцион. "А ну-ка, - говорят, - покажите, как вы там друг дружку валите. Для прессы". А в глазах - похабный огонёк. Понимаешь? Им не борьба интересна. Им интересно, что под трико. Как эти тела, которые я выковал из железа и воли, сцепляются в борьбе. Я одного такого как его функционера, на ковёр позвал. По-дружески. Говорю: "Давай, покажи нам, мужик, как надо". Он, дурак, обрадовался. Думал, смеяться будут. А я Таньке кивнул. Она его взяла мельницу Без усилия. Так, поиграла. Положила на лопатки. А я наклонился, тихо так: "Вот так и твои словечки нас кладут. Без шума. Только встать-то уже не поможешь. Понял?" Он понял. Больше не приезжал. Я их не воспитываю. Я их закаляю. В печь страха - и в воду презрения. Чтобы сталь была. Чтобы гнулись, но не ломались. Потому что мир-то наш, он не на ковре. Он за дверями этого зала. И там правила другие. Там душами борются. И захваты грязнее. Вот Лена, моя чемпионка Золото в Будапеште брала. Приходит ко мне в кабинет, глаза пустые. Коляныч, - говорит, - замуж выхожу. Я обрадовался: "За кого?" А она: "За того, из комитета. Который с протезом". Я молчал. А она: "Он говорит, будет продвигать. Чтобы тренером в юниорке взяли" Я ничего не сказал. Встал, подошёл к шкафу, достал её золотую медаль. Положил на стол. И свой жетон "Заслуженный" рядом положил. Посмотрел на неё. Она поняла. Расплакалась. Ушла. Не вышла замуж. Жестоко? Да. Жестоко. Но на ковре - ещё жесточе. Там ломают. По-настоящему. Руки, ключицы, носы. А я должен научить их одно - не сдаваться. Даже когда больно. Даже когда невмоготу. Даже когда весь мир орёт: "Сдайся! Будь как все! Будь женщиной! " Они - женщины. Самые что ни на есть. Просто их женственность - не в бантиках. Она в силе. В упрямстве. В способности подняться после жёсткого броска и улыбнуться сквозь кровь на губе. Это красивее любой пошлости. Но никто этого не видит. Видят - "бабы-борцы". "Мужики в юбках". Чёрт бы их побрал Самый страшный бой был не на чемпионате. В девяносто втором. Пришла ко мне Светка, тихоня, мы её "Тенью" звали. Сидит, молчит. Потом говорит: "Коляныч, я я люблю девушку. Одну из наших. Что делать?" И знаешь, что я сделал? Я её обнял. Впервые. Как дочь. И сказал: "Ничего. Ничего не делать. Ты - моя спортсменка. Ты - человек. А всё остальное - твоё дело. Кто сунет нос в твою жизнь - я тому нос сломаю. По-спортивному. Чисто". Она потом уехала в Питер. Тренером работает. Шлёт открытки. Пишет: "Коляныч, вы - мой настоящий отец". А у меня своих детей нет. Не сложилось. Зато есть они. Моё буйное, непокорное, сильное племя. Вот и сейчас (Он заканчивает бинтовать руку, сжимает кулак, проверяя туготу). Рука работает. Значит, завтра можно снова выйти на ковёр. Кричать на них. Требовать невозможного. И знать, что за моей спиной они - не просто спортсменки. Они - воины. В самой честной войне на свете. Войне за право быть собой. А я я их часовой. Старый, злой, с разбитыми костяшками. Но - часовой. И пока я дышу - ни один подонок, ни один чиновник, ни один этот весь грязный мир к ним не подступится. Потому что я научил их не только бросать. Я научил их - кусаться. А это главный приём. В жизни. (Он резко встаёт. Идёт к выключателю. Щёлк. Ползала погружается в темноту, освещённую только аварийной лампой у выхода. Он стоит в луже жёлтого света, огромный и неуклюжий, как медведь в берлоге. Сторож вдалеке прекращает мести. Наступает тишина. И в этой тишине он вдруг, совсем негромко, произносит, будто отдавая команду): - Всем спать. Завтра в пять - подъём. Будем ломать стереотипы. И, если повезёт, - челюсти. (Его шаги гулко отдаются в пустом зале. Дверь с скрипом открывается и закрывается. Остаётся только тихий гул ночного города за окнами и призрачное эхо от тысяч тяжёлых вдохов, ударов о мат и яростных, победных криков, которые впитали в себя эти стены). Смысловой якорь: "Я не делаю из них мужиков. Я делаю из них - себя. Таких, каким должен быть мужчина: сильным, чтобы защищать, и чутким, чтобы не сломать хрупкое. Только ношу эту силу они - в себе. А я - за них. И это честный раздел труда. " *** ПАЛАЧ. ДОЖДЬ (Вечер, кухня в хрущёвке. На столе - стакан недопитого чая, булка хлеба, банка тушёнки. Мужик лет шестидесяти, не сухой и подтянутый, а обычный, с мягким усталым лицом. Он не чинит табурет. Он режет хлеб. Тонкими, ровными ломтями. Звук: нож о корочку, тиканье часов, за окном - осенний дождь. Голос у него тихий, без металла, с какой-то внутренней уступчивостью). Хлеб, говоришь, хороший... Да, ноне хлеб ничего. Мягкий. Раньше-то, в сорок седьмом, хлеб был по карточкам. А работа... работа была. В органах. Не следователем. Не охранником. Ну, ты понимаешь. Делали, что прикажут. Главное было - не думать. Я так и делал. Не думал. Считал себя... инструментом. Как этот нож. Режет не сам по себе, его рука ведёт. Один раз... одного привели. Молодого, глаза дикие, всего трясёт. Я его в камеру повёл. А он вдруг как ухватится мне за рукав: "Дяденька... я девчонку дома забыл. Трёх лет. Мать её в блокаду померла. Кто её покормит? " Я ему: "Молчи. Не положено". А сам... сам карманный свой паёк сунул ему. Две сухарины, кусок сахара. Глупость, конечно. Начальник потом вызвал: "Что это ты, сантименты? " Я говорю: "Так, с голоду помрёт, не дотянет до этапа". А он мне: "Оно и лучше". И улыбнулся. Вот после той улыбки... что-то во мне надломилось. Как вот эта корочка. (Ломает хлебную корку). Снаружи целая, а внутри уже пустота. А самый последний... тот, из-за которого меня потом списали... Он был седой уже. Учёный, кажется. Сидит, ждёт. А за окном - дождь. Как сейчас. Он к окну лицом повернулся и говорит, будто не мне, а дождю: Как хорошо... землю промоет. И вдруг я его вспомнил. Не его. А лицо. Такое же я у отца своего видел, когда он с фронта вернулся и на огород смотрел. Та же усталость. Та же... тишина в глазах. И я не смог. Не смог я поднять на него руку. Просто сказал: "Встань. Иди". Он не поверил. Думал, на расстрел ведут. А я его в чёрный ход вывел. Во двор. И говорю: Беги. Пока дождь шумит. Он посмотрел на меня... не с благодарностью. С жалостью. Как на больного. И ушёл. В дождь. Меня, конечно, чуть самого не поставили к стенке. Но стаж, награды... Смягчили. Уволили. С волчьим билетом. И теперь я вот... хлеб режу. И дождь слушаю. И думаю: может, он тогда выжил? Может, свою девочку нашёл, ту, трёхлетнюю? Может, хоть один... не зря? Не знаю. Не узнаю уже. Знаю только, что тот дождь... он до сих пор в ушах шумит. Как будто не на землю лил, а прямо в душу, смывая всю ту грязь... да так и не смыл до конца. Осталось пятно. Вот здесь. (Кладет ладонь на грудь). Не болит. Но мокрое оно. Холодное. Как та осень. Так и живу. С этим внутренним дождём. И с одним вопросом: кем я был тогда... в тот момент, когда сунул тому первому сухари? Палачом? Или всё-таки человеком? Или просто дураком, который не понял правил игры? Хлеб доешь. Не пропадать же добру. (Он отрезает ещё один ломоть, но не ест. Кладет нож. Смотрит на запотевшее окно, за которым медленно стекают капли. Его лицо в отражении расплывается, сливается с потоком воды. Тикают часы. Дождь не кончается). Смысловой якорь: "Я сломался не от страха. От жалости. А в нашей работе жалость - это самый непростительный брак. Брак в душе. " ***(Монолог в купе поезда "Москва - Свердловск". Ночь. Звук: мерный, гипнотический стук колёс, лязг стыков, иногда - пронзительный гудок на перегоне. Время от времени - звон стекла, бульканье жидкости, тяжёлое дыхание и храп попутчиков. Голос у попа - низкий, густой, с морской огрубелостью, но с новой, приглушённой монашеской интонацией. В нём нет фанатизма, только усталая, выстраданная ясность). Не надо, брат. И не уговаривай. Я своё уже отпил. До краёв. По самое до самого дна, можно сказать. Там, на дне-то, оно и открылось. Да, был моряком. Торговый флот. От Ливерпуля до Сингапура - как по родному залу. Эти все твои реки - Обь, Енисей - они мне после океана кажутся лужами. Нет, ты не пей одну, закуси хоть. Хлебом. Хлебом закуси, я тебе говорю по-христиански. Была жизнь - карта мира вместо Библии. Вместо креста - штурвал. Вместо кадила - сигаретный дым в кают-компании. И вместо рая вместо рая был порт Нагасаки в сорок седьмом. Ты не смотри, что я теперь в этой рясе. Я там такое видел такое, браток, что тебе и во сне не приснится. Не война, нет. Другое. Пустота. Люди как тени, а город - как пепелище после страшного, невидимого пожара. И пахло там не морем, а железом и пеплом. И тишина. Такая тишина, что в ушах звенело от неё. И я тогда впервые подумал: а Господь-то где был? Где был твой Всеблагой, когда это делалось? Сидел на облаке и в ладошки хлопал? Или отвернулся? С тех пор я, как Иона, пытался от Него уплыть. В самые дальние порты. В Африку, где солнце жарит так, что мозги плавятся. В Амстердам, где от разврата и духа цветов в голове мутится. Искал Его на дне каждого стакана рома. В объятиях каждой портовой женщины. Не находил. Находил только новую пустоту. И новый шторм внутри, при полном штиле снаружи. А море море оно ведь тоже церковь. Только жестокая. Там нет иконостаса - один горизонт, ровный, как струна. Нет хора - только ветер в такелаже, да чайки, как бесы, кричат. И качает. Неспешно, как кадят. И ты в этой качке остаёшься один на один с небом. А небо-то оно либо чёрное, с грозой, либо бесконечно пустое. И молиться в такую минуту некому. Потому что тому Богу, которого тебе в детстве показывали, в такую высь не долететь. Он остался там, на берегу, в маленькой деревянной церквушке, где пахнет воском и ладаном. Так я и плавал от пустоты к пустоте. Пока однажды не сел на мель. В переносном смысле. В Одессе. Просто встал на трапе и понял: дальше - некуда. Все порты пройдены, все дно испробовано. Душу вывернуло, как старый мокрый носок. И пошёл я тогда не в пивную. Пошёл я в старообрядческий скит, что на окраине был. Зашёл, стою. А там старик, слепой, почти, икону чистит. И говорит, не оборачиваясь: "Чем пахнет-то? Морем ещё пахнет, да грехом. А ищешь-то чего? " Я ему: "Бога ищу, дедушка. Да потерял компас". А он: "Компас у тебя внутри засорился. Железками суетными. Очистить надо". И пошёл я на очищение. Не сразу. Сопротивлялся, как бес. Меня, морского волка, который пол-земли избороздил, - в послушники! Мыть полы, щи варить, по ночам псалтырь читать. А старик тот - мой наставник - как капитан строгий был. Только вместо матов - цитаты из Аввакума. Говорил: "Ты, Василий, море переплыл, а себя переплыть не можешь. Ты от штормов бежал, а от тишины своей убегаешь. Садись. Сиди. Слушай, как тикают часы да муха в окно бьётся. Это и есть самое трудное плавание". И ведь правда. Самое страшное море - внутри. Без ветра, без волн. Мёртвый штиль, в котором тонут все твои прошлые бури. И плыть некуда. Только вглубь. В ту самую глубину, где и живёт Он. Не тот, что на облаке, а тот, что в этой самой тишине после крика. В прощении самого себя. Так я и сменил китель на рясу. Штурвал на крест. А океан океан остался здесь (стучит себя по виску). Иногда ночью просыпаюсь - и кажется, что койка качает. Или вот в поезде этот стук колёс - он как стук сердца у железного кита. Уносит. Ну что, допил свою отраву? Видишь, я тебе не мешаю. Каждый своё плавание выбирает. Ты - по горизонтали, от бутылки к бутылке. А я я поплыл по вертикали. Вниз. До самого дна души. И знаешь, что там нашёл? Не клад. Не сокровище. Тихую заводь. Спокойное место, где наконец-то стихли все ветра. Так что не предлагай больше. Я уже в другом порту. На другом берегу. (Звук: Попутчик что-то бессвязно бормочет, затем раздаётся тяжелый звук падающей на пол бутылки, и начинается храп. Поп замолкает. Смотрит в тёмное окно, в котором мелькают отражения вагона и иногда - далёкие огоньки деревень. Он достаёт из-под рясы чётки, начинает перебирать их в темноте, почти невидящим движением. Его губы чуть слышно шевелятся. Стук колёс входит в резонанс с ритмом молитвы, превращаясь в монотонный, укачивающий гул. Он закрывает глаза. Кажется, он не здесь, в душном купе, а снова в своей келье, где единственные звуки - это скрип половицы да собственное сердце, отбивающее такт вечности.) Смысловой якорь: "Самое страшное море - внутри. Без ветра, без волн. Мёртвый штиль, в котором тонут все твои прошлые бури. И плыть некуда. Только вглубь. " ***
(Кабинет литературы вечерней школы, конец дня. Валентина Игнатьевна не стоит у доски - она сидит за учительским столом, сняв очки, и трёт переносицу. На столе - стопка тетрадей, кружка с остывшим чаем и смятая пачка "Беломора". Она не выглядит героической. Она выглядит усталой. Звук: тиканье часов, за окном - детский крик со двора, скрип её стула. Голос - обычный, житейский, без пафоса, иногда срывающийся на хрипоту). Сегодня Витьку выгнала. Семёнова. Опять. За то, что он ты знаешь, что? Сидел. Просто сидел и смотрел в окно. А я тут про лирические отступления трещала. Ну, и выгнала. Говорю: "Не хочешь - не надо. Дверь там". Он так посмотрел пусто. Как в подъезде, где лампочки нет. И вышел. А через полчаса - звонок из училища. Мастер: "Валентина Игнатьевна, ваш Семёнов у нас станок разбирать полез. Говорит, вы его выгнали, теперь ему делать нечего". Я - туда. Прибегаю, а он стоит, весь в масле, детали вокруг. И мастер на него орёт. А Витька молчит, кулаки сжал. Я подошла, взяла его за локоть. Он дёрнулся. Я говорю: "Вить, пошли". Он: "Куда? Вы меня выгнали". А я: "В библиотеку. Поможешь книги на полки ставить. Отработаешь". Повёл. А сама думаю: господи, как же я задралась. Как же я сама не вижу Мы с ним в тишине библиотеки полдня молча работали. Он тяжёлые фолианты таскал, я карточки заполняла. Потом присели. Он сидит, руки в масле, на коленках. Молчит. Я говорю: "Вить, прости. Я дура". Он на меня посмотрел, будто впервые увидел. И говорит: "Да я я просто думал. Вы про эти отступления а у меня вот отец, он на той неделе" И замолчал. Отец его, алкоголик, в запое, на днях мать опять избил. А Витька - уже взрослый, силён. И стоит дилемма: врезать отцу или нет? И вот он на уроке, слушает про лирические отступления, а у самого в голове этот ужас крутится. А я его - за дверь. Я не святой. Я не миссионер. Я - женщина, у которой свои счета с жизнью. Муж ушёл, сын в другом городе, звонит раз в месяц. Иной день встаёшь - и ну его всё к чёрту. Хочется просто тишины. Чтобы никто не трогал. Но вот идут они. Мои "трудные". У каждого - свой Витькин отец. У каждой - своя подъездная тьма. И они несут это сюда, в класс. И я я должна этот ужас как-то вписать в "Евгения Онегина". Привязать к чему-то высокому. А иногда - не получается. Иногда просто сидим и молчим. И это - тоже урок. Был у меня один парень, отсидел. Сергей. Ни в чём души не чаял, кроме кастетов. А однажды после урока подходит, смотрит в пол: "Это вы про того князя Мышкина Ещё расскажете?" Я аж вздрогнула. Говорю: "Расскажу". И рассказала. Про то, как можно быть добрым в мире, который этого не ценит. Он слушал, не перебивая. Потом говорит: "Жалко его. Сломают". И ушёл. Они ведь не звери. Они - изломанные люди. И литература для них - не предмет. Это иногда - костыль. На который можно опереться, чтобы не упасть в ту самую тьму окончательно. А я я тот мастер, который костыли вытачивает. Неумело, коряво. Но - вытачиваю. А сегодня сегодня я Витьке не про отступления расскажу. Сегодня я принесу "Отцов и детей". И мы поговорим просто. О том, что бывает, когда отцы и дети не могут найти общий язык. Не для оценки. Для жизни. Я не знаю, поможет ли. Наверное, нет. Но он придёт. И послушает. Потому что я извинилась. Потому что я увидела в нём не проблемного ученика, а парня с болью. А он, может, увидит во мне не "училку", а человека, который тоже может ошибаться. Вот и вся моя педагогика. Не подвиг. Не борьба. Простая человеческая встреча. Иногда получается. Чаще - нет. Но если раз в год получается - уже хорошо. Уже ради этого стоит приходить сюда, в этот пропахший махоркой кабинет, и открывать "Капитанскую дочку". И надеяться, что хоть одно слово пройдёт сквозь броню. Хоть одно. (Она надевает очки, берёт верхнюю тетрадь, открывает. Это сочинение Витьки Семёнова. Кривые строчки, три ошибки в первом же предложении. Она берёт красную ручку, чтобы исправить, но замирает. Потом откладывает ручку в сторону, достаёт простой карандаш. И начинает на полях аккуратно, печатными буквами выписывать не правило, а вопрос: "Вить, а ты как думаешь? ") Смысловой якорь: "Я не учу их литературе. Я учу их разговору. С книгой, с собой, с другим человеком. Иногда это единственный честный разговор в их жизни. И в моей. " *** Это - не литература в привычном смысле. Это - документ. "Чёрная кассета" - результат не авторского замысла, но редакторской находки. Мы получили материал, лишённый контекста, и подвергли его единственно возможному анализу - внимательному слушанию. Ваша очередь дать другим послушать. |
|