"Sie sprechen uber "den Geist der Nation", dennoch ...
...und der Moment Dasein, und den Zustand der Verlassenheit, damals er ist als "sich finder ",
und sogar Fallen in den Abgrund des eigenen Furchtbarkeit, und die Vorahnung seiner,
schon geschehenden Zukunft, dessen fordern von Mensch tun seiner Gegenwart, mein Held
erlebt das persönlich, bis zum Erwartung seiner Ereignis..."
Ein Dichter A. Lichtmann, in einem Brief an den Philosophen A. Sherberg.
" Вы рассуждаете о "духе нации", однако...
...и момент обнаружения себя, и состояние заброшенности, и когда он "находит-ся",
и даже падение в бездну собственного ужаса, и предчувствие своего, уже
случившегося будущего, которое требует от человека сделать его своим настоящим, -
всё это мой герой переживает лично, вплоть до чаяния кульминации собственного
сопребывания с Бытием..."
Из письма поэта А. Л-мана философу А. Ш-бергу
(перевод с нем.).
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Он приехал ночью. Отперев дверь и пройдя в комнату, Вадим не снимал куртки, стоял, будто не понял ещё, что пришёл домой. Нужно было, кажется, что-то сделать: растворить настежь окно, проветрить затхлый воздух... вспомнить что-то - что-то ведь произошло. Дрожали рамы, когда с усилием он их открывал, сырая прохлада двигала тени в зеркале, веяла в лицо, но не придавала свежести мыслям, и тогда Вадим устало сел на кровать. Прошёл день или месяц, или год, или несколько их с тех пор, как он уехал из Москвы. Вернулся же он в этот город, к некой точке прежней жизни, с чувством полной опустошённости и ничтожности: как часто, когда мир этот кажется несовершенным и чужим, хочется в ответ окинуть его презрительным, холодным равнодушием, но и своё равнодушие, бывает, вынести нет сил.
Окно было широким и высоким, большим, так, что даже сидя на кровати в глубине комнаты можно видеть и улицу, и дома на той стороне. Шёл мелкий дождь, омывая стекло, заливая подоконник. Зыбкое состояние неуверенности и раньше охватывало Вадима, когда он оказывался в одиночестве. Неуверенность эта была мучительной. Тоска же, вызываемая ею в сердце, сладчайшей. Но не с кем было поделиться своим тайным страхом, сейчас так услаждающим его душу. А именно сочувствия к подобной муке хотелось, почему-то, больше всего. Взгляд Вадима был тяжёл, оглядев сумрак комнаты, он уставился во мглу оконного проёма. Он ещё был неуверен, каким ему быть - горячим, и обратить на этот мир, на людей, на их жизнь весь огонь и беспощадность своей ненависти, на которую только была способна его душа, его закипающая совесть. Или же быть ему холодным, и погрузиться в бесстрастие своего леденеющего сердца, - того достояния, которое он сейчас привёз в Москву, и с которым ещё не знал, что делать.
Город за окном что-то бормотал дробным стуком дождя, сырым шорохом автомобилей. И что-то слышалось в этом бормотании: "Тоска - это одиночество... одиночество - это смерть... а смерть - это, это...". Предчувствие чего-то большого, грандиозного, всеохватного, того, чем грозила ему надвигающаяся смерть или то, что он сейчас принимал за умирание, предчувствие огромной новой жизни - вот что пугало, что вызывало странную грусть, во что не верилось ему. "Жизни хочется мне, и боюсь я... что бессмертия нет мне... Если бы я мог, я бы... я... в два вечера... написал бы об этом книгу!.. ", - решил Вадим, с этими мыслями уткнулся в подушку и забылся, так и не сняв с себя верхней одежды и даже не скинув расшнурованные ботинки.
Очнулся он в девятом часу утра, солнце слепило в глаза по раннему ясно и просто. Сияние реальности щебетало птицами с улицы и сквозило в открытое окно. Вадим отнял голову от подушки, сел на кровати. Он не помнил, что ему снилось, не верил, что уже проснулся, он просто сидел и пялился в тихое утро, как будто бы ещё только грозящее истинным пробуждением...
II
Что же касается меня, автора всех этих строк, документалиста всех тех событий, происходивших, впрочем, не на моих глазах, но перед внутренними очами, то и я тем временем находился не в лучшем состоянии духа. Шел девяносто пятый год. Мне было двадцать три. Я только что бросил работу, сменил жилье, сняв комнату в пустой квартире в примечательном месте Москвы: недалеко от Краснопресненской набережной, в шестиэтажке, общёлканной автоматными очередями в октябрьские дни 1993-го. Может быть, из-за тех событий снять жилье в этом месте было недорого, ведь даже витрины на первом этаже того дома до сих пор всё ещё наглухо заколочены фанерными щитами...
Просто я решил стать писателем. И, пока бы хватало денег, я собирался отдаться священному ужасу вдохновения. Таким мне тогда, (да и сейчас, порой) представлялся этот процесс. Может быть, это и до сих пор лишнее для меня, но я решил сказать что-то важное, и не только друзьям и подругам, которые как раз и не слышат тебя, не понимают иной раз. И вот - они потеряли меня из виду, я же сотрясаю своё существование молчанием, а когда всё же рождаются слова и ложатся на бумагу, то теперь они уже даже как бы и не мои, - страшные, нелепые слова самозабвения, - сказанные как бы и не мною.
И так, я честно предался писательству - как оказалось, довольно таки унылому занятию. Выяснилось, что искромётность метафор или глубокомысленная афористичность текста - не мой конёк. Я узнавал истинность и неизбежность банальных фраз, от которых некуда было деться и мне. Я путался в длинных и сложных своих предложениях, старательно пытаясь выправлять их нескладность. Я млел от невыносимого безделья - так быстро оно сменило и священный трепет, и ужас творчества, и выдумывание собственных мыслей. Иногда, впрочем, я заставлял себя делать и самое трудное - садиться за письменный стол и браться за перо, которое оказывалось вдруг таким бойким.
Так вот, прежде чем в творческом порыве покрыть корявым почерком листы бумаги, заляпать его чаем и торопливым ужином, изуродовать его белизну или девственность клеток (я люблю, пред тем, как отпечатать на машинке, писать на больших листах в клеточку из распоротых канцелярских тетрадей), прежде всего этого экстаза проходят часы и дни, а то и недели какого-то отвлеченного состояния, когда делать вообще ничего не хочется - никому не хочется звонить, никуда не хочется идти, и уж тем более ничего не хочется писать, а только размышлять о пустяках, развалившись на диване, мечтать в пространство и временами ужасаться тому, как быстро проходят часы, кончается день и тогда уже кажется стыдным быть каким-то писакой-бездельником нормальному взрослому парню, но, - чёрт меня возьми! - всё лежишь чего-то, лежишь...
В один из таких дней явился ко мне некто, - как пишут иногда, - в штатском: в дверь позвонили и из бледного света лестничной площадки выступил силуэт - это оказался человек лет тридцати, выглядевший, впрочем, солидней своего возраста, хорошо и со вкусом одетый, что было очень заметно, и самоуверенный. Он коротко показал мне развёрнутую корочку, в которой я ничего не разглядел, хотя и заметил буквы какой-то серьёзной абривиатуры. Он даже назвался, но я от волнения тут же забыл его имя. А переспросить было неловко. Всё-таки даже и в моём поколении, кажется, оставался ещё тот советский "страх перед системой". Но с чего бы это? ведь я не чувствовал себя ни в чём виноватым, да и к "органам" отношусь без предубеждения - патриотически. Хотя сердце моё и ёкнуло где-то внизу, но я как-то сообразил, после нескольких фраз визитёра, что разговор будет о недавнем моём знакомом - Вадиме.
Товарищ (стану так его называть), окинул взглядом, (естественно, профессиональным), моё жилище, посмотрел на письменный стол, полный беспорядка. Бросился ему в глаза и мой затрапезный вид. Ещё месяц назад, когда я продавал книжки с лотка на тротуаре, и для того беспечного времени зарабатывал неплохо, вид мой был цветущим и жизнью я наслаждался. В Москву приезжаешь с желанием найти свою удачу, но этот город обманчиво кажется постижимым и одаривает иной раз совсем не тем, чего ждёшь от него. Чего я ждал, того уже никто никогда не узнает. А что я получил, то от этого мне не избавится и во всю жизнь. Так легко прикипеть к Московской душе...
Ну, так вот, речь шла о Вадиме.
Я спросил прежде рассеянно: "Чем обязан?.." После этого мы обменялись полунамёками, и шутливость и серьёзность которых казалась нам обоим понятна. Что-то вроде того, что, мол: "...Вы ведь понимаете, случайные знакомства бывают опасны..." - "Кто может знать, что есть случайность, а что нет... ", - отвечал я. "Согласен, такая опасность не может не льстить... но сейчас столько развелось экстремистов..." - "Я бы тоже с удовольствием закидал бы кого-нибудь тухлыми яйцами..." - "А некоторые кидаются лимонками... вот недавно... слышали, наверное, целая... группа..." - "Это которых арестовали?" - "А главарь-то ихний, интеллигентный человек, литератор..." - "А, тот самый..." - "Развратитель..." - "Что вы говорите?!" - "Вы ведь знаете всех этих нынешних "русских мальчиков"..." - "Ну да... ну да... Что же теперь, - я?" - "А вот ваша благонадёжность пока интересует нас меньше всего..." - и тому подобное. Потом, даже не особо удивляясь, почему мне это вообще приходится делать, я охотно рассказал, что мог, про Вадима. Тем более что я уже кое-что набросал в первых же своих черновиках...
Это случилось месяц назад, на исходе московской зимы, когда закончилась долгая её сырость, а солнце насмешливо вводило в заблуждение молодых москвичек, уже слишком легко одевавшихся в короткие юбчонки и улыбавшимся яркому свету так доступно. У меня был выходной, но всё равно, в тот день я пришёл на рабочее место, к перронам Рижского вокзала. Там у лотка с разнообразной литературой стояла моя сменщица, девушка с Украины (провести на улице, на одном месте целый день - зябко и скучно, и я, бывало, приходил развлекать ее). И тут ко мне подошёл один субъект. Он стоял в сторонке, будто ждал именно меня. Я видел его раньше, он иногда покупал книги, или пробегал мимо, когда торопился на электричку. Среди покупателей встречаются разные типы, бывают и такие: рассказывают о своих рукописях, которые мечтают издать. Они вдохновлены успехом нынешних бестселлеров и почему-то убежденны, что продавец этих шедевров знает, где и как они издаются. Я, может, и знаю (к тому времени я уже точно решил стать писателем), только лучше бы им самим выяснить, как это делается, вдруг и не захотят этого.
Так вот, этот парень подошёл ко мне именно с таким же нелепым вопросом об издательстве, что меня рассмешило. Я озадаченно посмотрел на него - подобная простота не шла ему. Парень был чуть выше меня, телосложения покрепче, может и постарше. Лицо было измождённым, румянец вроде бы сглаживал это впечатление, но всё же незнакомец казался очень бледным, возможно из-за смоляной поросли на щеках. Волосы сальными прядями густо покрывали ему голову, касались плеч. Вообще, некоторая болезненность и неопрятность, его бросались в глаза, что или говорило о многом, или же - впрочем! - ни о чём не говорили. Чёрные истёртые джинсы, кожаная куртка, сшитая как-то по-особому, в мочку уха было что-то вкручено, - но не богемный вид его настораживал, а было что-то в выражении лица.
Парень тушевался из-за начатого своего разговора. Досада, наверное, слишком читалась на моём лице. "Я видел, вы книги продаёте... думал, вы знаете... Извините. Извините...", - в руках он держал скрученные листы. Характерный прищур глаз выдавал природное обаяние его и весёлость, но не в эти минуты. Взгляд был полон непонятным чувством и странно поблёскивали чёрные зрачки, что тут же дало мне повод подозревать его в каком-то подвохе. Я всё молчал, а парень вдруг переменился в настроении, отвел тоскующий взгляд и, казалось, потерял весь свой интерес. Он как-то враз "ушёл в себя" и в лице его проступила болезненная самоуглублённость, так, что мне стало не по себе. Чудак и странный человек. Сам ли я не был таким? Я поспешил остановить его, готового уже скрыться из поля зрения, и сказал, что, может, чем ни будь и помогу. Но уже трудно было вернуть его внимание. В руках он крутил тугой свиток. Я спросил, не это ли он хотел опубликовать, и парень легко отдал мне свою рукопись. С выражением глаз, могших снова насторожить бы меня, он добавил: "Я давно хотел показать их вам", - но мы уже двинулись в сторону от вокзала, я не придал значения его словам. Так, с неловкостью пешеходов, отчаянно нарушающих правила, мы перебежали через проспект к Крестовскому универмагу. Он назвал себя Вадимом, я обрадовался, потому что тёзок своих встречал не часто. Он тоже ухмыльнулся. Вадим не пояснил, а я не стал спрашивать, почему он именно ко мне обратился с этим своим делом - я, как это обычно со мной бывает, воспринял происходящёё так, будто всё и сразу понял. Иногда это так и случается, а в иных случаях для меня это не имеет значения, потому что убеждён, что всё раньше за нас решается.
Мы уселись за пластиковый стол на тротуаре в кафе, мимо нас к метро спешили люди, как и я, наверное, не смотря ни на что довольные атмосферой московской суеты, хотя само удовольствие это уже опостылело мне - именно тогда я впервые это почувствовал. Я разогнул листы, скрутив их в обратную сторону. Перелистывая рукопись Вадима, я вновь стал подозревать его в лукавстве и подвохе: как же это понять - талантливо написано или нет, умно ли, интересно ли? И кто это решает? Смею ли я судить собрата моего, любителя литераторствовать? Вадим молчал, я пару раз замечал его следящий взгляд из-под ресниц. Пытался вчитаться в текст, перескакивая через строчки. Листов было много. Текст печатный, стопка объёмная. "В. Старжицкий" - было старательно приписано в верхнем правом углу каждой страницы - "А! полячишка!", - с рассеянным злорадством нашёл я, было, к чему придраться. Но всё же честно хотел сосредоточиться, только это плохо получалось...
Я от того не мог скрыть своей растерянности и удивления, от того поддался вдруг подозрению, потому что возникло оно вместе с ощущением, будто Вадим в тех, выхватываемых мною бегло фразах из рукописи, заранее угадал мысли и чувства, в то время с особой силой занимавшие меня...