Бардина Наталия Юрьевна : другие произведения.

Черная смородина

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

Joseph M. Irger




                      ЧЁРНАЯ СМОРОДИНА
                                      Посвящается Иргеру Б.М.


     В первый раз меня прихватило,  когда  я  собирала  у  забора
чёрную смородину.  Я, правда, сказала ему  что  меня  прихватило,
когда я  собирала  ягоды.  А  он  не  нашёл  ничего  другого, чем
спросить: "Какие?" Это только много потом стало  понятно,  почему
он так спросил.  Тогда же  я, грубо  бросив: "Чёрную  смородину",
отвернулась к стене, и больше уже ничего не отвечала  никому. Но,
кажется, тут  он  всё-таки  что - то  понял  и  с  этого  момента
потеплел,  зашутил,  и  постепенно  превратился  из  памятника  в
человека.
     И сразу вокруг нас будто мыльные пузыри полопались; вся  эта
врачебная орава: хирурги, невропатологи, терапевты, стажёры,  как
стая  мух,  слетевшаяся  посмотреть   на    великое    "светило",
заулыбались, заподдакивали, что, конечно, Он прав, - это диск,  а
Софья Абрамовна несомненно ошибается; наверняка, это  -  диск,  а
не опухоль, ведь ... чёрная смородина.
     И это всё всплыло потом, а тогда я так боялась  зареветь;  и
все мои последние силы уходили на то, чтобы ещё раз не  унизиться
перед этим  хамом.  Кто-то  суетливо  прикрыл  мою  наготу  сперва
полотенцем,  потом  простынёй.  А  "Бог"  заявил,  что    улетает
оперировать в Лондон, и что б меня перевезли к нему в клинику.
     Потом он  даже  снизошёл  посмотреть  мою  соседку,  которая
совсем угасала, никак не желая подтверждать эффективность  нового
метода, предложенного профессором Будкиным, эдаким "микролысенко"
в нейрохирургии; и жёстко сказал: "Тут уже  ничего не  поделаешь.
Здесь теперь не поможет и Бог".
     Я же тупо смотрела на  такие, до  боли  знакомые, потёки  по
стенам палаты. Слёзы подошли и душили.
     А назавтра, представляете, мне полегчало.  Неожиданно встала
и  пошла;  и  совершенно  забывшие  это  дело  ноги  стали   меня
понемногу слушаться.  Я сказала Софье  Абрамовне,  что  видно  на
меня благотворно подействовал нервный шок  от  академика.  Но  та
грустно  ответила:  "Чудес,  девочка   не  бывает.   С   такой-то
пункцией тебе одна дорога - на  операционный  стол. И дай-то Бог,
если прав он. Хотя права я."
     Смешно сказать, но меня, просто, зациклило на  этой  "чёрной
смородине".
     Мама  вздохнула  тогда:  "Жарко  то  как.    Пойди    собери
смородинки, а я покормлю Мишку." Я взяла банку и пошла к  забору.
     Было душно,  парило  и  противно  пахло  затухшей  водой  из
бочки,  смородинным листом  и крапивой.  Поставив банку на землю,
наклонилась за чёрной смородиной ...  И тотчас в глазах  побежали
блики, и стало тошно.  Я бросила несколько ягод в рот,  но  лучше
бы этого не делала.  Превозмогая себя, набрала банку и потащилась
к терассе. Дальше помню только: невыносимая боль в  позвоночнике,
темнота и ... больше ничего.
     Мама рассказывала, что я стала белеть на глазах  и  медленно
оседать  на  пол,  придерживаясь,  однако,  за  косяк.   Картина,
вспоминала она,  была  страшноватая.  А  банка  упала,  смородина
рассыпалась, и Мишка очень смеялся.
     Меня увезли на "Скорой" в нашу поселковую больничку, где  не
было никаких специалистов,  кроме  терапевта  и  зубного.  Они  и
привели меня в чувство.  И только через неделю приехал из  Москвы
смешной  усатый  невропатолог,  долго  колол  меня,    обстукивал
молотком, и остался мною чрезвычайно недоволен.  Потом он  прибыл
снова (спина ещё болела), хмурился и всё  повторял,  что  это  не
радикулит; а я весело дрыгалась через боль, и скоро  была  уже  в
Казахстанской экспедиции, где, вообще, думать забыла о болезнях.
     Осенью меня стало прихватывать по - другому:  коварная  боль
подкрадывалась потихоньку, но неотвратимо, заполняя  меня  всю  и
скручивая так, что я не  могла  дотянуться  до  заготовленного  в
кармане  или  рядом  на  стуле  анальгина,  шесть-семь   таблеток
которого помогали, но не надолго.  И  приходила  она  всегда  без
причин: ни с того, ни с сего.  Помню, обхватила я фонарный  столб
на   Арбате,  теряю  сознание,  а  мимо  идут  наши  люди  и  так
"помогают" мне потоками ругани.  Кто-то даже  плюнул,  и  обозвал
"пьянью" и ещё... , конечно, догадываетесь как.
     А врачиха-невропатолог,  коей  обогатилась  к  тому  времени
наша поликлиника, гордо бросала мне в лицо, что  я  симулянтка, и
возмущала этим не только меня, но  даже  боль.  Стерва  сжималась
и на некоторое время сжаливалась надо мной.
     Отец подсмотрел однажды, как схватило  меня  при  подходе  к
дому, хлопнул кулаком по столу, и сказав: "Хватит, -  засунул  по
блату в семьдесят пятую московскую больницу, где  после  пункции,
страшных болей и мук задрал мне  рубашонку  академик перед  стаей
медработников, и в самое неподходящее  для  того  время,  да  ещё
спрашивает, про чёрную смородину.
     А у него  в  клинике  славно.  Спина  болит,  но  хожу.  Муж
прибегает  каждый  день,   друзья  по  работе  и  закадычные   не
забывают. Делают  мне  анализы,  студентам  демонстрируют.  Много
читаю, надеюсь и жду академика из Лондона.
     Наш лечащий врач, краснеющая по поводу и без  повода  Лариса
Ивановна, говорят,  способная.  В  нашей  языкастой  палате,  где
кроме меня ещё четверо убогих, всем трудно; и ей  уже  не  раз  и
довольно крупно от нас досталось.  На самом деле относимся  мы  к
ней хорошо, как к сестре, правда, младшей.
     Всё ничего, только  очень  спать  хочется.  Однопалатница  с
болезнью Паркинсона тому причина.  Она здесь давно. Ещё до  меня
привёл Анну Ивановну в клинику муж,  благообразный  и  чистенький
старичок.  И сама она, прекрасно одетая, с седыми буклями,  была,
говорят, мила и приятна. Однако, внезапная  судорга болезни жутко
преображала её, а тряслись уже не только руки  и голова,  но  ещё
как-то  неестественно  изламывался  позвоночник.  Уговорил   Анну
Ивановну  на  операцию  Хромин,  вечный  противник  академика.  И
всего-то нужно было длинной иглой  попасть  в  крошечный  участок
нарушенного мозга и заморозить его, уже не помню чем, вроде бы  -
жидким азотом.
     "Маразм, - шумел Домбровский, - а не новый  метод," - но  не
запрещал.  И Хромин, уже в который раз,  не  попадал, замораживая
что-то другое.
     Очнувшись после наркоза и  поняв,  что  всё  напрасно,  Анна
Ивановна пала духом и совсем опустилась. Она плакала  всё  время,
когда не спала, а спала она много и днём, и ночью.  Но  мы-то  не
могли.  Женька зло шутила, что бы профессору заморозить ей место,
ответственное за  храп.  Как  же  восхитительно  она  храпела!  Я
больше нигде и никогда  ...  Сначала  громко,  трубно,  на  одном
регистре  (заснуть  нет  никакой  возможности),   потом    как-то
понемногу адаптируешься  и  уже  видишь,  почти  во  сне,  что-то
паровозное  и,  конечно,  рядом  с  топкой,  но  тут  она   резко
выруливает на две октавы выше; палата хором  вздрагивает,  охает,
и всё повторяется снова.  Кто-нибудь не выдерживал  и  будил  её.
Анна Ивановна обиженно плакала минут десять,  потом  засыпала,  и
оркестр вступал с новой силой.  Было, правда,  одно,  запрещённое
средство , но к нему прибегала только Женька.  Она кричала  А.И.,
что муж её такую обязательно бросит, что такая-сякая  она  никому
не  нужна.  Старушонка  съёживалась,  уменьшаясь  вдвое,  и,  как
затравленный  зверёк,  грустно  глядела   по    сторонам.    Всем
становилось стыдно, и  теперь  уже  поэтому  мы  опять  не  могли
заснуть.  Пробовали  это  делать  днём.  "Паркинсония"   радостно
присоединялась к нам, и начинались те же игры.
     Помню, утром, в столовой под жуткой  искусственной  пальмой,
сидя, спит Женька.  И смешно, и грустно. Ведь она тоже не в доме
отдыха, больна и тяжело: вырезали ей в  родном Киеве  вульгарный
аппендикс  и  что-то,  видно,  ещё  прихватили,  или  перерезали.
Замучили девчонку блуждающие боли в  ноге,  пояснице, подреберье.
И никто не может понять  отчего,  даже  Борис  Маркович.  Как её
ломало! Но тут уж никаких слёз никто не дождётся,  только  скрип
зубов, да тихие ругательства. Она одна встретила меня в штыки  и
дня три со страшной силой шпыняла.  А я ведь  тоже  не  сахар. И
заскрежетала коса о камень.
     Потом-то, в хорошую  минуту,  она  объяснила,  что  положили
меня  на  кровать  красавицы  Валентины,  умершей  в  ночь  после
операции.  А Женька так к ней привязалась, успев  приоткрыть свою
буйную душу и крепко Валю-Валюшу полюбить. Видеть меня  на  месте
подруги  она  не  могла,  передёргивалась,  как  паркинсоник,   и
страдала от жестокостей Рока.  Однако тоска  не  помешала  Женьке
стащить хороший валюшин тюфяк, а мне подсунуть  свой,  который  и
был, может быть, когда-нибудь  тюфяком  лет  эдак  тридцать  тому
назад, а теперь представлял собой странный гибрид бугров и дыр.
     Да, в клинике славно, почти  как  на  войне.  "Спинальники",
вроде меня, - это ещё самый  нежный  случай  в  нейрохирургии;  и
Домбровский ими не занимается, отдаёт  Екатерине  Максимовне  или
ассистентам.  А  взрежут  голову,  покопаются  в  мозгах,  что-то
вынут, до чего-то не доберутся ...  И лежит  человек,  жёлтый,  с
синими кругами под глазами.  Повязка на голове  красная,  подушка
красная.  Как  на  войне,  где  главный  враг  -  подлый  фашист,
беспощадный рак или ещё какая-нибудь, злокачественная мерзость.
     А когда оперируют ребёнка, особенно, маленького, и он  потом
исходит криком долгую ночь, вся клиника  не  спит:  переживают  и
няньки, и больные, и врачи.  И каждый, особенно больной,  думает,
что и у его детей, раз у него самого это есть,  или  было,  тоже,
может быть, будет, или уже есть.
     К утру ребёночек умрёт, а "спинальники" и "головастики"  ещё
долго бродят, как привидения, и вскрикивают по ночам.
     Тут ещё Женька, у которой все сёстры и няньки  в  приятелях,
заявляет мне: "А у тебя рак,  я  в  твоей  истории  болезни  сама
видела.  Пункция в сто раз хуже нормы." Я вспоминаю,  что  "чудес
не бывает", но говорю ей твёрдо:  "  Дура,  мне  сам  Домбровский
сказал - грыжа диска.  Он-то побольше  твоего  понимает."  Женька
хмыкает  и,  хрустя  яблоком,  заваливается  на  кровать.  Я  же,
абсолютно не поверив этой стерве, ухожу потрепаться  с  мужичками
из  соседней  палаты.  Там  интересная  компания   "головастиков"
собралась: физик, ранний доктор наук  (опухоль  в  лобной  доле),
математик с нарушением вестибулярного аппарата ( то  же  самое  в
"турецком  седле"),  и философ,  уже    оперированный    и    уже
приговорённый.  Знает это  и посему никого и ничего не боится: ни
Брежнева, ни Косыгина, ни Андропова, ни, даже, академика, который
его пытался спасти.  И только  на  него  одного  он  ещё  немного
надеется.
     А  как  мы  все  осмелели,  заглянув  за  предел.   Сегодня,
например, философ предлагает нам решить  такую  проблему:  сможет
ли ещё наша, хромающая, как  "спинальник",  экономика  встать  на
ноги эволюционным путём, или нужна новая революция?
     Жгуче интересную болтовню прерывает крик  из  нашей  палаты.
Меня  посылают  на  разведку,  и  я  вижу  такую  картину:  стоит
академик (приехал, значит ... из Лондона, значит  ...),  красный,
сегодня ещё больше, чем всегда, похожий на быка. Такой злой, что
даже его мощная  борцовская  шея набрякла и  покраснела,  и  орёт
что-то жуткое, но невнятное;  а  Лариска  жалобно  поскуливает  и
виляет  хвостом.  Я-то думала - случилось  что-то  ужасное,  умер
кто-нибудь внезапно,  у  "Паркинсонии"  храп  прекратился;  а  он
всего-то меня потерял. Говорю ему.
     -- Ну, что кричите? Выйти в туалет нельзя что ли?
     -- Какой туалет? - ошарашенно смотрит на меня академик.  Как
выйти?  Ты же пластом лежала?
     -- А мне это дело надоело, - говорю.
     -- Вот, ты и загудела, - быстренько подхватывает академик.
     -- Нет, полетела.
     -- До соседней палаты долетела? - (Догадливый!)
     -- Ясное дело.
     -- Успех имела?
     -- Не в этом дело. Вашим "крестникам" жизнь облегчала.
     -- От такого облегченья - впоследствии одно мученье.
     -- А от такого леченья?
     Дальше цитировать уже невозможно, академик входит в  раж:  и
с ветерком, и с  матерком, и в рифму, и белым стихом!
     Лариска  пытается  встрянуть с латынью,  тот  отмахиваясь от
неё, как от комара, швыряет меня на кровать  и  начинает  мучить:
колоть иголкой, бить молотком и хамить.  Но я ещё не простила ему
"чёрную смородину" и огрызаюсь так, что Женька хохочет  до  слёз,
смеётся   даже  Надя,  которой  завтра  залезать   на   стол    в
операционной.  И сам Домбровский, радостно гыгыкая и крича: "Нет,
не права та жидовочка в семьдесят пятой, диск у тебя", -  убегает
со всей своей свитой в соседнюю палату и там тоже весело шумит  и
извергается.
     Жизнь в клинике закипает.  Всё приведено в порядок:  отмыто,
начищено,  все  по струнке;  то  тут,  то там  слышится  его бас.
Везде полчища студентов: они смотрят академику  в рот, записывают
каждое слово и бегом бросаются исполнять.
     А я вдруг  ловлю  себя на мысли, что жду  следующего обхода,
и очень удивляюсь самой себе.
     Дождалась.  Назавтра этот "медведь" тащит меня на пункцию. Я
гундосю по пути, что мне уже далали  в  семьдесят  пятой,  что  я
чуть не умерла, и что анализ в сто раз хуже нормы.
     -- Откуда узнала? - поражается Домбровский.
     -- Во сне приснилось, - заявляю.
     Ничего не помогает, академик неумолим;  и  опять  приходится
терпеть такое, чего и врагу не пожелаешь.
     Потом, измочаленную, всю в поту и без сил, привозят  меня  в
палату и сваливают на валюшину кровать.
     А  совсем    вечером    заглядывает    грустный    академик,
подсаживается ко  мне  и  ...  восхищается  могучим  храпом.  Все
наперебой  начинают  жаловаться ему,  а  он  говорит: "Потерпите,
пожалуйста, ей очень плохо, и ничего  светлого  впереди,  никакой
надежды, - а потом ко мне. -  У тебя  неважный  анализ,  сплошной
блок, и много больше нормы." Мне всё ясно.  За  десять  дней  без
него  я  прошла  полный  и  очень  наглядный  курс   практической
нейрохирургии, узнала и увидела столько, что и  теперь,  двадцать
лет  спустя,  ставлю  диагнозы  в  толпе,   с    ходу    вычленяя
"спинальников", "головастиков" и "паркинсоников".
     Позднее  Нина  устраивает  традиционную  читку.  Надя  перед
операцией дрожит, и все тоже накручиваются.  Прежде  всего  сдают
нервы у Женьки, и она  становится  невыносимой,  "Паркинсония"  в
непрерывном  плаче, а  я  злею.   Чтобы  снять  напряжение,  Нина
вынимает  специально  приготовленную  для  этого  случая    книгу
Рыбакова про уголовников и заставляет меня читать вслух.  Читаю с
выражением, но не всё доходит до меня,  и  я  искренне  удивляюсь
вдруг выплывшим из тумана персонажам, да и все так, но  в  палате
спокойствие.
     Нина, Нина Игоревна -  наш  добрый  ангел - хранитель   без
одного крыла.  Её правая рука сохнет, и никто, включая академика,
не может понять - отчего? Нине осталось последнее исследование -
последняя мука и  последняя  надежда.  Но  она  уже  поняла,  что
надеяться бесполезно, и все  дни  тренирует  левую  руку - учится
писать и так радуется, что получается.
     "Вернусь в техникум, - мечтает она, к  моим  хулиганам."  Но
я-то знаю, как ей  теперь  тяжело;  знаю,  что  муж  уже  ушёл  к
здоровой бабе.  Но, ещё знаю, что всё она  выдюжит,  и  не  такие
беды.
     Утром на  обходе  опять  крик,  и  снова  достаётся  мне,  И
правда,  наши  на  работе  совсем  очумели,  -  прислали  письмо,
подписанное  ректором  Прохановым,  что  меня  необходимо  срочно
оперировать (а я, как-то, совсем  не тороплюсь),  что  это,  мол,
незаменимый кадр, и кандидатская лежит готовая, а они телятся.
     Ух, как он  орёт:  "Незаменимый  кадр!  Девчонка!  Фитюлька!
Сама всё организовала, хулиганка!"
     Это я-то, хулиганка,  особенно  в  сравнении  с  ним.  Вялая
после  пункции,  я  никак  не  соображу,  что  к  чему,  обалдело
таращусь  на  Домбровского,  связываться  с  ним  нет  сил,  и  я
отворачиваюсь к стене, а перед глазами всё  крутятся  и  крутятся
чёрные точки, чёрная - чёрная - черная смородина.
     Вечером, немного придя в себя, выползаю в коридор  и  узнаю,
что философ  уже  ...  далеко;  не  дожил,  бедняга,  до  второго
критического срока - двадцати дней. Учёные поэтому в трансе, и ни
на что  не  годятся,  тем  более,  что  у  физика    Коли  завтра
"торжественный" день.
     Завтра. Домбровский злой, носится ураганом, оперирует  Колю.
Клиника вибрирует.
     Милейшая  Екатерина  Максимовна,  горячая    любовь    всех
"спинальников" соперировала вчера Надю; и та лежит, жёлтая и ещё
неочухавшаяся, в послеоперационной палате с кратким  названием  -
"Первая".  Борис Маркович угадал - "грыжа диска", и теперь Надя -
моя путеводная звезда. Если встанет, будет мне на кого равняться.
А ей трудно подняться,  очень  уж  она  изболелась;  ноги  совсем
высохли, и ни один умник в Харькове не  смог  определить,  что  у
неё.
     Мучилась: сначала с палочкой, потом  на  костылях  на  своей
рыночной работе, воевала насмерть  с  паразитами,  подсовывающими
мясо бруциллёзных, туберкулёзных и фиброзных коров, и  постепенно
угасала.  И кто-то сказал ей, что есть на свете Домбровский, и он
всё знает и всё может.  Поверила, приехала в Москву,  и  академик
сразу поставил верный диагноз.
     И вот, теперь мы сочувствуем ей  и  желаем  одного,  что  бы
встала, пошла и вернулась  к дочке,  которая  у  каких-то  добрых
знакомых, а муж ... ? Муж, конечно, уже не вернётся, да и  Бог  с
ним.  Кому мы, больные, теперь нужны,  только,  вот,  детям  ещё,
немного ...
     А следующим утром меня  прихватывает  снова.  Плохо  мне,  и
всем плохо.  Бывают такие дни, особенно после тех  чёрных  ночей,
когда  умирают  дети,  а  иногда,  как-то  спонтанно:  всем сразу
плохо.  С  надиной  палочкой  я  едва   добредаю    до    мужской
послеоперационной  -  "Второй",  и  делаю  ручкой  физику.  Он  -
сине-жёлтый, худой-прехудой, но весёлый, а глаза...  ввалились  и
где-то совсем не на этом свете.
     И тут мне так любезно говорят: "Пошла  вон."  Я  иду.  Он  -
рядом.
     -- Что с Колей?
     -- Ему  повезло,  опухоль  величиной   с    апельсин,    но
доброкачественная (сочетание слов-то  какое  жуткое:  опухоль  и
доброе качество). Но заниматься наукой? Вряд ли.
     Потом  рычит.
     -- И не бегай к нему, не подавай надежды,  соображать  надо,
нашла место - романы заводить!
     Я останавливаюсь и тихо говорю.
     -- Вы с ума сошли.
     -- Он звал тебя под наркозом.
     -- У него жена - Марина, - выпаливаю я, не подумав.
     -- Не ври. У него нет жены.
     -- Но была.
     -- Была, Галя, но ушла.
     Я зачем-то краснею.  И тут он замечает, как я ковыляю. Бычья
морда усмехается противно-препротивно и выдаёт мне.
     -- Так тебе и надо, Бог тебя наказал, поменьше врать будешь.
     -- Вот, спасибо, - говорю, - спасибо и тебе,  и  Богу,  -  и
сворачиваю в палату.
     А он пропадает на целую неделю.  Я маюсь болями, хожу только
на злости и скучаю.  Чего уж тут. Со мной  всё  ясно.  Скучаю  я,
тоскую без академика.
     На  надином  месте  -  новенькая,  лет  сорока-сорока  пяти,
красивая. Спокойно села на останки тюфяка, который теперь перешёл
по наследству к ней, и весело сказала: "Пионеры говорят, что пять
минут смеха продлевают жизнь на один  год."  Потом  сообщила  нам
бородатый "детский" анекдот  и первая же радостно засмеялась.  Мы
тоже поржали, по-всякому.  Очень уж мы были всякие в этой палате,
но бесхитростная новенькая нам понравилась.  А через  минуту  всё
повторилось снова: "Пионеры говорят  ...  пять  минут  смеха  ...
один год." Ну, как же мы,"зубры", сразу не  догадались,  что  это
ещё  один  клинический  случай:  храп,  Женька,  и  теперь    ещё
бесконечные  полки  жизнерадостных  пионеров    и    нескончаемые
пятиминутки смеха.  "Братцы!  Наш  зоосад  пополнился  ещё  одним
косым и хромым, в этот раз на голову."
     В понедельник меня вызывают к академику, это - чревато ...
Я  едва  одолеваю  лестницу,  оставляю  палочку  в  коридоре    и
впархиваю в кабинет Главного.  Меня встречает  -  спина.  У,  как
набычился, на моё "здрасьте" - ноль внимания.
     -- Садитесь. (Подействовало, на "Вы", зауважал).
     -- Операция в четверг.
     Молчу, чего уж тут скажешь?
     -- Лечащий врач считает, что у вас опухоль, я - грыжа диска.
     Молчу.
     -- Операция в этот четверг.
     Молчу, догадалась уже.
     -- Операцию буду делать я.
     И тут он только оборачивается,  смотрит  на  меня  и  злобно
говорит: "До свидания."
     Я  слишком   вежливо  отвечаю   тем  же  и,  как  ошпаренная,
выскакиваю в коридор.  И там на меня накатывает  ...  радость!  Я
знаю, наверняка, кто бы там  у  меня  ни  сидел  в  позвоночнике,
Домбровский в этот четверг меня на тот свет не отдаст.
     Дальше? Какие-то  пустые  дни.  В  среду  Нина  обустраивает
очередную  избу-читальню,  уже  в  мою  честь.    Вечером    меня
предупреждают, чтобы  больше  ничего  не  ела,  моют,  промывают.
Закручиваю свои косы покрепче на недельку-две и  настраиваюсь.  И
тут, уже некстати, прибегает муж со своей  сестрой  и  дефицитом,
как всегда, используя  анкины  белые  халаты  и  её  же  напор. И
с ходу начинается  массированная  поддержка.  Но  ребята  они  не
глупые, быстро понимают, хотя и удивляются,  что всего  этого  не
нужно, и  мы  переходим  на  нормальный  трёп. Но  отказаться  от
колбасы,  красной  икры  и  шоколада  -  нет  никаких  сил. Я   с
удовольствием жую всё это, когда открывается дверь и  заглядывает
академик.  Тоже  идёт  поддерживать,  приятно.  Но  что!  Сейчас!
Будет!  Я  давлюсь  колбасой.    Однако    больше    ничего    не
происходит. Борис Маркович тихо закрывает дверь с той  стороны, а
минут через двадцать приходит за мной сестра и  спокойно  говорит
ребятам, чтобы   шли  домой.  Как культурно  стали  обращаться  с
людьми в нашей клинике, и никаких  тебе  криков  и  визгов.  Чую,
ведут меня к нему.  Он уже в пальто, улыбается мне и  спрашивает:
"Ну как?" Я не знаю, что ответить. "Хорошо" - глупо,"плохо" - это
с ним не проходит, и я  пускаю  в  ход  одну  из  своих  дежурных
гримасок. Оказывается, никак не нащупывается уровень, поэтому мне
сделают ещё одно исследование, и чтоб потерпела.
     Он уходит, а меня отдают на съедение Лазарю.  Это аспирант -
"позвоночник".  Потомки не поймут, поэтому объясняю.  Принятый  в
аспирантуру  по  звонку  сверху    (не    путать    с    больными
позвоночниками честных "спинальников").  А без звонка Домбровский
и  близко  бы  его  к  клинике  не  подпустил.  Старшая    сестра
рассказывала нам, что когда академик  получил этот  "подарок",  а
звонок был такого калибра, что даже он  не  смог  отбрехаться, то
поступил для того времени,  которое  потом  назовут  "застойным",
очень  мудро,  то-есть  просто.  Он  собрал  свой  коллектив   и
распределил: "Ты напишешь введение, Ты - обзор литературы,  ты  -
эксперимент и так далее."
     Лазарь говорит мне: "Вообще-то это делают с  новокаином,  но
лень идти на третий этаж искать  его.  Потерпишь?"  "Конечно",  -
отвечаю, не подумав, и начинается новая пытка.  Лазарь долго ищет
у  меня,  поминутно  сверяясь  с  таблицами,    нужное    нервное
сплетение, втыкает туда иголку и подключает нас к прибору.  Умное
железо и бровью не ведёт, И ему ясно,  что  "позвоночник"  тыкнул
не туда.  Медленно вытаскивает иголку, суёт её в другое место ...
и ещё много-много раз.
     "Лазарь, какая же ты тупица!" - нечаянно вырывается  у  меня
на десятой попытке, и вдруг всё начинает получаться.
     Короткая  ночь  проходит  быстро,  я  даже  немного    сплю.
Серенькое утро.  Как  всегда,  по  четвергам,  оно  начинается  с
крика.  Лазарь ушёл, засунув результаты анализа неизвестно  куда,
и  академик  бушует. Потом  всё   находится,   меня    накачивают
наркотиками и внутрь, и внутривенно, и я от них впадаю в эйфорию.
Б.М. заходит за мной сам, берёт меня, весёлую, но всё же ёкающую
селезёнкой, под руку и торжественно ведёт по длиннющему  коридору
клиники в операционную. Сестра помогает мне раздеться, закутывает
в  простыню,  как  Индиру  Ганди,  и  уходит.  И  -   никого    в
операционной,  только  я  и  тихий  академик.  Мистика  какая-то.
Наркотики ударяют  в мою без того дурную  голову,  и  я   начинаю
... танцевать. И всё сразу встаёт на свои места.
     -- Дура! Ты соображаешь! Где? Находишься!  -  орёт  на  меня
академик. -  Залезай на стол! Бог тебя накажет!
     Я сразу трезвею,
     -- Всё так и будет, - говорю, - обязательно накажет.
И сразу же шумно сползаются врачи,  медсёстры,  студенты,  и  мне
уже не до танцев и, видимо, на всю оставшуюся жизнь.
     "Господи!  -  обращаюсь  я  мыслями  к  Богу,  -  но   перед
закрытыми глазами  почему-то  всплывает  лицо  академика,  -  мне
нужно  пятнадцать  лет  (через  пятнадцать  лет    Мишке    будет
девятнадцать).  Мне просто необходимы эти годы,  чтобы  поставить
его на ноги.  Дай мне их и возьми всё остальное. Возьми мужа,  он
всё равно уйдёт,  эту  диссертацию,  дурацкую,  ненужную  никому,
возьми. Возьми всё, что захочешь."
     Открываю глаза и  вижу:  Домбровскому  передают  два  шприца
невероятной  величины,  с  такими  огромными  иглами,  что  сразу
вспоминаются  карикатуры  Кукрыниксов,  где  пытаются  такими  же
оживить  какого-нибудь  безнадёжно  дохлого  политика.    Местный
наркоз.  Я чувствую, как "светило" всаживает мне  это  безобразие
слева и справа от позвоночника.  Ощущение такое, что кончик  иглы
вылезает из пуза.  Потом академик с шутками и  прибаутками  режет
мне кожу, и сразу же  начинает  причитать:  "Ну,  что  я,  дурак,
наделал; ну, как же я, болван, её разрезал, всё неправильно!  Как
же она теперь загорать будет?
     "Вот, балбес, - думаю, как же я теперь загорать-то буду?"
     А Лариска, как всегда, суетиться: "Борис  Маркович,  Вы  всё
прекрасно сделали!"
     - Нет, - говорит он грустно, - это чёрте-что!
     И я, конечно, верю ему.
     - Посмотрите ка, посмотрите,  -  орёт  он  потом,  -  у  неё,
оказывается, есть жирок! Кто бы мог подумать?
     "Скотина, - чуть ли не вырывается у меня вслух,  -  солдафон
проклятый с юмором мясника!"
     А  Домбровский  уже,  просто,  поёт  и, цитируя  Чуковского,
начинает крокодилом (представляете, это такой инструмент)  ломать
мне отросток позвонка.  Не больно, но жутко.  Позвонок,  видимо, в
хозяйку, упрямый, не поддаётся.  И какие я выслушиваю рулады  под
хруст собственных костей.  И обидно: я-то думаю,  что  крокодилом
он ругает мой  бедный  отросток.  Мне  жалко  позвонок,  и  очень
страшно; я  ведь  знаю,  что  будет  дальше.  Ну,  наконец-то, он
справился и лезет внутрь.  Вот только теперь всё и начинается.  И
это - такая боль, что  я  ору,  ору  громко  и  пронзительно,  во
всяком случае, мне так кажется.  Лариска потом  вспоминала:  "Тут
ты попискивать начала."
     Академик говорит: "Срочно, наркоз!"  И  я  больше  не  слышу
ничего, радостно отключаясь ещё  до  переполоха  (что-то  там  не
сработало у нарколога), но  я  уже  не  с  ними.  Вокруг огромная
ровная  чернота,  без  времени  и  пространства.  Потом ... тихие
голоса  ...  погромче.  Понимаю,  что  всё  кончается.   Академик
зашивает меня. Больно, но терпимо. Лариска предлагает ему помочь,
но он твёрдо заявляет: "Сам." И опять ругает себя, что шьёт плохо
и некрасиво, и что теперь мне не носить из-за него  декольте,  во
веки веков. Последний стежок, пластырь, и меня бросают на каталку
и везут.  Тут  я  ужасно  пугаюсь  не успеть, и кричу,  что  есть
силы:  "Борис  Маркович!  Спасибо!  Большое  спасибо!"  И    меня
вышвыривают из операционной.
     Лариска  рассказывала:  "Он  всё  улыбался.  И  руки  мыл  -
улыбался, и вторую операцию делал (вот, гигант, как на  конвеере)
- улыбался и что-то говорил, хорошее, душевное." Она,  видите ли,
забыла, что.  А жаль. Доброе  слово,  как  известно  из  классики
соцреализма, "и кошке приятно".
     А дальше, что сказать дальше? Начинается  моя  новая  жизнь,
уже  в  палате  номер  один.  Жизнь  трудная,    беспомощная    и
унизительная.  Придёт медбрат, швырнёт на  другой  бок  так,  что
целый час очухиваешьсы от боли.  Сунут тарелку, а есть не можешь-
лежишь к стенке на правом боку.  Кормить? Никто не будет.  Уколы,
боль, температура и слабость.
     Посетил нас  академик.  Торжественно  сообщил,  что  у  меня
опухоль, причём с таким видом, как будто всегда это знал.  Три на
один сантиметра  ( представляете,  зараза,  такая   маленькая,  а
столько боли), доброкачественная, так перепуталась между нервными
окончаниями, что он её два часа  распутывал,  а  потом дёрнул,  и
теперь не может дать гарантии, что удалил её всю, но на девяносто
пять процентов - наверняка.
     Эта информация была  принята мною, в целом, благожелательно.
А он ринулся к больной у окна.  Борис Маркович сам  уговорил  эту
пожилую теряющую зрение  женщину  на  операцию,  хотя  дело  было
серьёзное.  В голове. Но операция прошла удачно, и состояние было
неплохое, а зрение, почему-то, пропало совсем.
      Вот тут-то я  увидела  ещё  одного  академика:  лихорадочно
зажигает спичку за спичкой, подносит  её  к  лицу,  всматривается
с надеждой.  Но на жёлтой измождённой маске не изменяется, ничего
и Борис Маркович пулей вылетает из палаты.  Какая  мука  была  на
его лице, и как хотелось помочь.  За день он прибегал много  раз,
и все мы, вместе с ним, вглядывались, надеялись и отчаивались.
     А как было жалко Серёжку, который  всего-то  на  год  старше
Мишки.   Опухоль, и в таком  месте,  что  смогли  удалить  только
наполовину. Мальчонке совсем плохо, голова болит, он капризничает
и изводит мать. Ещё, Слава Богу, что сделали исключение, позволив
ей за ним ухаживать. Тоня на пределе, и когда  у  неё  опускаются
руки, приходится подключаться.  И я  рассказываю  малышу  сказки.
Особенно ему нравятся те уродцы,  которые  мы  сами  придумали  с
Мишкой, и его  же  "шумелки  и  дразнилки".  Мне  только  немного
стыдно перед  взрослыми,  но  всем  так  плохо;  все  лежат,  как
брёвна, и почти не реагируют на окружающее.
     Почему-то не сплю по ночам: слушаю и  слушаю  бред  ослепшей
женщины, складываю из этой мозаики её трудную и печальную  жизнь;
и однажды доносится до  меня  из  коридора  тихий  разговор  двух
дежурных сестёр: "Как жалко эту молоденькую у двери, у  неё  рак.
Борис Маркович сам оперировал, но ты же знаешь, как будет."
     "Какая глупость, - думаю, - ведь он сам пришёл и сказал, что
всё в порядке." Но шепоток этот в памяти отпечатывается.
     Утром  получаю  славное  письмецо  от  мужа,  но  в    конце
печальная приписка, что академик запретил их с Анкой  пускать  ко
мне.  Толя стал бормотать о необходимости моральной поддержки,  а
Домбровский грубо отрубил: "Не нужно её  поддерживать,  она  сама
кого хочешь поддержит. И никакой колбасы!"
     "Ну, академик, ну, умная голова, золотые руки! Ничего то  ты
не понимаешь.  Как же хочется прислониться  к  твёрдому человеку,
отдать ему хоть бы частицу горя и боли.  И Мишку  увидеть хочется.
И колбасы тоже хочется."
     Вот,  Нину  с  Женькой  уже  выписали  бедовать  поодиночке.
Как-то им там на свободе-воле? А по коридору ходит и ходит  Надя,
если только можно этот ужас назвать ходьбой.  Кряхтит, плачет, но
с каждым разом прибавляет по шагу-два.
     Я смотрю на неё и твержу: "И я пойду (что, конечно,  ещё  не
факт), я тоже, тоже научусь ходить!"
     Через десять дней двое лихих медбратьев с песней, уронив  по
дороге,  правда,  вместе  с  кроватью,  отволакивают    меня    в
послеоперационную палату, но не в нашу, да  и  какая  она  теперь
наша, а в громадную, где вместе со мной - двадцать  больных.  Моя
кровать в самом центре, даже  к  стенке  не  отвернуться  в  этой
"коммуналке".
     Приползает  Надя,   рассказывает,    что    сегодня    ночью
"клинический случай" тихо и спокойно  отправилась  на  тот  свет,
даже не прожив обещанного пионерами года.  А за  Анной  Ивановной
пришёл муж, напуганный и бледный. Брезгливо, с омерзением,  двумя
пальцами взял её  тряпки.  (Да,  плохо  её  дело).  И  саму  Надю
выписывают, и она в панике: "Как? Всё? Будет?"
     -- Как будет, так  и  будет,  -  говорю  ей.  -  Я  на  тебя
насмотрелась. Будет! Хорошо уже не будет, но будет.
     -- Тебе,  вроде  бы,  голову  не  резали,  -  смеётся  Надя,
обнимая меня, и  дарит  на  счастье,  что  б  тоже  "было",  свою
палочку.
     Ну, вот, пора осваивать  хожденье.  Кое - что, немногое,  но
всё-таки, уже есть.  Я теперь поворачиваюсь с боку на бок за  две
минуты, а не за полчаса, как в начале, сажусь на кровати, и  один
раз попробовала вставать.  Господи, как же было  страшно,  и  как
дрожали ноги.  Они стали такими тонкими  макаронинками  и  совсем
чужими.
     Начинается жизнь серьёзная, в которой уже не до шуток.  Хожу
по вечерам, когда все угомонятся, хожу одна, иногда с  Колей.  Мы
вместе - такая беда в квадрате ..., что даже у академика язык  не
поворачивается насчёт "романов",  "надежд",и  прочих  недоступных
земных радостей.  Хожу по бесконечному коридору,  как  фанатичка,
взад - вперёд, прибавляю понемножку, плачу потихоньку.  Улыбаются
мне такие знакомые, почти родные лица в разных  палатах.  Серёжка
показывает ладошку, значит,  пять раз уже туда-сюда  проковыляла.
Надину палочку - выручалочку у  меня  отобрали.  Ну,  ясно,  кто,
что б, видите ли, спину не кривила. А без палочки состояние такое,
как тогда у чёрной смородины.
     Завтра обход.  Мне страшно - вдруг, и меня выпишут? Ведь для
жизни - то я совсем ещё не гожусь.
     Утром  врывается  в  палату  сияющий  академик,  как  всегда
оставив далеко позади свой  высоконаучный  хвост.  Одна  Лариска
поспевает за ним, и сразу начинает читать анамнез морби лежащей у
двери старушки. Та уже изготовилась и подняла подол.
     Домбровский, не обращая на них никакого внимания,  подбегает
ко мне  и  вопит  на  всю  палату:  "Доброкачественная!  Арахноид
эндетелиома! Анализ пришёл!" - И как всегда, не ожидая ответа. -
Завтра выписываешься, чёрная моя смородинка!"
     И  я,  радуясь,  одновременно  содрогаюсь  от  своей   такой
беспредельной, просто, первобытной тупости.

                                              М. 1982


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"