Joseph M. Irger
ЧЁРНАЯ СМОРОДИНА
Посвящается Иргеру Б.М.
В первый раз меня прихватило, когда я собирала у забора
чёрную смородину. Я, правда, сказала ему что меня прихватило,
когда я собирала ягоды. А он не нашёл ничего другого, чем
спросить: "Какие?" Это только много потом стало понятно, почему
он так спросил. Тогда же я, грубо бросив: "Чёрную смородину",
отвернулась к стене, и больше уже ничего не отвечала никому. Но,
кажется, тут он всё-таки что - то понял и с этого момента
потеплел, зашутил, и постепенно превратился из памятника в
человека.
И сразу вокруг нас будто мыльные пузыри полопались; вся эта
врачебная орава: хирурги, невропатологи, терапевты, стажёры, как
стая мух, слетевшаяся посмотреть на великое "светило",
заулыбались, заподдакивали, что, конечно, Он прав, - это диск, а
Софья Абрамовна несомненно ошибается; наверняка, это - диск, а
не опухоль, ведь ... чёрная смородина.
И это всё всплыло потом, а тогда я так боялась зареветь; и
все мои последние силы уходили на то, чтобы ещё раз не унизиться
перед этим хамом. Кто-то суетливо прикрыл мою наготу сперва
полотенцем, потом простынёй. А "Бог" заявил, что улетает
оперировать в Лондон, и что б меня перевезли к нему в клинику.
Потом он даже снизошёл посмотреть мою соседку, которая
совсем угасала, никак не желая подтверждать эффективность нового
метода, предложенного профессором Будкиным, эдаким "микролысенко"
в нейрохирургии; и жёстко сказал: "Тут уже ничего не поделаешь.
Здесь теперь не поможет и Бог".
Я же тупо смотрела на такие, до боли знакомые, потёки по
стенам палаты. Слёзы подошли и душили.
А назавтра, представляете, мне полегчало. Неожиданно встала
и пошла; и совершенно забывшие это дело ноги стали меня
понемногу слушаться. Я сказала Софье Абрамовне, что видно на
меня благотворно подействовал нервный шок от академика. Но та
грустно ответила: "Чудес, девочка не бывает. С такой-то
пункцией тебе одна дорога - на операционный стол. И дай-то Бог,
если прав он. Хотя права я."
Смешно сказать, но меня, просто, зациклило на этой "чёрной
смородине".
Мама вздохнула тогда: "Жарко то как. Пойди собери
смородинки, а я покормлю Мишку." Я взяла банку и пошла к забору.
Было душно, парило и противно пахло затухшей водой из
бочки, смородинным листом и крапивой. Поставив банку на землю,
наклонилась за чёрной смородиной ... И тотчас в глазах побежали
блики, и стало тошно. Я бросила несколько ягод в рот, но лучше
бы этого не делала. Превозмогая себя, набрала банку и потащилась
к терассе. Дальше помню только: невыносимая боль в позвоночнике,
темнота и ... больше ничего.
Мама рассказывала, что я стала белеть на глазах и медленно
оседать на пол, придерживаясь, однако, за косяк. Картина,
вспоминала она, была страшноватая. А банка упала, смородина
рассыпалась, и Мишка очень смеялся.
Меня увезли на "Скорой" в нашу поселковую больничку, где не
было никаких специалистов, кроме терапевта и зубного. Они и
привели меня в чувство. И только через неделю приехал из Москвы
смешной усатый невропатолог, долго колол меня, обстукивал
молотком, и остался мною чрезвычайно недоволен. Потом он прибыл
снова (спина ещё болела), хмурился и всё повторял, что это не
радикулит; а я весело дрыгалась через боль, и скоро была уже в
Казахстанской экспедиции, где, вообще, думать забыла о болезнях.
Осенью меня стало прихватывать по - другому: коварная боль
подкрадывалась потихоньку, но неотвратимо, заполняя меня всю и
скручивая так, что я не могла дотянуться до заготовленного в
кармане или рядом на стуле анальгина, шесть-семь таблеток
которого помогали, но не надолго. И приходила она всегда без
причин: ни с того, ни с сего. Помню, обхватила я фонарный столб
на Арбате, теряю сознание, а мимо идут наши люди и так
"помогают" мне потоками ругани. Кто-то даже плюнул, и обозвал
"пьянью" и ещё... , конечно, догадываетесь как.
А врачиха-невропатолог, коей обогатилась к тому времени
наша поликлиника, гордо бросала мне в лицо, что я симулянтка, и
возмущала этим не только меня, но даже боль. Стерва сжималась
и на некоторое время сжаливалась надо мной.
Отец подсмотрел однажды, как схватило меня при подходе к
дому, хлопнул кулаком по столу, и сказав: "Хватит, - засунул по
блату в семьдесят пятую московскую больницу, где после пункции,
страшных болей и мук задрал мне рубашонку академик перед стаей
медработников, и в самое неподходящее для того время, да ещё
спрашивает, про чёрную смородину.
А у него в клинике славно. Спина болит, но хожу. Муж
прибегает каждый день, друзья по работе и закадычные не
забывают. Делают мне анализы, студентам демонстрируют. Много
читаю, надеюсь и жду академика из Лондона.
Наш лечащий врач, краснеющая по поводу и без повода Лариса
Ивановна, говорят, способная. В нашей языкастой палате, где
кроме меня ещё четверо убогих, всем трудно; и ей уже не раз и
довольно крупно от нас досталось. На самом деле относимся мы к
ней хорошо, как к сестре, правда, младшей.
Всё ничего, только очень спать хочется. Однопалатница с
болезнью Паркинсона тому причина. Она здесь давно. Ещё до меня
привёл Анну Ивановну в клинику муж, благообразный и чистенький
старичок. И сама она, прекрасно одетая, с седыми буклями, была,
говорят, мила и приятна. Однако, внезапная судорга болезни жутко
преображала её, а тряслись уже не только руки и голова, но ещё
как-то неестественно изламывался позвоночник. Уговорил Анну
Ивановну на операцию Хромин, вечный противник академика. И
всего-то нужно было длинной иглой попасть в крошечный участок
нарушенного мозга и заморозить его, уже не помню чем, вроде бы -
жидким азотом.
"Маразм, - шумел Домбровский, - а не новый метод," - но не
запрещал. И Хромин, уже в который раз, не попадал, замораживая
что-то другое.
Очнувшись после наркоза и поняв, что всё напрасно, Анна
Ивановна пала духом и совсем опустилась. Она плакала всё время,
когда не спала, а спала она много и днём, и ночью. Но мы-то не
могли. Женька зло шутила, что бы профессору заморозить ей место,
ответственное за храп. Как же восхитительно она храпела! Я
больше нигде и никогда ... Сначала громко, трубно, на одном
регистре (заснуть нет никакой возможности), потом как-то
понемногу адаптируешься и уже видишь, почти во сне, что-то
паровозное и, конечно, рядом с топкой, но тут она резко
выруливает на две октавы выше; палата хором вздрагивает, охает,
и всё повторяется снова. Кто-нибудь не выдерживал и будил её.
Анна Ивановна обиженно плакала минут десять, потом засыпала, и
оркестр вступал с новой силой. Было, правда, одно, запрещённое
средство , но к нему прибегала только Женька. Она кричала А.И.,
что муж её такую обязательно бросит, что такая-сякая она никому
не нужна. Старушонка съёживалась, уменьшаясь вдвое, и, как
затравленный зверёк, грустно глядела по сторонам. Всем
становилось стыдно, и теперь уже поэтому мы опять не могли
заснуть. Пробовали это делать днём. "Паркинсония" радостно
присоединялась к нам, и начинались те же игры.
Помню, утром, в столовой под жуткой искусственной пальмой,
сидя, спит Женька. И смешно, и грустно. Ведь она тоже не в доме
отдыха, больна и тяжело: вырезали ей в родном Киеве вульгарный
аппендикс и что-то, видно, ещё прихватили, или перерезали.
Замучили девчонку блуждающие боли в ноге, пояснице, подреберье.
И никто не может понять отчего, даже Борис Маркович. Как её
ломало! Но тут уж никаких слёз никто не дождётся, только скрип
зубов, да тихие ругательства. Она одна встретила меня в штыки и
дня три со страшной силой шпыняла. А я ведь тоже не сахар. И
заскрежетала коса о камень.
Потом-то, в хорошую минуту, она объяснила, что положили
меня на кровать красавицы Валентины, умершей в ночь после
операции. А Женька так к ней привязалась, успев приоткрыть свою
буйную душу и крепко Валю-Валюшу полюбить. Видеть меня на месте
подруги она не могла, передёргивалась, как паркинсоник, и
страдала от жестокостей Рока. Однако тоска не помешала Женьке
стащить хороший валюшин тюфяк, а мне подсунуть свой, который и
был, может быть, когда-нибудь тюфяком лет эдак тридцать тому
назад, а теперь представлял собой странный гибрид бугров и дыр.
Да, в клинике славно, почти как на войне. "Спинальники",
вроде меня, - это ещё самый нежный случай в нейрохирургии; и
Домбровский ими не занимается, отдаёт Екатерине Максимовне или
ассистентам. А взрежут голову, покопаются в мозгах, что-то
вынут, до чего-то не доберутся ... И лежит человек, жёлтый, с
синими кругами под глазами. Повязка на голове красная, подушка
красная. Как на войне, где главный враг - подлый фашист,
беспощадный рак или ещё какая-нибудь, злокачественная мерзость.
А когда оперируют ребёнка, особенно, маленького, и он потом
исходит криком долгую ночь, вся клиника не спит: переживают и
няньки, и больные, и врачи. И каждый, особенно больной, думает,
что и у его детей, раз у него самого это есть, или было, тоже,
может быть, будет, или уже есть.
К утру ребёночек умрёт, а "спинальники" и "головастики" ещё
долго бродят, как привидения, и вскрикивают по ночам.
Тут ещё Женька, у которой все сёстры и няньки в приятелях,
заявляет мне: "А у тебя рак, я в твоей истории болезни сама
видела. Пункция в сто раз хуже нормы." Я вспоминаю, что "чудес
не бывает", но говорю ей твёрдо: " Дура, мне сам Домбровский
сказал - грыжа диска. Он-то побольше твоего понимает." Женька
хмыкает и, хрустя яблоком, заваливается на кровать. Я же,
абсолютно не поверив этой стерве, ухожу потрепаться с мужичками
из соседней палаты. Там интересная компания "головастиков"
собралась: физик, ранний доктор наук (опухоль в лобной доле),
математик с нарушением вестибулярного аппарата ( то же самое в
"турецком седле"), и философ, уже оперированный и уже
приговорённый. Знает это и посему никого и ничего не боится: ни
Брежнева, ни Косыгина, ни Андропова, ни, даже, академика, который
его пытался спасти. И только на него одного он ещё немного
надеется.
А как мы все осмелели, заглянув за предел. Сегодня,
например, философ предлагает нам решить такую проблему: сможет
ли ещё наша, хромающая, как "спинальник", экономика встать на
ноги эволюционным путём, или нужна новая революция?
Жгуче интересную болтовню прерывает крик из нашей палаты.
Меня посылают на разведку, и я вижу такую картину: стоит
академик (приехал, значит ... из Лондона, значит ...), красный,
сегодня ещё больше, чем всегда, похожий на быка. Такой злой, что
даже его мощная борцовская шея набрякла и покраснела, и орёт
что-то жуткое, но невнятное; а Лариска жалобно поскуливает и
виляет хвостом. Я-то думала - случилось что-то ужасное, умер
кто-нибудь внезапно, у "Паркинсонии" храп прекратился; а он
всего-то меня потерял. Говорю ему.
-- Ну, что кричите? Выйти в туалет нельзя что ли?
-- Какой туалет? - ошарашенно смотрит на меня академик. Как
выйти? Ты же пластом лежала?
-- А мне это дело надоело, - говорю.
-- Вот, ты и загудела, - быстренько подхватывает академик.
-- Нет, полетела.
-- До соседней палаты долетела? - (Догадливый!)
-- Ясное дело.
-- Успех имела?
-- Не в этом дело. Вашим "крестникам" жизнь облегчала.
-- От такого облегченья - впоследствии одно мученье.
-- А от такого леченья?
Дальше цитировать уже невозможно, академик входит в раж: и
с ветерком, и с матерком, и в рифму, и белым стихом!
Лариска пытается встрянуть с латынью, тот отмахиваясь от
неё, как от комара, швыряет меня на кровать и начинает мучить:
колоть иголкой, бить молотком и хамить. Но я ещё не простила ему
"чёрную смородину" и огрызаюсь так, что Женька хохочет до слёз,
смеётся даже Надя, которой завтра залезать на стол в
операционной. И сам Домбровский, радостно гыгыкая и крича: "Нет,
не права та жидовочка в семьдесят пятой, диск у тебя", - убегает
со всей своей свитой в соседнюю палату и там тоже весело шумит и
извергается.
Жизнь в клинике закипает. Всё приведено в порядок: отмыто,
начищено, все по струнке; то тут, то там слышится его бас.
Везде полчища студентов: они смотрят академику в рот, записывают
каждое слово и бегом бросаются исполнять.
А я вдруг ловлю себя на мысли, что жду следующего обхода,
и очень удивляюсь самой себе.
Дождалась. Назавтра этот "медведь" тащит меня на пункцию. Я
гундосю по пути, что мне уже далали в семьдесят пятой, что я
чуть не умерла, и что анализ в сто раз хуже нормы.
-- Откуда узнала? - поражается Домбровский.
-- Во сне приснилось, - заявляю.
Ничего не помогает, академик неумолим; и опять приходится
терпеть такое, чего и врагу не пожелаешь.
Потом, измочаленную, всю в поту и без сил, привозят меня в
палату и сваливают на валюшину кровать.
А совсем вечером заглядывает грустный академик,
подсаживается ко мне и ... восхищается могучим храпом. Все
наперебой начинают жаловаться ему, а он говорит: "Потерпите,
пожалуйста, ей очень плохо, и ничего светлого впереди, никакой
надежды, - а потом ко мне. - У тебя неважный анализ, сплошной
блок, и много больше нормы." Мне всё ясно. За десять дней без
него я прошла полный и очень наглядный курс практической
нейрохирургии, узнала и увидела столько, что и теперь, двадцать
лет спустя, ставлю диагнозы в толпе, с ходу вычленяя
"спинальников", "головастиков" и "паркинсоников".
Позднее Нина устраивает традиционную читку. Надя перед
операцией дрожит, и все тоже накручиваются. Прежде всего сдают
нервы у Женьки, и она становится невыносимой, "Паркинсония" в
непрерывном плаче, а я злею. Чтобы снять напряжение, Нина
вынимает специально приготовленную для этого случая книгу
Рыбакова про уголовников и заставляет меня читать вслух. Читаю с
выражением, но не всё доходит до меня, и я искренне удивляюсь
вдруг выплывшим из тумана персонажам, да и все так, но в палате
спокойствие.
Нина, Нина Игоревна - наш добрый ангел - хранитель без
одного крыла. Её правая рука сохнет, и никто, включая академика,
не может понять - отчего? Нине осталось последнее исследование -
последняя мука и последняя надежда. Но она уже поняла, что
надеяться бесполезно, и все дни тренирует левую руку - учится
писать и так радуется, что получается.
"Вернусь в техникум, - мечтает она, к моим хулиганам." Но
я-то знаю, как ей теперь тяжело; знаю, что муж уже ушёл к
здоровой бабе. Но, ещё знаю, что всё она выдюжит, и не такие
беды.
Утром на обходе опять крик, и снова достаётся мне, И
правда, наши на работе совсем очумели, - прислали письмо,
подписанное ректором Прохановым, что меня необходимо срочно
оперировать (а я, как-то, совсем не тороплюсь), что это, мол,
незаменимый кадр, и кандидатская лежит готовая, а они телятся.
Ух, как он орёт: "Незаменимый кадр! Девчонка! Фитюлька!
Сама всё организовала, хулиганка!"
Это я-то, хулиганка, особенно в сравнении с ним. Вялая
после пункции, я никак не соображу, что к чему, обалдело
таращусь на Домбровского, связываться с ним нет сил, и я
отворачиваюсь к стене, а перед глазами всё крутятся и крутятся
чёрные точки, чёрная - чёрная - черная смородина.
Вечером, немного придя в себя, выползаю в коридор и узнаю,
что философ уже ... далеко; не дожил, бедняга, до второго
критического срока - двадцати дней. Учёные поэтому в трансе, и ни
на что не годятся, тем более, что у физика Коли завтра
"торжественный" день.
Завтра. Домбровский злой, носится ураганом, оперирует Колю.
Клиника вибрирует.
Милейшая Екатерина Максимовна, горячая любовь всех
"спинальников" соперировала вчера Надю; и та лежит, жёлтая и ещё
неочухавшаяся, в послеоперационной палате с кратким названием -
"Первая". Борис Маркович угадал - "грыжа диска", и теперь Надя -
моя путеводная звезда. Если встанет, будет мне на кого равняться.
А ей трудно подняться, очень уж она изболелась; ноги совсем
высохли, и ни один умник в Харькове не смог определить, что у
неё.
Мучилась: сначала с палочкой, потом на костылях на своей
рыночной работе, воевала насмерть с паразитами, подсовывающими
мясо бруциллёзных, туберкулёзных и фиброзных коров, и постепенно
угасала. И кто-то сказал ей, что есть на свете Домбровский, и он
всё знает и всё может. Поверила, приехала в Москву, и академик
сразу поставил верный диагноз.
И вот, теперь мы сочувствуем ей и желаем одного, что бы
встала, пошла и вернулась к дочке, которая у каких-то добрых
знакомых, а муж ... ? Муж, конечно, уже не вернётся, да и Бог с
ним. Кому мы, больные, теперь нужны, только, вот, детям ещё,
немного ...
А следующим утром меня прихватывает снова. Плохо мне, и
всем плохо. Бывают такие дни, особенно после тех чёрных ночей,
когда умирают дети, а иногда, как-то спонтанно: всем сразу
плохо. С надиной палочкой я едва добредаю до мужской
послеоперационной - "Второй", и делаю ручкой физику. Он -
сине-жёлтый, худой-прехудой, но весёлый, а глаза... ввалились и
где-то совсем не на этом свете.
И тут мне так любезно говорят: "Пошла вон." Я иду. Он -
рядом.
-- Что с Колей?
-- Ему повезло, опухоль величиной с апельсин, но
доброкачественная (сочетание слов-то какое жуткое: опухоль и
доброе качество). Но заниматься наукой? Вряд ли.
Потом рычит.
-- И не бегай к нему, не подавай надежды, соображать надо,
нашла место - романы заводить!
Я останавливаюсь и тихо говорю.
-- Вы с ума сошли.
-- Он звал тебя под наркозом.
-- У него жена - Марина, - выпаливаю я, не подумав.
-- Не ври. У него нет жены.
-- Но была.
-- Была, Галя, но ушла.
Я зачем-то краснею. И тут он замечает, как я ковыляю. Бычья
морда усмехается противно-препротивно и выдаёт мне.
-- Так тебе и надо, Бог тебя наказал, поменьше врать будешь.
-- Вот, спасибо, - говорю, - спасибо и тебе, и Богу, - и
сворачиваю в палату.
А он пропадает на целую неделю. Я маюсь болями, хожу только
на злости и скучаю. Чего уж тут. Со мной всё ясно. Скучаю я,
тоскую без академика.
На надином месте - новенькая, лет сорока-сорока пяти,
красивая. Спокойно села на останки тюфяка, который теперь перешёл
по наследству к ней, и весело сказала: "Пионеры говорят, что пять
минут смеха продлевают жизнь на один год." Потом сообщила нам
бородатый "детский" анекдот и первая же радостно засмеялась. Мы
тоже поржали, по-всякому. Очень уж мы были всякие в этой палате,
но бесхитростная новенькая нам понравилась. А через минуту всё
повторилось снова: "Пионеры говорят ... пять минут смеха ...
один год." Ну, как же мы,"зубры", сразу не догадались, что это
ещё один клинический случай: храп, Женька, и теперь ещё
бесконечные полки жизнерадостных пионеров и нескончаемые
пятиминутки смеха. "Братцы! Наш зоосад пополнился ещё одним
косым и хромым, в этот раз на голову."
В понедельник меня вызывают к академику, это - чревато ...
Я едва одолеваю лестницу, оставляю палочку в коридоре и
впархиваю в кабинет Главного. Меня встречает - спина. У, как
набычился, на моё "здрасьте" - ноль внимания.
-- Садитесь. (Подействовало, на "Вы", зауважал).
-- Операция в четверг.
Молчу, чего уж тут скажешь?
-- Лечащий врач считает, что у вас опухоль, я - грыжа диска.
Молчу.
-- Операция в этот четверг.
Молчу, догадалась уже.
-- Операцию буду делать я.
И тут он только оборачивается, смотрит на меня и злобно
говорит: "До свидания."
Я слишком вежливо отвечаю тем же и, как ошпаренная,
выскакиваю в коридор. И там на меня накатывает ... радость! Я
знаю, наверняка, кто бы там у меня ни сидел в позвоночнике,
Домбровский в этот четверг меня на тот свет не отдаст.
Дальше? Какие-то пустые дни. В среду Нина обустраивает
очередную избу-читальню, уже в мою честь. Вечером меня
предупреждают, чтобы больше ничего не ела, моют, промывают.
Закручиваю свои косы покрепче на недельку-две и настраиваюсь. И
тут, уже некстати, прибегает муж со своей сестрой и дефицитом,
как всегда, используя анкины белые халаты и её же напор. И
с ходу начинается массированная поддержка. Но ребята они не
глупые, быстро понимают, хотя и удивляются, что всего этого не
нужно, и мы переходим на нормальный трёп. Но отказаться от
колбасы, красной икры и шоколада - нет никаких сил. Я с
удовольствием жую всё это, когда открывается дверь и заглядывает
академик. Тоже идёт поддерживать, приятно. Но что! Сейчас!
Будет! Я давлюсь колбасой. Однако больше ничего не
происходит. Борис Маркович тихо закрывает дверь с той стороны, а
минут через двадцать приходит за мной сестра и спокойно говорит
ребятам, чтобы шли домой. Как культурно стали обращаться с
людьми в нашей клинике, и никаких тебе криков и визгов. Чую,
ведут меня к нему. Он уже в пальто, улыбается мне и спрашивает:
"Ну как?" Я не знаю, что ответить. "Хорошо" - глупо,"плохо" - это
с ним не проходит, и я пускаю в ход одну из своих дежурных
гримасок. Оказывается, никак не нащупывается уровень, поэтому мне
сделают ещё одно исследование, и чтоб потерпела.
Он уходит, а меня отдают на съедение Лазарю. Это аспирант -
"позвоночник". Потомки не поймут, поэтому объясняю. Принятый в
аспирантуру по звонку сверху (не путать с больными
позвоночниками честных "спинальников"). А без звонка Домбровский
и близко бы его к клинике не подпустил. Старшая сестра
рассказывала нам, что когда академик получил этот "подарок", а
звонок был такого калибра, что даже он не смог отбрехаться, то
поступил для того времени, которое потом назовут "застойным",
очень мудро, то-есть просто. Он собрал свой коллектив и
распределил: "Ты напишешь введение, Ты - обзор литературы, ты -
эксперимент и так далее."
Лазарь говорит мне: "Вообще-то это делают с новокаином, но
лень идти на третий этаж искать его. Потерпишь?" "Конечно", -
отвечаю, не подумав, и начинается новая пытка. Лазарь долго ищет
у меня, поминутно сверяясь с таблицами, нужное нервное
сплетение, втыкает туда иголку и подключает нас к прибору. Умное
железо и бровью не ведёт, И ему ясно, что "позвоночник" тыкнул
не туда. Медленно вытаскивает иголку, суёт её в другое место ...
и ещё много-много раз.
"Лазарь, какая же ты тупица!" - нечаянно вырывается у меня
на десятой попытке, и вдруг всё начинает получаться.
Короткая ночь проходит быстро, я даже немного сплю.
Серенькое утро. Как всегда, по четвергам, оно начинается с
крика. Лазарь ушёл, засунув результаты анализа неизвестно куда,
и академик бушует. Потом всё находится, меня накачивают
наркотиками и внутрь, и внутривенно, и я от них впадаю в эйфорию.
Б.М. заходит за мной сам, берёт меня, весёлую, но всё же ёкающую
селезёнкой, под руку и торжественно ведёт по длиннющему коридору
клиники в операционную. Сестра помогает мне раздеться, закутывает
в простыню, как Индиру Ганди, и уходит. И - никого в
операционной, только я и тихий академик. Мистика какая-то.
Наркотики ударяют в мою без того дурную голову, и я начинаю
... танцевать. И всё сразу встаёт на свои места.
-- Дура! Ты соображаешь! Где? Находишься! - орёт на меня
академик. - Залезай на стол! Бог тебя накажет!
Я сразу трезвею,
-- Всё так и будет, - говорю, - обязательно накажет.
И сразу же шумно сползаются врачи, медсёстры, студенты, и мне
уже не до танцев и, видимо, на всю оставшуюся жизнь.
"Господи! - обращаюсь я мыслями к Богу, - но перед
закрытыми глазами почему-то всплывает лицо академика, - мне
нужно пятнадцать лет (через пятнадцать лет Мишке будет
девятнадцать). Мне просто необходимы эти годы, чтобы поставить
его на ноги. Дай мне их и возьми всё остальное. Возьми мужа, он
всё равно уйдёт, эту диссертацию, дурацкую, ненужную никому,
возьми. Возьми всё, что захочешь."
Открываю глаза и вижу: Домбровскому передают два шприца
невероятной величины, с такими огромными иглами, что сразу
вспоминаются карикатуры Кукрыниксов, где пытаются такими же
оживить какого-нибудь безнадёжно дохлого политика. Местный
наркоз. Я чувствую, как "светило" всаживает мне это безобразие
слева и справа от позвоночника. Ощущение такое, что кончик иглы
вылезает из пуза. Потом академик с шутками и прибаутками режет
мне кожу, и сразу же начинает причитать: "Ну, что я, дурак,
наделал; ну, как же я, болван, её разрезал, всё неправильно! Как
же она теперь загорать будет?
"Вот, балбес, - думаю, как же я теперь загорать-то буду?"
А Лариска, как всегда, суетиться: "Борис Маркович, Вы всё
прекрасно сделали!"
- Нет, - говорит он грустно, - это чёрте-что!
И я, конечно, верю ему.
- Посмотрите ка, посмотрите, - орёт он потом, - у неё,
оказывается, есть жирок! Кто бы мог подумать?
"Скотина, - чуть ли не вырывается у меня вслух, - солдафон
проклятый с юмором мясника!"
А Домбровский уже, просто, поёт и, цитируя Чуковского,
начинает крокодилом (представляете, это такой инструмент) ломать
мне отросток позвонка. Не больно, но жутко. Позвонок, видимо, в
хозяйку, упрямый, не поддаётся. И какие я выслушиваю рулады под
хруст собственных костей. И обидно: я-то думаю, что крокодилом
он ругает мой бедный отросток. Мне жалко позвонок, и очень
страшно; я ведь знаю, что будет дальше. Ну, наконец-то, он
справился и лезет внутрь. Вот только теперь всё и начинается. И
это - такая боль, что я ору, ору громко и пронзительно, во
всяком случае, мне так кажется. Лариска потом вспоминала: "Тут
ты попискивать начала."
Академик говорит: "Срочно, наркоз!" И я больше не слышу
ничего, радостно отключаясь ещё до переполоха (что-то там не
сработало у нарколога), но я уже не с ними. Вокруг огромная
ровная чернота, без времени и пространства. Потом ... тихие
голоса ... погромче. Понимаю, что всё кончается. Академик
зашивает меня. Больно, но терпимо. Лариска предлагает ему помочь,
но он твёрдо заявляет: "Сам." И опять ругает себя, что шьёт плохо
и некрасиво, и что теперь мне не носить из-за него декольте, во
веки веков. Последний стежок, пластырь, и меня бросают на каталку
и везут. Тут я ужасно пугаюсь не успеть, и кричу, что есть
силы: "Борис Маркович! Спасибо! Большое спасибо!" И меня
вышвыривают из операционной.
Лариска рассказывала: "Он всё улыбался. И руки мыл -
улыбался, и вторую операцию делал (вот, гигант, как на конвеере)
- улыбался и что-то говорил, хорошее, душевное." Она, видите ли,
забыла, что. А жаль. Доброе слово, как известно из классики
соцреализма, "и кошке приятно".
А дальше, что сказать дальше? Начинается моя новая жизнь,
уже в палате номер один. Жизнь трудная, беспомощная и
унизительная. Придёт медбрат, швырнёт на другой бок так, что
целый час очухиваешьсы от боли. Сунут тарелку, а есть не можешь-
лежишь к стенке на правом боку. Кормить? Никто не будет. Уколы,
боль, температура и слабость.
Посетил нас академик. Торжественно сообщил, что у меня
опухоль, причём с таким видом, как будто всегда это знал. Три на
один сантиметра ( представляете, зараза, такая маленькая, а
столько боли), доброкачественная, так перепуталась между нервными
окончаниями, что он её два часа распутывал, а потом дёрнул, и
теперь не может дать гарантии, что удалил её всю, но на девяносто
пять процентов - наверняка.
Эта информация была принята мною, в целом, благожелательно.
А он ринулся к больной у окна. Борис Маркович сам уговорил эту
пожилую теряющую зрение женщину на операцию, хотя дело было
серьёзное. В голове. Но операция прошла удачно, и состояние было
неплохое, а зрение, почему-то, пропало совсем.
Вот тут-то я увидела ещё одного академика: лихорадочно
зажигает спичку за спичкой, подносит её к лицу, всматривается
с надеждой. Но на жёлтой измождённой маске не изменяется, ничего
и Борис Маркович пулей вылетает из палаты. Какая мука была на
его лице, и как хотелось помочь. За день он прибегал много раз,
и все мы, вместе с ним, вглядывались, надеялись и отчаивались.
А как было жалко Серёжку, который всего-то на год старше
Мишки. Опухоль, и в таком месте, что смогли удалить только
наполовину. Мальчонке совсем плохо, голова болит, он капризничает
и изводит мать. Ещё, Слава Богу, что сделали исключение, позволив
ей за ним ухаживать. Тоня на пределе, и когда у неё опускаются
руки, приходится подключаться. И я рассказываю малышу сказки.
Особенно ему нравятся те уродцы, которые мы сами придумали с
Мишкой, и его же "шумелки и дразнилки". Мне только немного
стыдно перед взрослыми, но всем так плохо; все лежат, как
брёвна, и почти не реагируют на окружающее.
Почему-то не сплю по ночам: слушаю и слушаю бред ослепшей
женщины, складываю из этой мозаики её трудную и печальную жизнь;
и однажды доносится до меня из коридора тихий разговор двух
дежурных сестёр: "Как жалко эту молоденькую у двери, у неё рак.
Борис Маркович сам оперировал, но ты же знаешь, как будет."
"Какая глупость, - думаю, - ведь он сам пришёл и сказал, что
всё в порядке." Но шепоток этот в памяти отпечатывается.
Утром получаю славное письмецо от мужа, но в конце
печальная приписка, что академик запретил их с Анкой пускать ко
мне. Толя стал бормотать о необходимости моральной поддержки, а
Домбровский грубо отрубил: "Не нужно её поддерживать, она сама
кого хочешь поддержит. И никакой колбасы!"
"Ну, академик, ну, умная голова, золотые руки! Ничего то ты
не понимаешь. Как же хочется прислониться к твёрдому человеку,
отдать ему хоть бы частицу горя и боли. И Мишку увидеть хочется.
И колбасы тоже хочется."
Вот, Нину с Женькой уже выписали бедовать поодиночке.
Как-то им там на свободе-воле? А по коридору ходит и ходит Надя,
если только можно этот ужас назвать ходьбой. Кряхтит, плачет, но
с каждым разом прибавляет по шагу-два.
Я смотрю на неё и твержу: "И я пойду (что, конечно, ещё не
факт), я тоже, тоже научусь ходить!"
Через десять дней двое лихих медбратьев с песней, уронив по
дороге, правда, вместе с кроватью, отволакивают меня в
послеоперационную палату, но не в нашу, да и какая она теперь
наша, а в громадную, где вместе со мной - двадцать больных. Моя
кровать в самом центре, даже к стенке не отвернуться в этой
"коммуналке".
Приползает Надя, рассказывает, что сегодня ночью
"клинический случай" тихо и спокойно отправилась на тот свет,
даже не прожив обещанного пионерами года. А за Анной Ивановной
пришёл муж, напуганный и бледный. Брезгливо, с омерзением, двумя
пальцами взял её тряпки. (Да, плохо её дело). И саму Надю
выписывают, и она в панике: "Как? Всё? Будет?"
-- Как будет, так и будет, - говорю ей. - Я на тебя
насмотрелась. Будет! Хорошо уже не будет, но будет.
-- Тебе, вроде бы, голову не резали, - смеётся Надя,
обнимая меня, и дарит на счастье, что б тоже "было", свою
палочку.
Ну, вот, пора осваивать хожденье. Кое - что, немногое, но
всё-таки, уже есть. Я теперь поворачиваюсь с боку на бок за две
минуты, а не за полчаса, как в начале, сажусь на кровати, и один
раз попробовала вставать. Господи, как же было страшно, и как
дрожали ноги. Они стали такими тонкими макаронинками и совсем
чужими.
Начинается жизнь серьёзная, в которой уже не до шуток. Хожу
по вечерам, когда все угомонятся, хожу одна, иногда с Колей. Мы
вместе - такая беда в квадрате ..., что даже у академика язык не
поворачивается насчёт "романов", "надежд",и прочих недоступных
земных радостей. Хожу по бесконечному коридору, как фанатичка,
взад - вперёд, прибавляю понемножку, плачу потихоньку. Улыбаются
мне такие знакомые, почти родные лица в разных палатах. Серёжка
показывает ладошку, значит, пять раз уже туда-сюда проковыляла.
Надину палочку - выручалочку у меня отобрали. Ну, ясно, кто,
что б, видите ли, спину не кривила. А без палочки состояние такое,
как тогда у чёрной смородины.
Завтра обход. Мне страшно - вдруг, и меня выпишут? Ведь для
жизни - то я совсем ещё не гожусь.
Утром врывается в палату сияющий академик, как всегда
оставив далеко позади свой высоконаучный хвост. Одна Лариска
поспевает за ним, и сразу начинает читать анамнез морби лежащей у
двери старушки. Та уже изготовилась и подняла подол.
Домбровский, не обращая на них никакого внимания, подбегает
ко мне и вопит на всю палату: "Доброкачественная! Арахноид
эндетелиома! Анализ пришёл!" - И как всегда, не ожидая ответа. -
Завтра выписываешься, чёрная моя смородинка!"
И я, радуясь, одновременно содрогаюсь от своей такой
беспредельной, просто, первобытной тупости.
М. 1982