Аннотация: Несколько рассказов: о поэтессе, которой кот не дал выпрыгнуть из окна; о физруке, которого застрелил собственный младший брат,о девушке, которую хотели сделать колдуньей и т.п.
Аннушка Гулина была человеком тонким и непростым. Впервые я это понял, когда она читала свои стихи в нашей студенческой компании. Читая, она старалась произносить строчки безыскусно, почти скороговоркой, но при этом очень ловко вставляла в свое монотонное бормотание эффектные и как бы естественные паузы: то ей отдышаться надо, то шмыгнуть носом, или там — соринка ей в глаз попала, — но соринка это уже повод для долгой, гнетущей паузы. Еще она помогала себе бровями — поднимала одну бровь, другую, обе сразу, хмурила их — при этом прочие части лица пребывали в хладной неподвижности, даже губы почти не шевелились. Рост у Аннушки был такой, что все советовали ей всерьез заняться баскетболом, но она не любила спорт и всерьез занималась только поэзией.
Я давно уже ее стихов не слышал, и сейчас вспоминается мне лишь одно стихотворение, в котором трактовалось об Ангеле Смерти, — что вот он шелестит за ее спиной, то словно бы дождь, то словно бы ветер, то притворится прорезиненным черным плащом, то шелковым шлейфом, — а на самом-то деле, господа, это не дождь, и не плащ, это Ангел Смерти — единственный навеки данный любовник Аннушки: другие приходят и уходят, а этот хранит верность, этот не оставит. В общем, как говорится, в рифму все это звучало здорово, — лучше, чем в моем пересказе. Все мы слушали Аннушку, мрачно курили, а я, в ту пору воспринимавший подобные откровения весьма серьезно, спросил: «Зачем же ты такие вещи пишешь? Ведь он (то есть Ангел Смерти) и вправду привяжется!.. Со стихами, знаешь, не шутят!..» Она посмотрела на меня, в насмешливой задумчивости прикусив губу, и ответила: «Ну, в этом уж я не вольна! Уж так написалось! Тут уж ничего не поделаешь: не мы стихи пишем, а они нас!» Я все понял, и больше с глупыми вопросами не лез.
Между прочим, читая своего «Ангела», Аннушка все как-то пыталась нам намекнуть на кого-то, все какие-то делала экивоки, и для большинства присутствующих дам экивоки эти были вполне прозрачны. Потом просветили и меня: оказывается, незадолго до этих чтений Аннушка устроила выволочку некоему своему другу, — обиженный друг ушел, и, зная его характер, можно было с уверенностью утверждать: такой не вернется. Не станет цепляться за аннушкину юбку, когда вокруг других юбок предостаточно. Тем более, что Аннушка была на голову его выше, — поначалу это казалось ему экзотичным, но потом стало раздражать. Поэтесса понимала, что совершила ошибку, что не нужно было давать волю нервам, пока отношения не окрепли, но чем больше она это понимала, тем сильнее хотелось ей представить свою ошибку роковым ударом судьбы, коего неотвратимость снимала с Аннушки всякую вину. Дамы над ней откровенно потешались.
Ах, в какую глупую историю влетела бедная Аннушка; ах, как она себя уронила! Такая умная — пока сидит за столом и марает стишки; такая тонкая — пока эти стишки читает перед большой аудиторией; такая интересная — пока сама себя разглядывает в зеркало!.. Что остается делать после такого афронта? Писать стихи, конечно, — это испытанный способ борьбы с печалями, он никогда еще не подводил, и более того — порою написанные строчки сами подсказывали выход из тупика. Так и родилась знаменитая ее баллада «Ангел Смерти». Баллада, надо признать, вышла очень неплохая, — но тем смешнее получилось, тем нелепее: возвышенная трагическая поза, горькие слезы на публику — из-за чего? Из-за глупости, мелкой промашки, из-за пошлого бытового анекдотца…
В общем, если призадуматься, то выходит вот что: скомканный романчик растворился в пучине прошлого, а баллада осталась; мимолетный друг пришел и ушел — но Ангел Смерти встал за плечами, и теперь уже от него не отвяжешься. Аннушка прочитала балладу всем своим знакомым, даже тем, кто в стихах понимал, как свинья в апельсинах; и все единодушно подтвердили: да, Длинная, это круто! Да, прежде ты такого не писала. Это на данный момент вершина.
А.Н. Гулина все больше и больше проникалась уважением к своему стиху. Ангел Смерти все больше и больше обретал самостоятельное существование. Раздумчиво шаркая огромными ногами по осенним улицам, поэтесса все отчетливей слышала за своей спиной то самое пресловутое шуршание крыл. Нельзя сказать, что ей это не нравилось. Ангел Смерти, единственный друг, — верный, сильный… Улететь с ним, улететь… Уснуть в его объятиях, под мерные взмахи крыльев. Мороз сладко пробегал по коже от таких мыслей. Бедная Аннушка начала наяву бредить своим стихом. Если бы я в ту пору знал об этом, я бы очень возгордился: мое пророчество оправдалось, стихотворный Ангел и вправду привязался к своей создательнице.
Как-то раз, гостя у своей старшей сестры на Пороховых, Аннушка выглянула в окно. Пятнадцатый этаж. Вокруг — дома, дома, все на одно лицо, и тысячи одинаковых окошек, и все закрыты, все слепы. Внизу — куча строительного мусора: обломки бетонных плит, кирпичи, арматура. Верная смерть. Это сколько же лететь-то? Минуты две? Три? Немало. Полное ощущение свободного полета, блаженная невесомость. У Ангела Смерти в объятиях. «Угу, — с сумрачной радостью сказала сама себе Аннушка, — вот именно». И начала готовиться.
В сущности говоря, ей ведь было очень плохо. В самом деле: она глубоко переживала разрыв с этим человечком. Все у нее плакало внутри и не находило утешения; однако, как у настоящей поэтессы, в душе Аннушки, выражаясь по-научному, произошло замещение: настоящая печаль приняла форму нелепого стихотворного фантома.
Аннушка выпросила у сестры ключ — сестра уезжала в отпуск — и осталась в ее квартире на ночь одна. Стояло лето, ночь была белой. Всю ночь поэтесса старательно курила (она не очень заядлой была курильщицей) и писала прощальное письмо, — просто для того, чтобы как-то убить время. В полет она решила отправиться ближе к утру. Когда будильник показал четыре утра и сигареты кончились, Аннушка аккуратно разорвала прощальное письмо на двенадцать частей, вышла на кухню и раскрыла окно.
Вылезла на подоконник. Все те же тысячи одинаковых окошек вокруг, но еще более безжизненные, темные. Тихо. Холодно. Аннушка сидела на подоконнике на корточках и безсмысленно разглядывала свои, торчащие из-под юбки неправильной формы колени. Надо было одеть джинсы, а то некрасиво будет, если юбка задерется — там, уже на земле. Э, глупости! Это меня уже не касается. Это уже по ту сторону. Аннушка вдруг поняла, что сейчас решится.
Сначала эта решимость ее испугала, — потом испуг прошел. Давай, вперед! Вдруг она поймала себя на том, что все еще сжимает в кулаке клочки прощального письма. Глупо. Зачем и разрывала? Надо выбросить.
Она протянула руку над пропастью и тут заметила, как на подоконник соседнего окна вылез рыжий котенок. Он с интересом нюхал воздух, разглядывал охотничьим глазом чаек, осторожно трогал лапой цинковый карниз. Аннушка видела его, но не замечала. Она знала, что решилась. Котята тут не при чем. Она вообще к кошкам была не по-женски равнодушна. Она протянула руку над пропастью и разжала пальцы, сжимавшие ненужное письмо; обрывки бумаги закружились возле окна.
Один из клочков чиркнул по носу котенку. Тот, всегда готовый к игре, вскочил на задние лапки, передними цапнул бумажку, не удержался — соскользнул с карниза и, кувыркаясь, с визгом полетел вниз, на кучу бетонных обломков.
Широко раскрыв глаза, изумленная Аннушка следила за его полетом.
Первую секунду ей было все равно. Потом она поняла, что котенок падает. Еще через секунду ей стало ясно, что его уже ничем не удержишь. Когда же котенок совсем скрылся из глаз, страшное чувство необратимости этого падения вдруг прошибло ее от макушки до пяток. Все! Улетел! Не вернешь! Не поправишь!
«Мама!..» — тихо взвыла она и кувырком скатилась с подоконника, но не в бездну, а обратно в теплую кухню, спиной на пол. Боли не почувствовала. Перевернулась на четвереньки, села на линолеум, прислонясь к стене, и тут ее прорвало. Битых полчаса она рыдала в голос, подвывая и охая: то летящий вниз котенок стоял у нее перед глазами, то она сама себя видела на месте котенка, и в конце концов бедная поэтесса совсем перестала понимать, кто же это свалился с подоконника, кто же это так страшно погиб.
Через полчаса, все еще громко ревя, Аннушка кинулась по лестнице, путаясь в своих долгих ногах, забыв о лифте, вниз, на двор, туда, к бетонной куче, где между кирпичей и ржавых арматурных змей лежал котенок — разбитый, но живой, громко плачущий, пытающийся подняться на переломанные лапки.
С котенком в руках она поймала машину и попросила отвезти ее к ближайшей ветлечебнице. «Закрыто еще, — отвечал водитель, — пять утра! И нечего так убиваться: котенок — не ребенок, нашла по кому плакать!.. Иди, не повезу я тебя никуда — ты мне крышу башкой пробьешь».
…Долго все эти перипетии пересказывать. Короче говоря, вылечила она этого котенка, выходила, и хотя к кошкам в целом по-прежнему относится прохладно, но на этого просто надышаться не может. От стихов хотела с проклятиями отречься, но не прошло и трех месяцев, как снова принялась писать, и даже знаменитого своего «Ангела Смерти» уничтожать не стала, хотя шагов его за своей спиной больше уже не слышала. Печаль по неудавшемуся роману прошла еще раньше — еще там, на подоконнике. В общем, теперь она жива, здорова, чего и вам желает, и от суицидальных поползновений излечилась навсегда.
РОМАН ПОД ПРИЦЕЛОМ
В последнее моё вольное лето перед поступлением в школу отец решил сделать мне подарок: взять меня с собой на молодёжный военно-спортивный слёт. Это получился подарок подарков: я до сих пор очень ярко помню летнее солнце 1971 года, до сих пор не выветрилась из моего сердца радость тех пяти дней.
Отец был на слете главным: пятьдесят здоровенных парней выстраивались перед ним у мачты с красным флагом, и дежурный отдавал ему рапорт. Я радовался этому, как и тому, что взрослые дядьки старались обходиться со мной бережно и некой долей почтительности, — но, разумеется, не в этом заключалась главная радость слётовских дней. Нет, вот что главное: мы живём в палатке на лесной поляне, рядом тихо светится большое озеро небесного цвета, рядом — тёплый песок пляжа, а по ночам в центре поляны разводят такой огромный костёр, что его, наверное, Луноход засекает с Луны, и все поют, и ходят на головах вокруг этого неимоверного костра, — когда же всё-таки приходит время спать, то ложишься не в скучную домашнюю постель, а заползаешь в уютный кокон спального мешка.
Но даже не это главное. В моём распоряжении оказалась масса изумительных вещей, — вот что заставляло меня завидовать самому себе. Мне не смели отказать, мне давали побегать в противогазе, повопить в мегафон, подержать в руках карабин — не заряженный, — и или (отдельно от карабина) патроны… Я сейчас и не упомню всего того богатства, что свалилось мне в руки: учебные деревянные гранаты, секундомеры, компасы… Хорошо помню только одно: как я стрелял из пистолета.
Да вот, представьте себе: семилетнему ребёнку дали пострелять из настоящего пистолета. Это был апофеоз, это было на грани чуда. Я, правда, не помню сейчас, что это был за пистолет, — какой-то спортивный, с длинным стволом… Не помню, нет… Кажется, он был тяжёлым, но всё-таки я мог удержать его в руках, и даже поднять, и даже прицелиться…
Взрослые стояли рядом: отец и ещё двое руководителей слёта — его заместители. Именно отец дал мне пистолет, и теперь, искоса поглядывая на меня, что-то обсуждал с одним из своих заместителей. Второй заместитель побежал расставлять мишени. Стрельбы проводились на песчаном карьере: на одном его крае — стрелки, на другом — цели. Второй заместитель спрыгнул в карьер и пошёл по глубокому песку к мишеням. Несмотря на то, что идти по рыхлому песку было чрезвычайно неудобно, заместитель шагал бодро и пружинисто. Был он небольшого роста, очень крепкий, весь какой-то цельнометаллический, — отлитый из стали и хорошо отполированный. Его высокий, обещавший раннюю лысину, лоб тяжело нависал над лицом, точно надвинутая на глаза солдатская каска. Звали его Романом — Романом Чистяковым.
Он был молчалив, с отцом говорил только по делу, а остальными, кажется, не разговаривал вовсе. Меня не замечал в упор, при том, что мы размещались в одной палатке — это меня-то, который был баловнем всей слётской общественности!.. Он служил инструктором горкома комсомола, — скорее всего, в спортивном отделе. В тот день, когда мне дали пистолет, к Роману из города приехала женщина, — жена его младшего брата.
Эту женщину я запомнил только потому, что в нашем сугубо мужском коллективе она была заметна, как голубь в стае ворон. А вообще-то запоминающегося в ней не было ничего: совершенно стёртая, заурядная внешность, — пустое место. И приехала она вовсе не для того, чтобы маячить на глазах у народа… Я и не знал, кто она такая, и не стремился узнать, — мне много позже, лет через десять рассказали все подробности этого дела.
Роману Чистякову очень не понравилось то, что жена его младшего брата приехала к нему на слёт. Он справедливо считал, что слёт — это совершенно не подходящее место для подобных встреч, да и сама женщина это прекрасно понимала. Всё она понимала, но справиться с собой не смогла: она два года честно держалась, и теперь силы её иссякли.
Её муж Сергей, младший брат Романа, служил срочную. Он и женился перед самым уходом в армию, женился потому, что хотел застолбить территорию: он был много наслышан о том, как быстро девицы забывают своих парней, и хотел получить законные гарантии. Только очутившись в казарме он понял, какого дурака свалял: одно дело, когда тебя забывает девушка, и совсем другое, — когда изменяет жена. Он был очень подозрителен, и не верил в то, что ему могут не изменять. И ещё, он был совершенно не походил на своего старшего брата, — до такой степени не походил, что посторонние вообще не угадывали никакого родства. Сергей был тощ, непомерно длинен, и слегка кривобок, — казалось, что это долговязое, худосочное создание сломалось под ветром, и вскорости непременно засохнет. Только нос у него был мясистый и цветущий, — и нос этот слишком ярко выделялся на общем бледном фоне. Его будущая жена прекрасно видела, что Сергей и наружностью, и нутром своим — не подарок-мужина, но она была не избалована мужским вниманием, совсем не избалована, а кроме того упрямо держалась того мнения, что «нам-де звёзд с неба не хватать». Возможно, этими-то скромными запросами она и понравилась Сергею, но жизнь показала, как быстро могут меняться человеческие установки.
За свадебным столом сергеева невеста впервые увидела Романа, — ладного, стального Романа, его могучий голый лоб, его тяжёлые плечи, — и тотчас влюбилась по уши. Роман скоро понял это и помрачнел, Сергей же, как положено, не заметил ничего. Он, конечно, ждал на всякий случай подвоха со стороны молодой жены и заранее не верил ей ни на грош, но о брате худого помыслить не мог.
Сергея проводили, и для его жены начались печальные дни. Все её жизненные силы уходили на борьбу со своей влюблённостью. Решено было, что пока муж не вернётся, она будет жить у своих родителей, но так выходило, что Роман против своей воли то и дело попадался ей на глаза. Родители молодых повадились часто гостить друг у друга, и Романа они непременно зазывали на общее застолье, и он сидел вместе со всеми и скрипел зубами потихоньку, видя, как где-то рядом дрожат жидкие белёсые кудряшки его невестки. Проще всего посоветовать: не обращай ты внимания, — тем более, и не на что внимания-то обращать! Это верно, — да Роман и сам-то был глубоко равнодушен к скромным достоинствам своей несчастной родственницы, и уж меньше всего хотел портить жизнь брату, но влюблённая женщина создаёт вокруг себя такое мощное поле беспокойства, что не взволноваться мужчине просто не возможно. Пока Роман сидел у себя в горкоме, пока он проверял районные спортивные организации, — словом, пока жена брата не попадалась ему на глаза, он и думать о ней не думал, но как только он оказывался в родственной компании и начинал чувствовать на себе её взгляд, как мрачное, тягостное чувство заволакивало его душу, — он нервничал, томился, злился…
Нельзя сказать, чтобы всё это так уж сильно портило жизнь Роману Чистякову: у него хватало радостей, чтобы перебить неприятный душевный привкус, и всё-таки тайком от самого себя он считал дни до сергеева дембеля.
И Сергей томился в армии: то ли он шестым чувством определил, что дела его семейные плохи, то ли подозревал жену просто из принципа, — мол, все они, бабы, таковы… Но только ему было очень плохо. Он остро чувствовал себя обманутым, он озлобился на весь мир, и злоба сочилась из него так густо, что даже старослужащие старались не задевать его без нужды. На беду он попал в такую часть, где отпуска солдатам давали крайне неохотно, и за все два года ему ни разу не случилось побывать дома.
И дембель ему вышел поздний: не в мае, а в июне, в самом конце месяца определили ему покинуть часть. В тот самом июне, о котором идёт речь, в том июне 1971 года, когда у нас в районе проходил молодёжный военно-спортивный слёт.
Жена Сергея поняла, что всё кончено: у неё было два года, и она не смогла их использовать, — остаётся несколько недель, и придётся действовать решительно. И она, глотая слёзы отчаяния, приехала в наш палаточный городок. И оттаявший душой на лесном приволье, потерявший бдительность, уверенный, что теперь-то, накануне братова возвращения дело можно считать законченным, Роман неожиданно для себя пал. Разумеется, ни для кого это не стало секретом.
И вот теперь он шёл по песчаному карьеру — бодрым, уверенным шагом, но на душе у него было так скверно, как никогда. Он даже и не подозревал, что человеку может быть так плохо. Впервые он подумал о том, что жизнь, может быть, не такая уж и великая ценность…
А я, семилетний, держал в руках настоящий пистолет и целился то в пролетающую ворону, то в дальнюю сосну… Я переводил ствол от цели к цели, от серого валуна к чёрной коряге, от дальнего облачка к вороньему гнезду на берёзе, — пока, наконец, не упёрся мушкой в спину Роману. Прямо между лопаток… Спина широкая, затянутая ярко-синей спортивной курткой…
Да просто так я это сделал: я же не собирался в него стрелять!.. Я просто воображал, что это фашист идёт по нашей земле, а я, как отважный партизан, подкарауливаю его в лесных зарослях.
— Эй, — сказал отцу заместитель. — Ты бы забрал оружие… Заряжено, между прочим.
Отец испуганно бросился ко мне и отобрал пистолет. Я не заплакал, — я понимал, что счастье не может продолжаться вечно.
— Подожди, — сказал отец, — сейчас постреляешь. Вот Рома бутылки поставит, и будешь ты по ним бить.
Роман добрался до противоположной стены карьера, ловко влез на песчаный карниз… Там уже кучей лежали заранее приготовленные бутылки. Он поставил на песок большую зелёную бутылку из-под шампанского, — на солнце блеснула серебряная фольга, — нагнулся за следующей. Отец снова дал мне пистолет.
Я немедленно прицелился.
— Да подожди ты! — разозлился отец. — Пускай Ромка уйдёт. Ты ещё трупов мне наделай…
В это время Роман обернулся и увидел меня, ещё не успевшего опустить пистолет. Наши взгляды на секунду встретились.
Расстояние между нами было велико, но мне показалось, что мы посмотрели друг на друга в упор, — я даже дыхание его почувствовал. Нет сомнения, — он решил, что я целюсь именно в него, и сейчас выстрелю. Замечал ли он меня прежде? Я сомневаюсь. Весьма возможно, что он впервые увидел меня, впервые понял, что я существую. Обернулся, — и вдруг увидел невесть откуда взявшегося детёныша, ангела смерти с пистолетом в руке.
Роман не испугался нисколько, только прищурился холодно, двинул челюстью слегка и нагнулся за следующей бутылкой. Но какая-то тень прошла по его лицу, — не страха, нет, — смирения… Он понял, за что ему это, и растерзанная душа его согласилась с таким приговором.
А ведь я вправду собирался выстрелить. Чего ещё ждать-то? — бутылка из-под шампанского уже стоит, цель, стало быть, определена… Огонь, батарея! И если бы отец меня не остановил…
Так Роман Чистяков впервые в жизни оказался под прицелом.
Но он спокойно расставил бутылки, легко спрыгнул на дно карьера и беспечно помахивая руками, пошёл в нашу сторону. Только когда он взобрался на нашу площадку, отец разрешил мне стрелять.
Я так обрадовался, что пальнул, почти не целясь. Разумеется, не попал ни в одну бутылку.
— Ну… — насмешливо протянул отец, и хотел забрать пистолет.
— Подожди, пускай ещё раз попробует! — вступился за меня второй заместитель. — Ты, мальчик, целься тщательней! Смотри, чтобы мушка была…
— Я знаю, знаю! — перебил я, и прикрыл чёрной мушкой зелёную, сверкающую точку бутылки. Хлоп! И на песке осталось только донышко. Я попал. Невероятно, но я попал! До сих пор этот выстрел числится у меня в списке жизненных достижений.
Потом отец отобрал пистолет, и я уже не помню, чем завершились эти стрельбы, и как вообще закончился слёт, и как мы добирались до дома… Причём, многое забылось тут же, — за какой-то месяц. И когда в августе отец мне сказал:
— Ты помнишь Романа Чистякова? — я долго не мог понять, о ком идёт речь.
— Ну, Роман, Ромка… Он с нами в палатке жил… Маленький такой, лысоватый…
Да, теперь я вспомнил, но не без труда: за пять дней слёта у меня было множество других, более ярких впечатлений. И даже воспоминание о том, как я чуть было не застрелил Романа, было вытеснено памятью об удачном расстреле бутылки из-под шампанского.
— Да, Роман Чистяков… — продолжал отец. — Ты знаешь, что с ним случилось-то?..
И он рассказал в двух словах, а потом, много лет спустя, я узнал и подробности.
Что случилось? Понятно что: Сергей вернулся из армии, и ему тотчас же всё рассказали. С одной стороны Сергей был готов к такому повороту, и жёнина измена не стала для него потрясением. Но с другой стороны теперь нужно было что-то сделать, что-то соответственное моменту, — дать достойный ответ на этот удар судьбы. Это была не простая задача — найти ответный ход, но кое-какие намётки на этот счёт у Сергея имелись. Поэтому он запер дверь на ключ и достал лежащее на шкафу ружьё. Жена, увидев такое, тоненько пропищала: «Йы-ы-ы!..» — и полезла прятаться под диван. Она так быстро юркнула туда, в тесноту и пыль, что Сергей и ружьё вскинуть не успел. Он подумал, присел, заглянул под диван… Жена молча лежала там, тесно прижавшись стенке… Сергей, на карачках стоя возле дивана, попробовал прицелиться, запустил стволы под свисающую бахрому покрывала. Жена громко и жалобно взвыла, и от её голоса комки пыли полетели Сергею в глаза.
Тогда Сергей передумал. Он вдруг увидел себя стороны, — как он сидит тут на корточках, точно в уборной и тычет ружьём под диван… Глупо как-то. Ужасно глупо. Некрасиво и вовсе не похоже на картину справедливого возмездия. Он встал, посмотрел на ружьё, ещё раз крепко задумался… И понял, что есть же ещё брат! Брат! Вот ведь подлость какая: брат!
Он вскинул ружьё на плечо и вышел на улицу. Нужно было пройти от дома родителей жены до собственного дома, — это недалеко, но с ружьём в руках как-то неловко. Тем не менее, он пошёл. Его не остановили, но кто-то всё-таки заметил и успел позвонить Роману.
— Идёт? С ружьём? — сказал Роман. — Спасибо, я всё понял.
И повесил трубку.
Почти тут же в дверь позвонили. Роман пошёл на звонок.
— Серый, ты? — спросил он через дверь.
— Открой, гад! — заорал Сергей, который за время своей проходки успел привести себя в должное боевое настроение.
— Серёга, ты, главное, успокойся… — сказал Роман, и открыл.
Перед ним стоял Сергей с ружьём наперевес. Лицо его было перекошено смешной, дурацкой гримасой гнева, а два ствола кровожадно смотрели в живот брату. Второй раз за лето Роман оказался под прицелом. И он снова согласился с таким поворотом.
— Ладно, Серёга, заходи, поговорим… Действительно, я виноват… — сказал Роман, но последнее его слово потонуло в грохоте выстрела.
Секунды две Сергей смотрел на вонючее голубоватое облако, расплывшееся по прихожей, и среди этого облака согнувшегося в три погибели Романа. Потом Сергей бросил ружьё на пол и убежал. А Роман к вечеру умер. Он, судя по всему, очень страдал от раны, но при этом находил в себе сил успокаивать собравшихся: «Да всё нормально будет… Я спортсмен, я вытяну…»
Сергею дали пятнадцать лет, что стало с его женой, я не знаю. Я только думаю: как странно всё вышло. Мой пистолет, наставленный на Романа — что это было? Кто-то скажет, что Роману на роду было написано погибнуть от пули, — и с этим трудно поспорить. Не вышло со мной, — вышло с братом, а не вышло бы с братом, так кто-нибудь другой начал бы палить…
Или это было пророчество? Предостережение? Или мне всё-таки следовало выстрелить, чтобы снять грех с Сергея, — ведь мне-то этот грех не зачёлся бы, — роковая случайность, несчастный случай… Да нет, так тоже нельзя…
БУДИЛЬНИК
Лютеранка Марта Карловна — простодушная финская бабка из Петрозаводска, любила поговорить со мной о Боге. Я тогда только-только начал приходить в церковь и горел желанием сразиться с инославием, а потому речи бедной старушки воспринимал очень болезненно.
— Однажды, — рассказывала Марта Карловна, — Иисус так сильно и великолепно помогал мне! Я вам расскажу, Алексей, и вы тоже будете великолепно удивлены!
— Ну, расскажите… — буркнул я, заранее придумывая контрдоводы к ее рассказу.
— Мне нужно было ехать в Сортавала, да. А поезд ходил очень рано, очень утром. А я, вы знаете, Алексей, такая сонная, — это просто ужас, мне стыд об этом говорить. Я очень люблю высыпаться. Но — нужно ехать, да. Я беру свой маленький разбудник… нет… будильник, извините. Беру будильник, чтобы он меня вовремя проснул. И — ах! — вижу, что будильник ломался! Совсем ломался и не может ходить, не может — как это? — дребезжать!
Марта Карловна гордо взглянула на меня, довольная тем, что вспомнила такое трудное русское слово, и продолжала:
— Что же мне делать, Алексей? Кто меня, такую сонную старуху, сможет проснуть?
— У соседей бы попросили будильник! — ворчу я, уже догадываясь, к чему клонит лютеранка.
— Нет! — лицо у Марты Карловны сияет, — Я придумала великолепное! Я стала просить Иисуса! Я встала к портрету, к иконе — вот так…
Марта Карловна грузно встает со стула, подходит к висящей у нее в комнате православной иконке «Спас Нерукотворный», картинно воздевает руки и произносит торжественно:
— Иисус! Прошу Тебя, чтобы я проснула совсем утром, чтобы я не опоздала! Помоги плохой, глупой, сонной старухе, я Тебя сильно прошу, да!
Она поворачивается ко мне, лицо ее взволнованно, в глазах блестят слезы.
— И Он меня проснул! — говорит она шепотом. — Ровно без половины шестого. И я успела на вокзал, приехать к своей бедной сестре в Сортавала… Это — великолепное!
Некоторое время мы молчим.
— Так-так! — говорю я через минуту, — Значит у вас, у лютеран, Бог вместо будильника? Здорово! Во всем свой практический смысл! Приспособили веру для хозяйства!
— Что-что? — рассеянно переспрашивает Марта Карловна, все еще полная воспоминаний о своей чудесной встрече с Богом, — Да, да, вместо будильника, да… Он меня проснул Своей великолепной рукой! Такую глупую сонную старуху… Да.
— Знаете, что это было на самом деле? — спрашиваю я, грозно прищурясь, — Это была прелесть! Вас, лютеран, Бог слушать не может!
Марта Карловна очень удивлена и обижена.
— Но меня, Алексей, Он услышал, да. Вам не надо злиться: я говорю правду.
Возмущенно фыркая, я удаляюсь.
А вскоре случилось мне купить билет на поезд, который отходил «совсем утром». И надо же такому случиться, что будильник мой сломался, а другой взять было негде. Я понял, что мне ничего другого не остается, как последовать примеру бедной, обиженной мной Марты Карловны. И вот, стою у иконы, и краснея, бормочу:
— Господи… Прости мя, грешного… Посли, Господи, ангела твоего, чтоб разбудил (чуть не сказал «проснул») меня…
И, помолчав:
— Прости мя, Господи, что обидел рабу Твою, Марфу…
Утром, в нужное время, проснулся, как от толчка. Великолепной Своей рукой Бог разбудил меня.
С тех пор так всегда и делаю, когда будильника рядом нет. И никогда не просыпал. А с Мартой Карловной больше не сводил случай, и не было у меня возможности попросить прощения у нее лично…
КОЛДУН
Когда моей бабушке было лет тринадцать, на нее обратил внимание деревенский колдун.
Был он очень сильным колдуном, известным на многие деревни вокруг. Про него, например, рассказывали такой случай. Дальние его родственники из соседней деревни женили своего сына. Колдун, даром, что далеко жил, но прослышал про это и начал напрашиваться, чтобы и его тоже пригласили на свадьбу. Родственники, конечно, побоялись прямо отказать, однако же и видеть этого человека за свадебным столом им вовсе не хотелось. Вот они и говорят: «Непременно пригласим тебя, да только мы еще не знаем, когда праздновать. Как договоримся о сроках, так сразу и пригласим!» — «Ну, смотрите… По-родственному чтобы все было… А то я ведь и обидеться могу». Бедные родственники от таких слов совсем запечалились. Но все же свадьбу твердо решили играть без колдуна. Так и сделали: обвенчали молодых, завели гостей в избу, сидят чин-чином — празднуют. В самый разгар праздника открывается дверь, влезает в избу колдун. Все притихли. Колдун, ни на кого не смотря, проходит к столу и прямо к жениху: «Что, Петя, жениться решил никак?.. Ну-ну… Женись-женись… Только нехорошо, что без меня свадьбу играете. Мы так не договаривались… Это, конечно, родители твои виноваты, но я тебя вместо них накажу… Расхочется жениться…» Развернулся и пошел обратно. После этого свадьба, конечно, пошла насмарку — еле-еле досидели до вечера; а ночью жениха схватило. Распухло все у него, и боль такая, что не дотронуться. Как с ночи начал кричать, так целую неделю и кричал без передышки. Потом замолчал — сил уже на крик не осталось. Отец жениха долго не хотел к колдуну на поклон идти — все пытался своими средствами помочь, — не знаю, уж, какими… Факт тот, что средства эти не помогли. Пошел к колдуну. «Ага!.. Прише-о-ол!.. Ну, коли пришел, так получай своего жениха назад. Мне-то он даром не нужен, только возни лишней прибавилось… Да уж очень вас, дураков, наказать захотелось…» И поправился жених, только проку от той свадьбы все равно не было.
Так вот, этот-то самый колдун, которого все окрестные деревни знали и боялись, положил глаз на мою тринадцатилетнюю бабушку. Он ведь стар уже был, или не то что стар, но уж очень весь скрючен, очень неладен — долго такие не живут… А колдунам перед смертью — делай, что хочешь, хоть вывернись наизнанку, — а колдовское свое мастерство непременно кому-то передай. И не первому встречному желательно, а особому, подходящему человеку. Не знаю, как там они подходящих узнают, только он на мою бабушку глянул — и узнал. И стал ее к себе приваживать — все словами-то ласковыми, да подарочками, да обещаниями. Бабушка про то, что он колдун, — знала. Но то ей и лестно было: вот, все боятся, все от него шарахаются, а она у него, как любимая внучка, и он пылинки с нее сдувает. Потом, он поначалу многого-то не говорил, самых страшных-то секретов не выдавал, а так: «Я тебе, девонька, про целебные травки расскажу, от болезней лечиться будешь, родных своих всех вылечишь, людям будешь помогать… Я ж человек-то добрый… Я ж тут добрее всех; только — и умнее всех тоже. А люди ведь не любят, когда кто-то умнее их выходит… Не любят… А если меня не любят, то и мне их любить не обязательно…»
Ну, травка за травкой, а дошло дело и до более серьезных вещей. Но прежде чем к ним приступать, нужно было ученицу показать начальству, чтобы получить визу на дальнейшее обучение. У колдуна известно, какое начальство. «Мы, — говорит, — девонька, пойдем с тобой в лес. Да ты-то пойдешь впереди, а я сзади. Что я буду говорить — ты не слушай, не надо, это я не тебе… А вот как крикну — ложись! — так ты сразу падай! И головой в мох! И потом, что ни услышишь — головы не поднимай, пока не скажу. Там всякое разное будет слышаться, но ты лежи, лежи… Главное — головы не поднимай!» Бабушка была не из пугливых — пошла. Идут по лесу. Колдун кого-то зовет, с кем-то разговаривает, кого-то ругает… Непонятно и неинтересно слушать — нить все время теряется. Как зашли подальше, к болоту к какому-то… Тут колдун приказывает: падай! Она пробежала шага четыре вперед и упала. Лежит, но головы не опускает — смотрит.
И вот, что она там увидела, — я не знаю. Она сама не рассказывала никогда, а на вопросы отвечала, что, мол, — не нужно… Ни к чему такое знать, никому от этого лучше не станет… «Страшно было?» — «Ох!.. — машет рукой, — тьфу… Не видеть бы никогда!..»
Короче, увидела она то, что увидела, вскочила на ноги и побежала из леса. Думала — гнаться за ней будут. Но нет, никто не гнался. Лес вокруг тихий, спокойный, знакомый… Колдун часа через два вернулся в деревню — тоже тихий, молчаливый, ни на кого не глядит, бабушку к себе не зовет… Она на следующий день как ни в чем ни бывало вышла на улицу, — а сама думает: что, мол, будет-то теперь? А ничего. Колдун словно забыл про нее, словно не видит ее совсем. Она и успокоилась.
А колдун еще недели две походил, землю потоптал, а потом нашли его за деревней. Лежит посреди дороги — весь скрюченный, вывернутый так, как живому и не вывернуться, и, считай, ни одной кости целой — все переломаны. Люди это поняли так, что повстречал он кого-то из своих, но только посильнее; не поделили что-то между собой — вот и вышла ссора… И больше в тех краях таких сильных колдунов не видали. Бывало, приколдовывал кто-нибудь, травами занимался, еще чем, но чтобы несколько деревень в страхе держать — такого больше не случалось.
ДЕЛО СПАСЕНИЯ УТОПАЮЩИХ
В детстве случалось мне несколько раз быть на волосок от смерти. В первый раз — тонул. Было мне тогда лет десять. Пришли с приятелем купаться на маленькое озеро, — мы его так и называли Озерко, другого названия и не значилось. Ну, Озерко, как Озерко, — за городом, на краю леса; но было оно с секретом: на самой середине маленькая отмель, глазом ее не видно, а к отмели ведет узкая подводная тропинка-брод, никому, кроме завсегдатаев местного пляжа неизвестная и с берега невидимая. По краям подводной тропинки — обрывы, чуть оступишься — провалишься в глубокую яму.
Приятель мой с грехом пополам на воде держаться мог, а я же и вовсе плавать не умел. Но — тем интереснее было найти эту невидимую тропинку, нащупать ее ногами и, как по канату над пропастью, перейти на отмель посреди озера. Часто я так делал, и всегда это мне удавалось, — и в тот раз получилось. Дошли вдвоем, посидели там, как Робинзоны на острове, и пошли обратно: приятель впереди, я следом. Иду, вода до подмышек, — шаг за шагом — под ногами плотный песок, и вдруг — раз! — пустота. Взмахнул руками, пытаясь удержать равновесие, да нет, не получилось — соскользнул с тропинки и ушел под воду. И все: в один миг вместо солнца и неба — перед глазами бурая озерная вода, и большие перламутровые пузыри воздуха из моего рта поднимаются к поверхности; выныриваю, кричу приятелю: «Помоги!» — и снова под воду. Приятель тут же подбежал, схватил меня за руку, но я дернул его сильнее, чем он меня, — теперь оба барахтались в подводной яме. Он, конечно, мог удержаться на поверхности, но здорово испугался, да и я ему сильно мешал: цеплялся за него, царапал ему плечи, тянул ко дну. На берегу — никого, ни взрослых, ни детей, помощи ждать неоткуда. В какой-то миг приятелю удалось перебороть воду: он выскочил на поверхность и поплыл саженьками. Но далеко не уплыл: я ухватился за него и опять в яму сдернул. (Пишу это и снова ощущаю воду, залившую ноздри и горло, приступ смертной паники и непробиваемую безнадежность). Было отчетливое сознание: вот теперь-то конец! Орали оба, не переставая, но кто же услышит!..
И — так же неожиданно, как падение в яму, — вдруг пришло спасение. Внезапно обе ноги уперлись в плотный песок тропинки и почувствовал: стою. И приятель мой, вижу, тоже стоит, тоже спасся. Ничего не соображая, и даже продолжая орать «Помогите!», побрел я на берег, и уже выйдя совсем из воды, еще раз зачем-то позвал на помощь, а потом упал плашмя на песок.
Что было дальше? Да ничего. Отдышались, отдрожались, поделились впечатлениями о столь удивительном происшествии и — опять полезли в воду. Происшествие происшествием, а как же без купания? Что ж теперь — день каникул терять?
Случай этот обоим нам не забылся, и теперь, встречаясь, мы, нет-нет, да вспомним, как он меня спасал, а я его топил. Это было впервые в моей жизни, когда смерть стояла рядом, потому и запало в память. Потом не раз случалось что-то подобное переживать, и всегда выносил Господь, иногда — по молитве, а иногда и без нее… Но тот — первый случай… С ним больше всего связывается у меня ощущение Милости Божией. Ибо не было никакого резона нам тогда не погибнуть. Скольким таким же, как мы, не повезло — не нашли их ноги этой спасительной тропинки, так и утащила их глубина… А мы — кто такие? Чем лучше прочих? Два некрещеных, никакого понятия о Боге не имеющих, подростка, дети некрещеных, никакого понятия о Боге не имеющих, родителей… Ни за нас никто не молился, ни мы никому не молились, и не было никакого видимого смысла в том, чтобы нам непременно оставаться в живых.
И в тот раз, утопая, мы не молились, конечно же… Мы просто звали на помощь. Но это, кажется, зачтено было за молитву. Никто из взрослых не услышал — не мог услышать, а Он — услышал. Пришел и спас.
Близ Господь и к призывающим Его, и к непризывающим, это мы от Него далеко. Но те, кто призывает, — все-таки ближе, чем прочие. В тот день мы нечаянно оказались очень близко к Нему и, кажется, даже не заметили этого.
МАРЬЯ
…С соседкой по коммуналке нам повезло. Ею оказалась старушка почти девяноста лет отроду, здоровьем крепкая, как огурчик, ум и память нимало не растерявшая, веселая, разговорчивая без болтливости и кроткая, как овечка. Сколько раз она выручала нас: то с ребенком посидит, то из магазина что-нибудь принесет, а то даже и денег одолжит, если до получки поиздержимся. Мы с ней по-родственному жили. Конечно, ругались порой, но тоже по-родственному, не обидно. Звали ее Марьей, рабой Божией Марией.
Когда-то в незапамятной древности родители Марьи привезли ее из владимирской деревеньки в Питер, на Обводный канал; и с тех пор набережная Обводного, «Красный Треугольник», Старо-Петергофский, Ново-Петергофский, Шкапина, Розенштейна, Измайловский составляли всю ее вселенную. Здесь весь ХХ век прошел перед Марьиными глазами. Она наблюдала за всем происходящим очень внимательно, многое запоминала, обо всем имела свое суждение, но говорить о пережитом не любила. Только начнет что-нибудь рассказывать о детстве, о юности — и осечется, и переведет разговор на цены, на погоду, на подгоревшую кашу. Как-то раз зашла речь об очередной денежной реформе.
— Мне одна женщина говорила, — важно начала Марья, — что деньги скоро на маленьких бумажках будут печатать. Махонькие такие денежки будут — как керенки.
Керенки мне доводилось видеть — в коллекциях: крошечные бумажные квадратики, в две спичечные этикетки величиной. Я с трепетом брал их в руки: для меня они были таким же доисторическим чудом, как шлем Александра Македонского. И вот находится человек, который говорит об этих керенках так же просто, как я о советских пятаках на метро. Невероятно!
— Так вы помните, как керенки выглядели?!. - почти с ужасом спросил я Марью.
— Конечно, помню!.. Вот этакие, — она показала пальцами, — малюсенькие, в руки взять нечего! — и Марья брезгливо сощурилась.
— Так, может быть, вы и самого Керенского помните?!
— Конечно. Конечно, помню. Видала его — выступал тут… И другой раз — опять видала… И еще — издали несколько раз показался… Тоже маленький был. Тощенький… Посмотришь — аж жалко его станет: что ж ты, бедненький, такой некормленый-то? Аж сердце заболит от жалости…
Тут на плите у нее закипело молоко, и вечер воспоминаний закончился. Больше она ни о Керенском, ни о тех временах не вспоминала никогда.
Однажды по радио заговорили о необходимости сексуального воспитания школьников. Марья никогда не смотрела телевизор, но всегда внимательно слушала радио и потом долго обсуждала с нами услышанное.
— Надо воспитывать-то, надо… — размышляла она вслух, — Наверное, надо. Они там люди-то умные, знают, что делать. Нас-то никто не воспитывал, мы и не знали ничего… Я вот в молодости всегда думала, что дети из спины родятся. Уже и беременной была, а все невдомек… Уже и в роддом меня повезли, а я все жду, когда мне спину резать начнут… Никто мне ничего не объяснял… — Марья задумалась, помолчала… — Но вот, родила же все-таки… А если бы объяснили: что бы изменилось? Вместо одного двойню бы родила, что ли, от их объяснений?
Чаще всего она вспоминала о блокаде. Любила вспоминать блокадные дни. Сначала меня это удивляло.
— А страшно было в блокаду? — спрашивал я, стараясь натолкнуть Марью на идеологически верный ответ.
— Конечно страшно! — махала она рукой. — У нас тут во втором этаже женщина умерла, так бывало, поднимаешься по лестнице — а света-то нет — и все дрожишь: вдруг она, покойница-то, где-то в темноте прячется!..
Это был какой-то не такой страх: не тот, о котором принято говорить, вспоминая блокаду. А Марья продолжала:
— Плита нас спасла! Натопим ее, чем придется, сядем прямо на плиту вместе с мамой, сидим, греемся — и как-то легче. А еще: хлеб по карточкам получим, разрежем на тоненькие, вот такусенькие полосочки, солью посыплем и сушим их на плите. Как высохнут, так и едим, тепленькие. Они соленые, от них пить хочется — вот мы и пьем горячий кипяток чашку за чашкой: и тепло, и в животе что-то есть. Голод обманули!
И Марья расплывалась в улыбке, вспоминая вкус этих блокадных пересоленных сухариков: на лице у нее было написано, что ничего вкуснее она в жизни своей не едала.
— Вот так: сидим на плите с мамой, сухарики грызем, кипяточек попиваем — и пережили блокаду! Так хорошо было!.. Так хорошо!.. После войны не было такого.
Поразмыслив, я понял, что Марья любит вспоминать блокаду потому, что победила ее. Это и вправду была победа: блистательная победа Марьи над всей вражеской армией. Сколько их там стояло вокруг Ленинграда, и все хотели стереть Марью в пыль, заморить голодом, сжечь, разбомбить, а она сухариками да кипяточком всех их победила. И маму свою убить не позволила, и сына. Потому и вспоминала блокадные дни с удовольствием: о победах всегда приятно вспомнить.
О матери своей, пока она жива была, Марья заботилась как о маленькой девочке. Был у нее когда-то и муж, был и сын… Потом все умерли. Муж — еще до войны. Сын — уже взрослый, в тридцать лет, от туберкулеза. Последней умерла мать. Осталась Марья одна. Одна, в маленькой комнатке, в коммуналке. Сколько соседей ни жило рядом с ней, со всеми она была приветлива, всех вспоминала, как родных, и ни на что не жаловалась. И о дорогих своих покойниках вспоминала, как сказал поэт «не говоря с тоской: «Их нет!» — но с благодарностию: «Были!»
Иногда у нас с ней речь заходила о церкви…
— Мы с мамой ходили в церковь-то… Всегда… Сейчас там кинотеатр «Москва» стоит, а раньше-то церковь была. И мы туда ходили. В церкви смеяться нельзя, а коли нельзя, то нас так от смеха-то и распирает. Стоишь только и мучаешься, рот себе затыкаешь. Но ходили… А потом снесли церковь, построили кинотеатр — и в кино стали ходить…
Дальше этих слов ее суждения о религии не простирались.
Но когда открылся рядом с нашим домом храм, Марья заволновалась. Начала потихоньку узнавать расписание служб, начала присматриваться к прихожанам, прислушиваться к разговорам. Откуда ни возьмись, нашлась у нее старинная икона Святителя Николая…
К тому времени сдавать начала наша Марья. Ходила с трудом, задыхалась, да и ум уже не такой ясный стал, как прежде… Но — собралась однажды и пошла на исповедь. Выстояла всю литургию, причастилась. Вернулась домой проясневшая, приободренная. Прежде смерти успела еще несколько раз причаститься…
И померла — тихо, спокойно. Померла на последние дни Страстной недели, так, что все почти сорок дней ее пришлись на Пасхальное время. Помолитесь, кто может, о упокоении души рабы Божией Марии, которая потеряла всех своих родных, но не предалась отчаянию. Которая выстояла в блокаду. Которая всю жизнь прожила в маленькой коммунальной комнатенке и никогда не требовала большего. Которая после семидесяти лет безбожной жизни нашла в себе силы вернуться в церковь. Помолитесь о ней, пожалуйста.
О РУССКОЙ КЛАССИКЕ
(Чистая правда)
В вагон зашли двое мужчин приличного вида, — видимо, приятели. Вошли, выбрали скамеечки, уселись друг напротив друга. Договорили какой-то, начатый на улице разговор, затем один из них достал из сумки мятую книжку в яркой обложке и принялся читать. Второй посмотрел немного в окно, поразглядывал соседей, а потом ткнул товарища в плечо:
— У тебя еще одного детективчика нет?
— Нет, — буркнул товарищ.
Прошло еще пять минут.
— Слушай, почитал — дай другим почитать, — снова начал приставать Второй к Первому.
— Отстань! Как я могу: на самом интересном месте…
— Ну, журнальчик, может, какой есть?
— Нету. Ничего нету.
— Ну хоть газетки обрывок!.. — канючил Второй, — скучно!..
Первый задумался, потом сказал с сомнением:
— Есть Чехов — сборник рассказов. Сын читал на даче: в школе задали. Два месяца книгу мучил — теперь домой ее везу. Хочешь — читай.
Но нет — несмотря на всю дорожную скуку, читать Чехова Второй не захотел. Его как будто даже оскорбило такое предложение. Минут десять он, надувшись, смотрел в окно. Потом, словно делая большое одолжение, повернулся к приятелю:
— Ну, ладно… Чехова… Почитаем уж…
Первый, не глядя, ткнул ему в руки потрепанный томик, явно советского еще издания:
— Давай, просвещайся.
Второй с тяжелым вздохом принял книгу. Пролистнул бегло несколько страниц. Еще раз вздохнул демонстративно. И, нахмурясь, принялся читать с самого начала. Некоторое время с их скамеек не доносилось ни звука. Потом Второй, не отрываясь от книги, пробормотал:
— Слушай, а хороший рассказ-то…
— Угу, — отвечал Первый, и они снова замолчали.
Еще через пять минут Второй хлопнул ладонью по книге и заявил решительно:
— И второй рассказ хороший, да.
— Угу, — отвечал Первый, и они снова замолчали.
Прошло еще некоторое время. Потом Второй вынырнул из-за книги и в глубоком изумлении произнес:
— Тут все рассказы хорошие!..
— Угу, — отвечал Первый сонно: он уже понемногу начинал клевать носом. Второй принялся азартно листать станицы:
— Вот послушай, что пишет!.. — и уже приготовился читать вслух, но Первый снова сказал «Угу…», выронил из рук свой детективчик и захрапел.
— Э, да ты спишь!.. — досадливо вскричал Второй и снова начал читать. Через полчаса он решительно растолкал товарища и закричал ему в ухо:
— Ты послушай, послушай! Вот ты мне вчера, помнишь, что говорил?.. А вот, что здесь написано об этом!.. Точь-в-точь то, что я тебе втолковывал. Смотри!..
Первый с трудом разлепил глаза:
— Опять ты со своим Чеховым!.. Отстань… Читай что-нибудь человеческое… Вот, мою книгу возьми — очень интересно… Я все равно сплю…
Второй искренне изумился:
— Что же я — Донцову читать буду?! Я еще в своем уме!
И, бросив сонного приятеля, он снова схватился за Чехова. Больше к Первому он не приставал, только время от времени выкрикивал из-за книги: «Да!.. Вот это верно!.. Понимает человек!.. В самую точку!..» При каждом таком выкрике Первый вздрагивал и старательно притворялся спящим. Забытый детективчик валялся под сиденьем.
…Поезд подходил к Балтийскому вокзалу, пассажиры выстроились в проходе между сиденьями. Первый выудил свою книгу из-под скамьи и поспешил к выходу. Второй, расталкивая народ, бросился за ним.
— Подожди, я тебе все-таки перескажу один рассказик!..
Видимо, он все-таки настиг его на перроне, потому, что, подходя к турникету я явственно услышал в толпе:
— …А у дамы-то с собачкой муж дома остался…
ЗАКЛАДКИ В ПИСАНИИ
Со временем, чем больше читаешь Писание, тем больше в нем появляется любимых мест, героев. Что понимать тут под словом «любимые»? Это когда душа отзывается на чье-то, запечатленное на святых страницах слово, на чье-то действие, на чей-то жест.
Мария Магдалина бросается к Воскресшему: «Раввуни!» Только что плакала безутешно: «унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его» (Ин.20,13) — и сквозь слезы робко просила у мнимого садовника: «господин! если ты вынес Его, скажи мне, где ты положил Его, и я возьму Его» (Ин.20,15). И вдруг: «Мария!» И в ответ стремительное: «Раввуни!» Так — секунды не прошло — уже принята весть Воскресения, ни тени мысли об обмане, о призраке — это Он! «Раввуни!»
Апостол Петр — больше всех говорящий на страницах Евангелия, и что ни слово, то весь Петр целиком в нем отражается, простодушный, прямодушный, («Деревня!..» как сказали бы, — а по мне это похвала), в простоте побежавший к Господу по водам, и в простоте перепугавшийся бурного ветра. От сердца обещавший умереть с Господом, и струсивший в последний момент, и из самого сердца зарыдавший под взглядом Иисусовым. Вот идет он, плачущий, — и где такие слезы мне найти? И не пытайся. А он — и прощенный, все такой же: быстро и с радостью отвечает Воскресшему: «Так, Господи! Люблю Тебя!» — не зная еще, что это не простой вопрос, а испытание. И потом, не в силах сдержать простодушную свою ревность, косится на Иоанна: «Господи! А он что?» И даже потом, после всего, уже с небес — не помню, в чьем житии читал — явившийся к монаху, ранним утром работающему в храме, улыбается: «Что так рано встал, трудолюбче?» — и слышится в добром этом приветствии все тот же голос, знакомый по Евангелию.
Никодим, старый мудрый муж, не побоявшийся и неостыдившийся пойти к молодому, нелюбимому его товарищами проповеднику, и сразу увидевший в проповеднике Этом Господа и как ребенок вопрошающий Его.
Блудный сын, горько задумавшийся возле корыта со свиными рожками, горько судящий сам себя, и сам себя посылающий в рабство к своему отцу.
И сотник, имевший больного слугу, и сотник Лонгин при Кресте, и сотник Корнилий из Деяний — центурионы великой Римской армии — как тверды о Господе их солдатские души!
А Ветхий завет?
Ной — праотец, всем нам родственник, выбирающийся из глухого заточения в темном ковчеге — на свет Божий, и в ярких лучах солнца видящий ужас разгромленной потопом земли и Божию радугу над нею.
Царь Давид, — его нелегкая, бурная, полная печалей жизнь, озаренная ярчайшим светом Псалтири — запечатленная на бумаге история его любви к Богу.
И пророк Иона, бегущий от службы Божией, и плачущий над высохшим растением.
И пророк Иезекииль, с безстрастным лицом погребающий возлюбленную свою жену, — ибо таково было ему слово Божие.
Еще многие, многие… Закладки, которые сердце разложило между страницами Писания…