Аристов Владислав Николаевич : другие произведения.

1. Вера

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

I. ВЕРА


Мысли о горном и горнем...

Смесь сумерек, ветра и снегопада... Пересекаю горный лес, устал, останавливаюсь передохнуть, всматриваюсь, вслушиваюсь; деревья и ближние и дальние стоят единым сообществом, все устремлены верхушками в непроницаемое небо, все слегка покачиваются под напором ветра, ровный, всеохватывающий гул его мелодичен и... Слышу как два дерева (одно припало на другое) издают ритмичное поскрипывание-пощелкивание; мелодия ветра — деревьев обогащается, аранжируется вот этим «три-тра-скри-ток-три-тра-скри-ток...» Если бы я был музыкантом, непременно бы записал и развил эту музыку на стыке сумеречно-спокойного леса и исчезающего неба.
Поднимаюсь на гору, и передо мной раскрывается снежное царствие; склон, камни, деревья объяты снегом; плотный, он сыпет с невидимого неба; колер — матовое серебро, чудный, странный свет... И рождается мысль: душа радуется свету земному и питает сим дух мой, дабы усилить его радость потом, когда (если позволит Создатель) он предстанет пред светом небесным... Земной тренаж души и духа...
Выкатил на лыжах к Салават-пику и остановился, посмотрел вправо на закат, рдеющий в густом лиственничнике, влево на луну, зависшую над Коровьими скалами, оглянулся на величественное Ширшил-тау, вслушался в абсолютную тишину гор и неба и почувствовал, что нахожусь в эпицентре горной платформы, испускающей токи земной энергии в космос сообразно своего устройства, своих ресурсов. Нет, то была не благодать, то было соприкосновение с силой и волей мирового тела и духа, и я внимал с покойным сознанием и ясным смирением; но я не понимал, почему мне нет прямого доступа в то движение...
Возвращаюсь в хижину с отрогов Ширшил-тау. Звездный полог накрыл зимние горы; но в ущелье мрак от угольного неба до беспросветного снега, на котором скорее угадываю нежели различаю свою лыжню, проложенную утром, волокусь по ней с севера на юг; взгляд упирается в созвездие Орион, замечаю, как он меняет наклон, обретает вертикаль, снова наклоняется... Я вижу смещение Земли в глубинах Вселенной, но этого мало, от «вижу» перехожу к расчетам: расстояние от Земли до Солнца, годовой оборот, скорость... и выходит, за два (примерно) с половиной часа моего лыжного продвижения Земля освобождает место в космосе, равное своему объему... Млею от этой математической привязки Земли и меня к Космосу, как в районе Близнецов неожиданно ярко вспыхивает звезда, полугаснет, перемещается к Ориону и там исчезает... и ещё одна, и ещё... и тревога, и смущение, и страх оплетают меня, и я ползу бессонной, беспутной букашкой по днищу ночного ущелья к хижине, и рассудок мой пуст, а душа на стрёме...
Вот мысль, явленная обвальным снегом: земля, камни, поникшая трава, сброшенные деревьями ветки укрываются белыми пеленами, словно перед погребением, словно вершится смертный ритуал... Так два тысячелетия назад обрядили в белое Твоё распятое тело и погребли; а потом Ты воскрес... И эта земля, и камни, и трава через полгода воскреснут, пробудятся к жизни, прорастут, зазеленеют, но от праха, от тлена не избавятся. Я же как бы вне всего этого, снег тает на моем лице, на моих руках, и, кажется, снежинки пытаются обогнуть моё тело, провожаю их взглядом и думаю о Твоём взгляде на меня...
Пытаюсь осознать: почему в последнее время так обострилась потребность в близости к Тебе, а поскольку оное невозможно, то оно ненормально, говорю я себе, не-нор-маль-но... если Твоё пребывание в этом мире принимать за норму, а не за веру... Именно здесь в зимнем, горном лесу возникает ощущение некоего незначительного, малого шага... я его делаю и оказываюсь пред Тобой... воочию... Там внизу, в городе, в храме чувство, обращенное к Тебе, заслонено атрибутикой, ритуалом, неразличимым голошением, хаосом лиц и взглядом, нечистым, сложно намешанным светом. Мне кажется, что Ты стоишь вон за той ольхой, возле белого холмика муравейника.
Вышел на вершину, словно вошёл в гигантский сосуд, наполненный вязкой мглой; глянул вправо, на север, и увидел, как ветер, расталкивая мглу, обнажает склон соседней горы и присыпанные пепельным инеем силуэты деревьев; окрас и тона созерцаемого пейзажа были столь восхитительно-фантастичны, что восхитилась и душа моя... Закрыл глаза, и видимое разом смазалось в серое месиво, и душа сникла, я это почувствовал. Так чем же отличается душа зрячего от души слепого? чем? если отличается...
Сосна и лиственницы стоят на скальном выступе; лиственница выше ростом и мощнее стволом, у сосны обильная хвоя, но с одной, восточной стороны; ветви лиственницы тоже простерты на восток; но самое заметное — оба дерева проросли из одного места, из одной точки; в младенчестве она тесно соприкасались друг с другом, а ныне корни их переплелись, вросли в одни и те же расщелины гранита. Оба дерева в инее, и западный ветер толкает их безжалостно; видно, как спокойно стоит голая лиственница, и как тяжко сосне; побратимы, но помочь друг другу не в силах... В прошлую зиму в горах погибло много молодых, здоровых сосен.
Былинка торчала из сугроба, и я сорвал её для ничтожного пользования, почистить зубы; и, уже поднеся к губам, близко увидел её, увидел как бы изнутри её сложное, многоярусное соцветие и восхитился уюту и комфорту её внутреннего пространства и представил себя эдаким эльфиком, блуждающим внутри чудного строения и восторгающимся миром вне пределов соцветия. Идеальное место для укрытия от его огромности, а насытившись уютом, выпархивать... и возвращаться только в горные миры. «Доступно ли подобное Тебе? — подумал я, — и не есть ли в этом сущность всесущности Создателя?»
При свете горной свечи читаю у диакона Кураева о смене пяти Заветов друг за другом... и неожиданно почувствовал колоссальную инерцию временно-человеческой массы, в которой проворачивалась акция Создателя по введению Сына своего в чрево человечества. Космическое чувство сдвига, рассеянного впоследствии сквозняками религиозных распрей и потугами ума земного.
Я понял: у меня нет ниши, в которой я бы смог укрыться от Тебя. Если я резким выдохом погашу свечу, то окажусь в кромешной тьме ночной хижины, тело моё станет невидимым, а душа содрогнется от ощущения полной своей оголенности пред Тобой, от невозможности скрыться в какой-нибудь иной мгле, кроме мглы безверия и безволия. Ровное, спокойное пламя горящей свечи напоминает фигуру молящегося иерарха с воздетыми к Тебе дланями, а сумрак, охватывающий его со всех сторон, сродни с мглою богословия — богознания — богочувствования. Открываю Евангелие от Марка и читаю первые три главы, в которых рефреном проходит назидание Иисуса: нечистым не называть его Христом.
Распиливаю иссохшую, корявую осину, начинаю с комля, и первые два распила из-под пилы вместе с опилками сыпалось скрипучее «сгинь — сгинь — сгинь...» Третий распил оказался бессловесный «пшик — пшик — пшик...» а с четвертого, где дерево проявило прочность и крепость, зазвучало «молись — молись — молись...» и я в такт завопрошал «о чём? — о чём? — о чём?» Пила настаивала «молись...» Я сменил вопрос «кому? — кому? — кому?» Мне хотелось сказать ей, что горная молитва человеком ещё не исторгнута, что высотная близость к Создателю не нуждается в молении, там молитву заменяет взгляд, наполненный изумлением, и благодатное чувство благодарения.
В горах есть места, посещая кои, испытываешь непонятное, неизъяснимое волнение, и каждый раз с первых тактов его всплывает волна волнения предыдущего, какой бы давности оно не было... Эти места не обладают ни эффектной картинностью, ни явной аномалией, но есть в них, как в сложном электронном блоке, вход и выход, а внутри некая программа, и она запускается в работу моим взглядом, моим волнением и, вероятно, только ими... И каждое такое включение-посещение наращивает, усложняет программу новым моим чувством. Ловлю себя на тайном желании, чтобы в иной моей жизни эти места слились бы в тот самый Эдем, из которого когда-то было изгнано моё пра-пра-пра...
Бредём с товарищем вдоль Карасыера. Сумерки, тихо, как в склепе. Неожиданно в ущелье низом влетает крупная, черная птица, эдакое сказочно-мультиковое существо демонического пошиба; летит прямо на нас, и мы непроизвольно уклоняемся от него, приседаем. Существо же резким финтом огибает нас и влетает в ствол старой березы, успевая в последнее мгновение свертикалить... На ствол оно садится в позе дятла и, приглядевшись к стволу, принимается тюкать его крепким клювом. Так и есть, большой, черный дятел, птица редкая, и мы видим его впервые. Товарищ слегка мистифицирует, и я поддакиваю ему. Нам обоим хочется замкнуть день, наполненный грустным бродяжничеством, эдаким горным вывертом, знаком, заслоняющим величавую невозмутимость гор, ибо мы сами в чём-то есть тот выверт, тот знак... Но желания оглянуться на редкое существо не возникает.
Сон в хижине: некто выпадает из меня лицом ко мне и бесстрастно, раздельным слогом декламирует стихотворение... Я тут же просыпаюсь, пытаюсь его вспомнить, записать, удаётся из трёх строф записать среднюю:
... и нет ничего впереди,
от прошлого если неймется —
в две равноотверстные трубы
вода никогда не вольется...
Через два часа сваливался с хребта крутым, скальным кулуаром, обгоняя скачущий по камням ручей.
Горная ночь, к тому же густой туман, и звук пролетающего над хребтом самолета опускается на хижину огромным тяжелым камнем и, кажется, вот-вот раздавит её, и поскольку этого не происходит, угроза перевоплощается в миниатюрный миф, заполняющий информационный вакуум горной хижины.
Не есть ли многое реченное, написанное, поставленное, воспетое во славу Твою —заполняющие информационный вакуум мифы? На неделе в «Российской газете» прочел информацию о найденной в Иерусалиме у частного коллекционера каменной раке из-под праха с надписью, удостоверяющей принадлежность её библейской связке «Иаков — Иосиф — Иисус», брат — Спаситель — отец... Словно что-то чрезвычайно важное пролетело над нами, и мы услышали его.
Мысль, явленная следами: в этих горах я брожу без году полвека и ясно помню те июльские дни, когда мы, группа восьмиклассников, ведомые учителем географии, дважды пересекли хребет, ночуя у костра на горном плато.
Позже, как правило, ходил в горы один, интуитивно добиваясь полной свободы пребывания в горах.
И наступило время, когда такая свобода стала теснима воспоминаниями-видениями былых горных блужданий; потянуло на поиски тех же ландшафтов, ракурсов, впечатлений, я ринулся искать свои следы многолетней давности и, казалось, находил...
Вот и сегодня, возвращаясь по своему же следу в хижину, всматриваюсь в то, что видел несколько часов назад, и появляется чувство, что я смотрю в окно, но уже с обратной стороны...
Равнинно-ровная жизнь, продуваемая горными ветрами...

Хижина «Подкова».
Февраль 2003

Рождество

«Надо хранить себя от того,
чтобы налагать наши, Человеческие ограничения
на Беспредельное».
Диакон Андрей Кураев.

Бабочку я обнаружил у себя под мышкой, вернее, я услышал её шелест, приподнял правую руку и она, покачивая крыльями, как деревенская баба полными ведрами на узенькой, зимней тропе, протоптанной к колодцу, проволокла своё тельце вдоль моего бока и замерла где-то в районе нижнего ребра; похоже, я отогрел её теплом своего тела.
Скудный рассвет с трудом проникал сквозь замороженное окно в хижину; огонь в плошке, наполненной расплавленным воском, горел, лихо отплясывая многоязыким пламенем и потрескивая; и бабочка одним внезапным усилием перенесла себя к этому утлому празднику света и тепла. Краем правого крыла она чиркнула по кромке огня и, полностью имитируя падение подбитого самолета, спикировала в плошку и погрузилась в жижу горячего воска рядом с корнем огня. Мне оставалось наблюдать за её агонией: судороги тельца, пузыри, выталкиваемые из-под распластанных крыльев... и длилось всё это более минуты, и огонь не спешил завладеть бабочкой, не спешил пожрать её, а коли так, я погасил огонь, резко накрыв плошку книгой. В книге я только что прочел: «Молчащие Небеса — это скорее знак Богооставленности».
К молчащим небесам я поднимался накануне сразу после захода солнца и, насытившись лазорево-розовым сиянием западного неба, повернулся к нему спиной, а лицом к молодым соснам и древним скалам, еще не утратившим вечернего раскраса, от скрывшегося за «Аннапурной» пурпурного светила. В раскрасе было много от декора бабочки, сиганувшей в расплавленный воск... К молчанию небес я коротко, но энергично взывал семисловной молитвой и, не услышав отклика, отвернулся к скально-сосновой стене с гаснувшими бликами сгинувшей бабочки.
Молчание отдавало безмолвием в ранге Абсолюта, и моё маленькое вторжение в Него ничего в Нем не поколебало. От Него я поимел очередное «пфе», которое тут же растворилось во мне без какого-либо осадка. Но надежда на Того, к Кому была обращена молитва, и Кого именуют Господом, всё ещё теплится во мне. Знак Богооставленности для меня так и остался недоступным.
Все ясно: мы полагаем жить только в зримом мире, мы оглядываем расклад его предметов, вещей, их физических проявлений, кои мы совокупили понятием «энергия». Там, где зримое исчезающе мало, мы умудряемся удерживать его за кончик формулы или макет-подобие; там, где зримое беспредельно, мы опять же цепляем за хвост этой беспредельности свою ничтожно короткую жизнь и, прокатившись, как мальчишка катится на ногах, уцепившись за задний крюк огромного грузовика, отцепляемся и отправляемся восвояси, даже не глянув в разворот «молчащих небес»; ибо мы стремимся к не просто зримому, но соразмерному нам, не взламывающему наш рассудок.
Богооставленность заменяется Богоотставленностью, а затем Богоотступничеством, поскольку мы видим, что эти замены ничего не изменяют в зримом мире. Остается моление, которое опять же сводится к исторжению из тела молитвы в зримый мир «молчащих небес...», остается моление с закрытыми глазами... то, что ещё не пытался исполнить... моление в мглу...
Нащупываю коробок спичек и запаляю фитиль в плошке; огонек быстро разгорается в полную силу, мрак нехотя уползает в углы хижины, за печку, под полати и оттуда наблюдает за танцующим огнем, наблюдает за мной... и я говорю ему: «Этот огонь, вернее, свет от него — всего лишь твоя изнанка...»
Моление — как изнанка искушения, как прикосновение только что очнувшейся бабочки к лепестку пламени; и в эти мгновения ты ощущаешь, как внутри тебя возникают «молчащие небеса», устремленные за пределы зримого мира... И всплывает мысль-озарение: не есть ли наше разумно-чувственное исторжение та пелена, тот блокирующий экран, которым мы изолируемся от «небес», не оставленных Богом?
И я безмолвно произношу: «Господи...» — и пытаюсь умолкнуть... наглухо... и на какое-то мгновение мне это удается: я слышу тишину, истекающую от недвижных, ярких звезд, взирающих на мою хижину, я слышу их молчание — оно осыпается мельчайшего помола мукой безмолвия и засыпает хижину... На её месте образуется холмик белого безмолвия, подобный белым холмикам над погребенными под снегами камнями вокруг хижины. Могильная тишина, в которую, кажется, не проникнуть гласу небесному.
Ни чувства, ни мысли, ни желания, ни сна...
Пламя в плошке неожиданно успокаивается, проседает и в сгустившемся сумраке я успеваю прочесть: «Во всяком случае молчание и бездействие трудно посчитать проявлением Любви». Я заглядываю в плошку — от погибшей бабочка не осталось даже пепла. Что увлекло бабочку в огонь? Не любовь же? Что влечет меня к Тебе, Господи? Бабочкин порыв к некоему свету? Или любовь? Говорят, что Твой свет губителен для человека, что его непостижимость — гарант земной безопасности и просто вживаемости человека в Твой мир, мир, который до появления человека якобы не знал Любви.
Пламя в плошке ужимается до травяного светлячка, умолкает, исчезает последнее звучание... и тишина стискивает голову до физического оцепенения, до полного отторжения усилий слуха, до голосового беспамятства... И появляется иной слух: ты слышишь, как сквозь тебя продвигается само Время, словно внутри тебя зарядил мелкий, нудный, бесконечный дождик.
И появляется поначалу праздная мысль: Время и Любовь — несовместимы. Об этом свидетельствует опыт человеческой любви. Но есть ещё Твой опыт: пребывая в Любви, Ты пребываешь в Вечности, которую человек понимает вполне корыстно, как время, исключившее из себя небытие, то есть смерть... Оставалось только предъявить сие человеческому духу, предъявить по самой высокой цене — «смертию смерть поправ...»
Но вначале было Твое рождение... рождение в зимнюю ночь на Земле Обетованной — Рождество...

Хижина «Подкова».
Январь 2001

Ваш покорный c...

Включаю телевизор. Вести — новости. На экране обтесанной глыбой возникает фигура опального генерала. Глаз — приплющенное дуло винтовки. Голос одинокой, вытолкнутой из оркестра трубы. Сменив генеральский мундир на цивильную пару, стал похож на солидного подрядчика, участника модных тендеров по прожектам анонимных заказчиков. Ему внимают все, и я внимаю, и с этого внимания, словно с горки, пытаюсь рассмотреть и понять панораму государственной фиесты, этого карнавала ряженых, отплясывающих на подмостках власти ритуальные танцы победителей. Правда, подмостки смахивают на те помостья, под которыми после поражения под Калкой трещали чресла русских князей от тяжести пирующих победителей. На сей раз под подмостками мы, российский люд, низ народный...
Низ, как и подобает быть низу, унижен и унизан земным изорвом. Рано утром я спешу на работу, через загаженный собачьим калом детский городок, через собачью площадку, усыпанную клочьями полиэтилена и раздавленной жестью из-под импортных напитков, мимо мусорных баков с непременной фигурой «селекционера», ковыряющего щупом (наподобие миноискателя) в зловонном скопище отбросов. Фигура выпрямилась, взглянула на меня, и мы мгновенно узнали друг друга, и он тут же скрючивается над баком, прячет голову, лицо, он явно не хочет быть узнанным, и оставалось только вспомнить, где мы встречались, и уже в трамвае я его вспоминаю. Лет десять — пятнадцать назад я видел его на оперативных обходах строящихся объектов, он — прораб одного подрядного управления, немногословный, обязательный, надежный кадр, ныне он на пенсии, нищенской пенсии, мусорный промысел — добавка к его бюджету. И я вижу их всюду, вчерашних прорабов, инженеров отделов технической информации, техников по комплектации, проектировщиков-конструкторов, роющихся в мусорных баках, торгующих семечками, собирающих пустые бутылки по задворкам торговых точек, подметающих территории ярмарок и шоу-сборищ... Скоро, скоро я вольюсь в их низовое царство, омываемое стоками цивилизации...
Вечером, вернувшись с работы, в мусорном ведре я обнаруживаю кусок хлеба в целлофановом карманчике, я узнаю его, как узнают случайного человека, виденного однажды, но недавно: в полдень в составе своеобразного комплексного обеда я отнёс его жене на рабочую точку; и вот его вернули, но не в хлебницу, а в мусорное ведро. Я извлекаю его, обнюхиваю и, не обнаружив нехлебного духа, размышляю: или съесть его или вернуть в ведро в предположении, что он достанется бывшему прорабу; поразмыслив, решил не рисковать и подкладываю его к тарелке щей, съем и жене не скажу... просто съем, съел и забыл...
Прораб напрочь забыт страной, на которую он корячился лет сорок с гаком; она, страна, его даже не съела, а выплюнула, как нечто несъедобное, в отбросы. Оказывается, тот кусок хлеба я не забыл.

Я не хочу иметь дело с монстрами. Моя страна — монстр, и я не хочу иметь с ней дело, но я в ней, словно Иов в чреве кита, тихо сижу в складке кишки, стараясь не попасть в гущу пищеварения. Я хочу сохраниться. Не уцелеть, а сохраниться, распоряжаясь отпущенной мне жизнь, по велению желаний и воли, которые чередуются, как я понимаю, в ритмичной последовательности; и где-то надо мной простирается страна, странная страна, переставшая слыть моей Родиной.
Вспоминаю набоковское: «Бывают ночи, только лягу...» Что это? поэтический прикол? послание смертной души бессмертной родине? фрагменты несостоявшейся жизни и смерти? априори автора? Неласковая, немилостивая Россия уже не скрывается за безмерным оплотом Родины, ныне она вся на виду, голенькая, со всеми шрамами, чирьями, мозолями; ныне в черемуховом овраге не расстреляют, а завалят на автостраде, в подъезде, в квартире, без вынесения приговора.

Наш город как и подобает примерному провинциалу пытается калькировать столицу во всех отношениях, в том числе и криминальном. В Москве шлепнули банкира, пожалте, и мы можем, и у нас из обреза убивают бизнесмена-башкирина; в Москве завалили Листьева, и у нас застрелили молодого издателя новоявленной прессы; в Москве на кладбище взорвали афганцев, и у нас зверски расправились с одним афганцем; в Москве замочили авторитета «Сильвестра», и у нас прикончили вора в законе вместе с женой; в Москве безвозвратно исчезают люди, и у нас... У нас... и в Москве...
В Москве следы многих из нас, если не каждого. Москва — гигантский пантеон воплощений, в котором погребена и моя недовоплощенность, моя маета души, её праздники и печали; там в оплотах русской и мировой культуры, в средоточиях высококлассного искусства я напитывался живой гармонией, неувядаемой красотой, там я приближался к осознанию созиданий Создателя, к постижению Его сути и силы, там, в Москве и Подмосковье, я обретал волю к воплощению своей любви в образ жизни...

Прочёл в интервью знаменитого кинорежиссёра самоаттестацию на привилегированного раба. Если исходить из понятия раба, как человека плененного победителями (похитителями), то следует предполагать борьбу, схватку, предшествующую разделению на рабов (побежденных) и господ (победителей). Творчество кинорежиссёра не отражает подобной борьбы, более того, даже не обозначает противостояние рабов и свободных в отличие от другого кинорежиссёра, изгнанного из России и похороненного в Париже на кладбище, вокруг которого погуливает ныне бывший «привилегированный раб» и выдает в телеэфир милые, вполне благополучные байки о разных знаменитостях.
Это я к тому, что я никогда рабом себя не чувствовал, особенно оказываясь в московских кущах духа и Духа.
И мы нынешние — не перевёртыши рабов, мы скорее странники, бредущие сквозь дурную непогоду, и пока горизонты во мгле, и небо беспросветно... Мы не рабы, рабы — не мы. Мы дурные странники, мы сами по себе непогода, взбаламутившая некое относительное равновесное состояние земного (только ли земного?) бытия. Бытие задумано быть Бытием.

Бытие было задумано, и я с болью внимаю этой мысли, убожась в собственном бытии и обивая пороги Бытия.
Я боюсь слова Бог. Я внимаю слову Создатель, слову Творец. В слове Бог нет меня, но я есть в Создателе, в Творце.
Каждое слово о Боге или слово соотнесенное с Ним для меня труд, труд творимый, труд взыскующий к любви, тоскующий по ней; но слово не есть любовь, поэтому слово о Боге не есть божественный акт.

Недавно, перебирая забытые бумаги, наткнулся на черновик письма пятилетней давности, отправленного в Америку, в Содиненные Штаты, кажется, в Чикаго, некоему мистеру или господину? — да господину Джону Максу Майселу. Прочтя его, я уловил ту свежесть мысли и чувства, обращенные к Богу, к Его Бытию и решил присоединить письмо к этому движению слова о сегодняшнем бытие.
Уважаемый господин Джон Макс Майсел.
Ваша брошюра «Кто такой Иисус Христос?», вплывшая у нас в России в риторический караван текстов об И.Х., производит двойственное впечатление на субъекта вроде меня, обратившегося к И.Х. (не приемлю инициальность, перечеркивающую любой лик личности, но обучен ею и пользуюсь...) в силу естественного высвобождения духа от пут бытия, не взирая на стыдобу и тоску, исторгаемую этим высвобождением... Но прежде чем сказать о двойственности, немного о субъекте. Живу в центре России, на Урале, где родился (пригодился ли?) и где скорее всего и умру... По образованию и по трудовому статусу я инженер-электрик, свыше тридцати лет работаю на металлургическом комбинате, двадцать лет до дня разгона состоял в компартии, женат, у меня два взрослых сына, у старшего сына двухлетняя дочка, а у меня, следовательно, внучка Дашенька... Как-то я вдруг обнаружил, а потом сообщил самым близким людям, что двое спасают меня в этом мире — Христос и внучка, к обоим у меня преобладает чувство нежной благодарности и страха... Что ещё? Три опоры, на которых обустроился мой дух — изобразительное творчество, литература (много читаю и немного пишу так называемые тексты) и природа (в свободное время ухожу в горные леса).
Мой путь к Христу неоригинален, поскольку он, как и у многих, скорее интуитивен, нежели осознан. Шёл к Нему через усиливающееся с годами ощущение гармонии мироздания и невыяснимой предназначенности в нём человека; и сегодня, будучи значительно разочарованным и уставшим от земных реалий, в том числе и собственных, обращаюсь к И.Х. с чувством того же стыда, вины и обреченности, замешанной на гордыне, за которую готов принять кару Создателя, о чём порою и сообщаю ему (это моя единственная молитва: накажи меня, Господи, но спаси детей, всех детей). Но дети мало знают Его, они знают меня... Моя Дашенька просится вечерами гулять со мной и плачет, когда мы, возвращаясь, расстаемся; и я чувствую и знаю, что я для неё в эти часы что-то вроде Него и оттого должен в чём-то и как-то соответствовать Ему...
Теперь о Вашей брошюре, о двойственном впечатлении от неё. Дело в том, что впервые Новый Завет я прочитал два года назад, хотя любопытство и пиетет к Библии испытывал с молодости, точнее к слову «Библия», ибо саму книгу в железобетонной провинции тех сов-соц-времён невозможно было и увидеть, так что внутренняя готовность к постижению Библии совпала с возможностью прочесть её. Евангелический мир открылся настежь и в глубину, искушения в научно-исторических котурнах мой разум не испытывал, всё, что я знал и понимал о земном пути человечества, допускало свершившееся между Вифлеемской звездой и Голгофой, поэтому доказательные построения брошюры по вопросу «Кто такой Иисус Христос?» воспринимались мною отраженным светом евангелического слова; созерцательная суть брошюры не выпадала из библейского пространства. И в то же время там, где Вы обрамляете созерцательную логику предпосылкой и выводом, во мне возникало сопротивление, то сопротивление, которое я недавно обнаружил в четырех словах из «Кантианских вариаций» Мераба Мамардашвлили, удивительного, загадочного философа из Грузии, умершего (?) в прошлом году в аэропорту, в Москве, в пути на раздираемую гражданским безумием родину... Вот эти четыре слова: «... Бог невиновен, а люди свободны».
Начну с конца. Вы заключаете: «Принятие Иисуса Христа верою было актом вашей воли и когда вы приняли волевое решение, всё произошло само собой», и перед этим: «... независимо от того, что могут говорить вам ваши чувства». Мой личный путь к И.Х. исключает волю как таковую; я ещё могу говорить о воле чувства, о воле взгляда, брошенного через неведомое к Нему, но не о воле как акта принятия или непринятия; я избегаю понятия веры, ибо вижу в ней опасность диффузировать в безумнонеообзримом взгляде Создателя, Его взгляде, ибо не желаю быть песчинкой сахара (или соли), брошенной в безбрежный океан. Допускаю, что моё нежелание и есть моя воля, оберегающая меня от волевого совокупления с верой...
И ещё, какова должная мера моей веры, чтобы полностью отдаться воле Создателя? Почему нет ощущения платы И.Х. за мой грех, ибо грех мой гнетёт меня и с ним я одинок перед оком Создателя? Почему мне стыдно использовать И.Х. в качестве мостика «Все Люди» и «... Бог»? И дух мой мне подсказывает, что разделение непреодолимо. Почему что-то (?) мне запрещает участвовать в гонке с кульбитами: «согрешил — покаялся — снова согрешил — снова покаялся...» и так до последнего смертного звена с лотерейной концовкой: почил то ли в грехе то ли в покаянии.
Мои сумеречные диалоги с Создателем, мои обращения к Его Сыну не поиск чистого смирения и согласия на грани самоисчезновения, нет, я хочу быть нужным Им таким, какой я есть, и чтобы моя земная жизнь не воспринималась виньеточным посвящением Их Всеблагости, а свершилась бы и по форме и по содержанию как акт сотворчества, включенный в реестр Их Абсолюта. Нуждается ли Создатель в моём поклонении?
Нет конца мысли и чувству, обращенных к Ним, но я заканчиваю.
Извините за сумбурное письмо к Вам, но через него я снова поимел шанс быть услышанным Ими... Всего хорошего!

«Всего хорошего» отправилось за океан, словно от избытка хорошего здесь, сегодня...
В добротно аргументированной ставке на незыблемый дуализм добра и зла, часто употребляемой в словописаниях в прессе и периодике, полное пренебрежение Истиной, излучаемой Создателем, Истиной, которую воспринимают высокие умы и души, вживленные в круг Бытия. Нынешняя Россия остро нуждается в них, ибо народ пренебрег этой Истиной, пренебрег с момента рождения; утеряно самое важное — рождение каждого человека есть посвящение этой Истине и должно быть Ею озарено. Только тогда из ребёнка будет расти и развиваться Человек. И только тогда отдельное слово с большой буквы есть Имя.
Отдельно взглянуть на себя, на своё тело, на свои мысли не получается. Я осознаю и признаю: я — поднадзорный, я — подданный или гражданин царства — государства — страны, основанной Создателем, и как всякий нижеподданный я частенько власть предержащих не то чтобы забываю, а не вижу их, не чую, вроде как и нет их, и меня, отдельного, тоже нет; я среди всех, со всеми, для всех... и нужно отдельно увидеть себя, чтобы осознать и познать.
Отдельность предполагает разграничение, и при всей размытости предполагаемых границ я наловчился пересекать их, даже на малой площади и в короткое время: я слушаю слабопрофессиональную риторику босса и рассматриваю кустик столетника на подоконнике. Босс в данной ситуации пуст, оттого его бас нарочит, слова подшлифованы, смысл смят; столетник же юн, сочен, чист; мысленно рисую его острозаточенные, разлетающиеся стебли — листья, рисую смысл растения, смысл наполнения им свободного пространства. Моя отдельность в этом случае беспочвенна, следовательно, ни корней, ни стеблей — листьев. От начальника я ухожу совсем отдельно, но полностью зафрахтованный им: он подкинул мне «горное» дело, и я купился, словно школяр, услышавший тягучее гудение походной трубы. Из города в гору — это для меня, это моё...
Город висит на огромной горе, словно древесный гриб на древнем пне; пень стёсан, обколот, ободран — гора опоясана огромными и глубокими (человек на дне его — чистый мураш, ползущий от камня к камню) котлованами выбранной руды; руда выбрана, и люди покинули гору. Надумано и решено в котлован валить металлургические шлаки, и мы — пожилой прораб (кандидат в «селекционеры»), молодой инженер и я едем по верхнему серпантину, объезжая котлованы как некие суверенные территории, на въезд в которые мы не имеем виз, едем претворять решение в жизнь.
На краю последнего котлована возле одичавших посадок сирени и клена видим толпочку людей и милицейскую машину; подъезжаем и мы. Люди, монтажная бригада и милиция, окружили труп женщины, только что обнаруженной в посадках; по одежде, по цвету лица видно — бомжиха, возраст неопределенный, между тридцатью и шестьюдесятью годами. Бригадир, молодой мужик что-то свидетельствует офицеру милиции; удаётся понять, что женщина появлялась возле котлована не один раз и чаще всего с мужиками-бомжами и собакой; труп собаки с перебитым позвоночником валяется в кустах, там же нашли и труп женщины, мужики исчезли... Офицер по радиотелефону высоким голосом, повторяя слова и чертыхаясь (гора разрывала эфир), вызывает фургон под труп, а собаку просит завалить камнями. На нас он смотрит в слабом недоумении, словно разочаровываясь в нашей явной непричастности, а следовательно непригодности к прояснению факта. Бригадир говорит, что собаку они кликали Дуриком, и второй милиционер усмехается: ну вот, коль одно имя установлено, второе уже необязательно, в процент раскрываемости вписались. Прораб едва заметным кивком зовёт бригадира присоединиться к ним, нужно лезть в котлован и определяться с трассой под электролинию. Мы спускаемся в котлован, словно входим в тороид цирка, первые зрители неизвестного шоу...

И всё-таки, из города в горы; благо должна выспеть земляника; в горы за ягодой.
Прикидывал, где ей быть и не ошибся: узкой полосой шириной в двадцать — тридцать шагов тянулись земляничники по самому подножию хребта, восточным краем блекло розовея в березняках — осинниках, а западным краем ярко рдея возле мшистых гранитных валунов, на завалинках вокруг скал; собирая ягоду, переходил из кулуара в кулуар, от ущелья к ущелью. К вечеру добрался до ущелья с мощноголосым потоком, сбегающем откуда-то из тысячника; место достаточно просторное и вместе с тем уютное и, видно, обжитое городской публикой: обширные кострища вдоль ручья, стащенные и баррикадно сваленные деревья, кучи городского мусора (стекло, пластмасса, жесть, проволока, рваные носки и даже желтый бюстгальтер...). В глубине ущелья, там где начинается теснина камней, деревьев и воды, помнилась скальная «общага», под которой я собирался (к тому же небо затягивалось бурыми тучами и приближалось к загривку хребта) переночевать. Легко нашёл «общагу», натаскал мелкого сушняка для костра, разложил свою нехитрую амуницию под ложе сна, сервировал на газете ужин, глянул окрест в зашуршавшую моросью лесную тишину и простился с ней... Фырча и покрякивая, к ближнему костровищу подъехала кавалькада автомашин, вывалился из неё люд, заголосил, завопил, заохал — захохотал, взорвался колотушной судорогой магнитолы, истошновизгливым лаем собачек, вывезенных «на природу», загремел железом, застучал чем-то по чему-то. «Нашествие гуннов», — смирился я отказываясь от намерения разжечь костёр и с его помощью побеседовать с горной ночью. Люди прикатили на лоно природы и тут же превратили её в онемевшую свидетельницу их отдыха на лоне... Оглушенные от рождения городским гулом, они так и оказались неспособны услышать мир, пребывающий до них и после них... Да и увидели ли они его? Что-то позвало их сюда, и они явились начиненные скорее привычным, нежели необычным взглядом на горное величие. Была ли осознана возможность хоть на какое-то время отделиться от города, от государства и приклониться к деяниям Творца?
В «общаге» сухого места хватило ровно на моё тело: ноги ровно вытянуты, но вместе, плечи развёрнуты, но левое плечо упирается в камень; под голову пристроил обломок трухлявого ствола берёзы, предварительно вытряхнув из него мурашью живность; трёх комариков, норовивших по очереди проникнуть в правое ухо, я прихлопнул с неожиданным сожалением, списав их гибель на их же невразумительность... С аппетитом отужинав булкой с сыром, яйцом и подслащённым квасом, улёгся на сухом пятачке, словно в саркофаге, отсеченный от сырого мира гранитной стеной и портьерой мелкого, неторопливого дождика; наконец-то я отдельно от всего и всех, истинно, определенно отдельнотельный. «Гунны» слегка поутихли, дождик загнал их обратно в машины; магнитола вытягивала о погоде в доме для «я и ты», шлягер был приятен, до меня добирался омытым, влажным, прохладным, и я слушал его, словно милый кусочек некоего странного реквиема, выпавший из него именно в силу своей милости; он ничем не помечал мою отдельность, и даже, когда я услышал внезапный топот и увидел всадника, неспешно минующего мою «общагу» и не обратившего на меня никакого внимания (похоже, пастух-башкирин тоже слушал протяжный и мягкий голос певицы), влажная печаль только омыла меня, не проникая в дремоту и покой сердца. Чтобы уснуть я осторожно перевалился на правый бок, поджимая ноги и пряча холодные руки между коленями. Но гунно-городское ещё не дремало...
Кто-то там сдвинул волну в магнитоле, и «милая малость» сплющилась и исчезла, раздавленная генеральским рыком. Генерал вещал о скором распаде государственного организма, вытеснившего его самого из своих чресел. Генерал был прям и напорист, его давёж отдавал знакомым укладом прежней партийно-профсоюзной жизни, но привлекал отдельностью мощной силы, глыбы гранита, под которую можно лечь и остаться сухим. Генерал десантировался в нас глобально с воздуха, воды и суши одновременно, лишая нас взгляда в небо и ощупа земли; пока он предъявлял народу свой глас громовержца и сановного отшельника, я, внимая ему, покорно извлёк занемевшие руки и сунул их под дождик — пусть очнутся, пусть будут готовыми к действию... Влажная мгла подбиралась ко мне, заглатывая деревья и камни. Генерал умолк. Я глянул во мглу и спросил её: Господи, где Ты?

г. Магнитогорск
Июль 1997

Исчезновение

«Он посмотрел на себя, отошел —
и тотчас забыл, каков он».
(С.п. Иак. 1:24)

— Ты меня будешь слушать?
— Что за вопрос, коли ты обращаешься ко мне... о чём пойдет речь?
— О нас с тобой.
Молчу.
— Что молчишь?
— Молчу, мне этот разговор, похоже, ни к чему, оттого и молчу.
— Понимаю, тебе этот разговор, похоже, ни к чему, и поэтому ты...
От этой его фразы у меня внезапно свербит в носу, я оглушительно чихаю и начинаю хохотать, и сквозь смех проговариваю: ну ты вмазал...
— Смейся, смейся, у тебя это получается и кстати, и некстати.
— А как сейчас?
— Да так же, и кстати, и некстати... — и засмеялся, отчего я хохочу ещё гуще, и оттого его смех выплескивается в хохот. Оба хохочем всласть, до полного расхода заряда смеха.
— Так ты будешь меня слушать?
— Я вас слушаю, маэстро.
— Я хочу предложить тебе один поступок.
— Только один?
— Один, но поступок.
— Заинтриговал, слушаю.
— Хочу, чтобы ты исчез.
— Так, на время или навсегда?
— Навсегда.
— Оп-ля.
— Да, навсегда.
— Речь идёт о моей смерти?
— Необязательно, она всего лишь вариант.
— Та-а-ак, круто берёшь, какие ещё варианты можешь предложить? Надеюсь, они у тебя про запас имеются?
— Видишь ли, если откровенно, то мертвым тебя видеть я совсем не хочу, к тому же закрутится как всегда: похороны, коллективная скорбь, поминки и прочие причиндалы смерти, одним словом, морока, нет, если смерть, то где-то за пределами нашей общей жизни, там, где я не буду ни её свидетелем, ни её спутником, следовательно, ей, твоей смерти, должно предшествовать твоё исчезновение из моей жизни, тогда тебе и умирать необязательно, ты меня слушаешь?
— И весьма...
— Ну так как?
— А так, ты же начал с того, что речь пойдёт о нас с тобой, так?
— Так.
— Тогда подробнее о себе, вернее о своём желании или решении избавить себя от меня, так сказать, вчистую, поподробнее пожалуйста.
— Тебе нужны мотивы?
— Начни с них.
— Это не просто, может быть их даже и нет, или их нельзя назвать мотивами, пока я исхожу из конца: хочу чтобы тебя в моей жизни, скажем, с завтрашнего дня не стало, чтобы я освободился, наконец-то от тебя и...
— Ну и «и»?
— ... и освобожденное получил бы в полное личное распоряжение.
— И это всё?
— Нет, не всё.
— Что ещё?
— Хочу, чтобы исчезая, ты прихватил с собой всё, что я поимел от тебя, чем ты меня пригрузил...
— И чем это я тебя пригрузил?
— Я знаю, что ты многое по этому поводу не помнишь, да и кое-чего просто не знаешь, без твоего ведома мне за бутылку «солнцедара» вручали оттиски твоих гравюр, а иногда и рисунки, это раз, второе — жена моя аккуратно вырезает из газет все твои статейки и складывает их в особую папку, она — твой почитатель...
— Забавно, и дело только в этом? Оттиски, рисунки, статейки... или что-то ещё?
— Давай поначалу разберёмся с этим.
— Хорошо, давай, тогда слушай: почему бы тебе не считать меня исчезнувшим в моих писаниях, в моих гравюрах и рисунках? Смотри: те, кто читает мои публикации или смотрит моё «изо», не ищут меня в них, а ищут там себя, поверь мне, я много раз наблюдал это: когда зритель, что-то узнавая в рисунке или гравюре, восклицает «а я там был!», а читающий газету (а в последнее время и мои книги), случайно встретившись со мной говорит мне: «вот то-то и то-то мне хорошо знакомо, и оно меня волнует, а то-то и то-то я не понимаю, а раз не понял, то и забыл».
— Хитришь, дядя.
— С чего ты взял?
— Ты в своих писаниях и рисунках не исчезаешь, ты в них скрываешься, и даже не так, не то — ты в них живешь открыто и иногда столь откровенно, каким мы в реальной жизни тебя не знаем.
— Ну-ка, ну-ка!
— Что ну-ка, достаточно обнаружить эротику в твоих двух последних книгах, да и недавние гравюры твои откровеннее тебя самого.
— Думаю, всё это сопоставимо с исчезновением.
— Всё это не исчезает.
— И давно ты стал маяться этой мыслью?
— Давно, но не мыслью, а завистью, а мыслью недавно, и не маяться, а тяготиться, терпеть её и лелеять одновременно, искать для неё выхода...
— Слушай, какая-то сальеривщина получается.
— И я так думал, но нет, не Сальери, тот в своё время был фаворит при императоре, первый придворный маэстро, да и неплохую музыку всё же сочинял, где-то читал о нём как о композиторе, у меня же пусто, ты знаешь, с десяток никчемных чеканок, когда на них была мода — и всё.
— Думаю, на пресловутом «всё» ты и зациклился.
— Думаю, не намного более, чем ты.
— Не знаю, если ты так полагаешь, то я живу от «всё» до «всё». Что-то делаешь, завершаешь, говоришь «ну вот и всё», и даже страх некий появляется, вдруг и в самом деле «всё», а ежели так, то что же дальше? И вот тут я понял: главное не суетиться. Не суетись, а живи по зову души и тела, никаких психодиректив, и душа и тело живут, что-то наживают, чем-то насыщаются, а, насытившись, и заквашиваешь то тесто, из которого лепится-печётся нечто новое с непременным «всё» по завершении, (в случае удачи) конечно. И потом — Сальери, коли ты помнишь, апеллировал к гармонии, умертвлением Моцарта он, по своему понятию, чистил гармонию, приводил её в порядок, как бы это ни безумно и глупо выглядело. Тебе следует взглянуть на проблему моего исчезновения и в этом духе: что будет с гармонией, да-да, той самой мировой, все мы в ней как-то содержимся, отсюда, в какую сторону качнется она, когда я исчезну?
— Эк, куда тебя занесло.
— Не меня, а нас.
— Да, пожалуй, во всяком случае ты меня зацепил... признаюсь, меня тянет иногда увидеть себя в той катавасии, которую ты называешь гармонией; где-нибудь ночью на Инзере или под Иремелью глянешь на чистое небо, а там такое творится, а тут лес шумит, вода бормочет, видишь, что мир придуман здорово и правильно, и коли тебя допустили пожить в нём, значит что-то от тебя ждут подобное, чистое, правильное, красивое.
— Эк, куда тебя занесло.
Посмеялись.
— Так ты настаиваешь на моём исчезновении?
— Почему бы и нет?
— Э, дорогой, начинается игра в поддавки.
— Почему бы и нет...
— А что если я предложу исчезнуть нам вместе, на пару?
— Как это?
— Помнится, ты мне говорил, что ты на четверть еврей по одной из бабушек.
— Помнишь, зараза, помнишь.
— Так вот, я использую твою еврейскую четвертинку для разработки варианта исчезновения.
— Я тебя понял. Я знаю, о чём ты. Не возражаю, иудействуй, можешь напропалую. Когда?
— Что когда?
— Когда ты состряпаешь свой вариант, то есть сочинишь очередное писание?
— Псалом.
— Пусть псалом, так когда?
— Дай неделю.
— Не возражаю.
— Через неделю созваниваемся.
— Хоп-п-п!
— Хоп-п-п!

... Мы отправимся с тобой по колену (а не по коленке) твоей бабушки туда, где течение двенадцатой части еврейского потока ещё в своём русле, и его ещё можно переходить вброд, рассматривая сквозь прозрачную воду дно его, выложенное ветхозаветными судьбами, но русло уже обложено зыбкими берегами нового завета; и нам предстоит войти в рельеф одного из берегов, скорее всего, западного, ибо туда, на запад, стали перемещаться будущие апостолы; туда, мнилось им, отклонялся сноп света, исходящий от возносящегося Спасителя, кому-то из них запомнилось именно так: где-то в зените неба свет от Спасителя отклонился в сторону Великого моря.
Мы отправимся с тобой в Иконию.
Как и полагается, при городе есть гора, Тавр. На гравюре прошлого века она выглядит потухшим угольным терриконом, а сам городок — шахтёрским поселком; гравёр явно исходил от размера граверной пластины и сэкономил на вертикали изображаемого вида. Мы же, приняв изображение в основу, устремимся в глубины времени, где город слыл едва ли не центром ликонийской земли, а гора Тавр, густо заросшая дроком и мандрагорой, напоминала гигантский шатёр (сравнение валялось, что называется, под ногами, поскольку их изготовление составляло основу такого ремесла как палаточных дел мастер — например, им был киликиец Савл до того как обратиться в апостола Павла).
Кстати, в Иконию нам нужно попасть раньше его, пока он с Варнавой пребывает в Антиохи Писидийской.
И ещё, я хотел, чтобы ты уверовал в извилистую родовую тропу от твоей бабушки до иконийской синагоги и далее в Землю Обетованную, в ту её область, которая помечена как полуколено Манассиино, что севернее Десятиградия.
Кстати, Манассия переводится как «заставляющий забыть» — весьма кстати, сечёшь?
И ещё, нам нужно быть внимательными не в смысле всё зрить и мотать на ус, а в смысле печали, коея будет наматываться на нас липким коконом и застилать наши души; печаль виртуального времени — ловушка, и, по возможности, её следует избегать, ибо исчезнув в ней, мы не сумеем исчезнуть, как задумали... Поэтому предлагаю остановиться, не доходя до окраины Иконии половины субботнего пути. Ликония — страна пастушеская, найдем, где приткнуться на ночлег под открытым небом.
Я думаю об этом, перелистывая вечерами тончайшие листы до изумления странной книги, странной описанием круговорота от «Земля уже была безвидна и пуста, и тьма над бездною...» до «И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, а моря уже нет», а между начальным и конечным ликаонские пустоши, по которым продвигаются к Иконии с запада Павел с Варнавой, а с востока мы с тобой.
Половина субботнего пути, поясняю я тебе, равна тысяче шагов, и мы обнаружим на этом расстоянии от города негустые заросли того же дрока с родником, обложенном камнями, и костровищем, тоже обрамлённом камнями, но покрупнее, рядом с ним вязанка сушняка — то ли заготовки, то ли оставлен впрок теми, кто явно частый гость этого простейшего приюта.
А под дроками нам будет здорово, поскольку дроки — это обычный можжевельник. Мой старинный спутник по горным тропам, когда выходил на можжевеловый кустарник, сбрасывал с себя рюкзак, заползал в кусты, ложился, отключался и принимал сеанс можжевеловой терапии; «немного, но ауру подправил», — говорил он, выползая из можжевельника.
Сон под дроками — вот мостик, по которому мы переберёмся в причудливую смесь иудейства с эллинизмом и растворимся в ней неузнано и бесследно; но поначалу мы с тобой запалим костёр и сготовим на нём простую еду, много проще твоих походных застолий под Иремелью или на Инзере.
И перед сном, у костра я тебе кое-что скажу. Знаешь, свою жизнь я представляю в виде некоего рельефа, на котором я проторил несколько тропинок. Так вот, не магистраль, не трасса, не тракт, а тропа есть артерия (или вена) моего бытия в этом мире, и их, троп, немного, их можно пересчитать, загибая пальцы под одному разу. Одна из последних или новых или свежих — это тропа в библейский мир, в новозаветный его материк выпукло и за него менее... и сойдя с этой тропы, можно исчезнуть не умирая.
Слушай, дело вот в чём: когда Павел бредёт теми же дорогами к Риму, по которым римские легионы достигли его родины и завевали её, то он, не попавший ни в один учебник истории, становится более историчен, нежели безымянный легионер, ту историческую реальность воплотивший; разница лишь в том, что путь легионера — документировано предъявленная реальность, путь Павла — библейский пассаж на историческом ландшафте, не имеющий росчерка свидетеля с печатью. Следовательно, наш путь с тобой, не имеющий даже соответствующей визы, сотканный из пасов сознания, может прерваться незначительным появлением или прихотью того же сознания, достаточно получить от него команду: а не свернуть ли нам в Листру, исчезнувший в небытие город; Павел же в ней побывал минимум дважды.
На первый взгляд всё упирается в подлинность: подлинность римского легионера растворена в деяниях его империи, деяния же апостола Павла вписаны в анналы христианства, ныне самой подлинной и историчной религии. Подлинность оказалась попранной самим движением Истории от легионера и Павла к нам.
Итак, можно говорить об истории Факта, События, Свершения, в конце концов, но следует понимать историю Духа, сознания, историю Несвершенного...
Посредником между Библией и Историей выступает Дух и какой-то частицей его дух человеческий, вмещающий в себя сознание. Когда я читаю в Библии фразу, написанную за тысячу лет до странствий апостолов между Иерусалимом и Римом: «Камень, который отвергли строители, сделался главою угла», я не ищу угол истории с подобным камнем, я ищу ту историческую реалию, через которую я бы смог войти в землю, в город, в дом, в коих осуществил своё земное бытие автор этого псалма.
Страницы Библии не оставили нам облика городов, домов, людей, но остались их названия, имена, осталась с печатью трёх-двухтысячелетнего старения земля...
В Листру мы с тобой не свернём, нам в Иконию бы суметь проникнуть, как никак от Иконии ныне осталась Кония...
Я спросил тебя: не окажется ли так, что среди иконийских евреек ты вдруг увидишь особу, схожую ликом с твой бабушкой? Ты не ответил, ты спал, твоё лицо находилось в тени, и я не заметил, как и когда ты уснул. Я подбросил в костёр сухие ветки дрока с ещё не облетевшей рыжей игольчатой чешуей, и огонь вспыхнул высоко и ярко и осветил тебя всего. Ты крепко спал, засунув руки между коленями, подставив огню спину и задницу; ты даже посапывал и всхлипывал и что-то пытался пробормотать; лицо же твоё оставалось в тени.
Вот и хорошо, спи, я покидаю тебя, другого случая исчезнуть из твоей жизни у меня может и не быть, спи.
Я подбросил в огонь дроку потолще, встал и шагнул в тьму.
Вышел из рощи и увидел над головой необъятный черного бархата полог, продырявленный бесчисленными звездами; хотелось протянуть руку и засунуть в яркое отверстие палец, потрогать свет, сочащийся сквозь эту вселенскую дырочку: каков он наощупь? Физика космоса предъявлялась доступно и просто, как её модель в столичном планетарии: настолько доступно, что мысль о созидающей этот Космос Воле укладывалось в чувство духовного восторга и телесного страха, а в пустоту целиком вмещалась сама Вечность; звездного света хватало, чтобы видеть землю под ногами, и я шёл, всё различая и выбирая свой путь с ориентиром на сверкающий над западным горизонтом Юпитер. Иконию я решил обойти с юга и остановиться с запада её в той же половине субботнего пути.
Город спал беззвучно и бессветно; дома выглядели обломками гигантской каменной плиты, расколовшейся от прямого удара с неба, чему свидетелем могла быть только гора, нависшая над городом черной пирамидой с севера.
В предполагаемом месте моей остановки я увидел слабый огонь костра и, когда приблизился к нему, обнаружил сидящего у костра старика, возле него на овечьей шкуре спал мальчик. Я подходил бесшумно, и старик, казалось, не видел и не слышал меня, и уже подойдя к костру я нарочито шумнул, толкнув ногой камень, и старик услышал, мы молча поклонились друг другу, я сел напротив старика и увидел, как свет от костра оседал в глазах старика белым студнем, старик был слеп. «Ты один?», спросил он меня, и я ответил «да». Тогда старик протянул к костру руку, аккуратным движением извлёк из огня горящую головешку, поднёс её к своему лицу и сказал: « я её не вижу...» — и замолчал. Я подбросил в огонь хворосту и попытался прилечь у огня; старик развернулся во тьму за спиной, вытащил из неё ещё одну овчину и протянул мне: «Бери, ложись, я не буду спать, я сплю днём, на солнышке, ночью спать без огня холодно, а он спит», — старик дотронулся до плеча мальчика, и тот вздохнул, открыл было глаза, но в них туманом висел сон, глаза ничего не видели, и он, перевернувшись на другой бок, погрузился в новый сон. Я бросил шкуру рядом с костром и лёг, сунув под голову немного хвороста; уснул как-то внезапно и незаметно, уволакивая свет костра в свой сон.
... Пока мы с тобой спим по разные стороны Иконии, я хочу повторить вопрос, который я задал тебе спящему об иконийской еврейке, похожей на твою бабушку; выпирающий из вопроса абсурд размером в две тысячи лет я отбрасываю, поскольку бабушку молодой ты не видел, а семейный архив, помнится, ты говорил, пропал в годы репрессий.
Вопрос же мой содержит озадаченность, почерпнутую из последних событий в Антиохи Писидийской: там «Иудеи, подстрекнувши набожных и почетных женщин и первых в городе людей, воздвигли гонение на Павла и Варнаву и изгнали их из своих пределов».
Еврейки изгнали апостолов из города: надо полагать зрелище было для мужского глаза пикантное...
Своим вопросом я даю тебе наводку на место контакта с иконийцами: появляются апостолы, — появятся и женщины, начинай с них...
Твою репутацию галантного бабника я не исключаю...
Я подумал, что старик, ведомый мальчиком, тоже спешит к Иконии, чтобы не упустить шанс встречи с апостолами, шанс прозрения. Апостолы передвигались из страны в страну в ореоле «знамения и чудес», которые их руками творил Господь.
В который раз смиряюсь с мыслью, что люди просили у Спасителя и его учеников чаще и прежде всего чуда телесного исцеления или накормления. Благовествование же увязало в тенетах иудаизма и в трясине язычества, Святой Дух, судя по Деяниям, сходил на немногих. Господь помнил, какое общество он покинул, и Святой Дух нисходил на избранных «вроде сотника Корнилия».
Павел, получивший в наследство от Савла неистовость и зоркость, бросал своё слово в самую гущу иудеев и язычников, не избирая и не ревнуя, ибо помнил, «что гнавший их некогда ныне благовествует веру, которую прежде истреблял» и есть его наследство от Савла. И Павел спешил, впереди его ещё ждал сатанинский Рим, и он уже думал о миссии в Испанию. Но пока его не отпускали иудеи, он словно напоминал им, что и он, будучи Савлом, был столь же ревнив в вере «отеческой» и непримирим к иноверцам, и он вторгался по субботам в писидийские и ликаонские синагоги и благовествовал страстию и страхом о Спасителе и Отце Его.
Сила посланий Павла не истлела и не истлеет в обозримом будущем, в отличие от иных посланий истории.
Слепой же рассчитывал только на чудо.
На рассвете я проснулся от холода. Старик спал, прикрыв своим телом тело мальчика; костёр давно потух и остыл; чудной расцветки (зелёное с оранжевым в черных опоясках) крупная бабочка сидела на золе и грелась остатками тепла, крылья бабочки медленно сходились и расходились; я дунул, пепел взмыл и осыпал бабочку светлой пыльцой, но она не взлетела; я нежно взял её за крылья и перенёс на камень — только там, прикоснувшись брюшком к холодному камню, бабочка очнулась и взлетела. Я глянул на спящих и увидел, что мальчик смотрит вслед улетающей бабочке; потом он глянул на меня, и я сказал ему «привет». Мальчик смутился и не ответил, тогда я сказал ему: «Давай вместе разожжем огонь», он понял, согласно кивнул и осторожно вылез из-под старика, старик не проснулся, а удобнее притулился к овчине. Натаскав мелкого сушняка, мы быстро запалили костерок, уселись у огня, и мальчик спросил меня: «Ты когда пришёл?», и я ответил: «Когда ты спал». — «А подстилку тебе он дал?» — спросил мальчик, взглядом указывая на старика. «Он» — ответил я. «А ты видел как он уснул?» — «Нет, я уснул раньше». Этот простой разговор вскоре иссяк; мальчик скорее не знал, что ещё можно спросить меня обо мне, о цели же их появления здесь я спрашивать не стал, исчезать мне ещё было рано.
Солнце просунулось над крышами Иконии; прокричали свои утренние позывные ослы, не спеша покидающие двери в направлении ближних пастбищ; в траве застрекотала, зазвенела, зацвиркала невидимая живность; старик не просыпался; солнце коснулось нас, но старик спал; и тут мы увидели двух путников, и первым их увидел мальчик, он глянул поверх моего плеча, вытянулся, в глазах его возникло беспокойство, я оглянулся и увидел их; они шли по ближней дороге, и было непонятно, заметили ли они нас... Но это были они, а в их походке, в их телесной покорности дороге, расстоянию, пространству открывалось служение Тому, Кто их вёл из земли в землю, из города в город, от человека к человеку; они шли, и небо над ними обретало ясность и свежесть, но они не обращались к нему взором, они смотрели на землю, по которой они шли, шли и несли слово всем, кто жил на этой земле, не знамения и чудеса они несли, они несли слово.
Всё во мне замерло, затаилось, я даже пригнулся, дабы они не увидели меня; и когда они прошли мимо и стали удаляться от нас, приближаясь к пригородным насаждениям, я сказал мальчику: «Буди старика и догоняйте этих двоих, может случиться такое, что они помогут слепому». — «Как помогут?» — спросил мальчик, и я понял, что слепой ничего не объяснил своему поводырю. «Старик всё знает, только скажи ему, что апостолы вошли в город». И я попрощался с ними коротким: «удачи, я ухожу». Теперь можно было уходить навсегда безвозвратно, в Листру ли, в Дервию — важно, что навсегда и безвозвратно.

... Ты получил от меня иконийский экскурс, ознакомился с ним и вскоре позвонил, оповестив меня лаконичным посылом: «я согласен».
Был соблазн тут же положить трубку и завершить отпущенное тобою намерение расстаться и исчезнуть, но я не удержался и спросил: «А ты вернулся оттуда?», и ты ответил: «Нет, я всё ещё там, ищу ту, которая похожа на мою бабушку, облика которой я не знаю». — «Тогда ты обречён, — сказал я и засмеялся, — пока ты там, мне можно не исчезать?» — «Пожалуй, — ответил ты и спросил, — так ты куда двинул, в Листру или в Дервию?» — «Ещё не решил, — ответил я, — я ещё в пути, и путь, вернее, дорога, как женщина, может увлечь туда, куда нам и не снилось, кстати, твой сон у иконийского костра, ты его помнишь?» — «Всё чудишь, это твой сон, а не мой». — «Ага, твой сон это мой сон, а, если ты здорово упираться не будешь, то я воспользуюсь им, попробую через наши сны исчезнуть в тебе, так?» — «Ну ты...» — «Что я?» — «Мудило ты...» — «Так как?» — «Как как? Валяй, исчечай». — «Ну и лады, разбежались?» — «Разбежались — я в Иконию, ты в Дервию». — «Привет апостолам». — «Чудик ты». — «Не забудь с приветом...» — «Хоп!» — «Хо-о-оп-п-п».

Хижина «Подкова»
Январь 2001

Голос ли Твой...

Он спросил: «Ты устал от Меня?», и я ответил: «Я теряю Тебя оттого, что я Тебя не вижу»; и Он сказал: «Ты Меня увидишь, этого не избежать...» — «Но будет ли тот, кто увидит Тебя, мною?», — спросил я, слегка цепенея от свое дерзости, и Он ответил: «Сие зависит от тебя, от твоего пути ко Мне»; и я стесненно вздохнул, ибо понимал, что не продвинулся к Нему ни на шаг даже в этой, казалось бы, краткой, но доверительной беседе.
«Я пропадаю без Тебя здесь, — шевельнулось во мне возопить Ему — Пропадаю! Здесь!» И услышал: «Не Я выбираю тебе место в этом мире, не Я, но твоё «здесь» принято Мною и вместе с тобою, а всё иное развеяно вокруг тебя, будь зорче, зорче... будь...»
Что ж, последнее слово за Ним, и я пробую удержаться в этом слове эдакой утерявшей перелётную прыть птицей, но слово то, словно уносимое ветром облако, покидает меня и растворяется в незримом и неслышимом, и я остаюсь в пустом, безгоризонтном небе, остаюсь усталой, истратившей высотную силу птицей, но мне и лететь-то некуда; со всем, что обитает окрест меня, я незаметно для самого себя простился: прости — прощай или прощай — прости или аминь... И тут снаружи раздается вопль ребёнка, и я замираю в мысли: что это? Горькое или восторженное? Жду повтора, и вопль снова вспарывает садовую тишину, и вопль звенит отчаянием и недетской болью.
Я отодвигаю занавеску, распахиваю окно и вижу: возле нашей вишни, склонившись над набитой пустыми бутылками сумкой и ведром с рухлядью, с трудом удерживаясь на трясущихся ногах, стоит женщина, она пьяна и, видно, изрядно; возле неё, вцепившись ручонками в лямку сумки, стоит девочка лет пяти в длинном, выцветшем платьице на худеньком теле, льняные пряди волос сбились к носику, к подбородку, лицо белее волос, светло-голубые глаза нараспашку, рот искривлён.
«Что случилось?» — спрашиваю я пару. Женщина мотает головой, мычит; девочка во весь голос свой кричит «Она падает! Она не может идти!» От этого крика женщина дергается всем телом, напрягает руки, спину, пытается оторвать ношу от земли, приподнимает ведро, но не сумку, равновесие разрушено, женщина валится на сумку, опрокидывает её, бутылки стеклянно грохочут, вываливаются; девочка разражается воплем: «и-ы-а-ы-а!» «Откуда вы?» — спрашиваю я; девочка, глотая вопль кусками, сумела прокричать «с авто-о-буса» и потянула женщину за рукав тельняшки: «ма-а-мка, ну-у вставай!» «А куда?» — спрашиваю я. — «К дяденьке, — уже не вопит, скулит малышка, — в са-а-ад», и тянет мать. Женщина встаёт и выворачивает голову на мой голос, но я не уверен, что она меня видит; женщина щурит размытые, незрячие глаза и спрашивает: «Где я?» — «В саду, — отвечаю я, и тут же уточняю, — у строителей, на десятой улице». Женщина покачивает головой, спрашивает «а где сад-д-ды ме-ме-т-т-т-лллургов», и, обессилев, валится теперь на ведро, но уперевшись рукой об ободок ведра, удерживается на ногах, не падает, а девочка вопит, ловит мать за подол, и женщина сипит: «не ори, я же... я же не упала».
Сады металлургов начинаются сразу в конце нашей «десятой авеню», и я говорю «прямо по улице и прямой походкой — и доберетесь». Женщина кивает головой, де поняла, рывком поднимает обе ноши и трусцой, скорее влекомая грузом, нежели стремлением к прыти, зигзагами устремляется вперёд; девочка спешит рядом; зрелище забавное, но почему-то смотреть на него тягостно, и я закрываю окно и задергиваю занавеску.
«Доберутся они до сада «дяденьки» или не доберутся, в обоих случаях я не с ними, он меня миновали, — приступаю я к вытеснению тягости, — и Он может миновать меня, и всё, что я успел и сумел возжечь в себе о Нём, начнёт незаметно угасать. Господи! Не покинь меня...» И тут в окно постучали...
Кого ещё принесло? Неужели закрытое окно и задернутая занавеска означают нечто иное тому, что в доме никого нет? В доме никого нет... в доме никого нет... и я внутренне съеживаюсь от мысли: а Он-то меня видит, что я не хочу быть видимым, что я хочу быть... и я отрекаюсь от желания: да, я хочу быть невидимым, как Он, как Ты... выуживаю собственную избыточность я и тут же пугаюсь её и тут же пробую прикрыться: наверное, это шутка... такая... наверное... и пускаюсь в объяснения...
Ты ещё как-то выносишь мои шутки в Твой адрес. Так я полагаю, вводя имя Твоё в мужицкие потешки, прикладывая к стопам Твоим их безобидную банальность. Ты всетерпелив, — думаю я и прислушиваюсь: не последует ли что-то ответное, что-то ставящее меня на место, или прощающее и принимающее мою навязчивую беспардонность? Позволительны ли мои шутки, или в мире Твоём они сор и срам?
Отшутился, и спрятаться бы, стать невидимым, как для того, кто снова стучит в окно и стучит робко, слабенько, боязливо.
Слегка отодвигаю занавеску и вижу над нижним обрезом окна растопыренную детскую ладошку, приподнимаюсь и вижу головку девочки; малышка с трудом дотягивается до окна, но дотягивается, стучит. «Чего тебе?» — спрашиваю, и она тихо, едва разбираю её слова, проговаривает: «мамка совсем упала и плачет». Я молчу; девочка стоит, уткнувшись лицом в стену, пальчиком что-то там ковыряет и, вздохнув, говорит: «Мамка сказала: «иди, позови того дядю».
Ясно, если я скажу «нет», малышка вздохнёт ещё раз и уйдёт; в конце концов, на улице лето, тепло, как-нибудь пьяная баба отлежится-отоспится, а малышка будет при ней, караулить будет пьяную мать и её добычу, пустые бутылки, но вместо «нет» спрашиваю малышку: «Ты собак боишься?», и она немедленно отвечает: «Больших боюсь, а маленьких не боюсь».
Больших собак на нашей авеню целых три, и пьяных они не терпят, и поэтому — странно, что в настоящий момент я не слышу ни рыка, ни гавканья.
«Ладно, идём к твоей мамке», — говорю я в окно и задергиваю занавеску. А ведь мой опыт обращения с пьяными женщинами почти никакой и, закрывая ключом дверь, я говорю девочке: «Так что же мы будем делать с твоей пьяной мамкой?» Девочка неожиданно всхлипывает и, запинаясь, говорит: «мы поможем ей встать».
«Как хорошо ты сказала, — успеваю подумать я о словах девочки, — «поможем встать», ты и твоя пьяная мамка верите, что есть тот, кто помогает вставать, в данном случае подвернулся я».
Я собираюсь помочь встать пьяной женщине; у Него же я прошу помочь «в воле Твоей по земле ходить». Обе просьбы где-то рядом, заключаю я; без восприятия Его воли мы пьяны, пьяны собственным своеволием, и даже когда мы пытаемся помочь падшим, не творим ли мы своеволие?
«Твоя мамка часто бывает пьяной?» — спрашиваю я девочку, малышка судорожно всхлипывает и кивает головой, она ведет меня за руку, ручонка её горячая, и я на всякий случай спрашиваю: «Головка у тебя не болит?»; малышка всхлипывает и тихо отвечает «не болит».
Пьяную мы увидели в самом конце улицы, она ползала на четвереньках среди разбросанных бутылок, собирая их в кучу, с каждой бутылки она сдувала сор, смешно надувая щеки и оттопыривая губы; за женщиной наблюдала здоровенная псина, наблюдала молча, с явным любопытством, чуть склонив голову набок.
Моя спутница уцепилась в меня обеими руками: «А она не укусит мамку?» — «Похоже, не укусит, — отвечаю девочке, — похоже, твоя мамка собаке понравилась». Мы подходим, женщина поднимает голову, на лице её расползается резиновая улыбка, но она сдувает её, как сор с бутылки и бормочет «я счас, соберу и встану, и мы пойдем».
«И мы пойдем, — ухмыляюсь я словам пьяной, — но в чьей воле, если не в Твоей?» Начинаю складывать бутылки в сумку; странно, но все они целые; девочка тормошит мать за рукав тельняшки и спрашивает: «Ты встанешь?» Женщина отвечает: «Угу, ты только не отходи от меня», опирается руками о плечи малышки, распрямляется, встает и прижимает малышку к себе, из глаз её катятся слёзы: «Без тебя я б совсем пропала, — и уже ко мне, — ты доведи нас до Василия, — обводит взглядом межсадовую ограду и говорит, — он недалеко, вон за теми деревьями». Я беру сумку и ведро и говорю: «Лады, вы впереди, я за вами, не обязательно рысью, но впе-рёд!» Женщина хрипло хихикает и, удерживая возле себя девочку, семенит вдоль ограды.
Через две улицы мы добираемся до развороченного звена в ограде и перебираемся на территорию садов металлургов.

Когда мы вошли в тень деревьев, за которыми стоял садовый домик Василия, я увидел на крыльце домика его хозяина, он сидел на пороге и курил, и я узнал его.
Узнал и остановился, я четко почувствовал, что не хочу, чтобы он увидел меня и тоже узнал; я не хочу встречи с ним; да, я оставляю чужую ношу здесь, под деревьями, и назад, и немедля, пока он рассматривает что-то в своем саду.
Но я не успел, девочка обернулась на внезапную тишину за спиной (бутылки умолкли) и сказала: «мамка, а дядя бросил наши бутылки»; женщина дернулась всем телом, остановилась и, не оборачиваясь, спросила: «А чё он их бросил?», и громче «Вася, иди, забирай бутылки!», и Вася увидел нас.
Если он изменился, то ненамного, а не виделись мы... или я его не видел, и последнее мне понятнее, я — его — не видел, не видел... да, лет пятнадцать; и когда и как я его видел последний раз, пожалуй, не вспомнить; но я всегда мог вспомнить тот «полуденный сон фавна», которым я тогда себя скорее смешил, чем пригружал свой блуждающий в закоулках бытия дух. «Полуденный» накладывался на сразупослеобеденный, «сон» на полудрёму бригады, разлегшуюся на травке возле мастерской по ремонту трансформаторов, а «фавном» мог слыть любой из нас, но проявил себя он, когда появилась дежурная по мастерской Груня — «рубенсовская» женщина в промасленном комбинезоне. Она позвала меня к телефону и тут же удалилась; мне не хотелось вставать с теплой, пахнущей каким-то странным гарниром травки; но он, глядя вслед Груне, тихо, почти проникновенно произнёс: «какая смачная жопа», и серо-голубые глаза его стали белесыми, в скулах что-то напряглось, а сам он перевалился на живот; пока он переваливался, я встал и ушёл; в ту пору он был бригадиром, я — начальником мастерской, он был опытным спецом, я — начинающим инженером, но в деле мы удачно дополняли друг друга, мы срабатывались...
В то же лето, вскоре после того «полуденного сна» его арестовали. Мне позвонил начальник цеха и велел срочно приехать; в кабинете начальника я увидел незнакомого мужчину, которого начальник представил как следователя, и тут же сообщил об аресте Василия. Состоялось короткое, не совсем понятное мне собеседование, по окончанию которого следователь сразу же удалился, а начальник поведал мне суть дела: арестован Василий по заявлению собственной жены, в заявлении том она обвинила мужа в растлении их дочери и её подружки, учениц 5-го класса; медицинская экспертиза всё подтвердила... Помню, начальник цеха проводил меня словами: «Ты ещё молодой и не бери в голову шибко всё, что сейчас услышал...»
Помню своё состояние в течение последующих часов и нескольких дней, оно напоминало мне внезапную дезориентацию в горном пространстве после какого-нибудь собственного финта, сбоя между скал или диагонального пересечения заросшей лесом седловины — всё быстро становилось неузнаваемым, смещенным по отношению к памяти, привычному восприятию. Тогда же я вспомнил его комплимент, посланный вдогонку «рубенсовской» женщине.
Суд, по настоянию жены в том числе, приговорил Василия к высшей мере, и он исчез; жена же с дочерью после суда уехала из города, не оставив никому азимута своего убытия.
Довольно протяженное время с той истории я не мог избавиться от ощущения, что смотрю на девочек десяти-двенадцатилетнего возраста как на некий подвид человечества, используемый мужской половиной в качестве заложника в случае неудовлетворения мужских амбиций женской половиной. Ощущение теснилось внутри меня зверьком, загнанным в скальную расщелину, и я успокаивал его истовым резанием гравюр или яростным сексом с женой, вызывая у неё ответную жадную страсть; зверёк потом куда-то слинял.
Василия забывали мы не просто, но забывали и забыли бы; но вдруг года через три от него пришло письмо, в котором он сообщал, что отбывает какой-то срок на Северном Урале, и не просто отбывает, а занимается своим делом, то есть ремонтирует трансформаторы. Письмо адресовано было коллеге по бригаде, носившему кличку «румынский майор» — низкорослому, мосластому и носастому мужичку неопределенных лет, выполнявшему в бригаде подсобную, нередко ломовую работу.
Само письмо «майор» нам не показал, зажал, и мы, поупражнявшись в домыслах и воспоминаниях, поостыли; но тут «фавн» вторично просунулся в нашу жизнь: помню, тянулась сырая и стылая осень, и слабый на холода «майор» пребывал на больничном; кто-то из бригады, не помню кто, был командирован к больному с «профсоюзным» презентом; и как-то у него так получилось, что он увидел «майора» в постели с дочерью, крупной, рано созревшей девахой, они были голые и пьяные, и визитёра не заметили. Ошеломленный визитёр поведал об увиденном нам на другой же день, нервно хихикая и с недоумением поглядывая на презент... Помню, выхода «майора» с больничного мы ждали в состоянии едва уловимой прострации.
Последующей же зимой при выполнении такелажных работ «майор» не сумел отскочить от наваливающегося на него трехтонного трансформатора (помнится, с рым-болта сорвался небрежно закрепленный трос), и умер в больнице, не приходя в сознание.
Только Груня, помню, осмелилась сказать то, о чём думали мы: «Первого покарало государство, а второго — Господь...»
Господи, в ту пору я о Тебе ничего не знал, кроме того, что Ты якобы есть; и потому в груниных словах я не услышал Твоего голоса.
Василий был наказан за упырное прелюбодеяние земным судом; «майор» попал в соответствующий мартиролог предприятия как пострадавший от несчастного случая с летальным исходом; и если кого-то судили-рядили, так это начальство, допустившее нарушение техники безопасности, и крайним в начальническом ряду оказался я; было и наказание: «строгач» и лишение квартальной премии.
О Тебе, кроме Груни, никто не вспомнил.

Василий увидел нас и сразу встал, он медленно брёл к нам, медленно, я это видел, узнавал меня; и я споткнувшись о мысль «как я буду с ним здороваться?», ощутил в ладонях некую пустоту и ухватил ведро и сумку; на его «привет», брошенное касательно, мимо меня и без протянутой руки, я ответил таким же «приветом»; пьяная глянула на нас обоих с соловым любопытством, что-то она почуяла и пропела: «Васенька, глянь скоко я тебе бутылок насобирала». Василий протянул руку к сумке: «давайте, — и добавил, — может пройдёте ко мне, в гости не зову, а так, посмотреть на сад, он, правда, не мой, сестрин, но я тут вроде как за хозяина и за работника заодно...» — он говорил, я слушал и рассматривал его лицо, серое и сухое, с глубокими морщинами на лбу и выцветшими глазами, и не мог поймать его взгляд; он говорил, снуя взором с бутылок на девочку, с девочки на ведро, с ведра на собаку, которая, оказывается, не покинула нас и с прежним любопытством наблюдала за нами.
— Леночка, — обратился к малышке Василий, — веди дядю в сад, покажи ему свои цветочки. Я отдал Василию сумку и принял протянутую руку Леночки, и мы вошли в сад; за порогом сада остался только пёс, и мне захотелось вернуться к нему. Собаке мы перестали быть интересными, она смотрела туда, откуда мы пришли, и я остро пожелал вернуться туда, к своему окну с занавеской, к вишневой границе, за которой я пытался скрыться от греха, от оскала бытия.
Малышка привела меня к своему садику: огороженный дощечками клочок земли; и я наказал себе быть внимательным не быть, вороной, сшибающей ошметки неба над садовыми деревьями... И я увидел: в садике малышки росло с десяток былинок пырея и четыре неизвестных мне цветочка, светло-палевые с фиолетовыми прожилками. — «Что это?» — спросил я Леночку, и она ответила, — «Цветочки». — «А какие?» — Малышка переступила с ноги на ногу, наклонилась, дотронулась до цветов пальчиком и ответила: «не знаю». — «А кто знает?» — не отступал я. Малышка молчала. — «Мамка знает?» — Молчала. — «А дядя Вася?» — «Дядя Вася не знает», — ответила девочка. — «Вот видишь, никто не знает, может быть это и не цветы?» — «Нет, цветы-ы-ы», — малышка погладила их и сказала: «я счас их полью, — и взяла меня за руку, — пойдем со мной, и ты их польёшь».
Господи, останови меня; что-то дитё говорило мне, но слышал ли я его? Господи, я даже не познал цветок, взращенный малышкой. Всё тварное, коим обложено моё земное обитание в царствии Твоём неотделимо от меня, но я уже не могу отделить себя от Тебя, как же тогда ты распоряжаешься моей тварностью, Господи? Если Ты это Ты, то я помню, и ты был тварным, во плоти, по прикосновению стопы Твоей, к распаленной коже Твоей земной родины. Господи, цветы Леночки, неведомые ни ей, ни её миру, вероятно, ведомы Тебе не как цветы, а как труд плода, который взрос и «вырос, и принесло иное тридцать, иное шестьдесят и иное сто».
Мы поливали садик из консервной банки с продырявленным гвоздями днищем (такая же «лейка» валялась в моём саду под молодой грушей); мы обсуждали, выпалывать или оставлять в садике пырей, и малышка решила оставить, мы подсыпали... и мы не заметили, как к нам подошёл Василий; и я вспомнил: он и в ту пору отличался умением незаметно появляться и удаляться; и я спросил его: «Давно вернулся в город?», он ответил: «В ноябре будет пять лет», и помолчав предложил: «Может быть отметим эту встречу, — и усмехнулся, — если не побрезгуете», — встречаться со мной взглядом он по-прежнему избегал; и я спросил его: «А есть чем отметить?» — «Есть, самогоночка собственного изготовления, не хуже магазинной водки будет, а уж покрепче эт точно». — «Бутылки под неё доставлены?», — предположил я. Василий кивком подтвердил и снова спросил: «ну как?»
И я собрался ответить отказом и даже развить его обоснованиями каких-то дел в своём саду, но вместо этого спросил: «С бутылками понятно, а отчего её мать, — и взглядом указал на девочку, она всё-таки решила убрать из своего садика пырей и теперь усердно тащила сильное растение от земли и прочный корень его цеплялся и цеплялся за почву и тянулся за ручкой девочки бело-струнным нервом, — так круто пьяна?» И Василий, не отвечая мне, спросил малышку: «Леночка, а мамка пила одна или с кем?» И девочка ответила: «с бабулькой». — «Ясненько, — и, уже разъясняя мне, — бабулька — это моя старшая сестра, хозяйка этого сада, Марина — её дочь, стало быть, мне племянница, а Леночка вроде как внучка». — «В этом ряду, — подхватил я его представление мне своей родни, — полагается быть как минимум двум мужикам». Василий усмехнулся и сказал: «Нету их, ни Марина, ни она, — и он убрал волосы с лица девочки, — не знают своих отцов», — и впервые глянул мне в лицо просящее и настойчиво: «Ну как? Отметим?» И я согласился.
Он вошёл в дом, тут же вышел и крикнул с крыльца: «Леночка, иди укрой мамку, спит она», и девочка побежала в дом. «А мы расположимся здесь, — продолжил Василий, подходя ко мне, — я помню, вы — любитель природы», — и принялся сооружать из опрокинутых ведер и пары досок столик-помостик, на который мы споро водрузили тарелку с хлебом, пучок мокрого лука, с десяток свежих огурцов, рыбную консерву и бутылку с первачом; и первач оказался забористым... Выпили мы не чокаясь, но «за встречу» — произнёс Василий; быстро повторили, и Василий, дурашливо сощурив левый глаз, уставился на меня: «Чёт не пойму — то ли борода вас так изменила, то ли так постарели...» Пришлось отвечать: «борода бородой, но на пятнадцать лет я постарел, это как минимум». — «А я? — спросил он, — сильно изменился?» — «Изменился на те же пятнадцать, — ответил я ему, добавил, — ну, может быть, с поправкой на северный коэффициент», — и понял, что ляпнул лишнее, «северное» — сугубо его, василиево, мне неведомое, но слово — не воробей... А Василий наливал по третьей и прислушивался к дому, на мою «северную» добавку он и не среагировал, словно не расслышал её, а прислушивался к дому, что он пытался услышать? и залпом выпил и, пожевав лук, выплюнул его и сказал: «вот пришла пьяная, разделась догола и завалилась... — и сжал руки, — так вот и живет, молодая ещё, а без мужика, вот и пьёт, и дитё...» он махнул рукой и налил себе и выпил, и спросил: «как и раньше, не курите?» и, не дожидаясь ответа, встал и пошёл в дом, вернулся с сигаретой в губах и коробком спичек и процедил: «спят обе, — закурил и, гася спичку, договорил, — и обе голые, как...» и оборвал фразу и налил первача в чашки, своё я выпил, когда он уходил за куревом.
Итак, он вернулся со словами о голых женщинах, он вернулся с «фавном», и «фавн» на моих глазах перерождался в «сатира». Я подумал, не спросить ли его о жене и дочери, так сказать, осадить «сатира», но он опередил меня: «знаете, вы о нас, — и он глянул на дом, — ничего такого не думайте, и давайте выпьем». Выпили, и пока я грыз огурец, он говорил: «Я же отбыл полный срок, никакой амнистии мне не полагалось, но не это главное, а главное — из зоны я вернулся, и не то чтобы к мужикам, а к женщинам я потерял всякий интерес, даже к голым... одним словом, наказание получил сполна...» «Сатир» превращался в «фавна», а «фавн» в «майора» в отставке, и я предложил Василию помянуть тех из той нашей поры, кто в ней так и остался... Я уходил из той поры голым, я уходил от Василия пьяным; черный пёс встречал меня на границе садов рычанием, пьяных он не любил.
Псина проводила меня до вишневого угла и отправилась восвояси вдоль «десятой авеню"... вдоль «десятой авеню"... а куда же я головушку свою да преклоню... Самогоночка и в самом деле оказалась забористой, в смысле с приличным забором, а самозваный сатир — всего лишь в отставке майором.
Так, понятно, я изрядно пьян, и это и это совсем не последний сегодня изъян... Ну вот и рифма разгулялась: я дверь открываю, ключами гремя, о, Господи! Ты не устал от меня?
Лёг на кровать возле окна, в которое, надеюсь, больше никто сегодня не постучит, никто не возопит под ним; и я буду лежать и слушать ту тишину, в которой растворен Твой голос; и когда я усну, Господи, сон мой будет посланием от Тебя, и я спрячу его от всех...

г. Магнитогорск
Ноябрь 2000

Тлир.

Тлир — песнопение осенью.

«Что втекло в сердце лучшего, того мы
без надобности выливать не должны...»
Серафим Саровский

Он умер. А я не знал. Одна знакомая дама прочитала некролог в столичной газетке и, по случаю, сказала мне.
Для меня он был одевро, одинокое дерево на моем горизонте, и, услышав о его смерти, я глянул на другую сторону своего горизонта и увидел, что одевро стоит, и глозик, слабый ветерок с седловины, перебирает его листву, словно просыпающийся мужчина ласкает распушенные волосы ещё не проснувшейся женщины.
Он был одевро, и я поглядывал на него, на небо над ним; равнину, распластавшуюся между ним и мной, я не видел, но она разводила нас.
В то время, когда он был полон здоровья, сил, был блистательно плодовит, я записал «Мелодию резца», эдакий полубредовый псалом о нас обоих; беспардонно? Да. Невзлетно? Пожалуй. Бесплодно? А, может быть... и вот выписал из него:

... и удаляться безвозвратно
в другую Ночь
беззвездную и молчаливую
как чрево тоннеля.

Написанное оскалилось и цапнуло меня за самое живое и уязвимое, и я, корчась от сладострастия боли, продолжил:

... мы восстали из мглы
и готовимся в ней исчезнуть
или вот острие иглы неподвластное свету и мгле
и весь фокус, возможно, в игле.

Мы восстали из мглы. Мгла. Нагружая на неё наш мажорный мятеж (так нагружают грузом заквашенную капусту), мы наблюдали, как мгла роилась и пучилась нутряным брожением и стремилась к прорыву; и одним из таких прорывов был мой неожиданный визит к нему после того, как я в Третьяковке вышел на его гравюру «Гурзуфский семейный портрет».
Вышел, глянул, и меня повело, закрутило: плотность и полнота композиции ошарашили меня, а гаммы черного и белого в сочетании с текстурой полутонов завораживали, я увидел взорванную и опавшую в лоно гармони мглу, я увидел оргию красоты и чувства, состоявшегося как труд мастера, чувство виделось трудом и оттого долгим, полным и прочным, у меня сбилось дыхание, я, кажется, заплакал.
Тогда он был бессмертен, с дымящейся папиросой в руке, с обнаженными, мощными плечами, с взглядом, утонувшем в слегка скошенных к переносице глазах. Таким он восседал за «гурзуфским» столом в обществе красавицы-жены и юной дочери; шершавым мамонтом дыбилась за их спинами гурзуфская гора и чуть-чуть в нижнем левом углу веранды желалось невидимое из окна море; всё остальное принадлежало им — бутыль вина, связка вяленой рыбы, черный вензель краба в руке дочери, белая скатерть и те же рыбки на ней...

«Он умер», — сказала мне дама; но для меня смерть его не состоялась; она просто подстегнула меня вернуться туда, где я смог бы осматриваться в поисках его следов, его жизни, его деяний. И поначалу я вернулся в ту Третьяковку, его Третьяковку. Именно в ней, поднимаясь по центровой лестнице, я извлекал и записывал на обратной стороне билета те строчки

... мы восстали из мглы...

Тогда я ещё был типичным цугасиком, человеком путающим мечту с целью, и на любом случайном клочке бумаги мог записать что-то вроде

... наклонись
твоей мысли излом
повторенной в изломе стебля
и роса в ней как зоркий глазок
и во сне он следит за тобою
и потом угощает тебя
апельсиновым ломтиком сна.

Я был уверен, что пишу нечто; в зале, где висели его гравюры я впал в иной, лучистый сон, избежать его было невозможно... Тогда я ещё был цугасиком... и мои коренные Мечта и Цель взаимно ассимилировались в той Третьяковке, напоминающей мне в то время скорее Лавру, нежели галерею. В ней обитали и недосягаемые в своей святости саны, и я не смел к ним даже приблизиться — так я долго не мог войти в рублёвский зал, а войдя спасовал перед ликом «звенигородского» Спаса (впрочем, и сегодня стояния против него я выдерживаю не более минуты...) — и я брезжил мечтой об обретении подобия им, и трагические лики встречали меня в соседних залах, и я задавался целью объять их трагичность иллюзией тоски по пространству их жизни и в реалии и на полотнах гениев; в зале с его гравюрами и гравюрами его друга ассимиляция завершалась...
Мечта отжималась до целевой малости и плотности, и, хмелея от обретенной решимости, я ринулся на поиски обители мастера, и нашёл и вошёл и был кратко, но великодушно выслушан и немедленно одарён, и вышел, скорее спиной нежели разумом понимая, что цель достигнута, но Боже! как она, действительно, катастрофически мала, как она не скреплена изнутри, и, как разрушаясь, вновь энтропирует в мечту, в «апельсиновый» сон летаргической протяженности; и я ринулся в мир, из которого уже уходил.
Он уходил в густой мглистый офорт, и я в тоскливом недоумении остановился, не последовал за ним, а повернулся к его другу, к его предельно светлым, вернее, белым линогравюрам. Белизна, отторгающая свет как выявителя формы; в ней я намеревался сохранить глубину белого листа бумаги и забыть иреи черного.
Ирея — реализованная идея, в гравюре — извлеченная из черного энергия черного посредством извлечения энергии белого...

Первое чувство
как первый снег
белое пало на чей-то ночлег
белое пало
и холодно стало
в мутном и темном белеет начало.

И далее, словно закрываешь за собой дверь ночного дома...

Виновна ночь когда невинен день
но день виновен если ночь безвинна
то белый конь и черная пантера
по кругу им очерченному мчат
и этот бег что мы не замечаем
следит лишь укротитель-музыкант
и музыку смиреную играет
и в музыке гармония летит
галопом белым
черными прыжками
о музыка без голоса и труб
о укрощаемый нас черно-белый труд
квадрат листа как мир до сотворенья
рывок резца как первый миг рожденья.

Таким тривиальным посылом последней строфы начинается движение от идеи к идее, от тленного чувства к нетленному образу, от тлира к реквиему, от Кимр к Третьяковке.
Кимры я проплывал уже после его смерти; вечером Волга была покойна и светла; вначале городок зависал над водой на высоких, отороченных пышнолистыми деревьями холмах, потом он мягко сполз к малой воде, впадающей в Волгу, к легкому мосту через малую воду, к одинокому рыбаку приникшему к перевернутому вверх днищем круглобокому баркасу, к отражению отороченной опять же пышнолистыми деревами церковке, к корове пьющей воду из этого отражения, к снежно-белой чайке, дремлющей на отраженном куполе, к... Тут первая волна, устремленная от корпуса нашего теплохода, достигла идиллии отраженного, пребывающего в своём покое и свете городка и качнула его и что-то сдвинула в ней, наморщила, умалила, и я увидел истинный лик лаквы, места, где малая вода вливается в большую воду, словно смех дитяти, изумившегося дурашливой забавой близких ему взрослых; теплоход тихо плыл, Кимры отставали от него, пластались к нему в ином, тоскующем порыве, и только тогда и тут я вспомнил о нём, вспомнил его цветную линогравюру: слабо-синее, с сонно-зеленым и охристо-занавесочным, объявившим белую козу, белых гусей и черное: согбенную старуху, цветочный горшок и горшочную прическу матроны, читающей явно не томик стихов, но и не лахуду Пикуля или Юлика Семёнова, ибо к створу страниц посунулась полнотелая округлая грудь, а бледная четвертинка овала стола их соединила и успокоила, так божественная река соединяет и успокаивает волнистые берега... Ирея взывала к тлиру, но до осени ещё надобно было дожить...

В той моей осени он так и остался одевро, одиноким деревом на ветру.
Приходилось молчать и слушать подвывания глозика и улыбаться над малостью иреи.
В ту осень я написал.

Кто вы такие?
Мы — птицы твои
там на других небесах
мы опираясь не крылья свои
парим в человеческих снах.

И я втихаря сравнил свои словоляскания с его офортами... И Кимры я бы назвал Килаквой, заменив недряное «мры» на моросящую «лакву».
В этом и мнилась новизна, нет, новорожденность движения (о, если бы деяния!) в следовании к высшему.
Понималось: высшее, уплотнившееся до Высшего, остывало от наших словожестов, исторгаемых как творчество, что оно (Оно!) ожидало от нас творения как деяния, а деяния как свершения, что в прикосновении к Высшему намечалось искупление за несодеянное; оставалось только не растворить его (прикосновение) в соблазнах новизны, словоляскания.
И тогда я сляскал слово «хриабы», означающее истаявших верой в новое пришествие Христа...
В его гравюрах «хриабы» присутствовали незримо, где-то на периферии его ясных, размашистых композиций; они взирали на давно опустевшие, накренившиеся храмы, осиянные осенним светом; и свет истаивал, тоска «хриабов» рассеивала и гасила его; может быть, он видел это и готовился покинуть «лино» и уйти в офорты.
О его смерти мне думать не случалось.

В одной его «таганской» гравюре душа умершего, взлетая, пересекает границу небесного света и небесной тьмы, пересекает от тьмы к свету.
Душа ещё не избавилась от телесных очертаний, она ещё обшаривает руками и тьму, и свет; и в той части, что пребывала во тьме, угадывались опыт, уверенность, хватка; рука же, протянутая к свету, и простиралась и зависала и взвывала, но свет был пуст и безучастен, в то время, как тьма напрягалась разномастными звёздами; сама смерть же ютилась где-то в толпе черных гробоносов, вползающей в храм. Храм окружала зима 67-го года.
В ту зиму я и пробрался на Таганку, к маэстро, раздобыв его адрес в киоске мосгорсправки неподалеку от Третьяковки сразу же после встречи с «Гурзуфским семейным портретом». Маэстро был не то чтобы удивлен моим негаданным появлением в дверях его квартиры, а скорее слегка озабочен и легко отвалил мне пару оттисков; тех самых, в которых незримо обитали «хриабы».
О новом пришествии Спасителя ещё не было не произнесено ни слова.
В другой его гравюре, полной изумления и тишины, «хриабы» отсутствуют напрочь. Гравюра чиста и прекрасна как мечта о новом пришествии Спасителя.
Не вера, не мысль, а мечта, ибо вера истекает из бытия, зараженного неверием, а мысль — всего лишь звено в цепочке мыслей, обреченная пронизываться звяком любой сцепленной мысли, и только мечта, оседлавшая ожидание, предполагает твою готовность или неготовность предстать пред взором возвратившегося Христа, омыться светом его новоявления.
Гравюра «Ручей» полна изумительного света, свет просачивается всюду и обнажает всё, что не обладает физической суверенностью — стволы деревьев, листья, трава, ручей, камень; а живые существа сохраняют тьму плоти — пара черных коней на светлом лугу и пара черных рыбок в серебристой воде.
Свет нового пришествия Спасителя низведёт нашу физическую суверенность до судороги покаяния, до предгибельного бесчувствия, до озаряющей вспышки — самоотречение не есть спасение, спасение в деянии, адресованном Спасителю не в порядке подаяния, а наоборот, в порядке предъявления сотворенного как свидетельства божественной сути творца, как заявка на следующую стадию творчества...
Жаль, что маэстро ушёл к офортам; обретя конструктивность, пластическую жестокость, гравюра лишилась света, лишилась святости. И сам маэстро лишился изумления, он отправился навстречу смерти. И появились эти строки.

Я отплываю.
Как медленно тает берег,
на котором я успел посидеть.
Я отплываю.
Как быстро мрачнеет небо,
которое я не успел рассмотреть.
Я отплываю.
Как отчужденно сверкает море,
которому приходится доверять.
Я отплываю.
И на буксире Время,
плывущее рейсом «Жить — Умирать».

Через год я послал ему три своих линогравюры, не надеясь на отклик, не рассчитывая на толику творческой солидарности, послал, дабы не оставаться в долгу, но смутно надеясь благодарением сообщить ему о своём вступлении в мир гравюры.
В тот год я впал в романтику резания, и, пластаясь в многочасовых печатаниях оттисков дубовой толкушкой-теркой, выдавливал оттиски словесные, романтика грезила поэзией типа «галантен резец закаленный» или «просить и молиться не смею, меж черным и белым резня», или более развесистое «Коль скоро? Не нужно ответа, — свернула ночная тропа, — на блеклой, забытой бумаге — классический контур клопа, — врезается в тело овала — гонимая мыслью рука, — устала, устала, устала, — фантазии быстрой река, — пора, опускаю затворы, — шлюзую бессвязный поток, — по белому шьются узоры, — ложится виток на виток...»
То моё общение с ним состоялось в пределах коридора его квартиры: он не пригласил меня в комнаты, сославшись на наличие гостей у жены, я и вправду слышал за правой дверью спокойные голоса и короткий смех... Сбивчиво представившись (инженер из Магнитки) и изложив ему свою просьбу, я никак не оценил его попытку что-то сообразить о моём городе. Он сумел вспомнить лишь слово «железо», и я немедленно подтвердил: «да железо...» — «Что железо?» — слегка недоумевая, спросил он. — «Делаем железо», — ответил я. — И он рассмеялся и сказал: «гравюры тоже делают», — и полез на антресоли за оттисками.
Там же он свернул их в рулон и, перехватив резинкой, вручил мне. Его напутствия и пожелания я уже не слышал, мне не терпелось глянуть на оттиски; я скомкано поблагодарил его, попрощался и ринулся за дверь, по лестницам вниз, вон из подъезда, скорее к станции метро; гравюры я развернул, уединившись на самой крайней скамейке перрона, развернул и увидел знакомое — «Пейзаж с охотником» и незнакомое — «На озере Мальском». Я был почти счастлив.
Почти. Насколько счастливым может быть голодный. Я испытывал острый голод по нему. Я понимал, что там, где он и его друг, тоже изумительный гравёр и акварелист, и их единая память об Учителе, там мне не быть, что из города, в котором днём и ночью делают железо, мне не вырваться, что гравюры мои — гравий, отсыпанный для будущей дороги, но быть ли ей?
Я уходил от него, я уходил от них, уходил навсегда.

Покидал их дважды,
но не смог уйти.
Покидал их дважды,
но не смог уйти.
Но на третий раз,
но на третий раз,
он решил уйти,
он решил уйти.
И листочек с ветром
проводили его,
и листочек с ветром
благословили его.

И он стал моим одевро, одиноким деревом на горизонте, на противоположном краю равнины, протяженностью в тридцать лет, и оттого не разобрать было: высохло ли дерево или ещё живое, дышит и шелестит листьями, когда на него налетает глозик.
Его смерть ничего не изменяла, поскольку я ничего о ней не знал. К тому же я всегда имел возможность глянуть на репродукцию с «таганской» душой, улетающей из тьмы в свет; иногда такое случалось...
Та дама, поведав о его смерти, тут же не преминула спросить: он, кажется, был для вас кумиром? Я ничего не ответил, увязнув в мысли о его смерти, я не смог отбросить её «кумира"...
Сегодня бы я ответил ей словом «одевро», и не стал бы ей растолковывать его, и она непременно бы ударилась в поиск этого слова; дама слыла учёной, что-то на стыке словесности и изобразительности, и «одевро» она бы не нашла... маленькая месть за «кумира».

Впрочем, само «одевро» (то, за которым я часто наблюдал по дороге в горы из окна автобуса) если не мнилось кумиром, то идолом пребывало несомненно — древняя лиственница, равноудаленная от трёх селений, аэропорта, озера и предгорий, и линия горизонта, удерживающая его между землей и небом, была ровна и чиста и, как край земли, и, как край стола, и как край, обрез жизни; дерево уцелело от пожара и от пилы, от ветров и половодий; дерево выросло из почвы и вросло в небо.
И однажды я узнал его в рисунке маэстро «Дорога к другу», такое же разверстое к вершине и оголенное к земле, только дерево на рисунке стояло у обочины дороги, а моё одевро вдали от всех окрестных дорог.
И тут накатывало чувство дороги, её ирея. В его гравюрах дорога, как правило, имела ориентацию, взгляд идущего, его «хриабу», ибо впавший в «хриабу», идёт в надежде выбраться из неё на тропу, ведущую к новому пришествию Спасителя. Я вижу его, шагающего с рисовальным арсеналом на плече, по полевой дороге мимо одиноких деревьев к церковке, вкрапленной в дальний лес; где-то там живёт его друг, с которым он, возможно, там и не увидится (друг тоже где-то там в пути к церковке в Перхушково), а встретится и совершенно неожиданно в яме на древнем городище Старицы, на самом высоком берегу Волги, возле крыльца хозмага, куда друг и его сын Ваня притопали, дабы купить ведро, косу, умывальник и гвозди; встретились и на радостях выпили за здоровье друга, за его полувековой юбилей и расстались, разведенные великой рекой на противолежащие берега...
Такая вот дорога, дорога к другу, прорисованная подробно и завершенно — свершившаяся ирея, рассматривая которую, я вожделею душой.

О, Господи! Взываю я и распахиваю свою рисовальную папку, и поскольку передо мной клубится предгорная урема из ольхи и черемухи, и дым от костра вползает в неё угарным выдохом урбанизированной равнины, я суровею взглядом и пальцами, сжимающими черный фломастер, и начинаю лепить черное, но памятуя о плоскостях, «вылепленных из белого как из теста» — одно из поучений Учителя маэстро и его друга.
Белое сотворено светом, и свету я вылепил оду:

Однажды луч распилил на части
пространство комнат, убранство суток.
И я разложен был на части
слепой внизу и зоркий выше,
собой в тени, святым на крыше.
Так повелел всесущий свет:
сгибались улицы, как пальцы,
ладонью площади круглились,
давились светом города,
и тень — густая борода
вокруг лица земли кустилась
и шевелилась иногда.
Всё это стало пробой мер,
саженей в тучном поле света,
и как нагляднейший пример,
наивернейшая примета,
явилась подлинная грань
от мочки уха до плеча
на теле солнца-палача,
и дегустаторы смертей
из звездных ям и подземелий
следили подлинность затей.
Так правил свет,
так мнил пространство,
так диктовал теней убранство.

Помнится, строки сии писались осенью, в вагоне электрички, на прогоне между Мытищами и Сергиевым Посадом; и осень взывала, взывала левитаново-серово-врубелевским ликом пейзажей, плывущих в окнах вагона. Благодать казалась предельной ещё и оттого, что до поездки в Лавру я успел посетить Третьяковку и пройти избранные залы, от Исаака Левитана и Михаила Нестерова к Гурию Захарову и Иллариону Голицыну; и белый свет «лино» гравёров (в тот раз я был пленён «Утром у Фаворского») высачивался из осеннего света природы, вскормившей великолепных мастеров русской изобразительности.
Где-то сразу после Абрамцево в вагон вошла молодой мужчина и маленький мальчик. Они сели, не дойдя до меня одной скамьи, и мальчик сразу устремился к окну. Электричка быстро набрала скорость, и тут мальчик, что-то увидев за окном, повернулся к мужчине, сосредоточенно глянул ему в лицо и, описав в воздухе руками какую-то сложную фигуру, замкнул ладони домиком; мужчина внимательно глянул на руки малыша, кивнул головой и сказал «не переживай, завтра мы вернемся домой», малыш кивнул ответно и улыбнулся...

Однажды в вагоне я наблюдал:
глухонемой малыш
своими пальцами,
о нет, не пальцами,
а лепестком из новорожденных кораллов,
глазами как юного Христа
отцу рассказывал
о чём-то им понятном...
Моя душа завыла и запела,
когда увидел я глаза отца.
О, бедная мелодия резца!
Немую суть ты высказать хотела,
простую суть без Бога и Певца.

г. Магнитогорск
Ноябрь 2000

Поучения Чечни.
Вторая война

«Кто создал свинью? Неизвестно.
Может быть, колбасник?»
Томас Карлейль.

«Над нами аллах, а под нами козлы, — обнародовал плакатный девиз одного из лидеров чеченских экстремистов глава российского государства и подкомментировал, — козлы — это мы с вами...»
Вчера на трамвайной остановке ко мне как-то незаметно подплыл пьяненький молодой азиат и попросил закурить; я отказал, поясняя, что я — некурящий; в ответ услышал: «Отец, хоть ты седой, но козёл...» На мой вопрос: что это за тварь такая — человекокозёл? азиат, роняя слюну мне на плечо, заизвинялся, заюлил черными, блестящими глазами; но тут подкатил трамвай и мы сели в разные вагоны.

Ровно десять лет назад на склонах аргунского ущелья, ближе к Шатили и Муцо я несколько суток состоял в знакомстве с козлом, опекавшим плотную отару овец; и когда я пытался (мне, в свою очередь, доверили опекать эту отару аж двое суток) фиксировать положение отары на оси: пастух (я) — пастырь (козёл), окончательное решение принимал козёл, и не всегда оно совпадало с моим намерением; и тогда отара продолжала передвигаться в разрез с моей установкой.
Иногда дело доходило до рукоприкладства: я врубался в отару, хватал козла за рога и тащил чуть ли не из последних сил эту здоровенную, упрямую скотину в нужное мне место, дотащив, держал его там, и овцы поначалу поодиночке, а затем отарками перебегали к козлу, плотно окружали его, и я отпускал рога; бодливости козёл не проявлял...

Те двое суток хозяин отары, хевсур Звиад, охотился на горных козлов на чеченских отрогах массива Тебуло, и я частенько поглядывал на ледяную трапецию горной вершины и силился представить блуждания охотника среди сыпучих селей и в дремуче заросших кулуарах; где-то там, по рассказам отца Звиада, имелись пещеры, в которых не так уж давно скрывались последние чеченские абреки времён ещё сталинских репрессий.
В воображении возникала картина-сцена: вечерние сумерки, над Тебуло невесомо висит изящный серпик луны, у входа в пещеру горит костёр, Звиад разделывает тушу козла, вот он отсекает голову...

Козёл становился ключевой фигурой...

Когда глава государства произносил эту фразу об аллахе и козлах, на лице его слегка мелькнула сардоническая улыбка, но с окончанием фразы погасла, и серые глаза главы обрели присущую им непроницаемость, ту самую, которую мы, вероятно, впервые увидели, когда глава постановил мочить чеченских террористов даже в сортире. Сказано было сильно и, скорее всего, столь же сильно было услышано, что подтвердил круто взлетевший в те же дни рейтинг главы.

Козлы могли возвращаться к своим овцам...

Как Звиад ловко отсекает голову овце, я увидел на августовской атэнгене — странном празднике, стартовавшем с христианского моления возле утлой часовенки и завершившемся закланием трёх быков и трёх десятков овец; всё это сочеталось с обильными возлияниями араки и луди; и когда заклание закончилось и всё живое куда-то удалилось, я обнаружил, что сижу один посреди накренившейся луговины, усеянной бараньими головами, а трава густо обрызгана кровью, и кровь ещё рдела.

Движение руки с ножом, отсекающей голову животному, помнилось, было коротким и мягким, словно рука ласкала горло; глаза овцы в это мгновение даже не взмаргивали, словно ничего такого не происходило...

Тот кадр, где чеченский боевик отрезает голову своей жертве, отличается отсутствием ритуальной пластики, поскольку и палач, и, возможно, жертва, предполагают того, кто потом увидит на телеэкране отснятое, и поскольку заказчиком отснятого является палач (или те, кто поручает ему именно такую казнь жертвы), вся телекартинка рассчитана на шоковый ступор телезрителя, то есть меня; я до сих пор не способен вникнуть и понять то, что произошло со мной в то мгновение и сразу после, когда я увидел этот кадр.
С того мгновения я стал носить в себе его, палача, в виде или в ощущении некоей состоявшейся сущности, напоминающей о себе не только изнутри, но и извне.
Последнее остро проявилось, когда я узнал о гибели матери моего коллеги по работе: коллега с семьей (жена и два сына) отправился в автобусный круиз по Европе, оставив мать надзирать за своей квартирой; на исходе первой недели круиза соседи обнаружили старую женщину мертвой, лежащей в разливах собственной крови; налетчики перерезали ей горло...

Ген атэнгены, проникший в ментальность палачей?

И я пытаюсь заслониться от слова «аллах», заслониться словом «Спас», Спаситель, Спас в силах, ибо вертикаль: аллах — палач — козёл мне непосильна... непосильна... поскольку я не могу избавиться от того палача в себе...

В этот год, смыкающий своей зимой два века, два тысячелетия, два национальных юбилея (позади — 200 лет как родился Пушкин, а впереди — 160 лет как погиб на кавказской дуэли, произнеся слово «горец», Лермонтов) я неожиданно обнаружил ещё один, содержащий в себе странную ассиметрию юбилей — 670 лет как родился и 570 лет как умер гениальный иконописец Андрей Рублёв. Найденный в дровяном сарае его звенигородский Спас, когда я предстал пред ним в Третьяковке, увидел во мне предтечу того палача и того козла... увидел и показал их мне, и я едва ли не рухнул пред Ним душой; с тех пор Он — мой Судия, Спас — Судия в силах...
«О, господи! — безголосо вопиет моя душа, — о, господи, как тяжко внимать злодеяниям человека, как тяжко не обнаруживать к нему ненависть в себе, как тяжко обнаруживать в себе палача палачей! Ведь тот, кто перерезал горло старой женщине, не испытывал к ней ненависти... За что, господи, мы изумляем смерть, судьбу своим палачеством?»

Почти две тысячи лет тому назад Спаситель был казнён; Он познал земную смерть в безумных муках, в молодое тело Его вгоняли гвозди (и я вижу телекадр: пленнику или заложнику боевик отстреливает пальцы), Его распяли на кресте и вздернули над толпой (и я вижу, как бронетранспортёр волочит по «зачищенному» селу полуобнаженные тела убитых мужчин); Спаситель познал земную смерть сполна, и сполна нам поведали о ней её свидетели...
Но на протяжении всей последующей истории христианство третировало это ведение о земной смерти, третировало, но помнило; и чувство искупления внедрялось в мысль о смерти и тем самым питало надежду на спасение; нечто подобное сопровождало Спасителя на Его пути от преображения через казнь к воскресению и вознесению; «нечто подобное» — это наша невысказанная молитва, и в чём-то из страха смерти...
Христианин понимает смерть как мостик к Спасителю, к спасению; он водружает смерть над жизнью неким стягом, хорошо просматриваемым в надгорных высях. Поэтому смерть насильственная, через убиение, как итог казни есть попрание надежды на спасение, на сень Спаса. И убийца объявляется «каином», приговоренным за смерть «авеля» судом христианской совести к Суду Спасителя.
За смертью христианина надзирает Создатель, и христианин об этом помнит; участие священника в смертном акте, и естественном и насильственном по приговору суда земного на казнь, есть земное исполнение такого надзора. Христианство, заполучив точкой отсчета казнь Христа, познало божественный окрас смерти, и на протяжении ряда первых столетий, гонимое и казнимое, выдержало испытание смертью и сохранило и развило её роль в переходе от жизни земной к жизни вечной.

Ислам возник и развился по иным, прямо противоположным сущностям земного бытия. В отличие от Христа Магомет познал в своей жизни насильственную смерть с другой стороны: пророк воевал и убивал врагов, сам же умер естественной смертью в окружении близких. Боевая жизнь пророка (боевик —?) была воспринята его преемниками как завещанный метод, и в течение полувека сразу после смерти Магомета ислам вылился в агрессию, в захватнические войны, в арабский халифат; следовательно, смерть и, в первую очередь, смерть насильственная оказалась инструментом, массовым орудием-оружием в схватке ислама за место под солнцем на земле и у небесного престола. Суть смерти ислам упростил до мгновения отсечения земной жизни от духа, презренного от незримого, что и выразилось в девизе: «над нами аллах, а под нами козлы...»
Образцы казни, засвидетельствованные заложниками чеченского «джихада», ужасают не только патологией, садизмом (медленное отпиливание головы живому человеку), но и посвящением такой казни канону ислама, культовой окраской, выворачиванием веры в изуверство, утверждением последнего как апофеоза веры и предъявлением его на видеокассетах. Божественный посыл оказался низведенным до наркотического опьянения, чистота вера — до долларизированной религиозности. В чеченской войне ислам не выдержал испытания атавизмами средневекового пошиба.

Показывают плененного боевика, снайпера; он отстреливал «федералов» за доллары, такса — за убитого офицера платили в пять раз больше, чем за рядового; расплачивались с ним фальшивыми долларами. Боевика зовут Иргис, но у него славянская физиономия; оказывается, совсем недавно у себя на родине он был Юрием... Перед войной добровольно «завербовался» в боевики, принял ислам, сменил имя и ринулся «шабашить» снайпером. Прежде чем стать исламистом Иргисом, был ли Юрий христианином? Или всё это фальшиво, как доллары, полученные за подлинные убийства своих соотечественников?
Взгляд у Юрия — Иргиса кроткий и короткий, не достигающий телезрителя...

Мальчик-чеченец на комплимент хирурга, оперировавшего ему аппендикс, что он вёл себя во время операции как настоящий мужчина, не принимает комплимента по причине, что он ещё не убил «ни одной русской свиньи"...
Предельная откровенность и чистота чувства мальчика достойны признания той же силы; остается только распорядиться исторгнутой или разрушительной ненавистью, и без посредника в этой ситуации не обойтись... и посредником может быть только Тот, Кого мальчик услышит и Кто услышит меня... и я начинаю проговаривать Ему моление за себя и за мальчика; без Него мы друг друга не услышим...
В отличие от Юры — Иргиса, у мальчика ни ноты фальши; мальчик ополчился против войны, обрушившейся на его дом, и сегодня его душа сгорает в бессильной ненависти к «русским свиньям»; мальчик обречён...
Спасет ли его моя одинокая молитва, ибо его земная ненависть неукротима?

Разрушенные города и села Чечни, уничтоженные дома, руины в огне...
Я вспоминаю дома Валерика и Ушкалоя, Гехи и Шатоя; вспоминаю дом на горном уступе, нестреноженных диких коней, бродящих вокруг него; вспоминаю площадь при грозненском автовокзале, стариков съехавшихся сюда с разных концов Чечни и устроивших свой величественный симпозиум под полуденным солнцем; вспоминаю наше вошествие в горы...
Аргунское ущелье я с двумя спутниками проходил летом, и, вглядываясь в зимние телекартинки, расстреливаемые из танковых орудий и десантных минометов, я силился узнаванием-неузнаванием незабываемых пейзажей от Советского (ныне Шатой) до Цой-педе («город мертвых», но ныне там укрепились пограничники) и понимал, что пейзаж, прошиваемый вспышкой выстрела — обратная сторона медали моей сегодняшней «чеченской» вздыбленности, прошиваемой светлыми воспоминаниями аргунской благодати; вздыбленность взора сменилась вздыбленностью души; для меня горы и ненависть несовместимы, горы и страх — да! но не ненависть.
Мы тогда шли навстречу бегу Аргуна, и напор, с которым вода пыталась и никак не могла избавиться от теснивших её скальных бастионов, теснил мою душу не меньше нарастающих по мере приближения к Цой-педе горных панорам. В отличие от Дарьяльского, алагирского, чегемского, хурзукского ущелий в аргунском ущелье моей душе было тесно и смурно и благодатно было взору... Таилась ли в нём война?
О «Волчьих воротах» я узнал только ныне, из тех же теле- «картинок» я узнал их; а тогда мы прошли их, словно перешагнув порог в гигантские анфилады аргунских чертогов, и немирным в них был только неистовый Аргун.

Лидер местной чеченской диаспоры, засветившийся ещё перед войной на ниве меценатства (спонсировал театральные акции, включающие в себя и столь небывалое для нашего города зрелище как катания-взлёты на роскошном воздушном шаре, выписанном из столицы) сразу после предновогодней атаки Грозного оперативно переместился в теневую зону городского предпринимательства, а жаль... не состоялась намеченная нами встреча на предмет беседы об Итум-кале, откуда лидер родом, и окрест которого я поимел череду незабываемых впечатлений по ходу той моей чеченской «экспедиции». Я мыслил заполучить от него детские воспоминания и наложить их на свои впечатления, смешать их и вылепить из этой глины «Чечню» равно притягательную нам обоим, и не только нам...
В сводках боевых действий «федералов» из аргунского ущелья Итум-кале промелькнуло, в отличие от Шатоя, сравнительно мирно...
И я вспомнил ту ночь у костра, в свете коего грозненский профессор республиканского университета, специализирующийся по вайнахской лингвистике, по обнаженному кинжалу выстраивал эпические концепции горцев и пил разбавленный спирт, пил потаенно от итумкалинского ареопага... Я вспомнил это, услышав слова обожженного второй чеченской войной пацана, вырванного (или выкупленного) из чеченского плена: они считают грехом пить водку, но не считают грехом отрезать голову человеку.
Обожженное лицом мальчика и слова, втиснутые в телевизионный экран, обретали силу строки из Корана... отдавали аятом и сурой...
Наш лидер слыл к тому же знатоком современной живописи и северной резьбы по кости, и я томился желанием показать ему свою картину «Вечер над Закки». Мы с ним так и не встретились, а жаль... В картине моей, в нижнем левом углу прорисован сюжетик — трое мужчин отрезают голову овце, и тот что с ножом бубнит молитву, в которой просит святого Георгия, чтобы он взял эту овечку в свою небесную отару...

Война в Чечне свыше (а взгляд на неё, скажем, с Урала — взгляд издалека, и он сопоставим со взглядом «свыше») предстаёт конвульсиями, в которых корчится, содрогается тело падшего грешника — в конвульсиях гибнут рота десантников на стратегической высоте и омоновцы, атакуемые из засады; конвульсивно озаряются вспышками разрывов стелющиеся по горам весенние туманы... И я читаю у Сергея Булгакова: «Человеческая мощь, мятежащаяся против Бога не хочет признать себя тварною, видеть в Отце и творца своего...» И далее: «Во имя призрачной и отрицательной свободы поднимаются взбунтовавшиеся сыны, которые становятся рабами своего же я в этом бунте своём. Ибо самозванство и бунт ведут к духовному разбору. Пробуждается насильническое я, самость».
Меня останавливает «отрицательная свобода», её мятежная сукровица, её тварность, свобода насилия как осознанная (или вчувствованная) необходимость, но насилия... Вот круг свершенной «отрицательной свободы»: в телекадре чеченский полевой командир, вчерашний совхозный тракторист, позируя перед видеокамерой (по указке видеоператора корректирует своё место в кадре, заслоняя второго участника съёмки), пристреливает из пистолета коленопреклоненного пленника; через четыре года он же, конвоируемый спецназовцами, ведёт следственную группу на ту же «сопку», где состоялась видеосъёмка казни, и телекамера отслеживает его возвращение к месту пика его отрицания своей свободой свободы другого; свобода сомкнулась с несвободой. В год, когда чеченец был трактористом, а казненный или пленник школьником в каком-нибудь совхозе под Челябинском, я, направляясь в Чечню через Челябинск, из окна купейного вагона мог видеть того пацана, лихо мчащего на велосипеде наперегонки с поездом, а через пару суток — «тракториста» где-нибудь на окраине Гехи, везущем на тракторном прицепе бригаду женщин на помидорное поле, а через восемь лет — их вместе, в видеосюжете той казни.
Мятеж, пробуждение насильнического я, духовный разброд: один — палач, второй — жертва, третий — взирающий.
«Отрицательная свобода» застилает свет; мятежники, понесшие существенные потери в ожесточенных боях на осиянных зимним солнцем равнинной и горной частях Чечни, весной сокрылись в тени ущелий и лесных склонов, разлепились на туристского покроя группки и блуждают в той тени в поисках «волчьей» удачи; их, словно красными флажками, обкладывают хитроумными минами, снайперскими засадами, и когда свет уступает своё место мраку, «волки» пытаются просочиться сквозь «охотничьи» сети «федералов», и мрак взрывается вспышками разрывов, прожигается трассирующими пулями, и весь взор «отрицательной свободы» сдувается мощными сквозняком уничижительного ужаса; ночная война в горной Чечне снизошла до взаимной тварной зависимости её участников, и нет в ней места свободе положительной.

У «тракториста» шестеро дочерей; убитые им пленники — девятнадцатилетние парни, годящиеся ему если не в сыновья, то в женихи его дочерям; в лефортовском интервью-допросе его подталкивают к такому осмыслению отношений, предлагают ему взглянуть на содеянное глазами его дочерей (например, видеофрагмент, в котором сбрасывают тело казненного солдатика в яму, яма вдвое короче тела, и оттого тело самопроизвольно складывается в нечто не телоподобное... а ямосодержимое); «тракторист» принимает предложение... но у него глаза волка из известного эпизода бондарчуковской «Войны и мира», мира в его глазах нет напрочь, он ни от чего своего «мятежного» вчерашнего не отказывается.
Замирение Чечни, состоявшееся полтора века тому назад, выглядит исторической оказией из полуторавекового будущего; ни первого, ни второго «тракторист» не приемлет.
Я, как взирающий, оказываюсь историческим выкидышем, заполучившем беззнаковую свободу «козла», которого можно взять за рога и приволочь в нужное хозяином отары место.
«Тракторист» меня не узнаёт...

Местный лидер диаспоры, оказывается, совсем не в тени; за годы «джихада» он вывез из родины сто пятьдесят семей своего тейпа и расселил их в городе и окрест, и ситуация в городе слегка напряглась. Лидер, как и подобает лидеру, балансирует между диаспорой и властью, используя последнюю в качестве амортизирующего устройства, и власть смирилась с подобной ролью... почему?
Лидер не отделяет понятие «тейп» от России, более того он понимает, что и сама Россия ныне состоит из тейпов, именуемых неславянскими, пореформенными «новоязыками», что есть щели между фирмой и маркетингом, между мэрией и холдингом, между бюро и банком, но что в любом подъезде любой девятиэтажки нет тейповой смычки, что живущие на третьем этаже живущих на девятом знают только в лицо, что общая бронированная дверь в подъезде не обороняет, а изолирует мизерную часть общества от остальной его части, включая и носителей «отрицательной свободы». Сам лидер свою свободу воплощает в фигурках, вырезанных из северной кости, купленных в свободное от лидерства время, на деньги, свободные от пут предпринимательства.
Но я помню взгляд итумкалинского старика, свободный от моих равнинных домыслов, когда старик долго наблюдал за спускающимся с женственных склонов всадником. Он восседал на камне, наблюдал и своими наблюдениями делился с малышней, окружившей его младенческой отарой, но козлом он не был... и я не посмел нарушить их свободу...

В тот вечер мы пересекли Аргун по подвесному мостику и, соблазнившись тенью (жара нас изъела — испила), сразу от мостика вошли в плотную рощицу неизвестных нам дерев и обнаружили в ней скопище надгробий; они стояли светлые, стройные, с венчиками серпиков, стояли той же отарой овец, отдыхающей от высотного зноя. За кладбищем мы обнаружили табачное поле и заколебались в выборе места ночлега: кладбищенская тень — поле — створ ущелья за полем, там покоились крыши селения, и там на наш вопрос «какой тропой идти к «городу мёртвых»?», пьяненький дантист Хасан ткнёт пальцем в небо и посоветует попросить у аллаха покровительства на этой тропе.
И тропа к «городу мёртвых» оказалась местами столь «крутой», что мы, пересекая те места, уповали не столько на себя, сколько на волю Всевышнего, и один из нас, когда сель пополз из-под его зада, испытал чуть ли не смертельный ужас, и нам пришлось вызволять его из расщелины, в кою он панически сиганул, бросив всё и вся... и, наверное, Всевышний смеялся над его физическим ужасом.

Ужас, источаемый сегодняшним селем чеченских кровопусканий, неостановимо захлестывает последнюю в стремлении осознать творимое в Чечне мысль: если подобное позволено нам творить свыше, то какой в этом Высший Смысл? и etc, существует ли Он? не есть ли зло Чечни подобие той начальной стадии ядерного распада, за которой следует всесокрушающий взрыв, технология которого выработана всего лишь на использование критической массы... которая, в свою очередь, исключает всякий смысл, кроме меры количества вещества в количестве пространства; и тогда чеченский боевик, укрывающийся на горе, которая укрывала и его предков — та несомненная, приемлемая точка, от которой можно начинать продвигаться к осмыслению равновесия количества.
Старик, наблюдавший всадника, неторопливо спускающегося с округлых, полных, (опять же на мой равнинный взгляд), горной эротики склонов, и тихо проговаривающий что-то детям (вспомнил, возле него тогда роились четыре девочки и три мальчика), своим взглядом и говорением воплощает горную волю и горний смысл в то равновесное состояние, в котором пребывает атом, не вброшенный в ядерный взрыв...
И удаляясь от того старика, я думаю о моём коллеге, путешествующем по Европе в неведении о зарезанной в его доме матери (я знаю, как он любит её...); я думаю о лордовой Европе, осуждающей «козловую» Россию за войну в Чечне; и когда поздно вечером телевидение показывает всему миру римского папу, публично кающегося за злодеяния католической церкви (крестовые походы, инквизиция, «живые» костры... и застывшее в глубоком страдании и скорби лицо престарелого понтифика), я вижу европейца, содрогнувшегося от сотворенной мглы зла и внимающего заветному гласу Судии; я вижу, как с плоти зла срывают одежды... и я вижу обнаженное тело зла, в котором нет сердца и нет взирающих на мир глаз. И глаза кающегося понтифика сомкнуты.

г. Магнитогорск
Апрель 2000

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"