Быть в Аркадии
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
БЫТЬ В АРКАДИИ
«... живущие на полуденной
плоскости... народы...»
Из записи А.П. Ермолова.
— Прими меня, — шепнул я каменной глыбе и, плотно прижавшись к ней грудью и плечами, подтянулся, осторожно вывел вверх правую руку, нащупал острый гранитный нарост и, подталкивая себя коротким, но упругим вдохом-выдохом, подтянул к наросту тело своё, медленно и осторожно отрывая уже неопорную ногу от нижнего уступа. Тело на несколько мгновений зависло, словно слепое, случайное облачко, причаленное ветром к высотному барьеру, остудило себя легким, зыбким страхом и полностью передоверилось вцепившимся в гранит пальцам и вдавленным в щербины камня коленям. Плавное движение тела к пальцам правой руки напоминало всплывание из посильной озерной глубины, слегка жуткое и жалкое от ощущения мизерности своего тела в чудовищной массе воды, или, как тут, в ускользающих объятиях высоты, и, дотянув глаза до скрюченных в парализующей сцепке пальцев и прильнув телом к телу глыбы, я опять же осторожно расслабился, но не мышечно, сохраняя мускульный напряг от кончиков пальцев до не имеющей опоры и оттого дрожащей пятки. «Сколько же ещё подтяжек до завершающей?» — тоскливо шевельнулось во мне; глыба не отвечала.
Но небо, в которое она упиралась, висело близко, и вспугнутый моим вторжением в скалы ворон, бесцеремонно гаркая, пролетел совсем близко от меня, рассматривая меня глянцевым зраком. «Ну, держи меня», — обратился я ещё раз к камню и зашарил освобожденной рукой в поисках зацепа.
Я бы мог обойти этот внушительный, но уютный скальник душистым, осиянным ярким солнцем мелколесьем, обойти, задевая своей тенью тени скал и рассеиваясь в застывшем желто-красно-розово-фиолетовом фейерверке высоких цветов, дотянувшихся до тщательно прорисованного хаоса старых и молодых деревьев, и вместе достигнувших ровной размерности и крепости в каменном клане. Мягкое, ныряющее движение тела между и под деревьями с озиранием вздыбленных гранитных утёсов, с меланхолическим усвоением их сокрытой идольности и величия, обласканных неизменным солнцем и сонно-вялым ветерком (меня всегда влекла околоскальная окраина леса, пронизанная ощутимой приязнью камней и деревьев, приязнью, оберегаемой густым травостоем, в котором любят хорониться любопытные зайцы и беспечные куропатки). Но лобастые, крутобедрые скалы выманили меня из траво- и древостоя, и я полез по ним ввысь, охваченный пьянящим безрассудством и звериной ловкостью и чутьём, удерживая своё тело в мгновенном равновесии, на грани срыва, цепляясь и прилипая, колебля дыханием в упор иссохшие, но гибкие и стройные былинки, вползая в непроницаемые можжевельники, переводя дух на миниатюрных уступах, предварительно ощупав их и очистив от подвижной каменной мелочи.
Я — жук, упорно карабкающийся по скальному монолиту, и таковым выбираюсь наверх, где выше камня только новое, высокое небо, распахнутое и помолодевшее; а скалы, не желая терять высоту, смыкаются в обширное нагорье, поросшее приземистым леском. Так я ландшафтно разглядываю высотный мир жучьим глазом, без восторга и сожаления; но я знаю, что ландшафт этот — млечное начало долгого пути в сторону странной страны, расположенной сразу за горизонтом времени, отпущенного на моё пребывание в этом мире, и время моё окольцевало эту странную страну, однажды впустившую меня и выпустившую уже на обратный склон жизни. Жизнь обретала форму горного рельефа, над которым время моё зависло распахнутым небом.
А я уже шёл вдоль горного потока, навстречу ему. Молочная, вспученная вода бесстрашно вспарывала невозмутимый горный уклад и пренебрегала моим встречным движением, задышливым и столь же извилистым и сумбурным, и я шёл, точнее прыгал, огибал, перескакивал, просачивался, продирался, пока за крутым речным поворотом, где вода бешено вертелась вокруг оглушенных её рёвом камней, не увидел разваленный бревенчатый мост и над ним на пологом склоне каменные знаки былого бытия, посреди которых неподвижно возлежал черный бык, и останки моста и руины и бык начинали являть мне эту не только горную страну, скрытую от санкционированных гостей и маршрутных романтиков; бык нехотя глянул в мою сторону и повернул сократовскую башку свою в направлении истока потока. Поток был силён, мост развален, и я не мог перебраться к руинам, к быку, перебраться и разобраться: найти привязку каменных останков и быка к живому, к хозяину, найти и понять житейскую раскладку этого горного угла; предположение того-то и того-то ничего не объясняло и не гасило мою неутоленность, в силу которой я оказался здесь, в орошаемом высотным светом нагорье.
Собственно горы оставались горами, преградой усложняющей траекторию живого существа, передвигающегося от камня к камню, от потока к истоку, от рассвета к полуденному довольству и далее к сумеречному стеснению. То, что горы хранят конденсат эпох, о котором ты думаешь, как о напитке для избранных (ими же горами), но случайно, унифицирует чувство той самой неутоленности, в силу которой ты, безмолвствующий душой, льнёшь к голосу и ветру просторов, населенных наивными богами и слегка задрапированными человеками, не претендующими на статус человечества. Воля одиночки, питаемая священным светом энергичных небес, несмолкаемыми ветрами и водами, роилась среди себе подобных и, иссякая, конденсировалась на горный ландшафт, и время высилось стенками этого совершенного сосуда.
Ещё не раздался рёв божественного оленя, ещё не пролетела сверкающим фотоном дорийская стрела, ещё не рухнули стены покинутой воинами башни, ещё не показалась на скальном гребне пасторальная отара овец с легендарным пастухом-поэтом, ещё не... как я свалился в поток, свалился глупо и смешно; так падает с лавки старый кувшин, теснимый новой посудой. Я падал лицом, обращенным к внезапно накренившемуся отвесу горного леса, и спиной в пенную воду; я увидел круглое, полное свежей синевы небо, отороченное скальными пиками, и погрузился в холодный, устремленный вон из гор поток; и он поволок меня, как бы напоминая мне, что он спешит туда, откуда я пришёл и куда несомненно вернусь.
Сомкнулись воды надо мной, и горы скрылись...
Так, исчезая в зримом,
мы себя не ведаем собою.
Но кем? Кому предостеречь
нас от пучин исчезновенья?
Животворящая вода
бежит порывистой служанкой;
но где тот горный господин,
её пославший к Посейдону
в расчёте выудить волну
для нимф прибрежных и вернуть их,
проказниц юных, в лоно гор?
ведь был же прежде Посейдон
владыкой горного уклада...
Янтарно-изумрудная кисея спеленала моё тело, руки же искали себе подобное...
Поток всё-таки вынес меня на горячие, полуденные камни; развесив на коряге мокрую одежду и рюкзак, разложив по галечнику подмоченные рисунки и бумажные деньги, я улегся на жарком ложе, доверив себя сонному солнцу, и в солнечном оцепенении испарилось смущение окрест, вызванное моим обрушением в горный поток. Я грелся, обсыхал, полузряче дремал, не заботясь последующим пребыванием (где? как? с кем? или не с кем? скоро ли ночь?). В дрёму мою, неспешно нарастая, проникал мокрохрустящий, но ритмичный звук; но я не сразу отделил его от рокота потока, а звук приближался; и когда я открыл глаза, увидел всадников, наискось пересекающих поток в мою сторону; в силуэте первого над плечом его увидел ствол винтовки. Я успел сесть и сгрести в кучу рисунки и деньги, на большее не решился, смущение такого свойства солнцем не прикроешь...
Всадники, их было трое, взяли меня в полукольцо и, не слезая с лошадей, рассматривали мой нечаянный бивуак; они молчали, даже безотказное «здрасьте» не было произнесено обеими сторонами; но я вывалился из дрёмы, а они?..
Одна из лошадей потянулась мордой к бумажному вороху, но всадник одёрнул её и произнёс:
— Может быть, эти деньги пахнут, и лошадь хочет узнать, чем они пахнут?
— А может быть она интересуется нарисованным? — возразил другой; вооруженный всадник молчал.
Первый, глянув на ещё непросохшую одежду, спросил:
— Почему один? погибнуть хочешь?
— Не хочу, — ответил я.
— Не хочет, — подхватил второй, обращаясь к вооруженному, — а что он хочет?
— Ты кто? — наконец спросил вооруженный и спешился, подошёл к бумагам, как-то неловко присел на корточки и стал извлекать рисунки, стряхивая с них деньги, как мусор.
— О, три башни, похоже... а это? орлиная скала, так?
— Не знаю её названия, под ней я был сегодня утром.
— Тогда это она. А где твоё оружие?
— У меня его нет, только нож домашний...
— Получается, оружия у тебя нет, в воду ты свалился, куда идёшь, не знаешь...
— Знаю, я иду к... — Вооруженный махнул рукой, как бы отсекая незримый образ того, чье имя я решил назвать в качестве если не пароля то предполагаемого алиби на случай промаха, когда двойной перевал, закупоренный холодными облаками, обмишулит тебя, и ты, отчаянно опаздывая к воде и к костру ночлежному, соскользнёшь в неведомое ущелье и укроешься в трещине, словно случайный нарушитель некоей границы, известной только моему адресату и этому вооруженному всаднику, не пожелавшему знать толику обо мне и о том, к которому я безупредупредительно пробираюсь огромными горами. Или они полагают, что я хочу всучить им никчемный мифик и присовокупить его к легендам и мифам, вековой паутиной оплетающей едва приметную тропу, снующую от склона к склону, от потока к потоку, от руин к руинам, от храма к храму.
Храм, давно покинутый оракулами, слепо взирает тысячелетними, пустыми глазницами на изможденную непрерывным бегом воду, на каменные осыпи, свисающие с неиссякаемых высот, на узкие, вонзённые в небо, словно затупленные кинжалы, башни, на зелёные треугольники пастбищ с белым бисером овечьих отар, на снежную латку по черному профилю вершинных скал, на серебряное ожерелье водопада, на полное хрупкого покоя ущелье, в глубине которого таился город мертвых, город праха, закупоренного в слепые склепы, город одинокой тропы, оборванной у последней надгробной плиты, торчком упирающейся в суровое небо. Храм устал созерцать всё это; и как только оракулы покинули его, он ослеп, остыл, забылся, и ничто уже не тревожило его, даже редкие поминальные пиры на камнях возле ступеней (пепельные лунки костровищ, обгорелые бараньи кости, заплесневелые монеты, обрывки иноязычных газет и конфетные обертки, осколки стекла) не воскрешали гортанную молитву, обращенную к воинствующим апостолам и горным духам, призревшим души умерших.
Мой обеденный огонь улёгся в поминальную лунку, попыхивал паром чайник; из-под стены храма вылупилась шустрая ящерка, застыла, приподняв головку, прислушалась к шелесту костра и, не вняв моему вопрошающему молчанию, юркнула под камень. Пил чай, заваренный душицей и плодами с облепихового куста, и созерцал всё то, что простиралось вокруг храма, от камня, укрывшего ящерку, до города мертвых, до ледяных высей, обуздавших мятежное горное небо; и храм хранил созерцаемое и хоронил себя в нём.... Рыжая ржа и зеленая короста точили его каменное тело; отсюда, от костра он напоминал слепого певца, воспевшего героев страны, посягнувших на олимпийскую суверенность богов; и те, чей прах покоился в городе мертвых, возможно, были ближе к тем героям, чем ко мне, безвестно внимающему слепому храму, его окружению.
Бронзовый блеск битв и празднеств, приглушенных шуршанием овечьих шкур и пылью, поднятой ордами статистов, сопровождающих героев всюду, вплоть до Олимпа, доступен моему взору только в минуты, когда последние отлетевшие от солнца лучи угасают на ледяных вершинах.
Но герои, титаны и боги... но марево конных сражений.... Но голос слепого певца... рядом со мной только храм, покинутый оракулами, и камень, приютивший безродную ящерку.
Стремительное смирение мраморных городов перед силой, взнуздавшей клячу времени, а ещё ранее бездыханное каменное царство, ожидающее не мессию, но овечьего царя с певцом-глашатаем и простирается от берегов теплого голубого моря до глубоких ущелий, и в глубине одного из них ютится не только истлевающий мертвый город, но и человек, предписанный и приписанный к этому незапамятно, но предъявительно, как эта безродная ящерица. Но кто он? Не его ли прах тревожил взглядом я вчера?
В зеве склепа лежала иссохшая кисть взрослого человека; вечернее солнце касалось костяшек пальцев, но вглубь склепа проникнуть не смогло; склеп скрывал свой сумрак, оберегая его от дня и ночи, от солнца и луны, от ветра и звёзд, от взгляда случайного человека, слоняющегося в горах в поисках выхода из горной блокады, даже если блокада оказывалась добровольной одиссеей между руинами индустриальной трои и цепенеющей в отравленных водах итакой. Мертвая кисть породнилась с вырванным из горной плоти и тоже омертвевшим камнем, и я, невольно глянув на свою кисть, сжимающую ореховый посох (всё-таки дерево, останок живого...) обрадовался колкому зуду в пальцах и липкому поту в ладони; и всё же, рука, сжимающая дерево и ещё помнящая силу солнца, ветра, воды, камня, слегка оцепенела от моего взгляда, от его касания... в этом касании пересиливало видение мертвой кисти; рука это почувствовала и инстинктивно ослабила хватку, рука не желала терять обретенного в эти дни опорного усилия, соединяющего с незыблемым терпением горной тверди.
Я повернулся боком к склепу, глянул вдоль скорбного ряда, застывшего на каменном гребне, и в конце его увидел неподвижный бок безупречно вылепленного белого облака; из-за облака довольно шустро выплыло растрепанное, мутное облачко и, очутившись в одиночестве в густой, всевидящей синеве, испуганно застыло и, не выдержав объятий мощной синевы, съёжилось, смялось и распалось на вялые клочья, тут же поглощаемое синевой; белый бок облака невозмутимо наблюдал за этой расправой, и я чуть ли не поперхнулся восторженной догадкой, что это совсем не облако, а край снежной вершины, вдавленной в облитую августовской синевой глыбу полдня, закодированного иссушенной костистой кистью.
О, это видение белой вершины! Её дерзкий вызов благопристойно дремлющему небесно-горному интиму с вкраплениями запустения и праха, с невнятным напоминанием о былой жизни в этих элегических горах, о тех, кто, не ведая о нас, обо мне, втискивался в каменное безвременье, как в бессудное заточение, как в мертвую, непростреливаемую небесными силами зону, расположенную у самого бруствера Создателя и его небесного воинства.
О, белый престол, обрекающий своей неприкасаемой наготой в ясные дни на соблазн и гордыню земной рассудок!
О, белое знамение! Наконец-то!
Рука моя крепче сжала посох; рука удерживала меня от беспредела, поглотившего мой взгляд, мою усталую истому, моё несмирение.
Между городом мертвых и снежной вершиной нависало неприкаянное и непознанное каменно-небесное полотно, колеблемое зноем и высотными ветрами, и мне захотелось проткнуть его своим посохом и возопить в это отверстие...
Но перст мертвой кисти указывал и наставлял на иное.
Но кто он?
Вооруженный неожиданно тихо, так, что услышал его только я, произнёс: «ничего не говори», и уже громче, приказным тоном: «Вставай! Одевайся!».
Я шагнул к одежде, но вооруженный опередил меня, поднял, встряхнул и ощупал штаны и куртку, заглянул в ботинки, отслаивая стельки, и повторил команду: «одевайся».
— Скажи, — обратился вооруженный к всаднику в белой папахе, нахлобученной на голову так, что не видно было глаз его, — ты когда последний раз видел путешественников в наших горах?
Всадник зачем-то тронул поводьями лошадь, та переступила ногами, но с места не тронулась, и не спеша ответил:
— Э-э-э, совсем давно. Тогда мой двоюродный брат Арслан был комсомольцем и приводил туристов из города, но дальше орлиной скалы он их не пускал.
Я одевался, и вооруженный заключил:
— Комсомольцев и туристов больше нет, Арслан твой уехал за границу, а человек вот пришёл и зашёл дальше орлиной скалы...
Вооруженный тронул меня за плечо и сказал:
— Собирай свои бумаги, пойдешь с нами, — щёлкнул зачем-то по бицепсу моей голой ноги и уточнил, — гостем будешь, — и через паузу, — меня зовут Вагиз, а они, — Вагиз кивнул на всадников, — пастухи, если спросишь, как их зовут, они тебе скажут, — и усмехнулся, — а ты раз не утонул, воды не бойся, бойся другого...
Напяливая одежду, я вопросительно глянул Вагизу в глаза, и он ответил:
— Погостишь, узнаешь.
Когда я упаковал рюкзак, Вагиз забрал его со словами: целее будет, а тебе легче идти.
И я потянулся за всадниками по-над потоком; что ж, если они — пастухи, то я — странник, если они — пеласги, то я — фиванский ахеец, ищущий встречи с...
так в Дельфах встретили б меня,
игрою грозных предсказаний,
и конский хвост, и хвост тропы
переплелись бы в хвостик рока,
и, что свершилось б раньше срока —
удел рассыпанной крупы
явило б ныне пред глазами,
как круп Вагизова коня,
и так бы встретили меня...
О чём бормочет наш гость? — услышал я голос Вагиза.
Три башни, орлиная скала, ещё раньше слепой храм, ещё раньше слепой поэт, ещё раньше...
— Читайте деревья стихи Гезиода! — крикнул я.
— Не слышал о нём, — откликнулся Вагиз, — где он жил?
— В Аркадии, был простой пастух-пеласг.
— Не знаю... А давно жил?
— Чуть меньше трёх тысяч лет до нас.
Вагиз остановил лошадь, подождал, когда я подойду к нему вплотную, и спросил:
— И ты что-то знаешь о нём?
Я дотронулся до рюкзака:
— Никто про него ничего не знает, кроме одного — пас овец и сочинял стихи.
— А в этой Аркадии что, деревья умели читать?
— Наверное умели, звери точно, там жил получеловек-полукозёл, звали его пан, он обучал зверьё стихам и музыке.
— Тебя как зовут?
Я назвался.
— Ты идёшь неизвестно куда, а думаешь про какого-то полукозла, который жил тогда, когда ещё про шайтана ничего не знали... у тебя что-то с головой...
— Вагиз, думаю, я иду туда, куда вы меня сейчас ведёте, такое ощущение у меня... и голова моя сейчас подчиняется ногам.
— Эй, наверное, ты голову застудил, когда лежал в воде, а ноги у тебя сильные, не отставай, — Вагиз тронул коня и спросил, — а откуда ты идёшь, такой смелый?
И я внезапно вспомнил, откуда я пришёл...
он прибыл оттуда, откуда он убыл,
он словно крутнулся, как загнанный в угол,
плутовкой фортуной игрок бессловесный,
и взгляду там больно, и жесту там тесно,
он вытер лицо и выпростал руки
и вымолвил тихо: «У, гады! У, суки!»
«У-у-у гады-ы-ы, — выцедил он, едва двигая губами, — га-а-ады! все похерили, позасрали, куда ни дыхни, везде вонь одна. Козлы-ы-ы безмозглые!» Он тихо и яростно ругался, рассматривая на телеэкране кадры с аляпистыми бронетранспортерами и сожженными спиртовозами, застрявшими в теснине ущелья. Он еще пытался судорожным взглядом выловить что-нибудь знакомое из сложного ракурса скальных пиков, упирающихся в рамку экрана, и готов был испить глоток восторга и блаженства в случае узнавания, но кадр был сметен оплывшей, но ухоженной физиономией главного гада, сотворившего этот раскардаш от моря и до моря, от гор и до гор; «у-у-у!» — и он отключил телевизор.
Чистота чувства, чистота влечения, чистота вздоха, счастье взгляда, счастье шага, свет слова — все это он познал там, в створе горного потока, на изломе горного седла, и они лишили его всего этого и, как он понимает сегодня, до конца его дней; у-у-у...! уроды-ы-ы!»
Он качнулся, встал с кресла и подошел к окну. Ветки клена встретили его церемонными поклонами, и квартальная сорока, ерзая на ветке, шустро дирижировала хвостом церемониями ветра и деревьев; вот и все, что он увидел за стеклом. Как тогда...
Он тоже подошел к окну, но дом был другой, а за окном простиралось ущелье проспекта, уткнувшегося дальним краем в линию горизонта; вдоль всей линии тянулась голубая выторочка хребта, и он увидел ее заново, поскольку за минуту-другую до взгляда в окно прочел в журнале мизерный текст, зацепивший его всего лишь одним словом-названием. И это слово преобразило, пусть на мгновение, мир за окном: он, этот мир с голубыми горами за горизонтом, предстал перед ним огромным порогом, через который стоило лишь перешагнуть и откроется дорога, путь, лазейка в этот угол великих гор, обозначенных тем словом-названием. И это слово мгновенно вылетело из него и заполнило видимый сквозь стекло мир, мир принял формы звуков, соединяющих слово с заоконной далью: гористое, глыбастое «х», рокочущее каменноводяной неистовостью «ур», волнистая, иссиняфиолетовая «ия» и женственных линий склоны между ними и те же скальные красавцы-соборы с опустевшими домами-саклями по нижней обочине альпийских лугов.
И еще это слово напоминало старинное холодное оружие, полузабытое, хранимое в тяжеловесном, дубовом сундуке (из него позже извлекут и отдадут ему, словно ребенку игрушку, на забаву, коей понимались его рисовальные выходки, серебряные украшения, конские и оружейные). Он внимал этому слову-звуку, как внимают ночному ветру за стеной горной хижины.
Никто не позвал его туда. Ничто не высунулось из его памяти, не царапнуло его недремную душу. Нигде и никогда он не прикасался к образу-знаку, воплощенному в этом слове-названии. Разве что сны... те из них, в которых он нетерпеливо и взволновано поднимался на лобастый уступ огромной, голой горы, и перед ним распахивалась бескрайняя, словно застывший мгновение назад океанский шторм, горная страна; но он только успевал вожделенно высмотреть куда и как он ринется с уступа вниз, в горные провалы, и тут же пепельный туман всплывал вокруг, мерк свет, и он уносился в иной сон, суетный, беспамятный.
Но в дни, когда он чувствовал, как сжимается пружина его жизни, когда поток времени ужасал его безбрежностью и бессвязностью начала и конца, когда окрестный мир превращался в прозрачную, глубокую посудину, внутри которой все и вся оказывалось содержимым, вывариваемом на медленном, не обжигающем огне, он замирал в незаметном для окружающих ожидании зова, лицо его осыпалось слабой настороженностью, и он тоскливо потешался над собой, над своей уложенностью в будничный опыт, с его ненавистной несомненностью; он ждал сигнала...
Он знал, что сигнала как такового не будет, земного сигнала не будет, и он ждал иного сигнала, сигнала-зова, именно в такой последовательности: вначале промельк, той же связки слов или одного слова в паутине текста или картинки (фотографии, телекадра, рисунка), а затем некая аллея, протянутая от того сигнала в некую глубину дали, и некая сила влекущая его в эту аллею, в ее неизвестность, еще не тронутую воображением, еще не изолганную фантазиями — чистый, никем, кроме него не осязаемый зов. Время смазывалось в волну зова; он замирал.
Мы продвигались, не останавливаясь, и к вечеру вошли в широкую котловину; стенками котла вздымались три горы с ледяными вершинами, ниже вершин на скальных террасах возлежали явно ночной выпечки белые булки облаков, а еще ниже по зеленым склонам блуждали овечьи отары и, судя по направлению их блужданий, они сползали в котловину. На самом дне ее я увидел расположенные в некотором отдалении друг от друга жилые строения-гнезда, увенчанные коническими башнями, увидел и обомлел и, не желая расставаться с увиденным, остановился. В это время всадники разъезжались каждый к своему гнезду, их с лаем встречали сторожевые псы.
За спиной своей я тоже услышал нарождающийся рык, оглянулся и увидел здоровенного, белого пса; он смотрел на меня яично-желтыми глазами, и миниатюрные, белые молнии высверкивали внутри их. Я невольно шагнул от пса, пес шагнул ко мне, я от него, он ко мне...так мы дошагали до строения, возле которого я приметил лошадь с моим рюкзаком, притороченном к седлу; возле нее я в нерешительности остановился, пес же улегся неподалеку, не спуская с меня желтого, но уже без молний взгляда.
В нижних дверях трехярусного каменного строения показался Вагиз и позвал меня; при звуке моего имени пес едва заметно прянул короткими, рваными ушами и закрыл глаза; «что ему имя мое?» — мелькнуло в голове; к Вагизу подходил, оглядываясь на лошадь с рюкзаком. Ладно, с рюкзаком разберемся, а вот где я? И я спросил Вагиза:
— Как называется это место?
— Селение Абайтили, — ответил Вагиз, — самое старинное селение в этих горах. Город мертвых видел? Там лежат мертвецы из Абайтили, наши предки. — Вагиз сел на камень, служивший приступком к двери, и продолжил. — Но зимой и Абайтили как город мертвых, зимой мы здесь не живем, с первым снегом уходим вниз, там у нас дома, там у нас семьи, и здесь до весны никого нет, только дикий зверь ходит, ищет бараньи кости, которые не сгрызли собаки, ты попал в дикое место, будь осторожен, один далеко не ходи, высоко тоже не ходи, будешь моим гостем и немного работником, а там видно будет, понял?
— Вагиз, ты ответил на все мои остальные вопросы.
Вагиз усмехнулся:
— Нет, не на все, ты не спросил, а я не сказал, когда и где мы будем с тобой кушать, так?
Я кивнул головой.
— Кушать мы будем у Амира, сегодня его очередь кормить пастухов; как вон над той горой засветиться большая звезда, мы пойдем к нему, а рюкзак заноси в саклю, покажу тебе место, где ты будешь спать, как в гостинице будешь жить, в отдельном номере, понял? Вот теперь я ответил на все твои вопросы, так?
Сакля внутри оказалась сумрачно-прохладной и пустой; признаки обитания в ней человека обнаружились только в комнате с очагом, в ней, очевидно, Вагиз и спал; меня он вселил в соседнюю комнату с топчаном под окошком размером чуть больше бараньей головы, зато с видом на полуразрушенную башню и склон ледяной горы; в темных углах комнаты стояли чем-то наполненные мешки; топчан был накрыт груботканной дерюгой, но из под нее торчали шкуры... «плюс мой спальник, — прикинул лежанку я, — не замерзну... и скорее бы появилась звезда... что-то там готовит на ужин неведомый мне Амир...»
Стемнело быстро, и яркий, казалось, пушистый Юпитер вспыхнул над юго-восточной вершиной; Вагиз задул керосиновую лампу на подоконнике, и мы шагнули во тьму. И тьма пролилась во внутрь нас и затопила сознание; всплыло и держалось на плаву только ощущение внезапного перевоплощения в существо, лишенное какого-либо родства с прошлым миром, а Вагиз был моим пастухом.
Шли молча, Вагиз впереди, я следом шаг в шаг, ощупывая взглядом и ногами едва различимую тропу. Утробное рычание и сдержанное взлаивание опередили наше появление во дворе амирова гнезда. Вспыхивали красные светлячки сигарет, запах незнакомого варева встречал нас у порога, и в животе и во рту засвербило от звериного голода.
Каков огонь и варево над ним,
таков хозяин лешего приюта,
скажи ему об этом и молчи,
пока тебя не спросят: ты откуда?
и ты в ответ: что я из-под зари,
объявший море, заодно и горы,
и нет возврата в пепельную мглу,
меня от туда гонит голым голод...
и смех хозяина и взмах его руки
окажутся так сладостно сродни
и плеску волн и горному изгибу,
но это будет, если ты смолчишь...
На пороге Вагиз замедлил шаг и тихо сказал мне: «сегодня ты больше молчи...»
Едоков вместе с Амиром, усевшихся вокруг ведра с варевом и керосиновой лампы, оказалось пятеро; позже, когда в ведре осталось чуть больше порции, появился шестой, молча уселся несколько поодаль от всех, и Амир передал ему ведро. В это время чабан, сидевший между Вагизом и Амиром, извлек из-за спины последнего бидон и принялся разливать из него по кружкам разбеленную жидкость; на вкус она оказалась кисло-ядреной, и я не удержался и спросил: «что за напиток?» «Сусап», — кратко ответил Амир, но Вагиз пояснил: «пополам айран и нарзан, очень полезный, пей, не стесняйся»; и шестой неожиданно рассмеялся.
Я уже с трудом запивал сусапом густую, жирную лапшу с мясом и перцем, которую умял аж две вместительные чашки. Шестой ел лапшу прямо из ведра, сгребая ее ложкой со стенок и выскребывая дно; сусап в свою кружку он налил сам. Лица его, пребывающего в тени, отбрасываемой другим крупнотелым пастухом, я так и не разглядел, не услышал и имени его; он допил сусап и молча удалился из помещения; и никто не посмотрел ему в след. И я опять не удержался и спросил: «кто он?» «Васо», — ответил Амир и глянул мне в глаза, и взгляд его был холоден. Но я-то сыт — захотелось мне сказать ему, — и сыт твоим ужином, а не твоим взглядом, и Васо ваш пришел недобрым, но ушел сытым, и Юпитер там, откуда я пришел, в феврале светит так же ярко и пушисто и... о чем это они? Амир перевел взгляд на Вагиза и что-то сказал ему на своем языке; Вагиз глянул на меня и ответил, Амир чуть заметно усмехнулся и что-то спросил, Вагиз покачал головой, вздохнул и проговорил что-то длинное и напористое, где-то в конце тирады прозвучало «Васо...». Вагиз умолк, и тут же неожиданно что-то резкое и жесткое выговорил чабан, разливавший сусап, затем он встал и вышел в ночную темень; поднялся и пятый сотрапезник, все это время он был безучастным ко всему, кроме еды, а, покончив с ней, и вовсе задремал; он протянул каждому руку, молча пожал наши ладони и тоже удалился в ночь.
Каменная тишина сплотилась вокруг нас троих, и никто не пытался прервать ее; но я чуял, что если еще спросить что-нибудь о Васо, она рухнет; так кто он? Но нарушил тишину собачий лай, донесшийся откуда-то снизу; я вопросительно посмотрел на Вагиза, и он, внезапно массируя левую ногу ниже колена, сказал:
— Медведь спустился к воде, и собаки не пускают его на наш берег... вот ей, — он взглядом указал на ногу, — как раз досталось от медведя, и она помнит его: когда он приходит, начинает болеть...
— Вах-х-х! — воскликнул я, и Амир улыбнулся:
— Ты сказал «вах», а что ты скажешь, если я скажу, что тот медведь зовут Вагиз, и потому наш Вагиз не убивает его, что скажешь?
— Э-э-э, тогда я спрошу, а медведь по кличке Амир здесь есть?
— Его нет, прошлый год Вагиз убил его.
— Вах-х-х!
Амир и Вагиз захохотали.
Я вслушивался в истошные вопли собак, и пытался представить медведя-Вагиза, норовящего преодолеть поток вопреки натиску воды и бешенству собак.
Вагиз и Амир заговорили, и когда из их беседы я выловил слова «арака», насторожился; и Вагиз, улыбаясь, спросил «арака хочешь?» Я ответил: «нет, хочу спать». Вагиз поднялся со словами: «пошли в твой гостиница», вывел меня в ночь, и мы так же потерянно и осторожно просочились сквозь тьму к вагизовой сакле; и я рухнул на топчан, натянув на себя спальник и сверху дерюгу; уснул мгновенно.
Сон напоминал горный тягун — монотонный и бескрайний; и когда там, куда вытягивался он, щелкнули выстрелы, сон немедленно сузился, накрылся пологом тревоги, наполнился слухом... И стали слышны еще несколько выстрелов, и лай собак, и дробный пробег какой-то зверушки через комнату в угол, и отчаянный писк еще меньшей твари в том углу; но все слышимое пока только озвучивало череду сновидений, простых и в тоже время странных, приниженных, придавленных низким пологом тревоги; какое-либо время отсутствовало напрочь...
Потом послышались голоса, но и они лишь влились в общую фонограмму сна, неузнаваемые и бестелесные. Потом кто-то вошел в комнату, приблизился ко мне и дохнул на меня чесночно-перцово-сивушным амбре, и, окончательно покидая сон, я спросил: «ты кто?» И хриплый, задышливый голос произнес: «Нургис.» Наступившее затем молчание втиснулось между нами живым, упругим телом, и я не выдержал его теснения и спросил: «что за Нургис?»
— Я тебе сусап наливал, — последовал ответ.
Помолчав, я сказал:
— Спасибо, мне он понравился.
И тогда Нургис сказал:
— Вставай.
— Зачем? — спросил я.
— Мешок поднимать будешь.
Я в недоумении привстал:
— Какой мешок?
— С картошкой, он в углу стоит, иди поднимай.
— Зачем?
— Потом скажу.
Чиркнула спичка и зажегся фитиль в керосиновой лампе; Нургис держал её, вытянув руку к углу с мешками: «давай поднимай».
Я подошел к мешку, обхватил его руками и мышцами ног выпрямил тело с мешком, прижатом к груди; стоял с ним, ожидая команды Нургиса.
— Опусти мешок на пол, — скомандовал он. Я опустил мешок, но тут же прозвучала команда: «еще подними». И таких «подними-опусти» повторилось с добрый десяток.
— Нургис, зачем тебе это? — выдохнул я и рассмеялся.
— Вагиз сказал, что у тебя сильные ноги, вот я и проверил.
— Да зачем тебе это? — настаивал я.
— Потом скажу, а теперь посмотри на меня.
И между нами свет лампады,
но кто из нас им освещен?
неужто тот, кого он видит?
тогда сей свет не для тебя...
и не трудись избыть из мрака,
ты там, где нужен свету ты...
И я увидел Нургиса: в распор расставленные ноги, выдвинутый вперед живот, с живота (вот это да!) свисает клинок в ножнах, откинутая назад и вполуоборот обритая голова, на меня он смотрел искоса, но пристально, «и ты смотри» — взывал его взгляд. Нет, в сакле у Амира он выглядел иначе, на голове что-то было, и клинок на животе отсутствовал.
Вот Нургис передает лампу мне и коротким рывком выдергивает из ножен и бросает обратно тускло сверкнувший в свете лампады клинок, другой рукой резко проводит по голому черепу и лицу и, как бы соединяя эти два движения, скрещивает руки на животе над эфесом клинка; Нургис впечатлял, но удовлетворится ли он этой мизансценой? Он увидел изумление на моем лице и, как актер, который пасует перед восторженным зрителем, так и мой герой не устоял перед моим изумлением и, испив паузу безукоризненного торжества, продолжил действо: снова вынул клинок и, указывая на бурое пятно на лезвии, произнес:
— Видишь кровь, недавно на поединке дрался.
Моя рука с лампой дрогнула, качнулась огромная нургисова тень:
— Как дрался, с кем?
— Да там с одним, ты его не видел, за ним должок был, но я по-честному, до первой крови, и я достал его, теперь мы с ним в расчете.
Я заморожено смотрел на лезвие с пятном и молчал. Нургис вернул клинок в ножны и задрал до подбородка рубаху, оголяя живот, грудь и плечи:
— Смотри, рубцы видишь, семь, от ран на поединках.
— Настоящие? — спросил я.
— А ты потрогай.
— Ну, прямо как в кино...
Нургис опустил рубаху:
— И кино есть, один поединок Левон на камера снимал, потом мы смотрели, так немного страшно было, а когда дрался, страшно не было, жалко, кино он в город увез, девушкам теперь показывает, хочет Арслану в Турцию отправить, ха-а-а! тогда я совсем знаменитый буду.
— Нургис — я хотел спросить его об уходе из дома Амира, но спросил другое, — что за стрельба была ночью?
— А это пьяный Амир стрелял, вагизова медведя хотел убить.
— Ну и как?
— Если бы медведь был такой, как гора, тогда бы попал и убил, а вагизов медведь чуть больше Вагиза, да еще и хитрый, будет до утра смеяться над Амиром, а Амиру обидно.
— Почему?
— Вагиз убил его медведя, а Амир никак не может убить вагизова медведя.
— Нургис, медведь же он ничей, он дикий, а у вас тут...
— Слушай, — перебил меня Нургис, — садись и слушай, — Нургис уселся на мешке, передвинул чуть ли не за спину клинок и продолжил, — ты видел, вокруг Абайтили три большие горы — раз; в Абайтили всегда жило три рода — два; и каждый род пас свой скот на свой гора и охотились тоже только на свой гора, на чужой не ходили, такой закон был — три... вот и выходит, на вагизовой гора медведя зовут Вагиз, а на амировой Амир, а на нашей Нургис, а медведь этот закон не знает, вот и получилось: амиров медведь задрал вагизова бычка и утащил его на свой гора, а Вагиз его там выследил и застрелил, а, чтобы Амир не обиделся, шкуру отдал ему, а ему все равно обидно, теперь хочет вагизова медведя убить; Вагиз сам хотел его убить, но он хитрый, один раз сам подкараулил Вагиза и напал, Вагиз его кинжалом поранил, а медведь Вагизу ногу поломал, вот такое кино получилось.
— Еще какое кино, настоящий Занусси.
— Кто такой?
— Да сам не знаю, слышал только о нем, вот ни с того, ни с сего вспомнил...
— Слушай, а почему ты арака не стал пить? ты дома водка пьешь?
— Пью.
— Арака почему не пил?
— Я же сказал Вагизу: устал, Вагиз на лошади ехал, а я весь день топал, на скалы лез, потом хорошо поужинал, потом спать захотел,.. Вагиз разрешил мне спать, потом вот ты... Нургис, а кто такой Васо?
Нургис нащупал свой клинок и передвинул его на живот и нехотя ответил:
— Он не Васо, он русский, Вася его зовут, он амиров раб.
— Как раб?
Нургис поиграл пальцами по эфесу клинка:
— А так, раб-работник, работает у Амира, делает все, что Амир скажет, а он его за это кормит, получается раб, так нас в школе учили, помнишь?
— И давно он у Амира?
— Третий год.
— А как попал к Амиру?
— Сам пришёл.
— Сразу к Амиру?
— Нет, в наши горы пришел, Амир его первым увидел и забрал к себе.
— Вот это кино так кино!
— Опять какой-то Занусси?
— Нет, скорее Бодров-старший.
— А ты его знаешь?
— И его не знаю, но кино видел.
Помолчали. Ночь за окном ровно шумела потоком, огибающим вагизово гнездо, в окне сутулилось черное тело горы.
— Нургис, покажешь мне, где чья гора?
— Завтра покажу.
Замолчали. Свет в лампе сник, но я не стал подкручивать фитиль.
— Нургис, а у Вагиза и Амира такие, как твой, клинки есть?
Нургис не ответил, привалившись к мешку, он спал. Я накрыл его дерюгой, погасил лампу и залез под спальник, но сон покинул меня. Так, что получается? Вагиза, похоже, дома нет, пьет араку у Амира или вдвоем гоняют медведя, а скорее всего тоже уснул там же, где пил, где-то там же спит раб Васо, надо же Вася — Васо! сам в рабы подался... садомазохизм какой-то.. встретиться бы с ним, перекинуться словечком, другим...
За стеной из гула потока возникло и отделилось от него густое урчание, и оно приближалось; затем послышалось покашливание, почмокивание и снова урчание сладострастное, что-то предвкушающее. Я осторожно, вполголовы приник к окошку, вдавился виском в раму, норовя углядеть то место, откуда исходило урчание, увидел нижний край башни, увидел, как мрак возле него уплотнился в округлую, черную фигуру, как что-то там сверкнуло и погасло; я сполз с топчана и перебрался к Нургису. Он безмятежно посапывал, но одна рука лежала на эфесе клинка, и я хлопнул по ней. Нургис мгновенно проснулся, рука сжала эфес, другой рукой он схватил мою руку, всмотрелся в меня, не узнавая, что-то коротко проговорил на своем языке; я кивнул на окно и прошептал: «там кто-то есть... я не понял кто... посмотри...» И Нургис почему-то не по прямой, а огибая комнату вдоль стен, прокрался к окну и приник к раме; по тому, как он отпрянул от окна и осел, я понял, что и он увидел то... Вот он снова подался к окну, и в это время я услышал, как урчание сменилось шипящим свистом, и Нургис пал на пол и прохрипел: «зажигай скорей лампа.» Я кинулся к топчану, к рюкзаку, но вспомнил, спички я оставил в вагизовой комнате, и я вышептал чуть ли не в ухо Нургису: «у меня нет спичек.» «О, ш-ш-ш...» — прошипел Нургис и живо протянул мне свой коробок: «зажигай скорей.» «Да не умею», — прошипел ответно я. « У шай-ша-ш-ш», — Нургис чиркнул спичкой, зажег лампу, добавил света в ней и с усилием, словно мешок с картошкой, поставил лампу на подоконник, и урчание за стеной стихло.
Я стоял за спиной Нургиса, прерывисто дышал ему в затылок и ждал...
— Он не любит, когда лампа горит, — тихо произнес Нургис, обернулся ко мне и полоснул меня улыбкой-оскалом, — не любит...
Я молчал и ждал...
— Много испугался? — не гася улыбки, спросил Нургис.
— Кого?
— Его, — Нургис повернулся к окну, осторожно снял лампу с подоконника, отвел в сторону и уткнулся лицом в окно.
— Кого его? — натужно выговорил я.
Нургис вернул лампу на подоконник:
— У-у-у, он хитрый, спрятался, ждет нас...
— Да кто он, Нургис?
— Завтра скажу, сейчас нельзя, услышит и злой станет, не любит, когда его называют...
— А может это медведь был?
— Ага, узнал, что Амир и Вагиз пьяные спят в амировой сакле, и пришел сюда, а тут мы с тобой, да? а ты подумай, почему собаки молчат? потому что они его боятся, никого не боятся, а его боятся, убежали и спрятались, а он тоже никого не боится, только лампа, который горит, боится...
— А днем как?
— Днем никак, нет его днем, уходит туда, где нет день, или такой пещера прячется, где день совсем не бывает.
— Нургис?
— А — а —а?
— Что делать будем?
— Спать будем, добавим в лампа керосин и будем спать, а лампа пусть горит, потом ночь скоро кончится.
— Нет, Нургис, я у окна не лягу.
— Ха-а-а, тогда тащи шкуры к мешкам, там вместе ляжем, а лампа пусть тут горит, давай тащи, а я пойду, керосин налью, — и Нургис удалился с лампой в вагизову комнату.
Ты кто? спросил я того кто там,
где день забывается в пьяной темени,
и он мне ответил: подумай сам
и дай на ответ мне толику времени,
но я же не вижу тебя, как ты есть,
а вижу лишь тень возле лунной меты,
и если мне этим оказана честь,
то я твой служитель и раб до рассвета,
яви, если можешь, сущность и стать,
пока на свирели пану играть,
пока не вернулись вагизовы псы,
и звезды блазнятся мерцаньем росы.
Разбудил меня Вагиз, он вошел в мой «номер», зычно чихнул, и я проснулся. На мое «доброе утро» буркнул что-то своеязычное и принялся выправлять мешки, сдвинутые ночью; напрягаясь, он заметно припадал на одну ногу, во как! а вчера я хромоту его не заметил, ночь скрыла и ее...
Я быстро перетащил шкуры обратно на топчан и заглянул в окно. Солнце поднималось над горами, и котловина наполнялась его высотным светом; обольстительно сияющие вершины соединяли собой густую синеву неба и яркую зелень склонов, сочные тени сползали от вершинных расщелин по неглубоким, но протяжным кулуарам, обнажая мускулистую телесность гор, по ложбинке каждого кулуара серебряной нитью свисала — стекала — срывалась талая вода; горное царствие являло свой величавый раскрой, свою надменную отрешенность... и все это умещалось в махоньком окошке, едва пропускающем мой взгляд. Но это там, а что здесь?
— Вагиз, а какая из этих гор твоя? — спросил я, и не сразу последовал ответ:
— Любая... пойду на нее, и она моя.
— А Нургис мне другое говорил.
— Нургис у нас, сам видел, немного поврежденный
— Это ты про рубцы от клинков?
Вагиз промолчал.
— А у тебя такой клинок есть?
— Есть, но он дома, на ковре висит.
— А у Амира?
— Тоже дома на ковре.
— Тогда получается, у Нургиса нет ни дома, ни ковра.
— Хе-хе, смешно, а Нургис бы обиделся и позвал бы тебя на поединок, не говори ему так, ладно?
— Понял.
— Что еще тебе Нургис ночью говорил?
— Мало, не успел он, помешали нам...
— Знаю, Нургис сказал.
— Вагиз, а что он тебе сказал?
— Что гость у вас был.
— Так и сказал гость?
— Нет, он его назвал.
— Ну да, солнце взошло, светло стало, что хочешь говори...
— Хе-хе, немного смешно, а ты напугался?
— Напугался...тоже немного...
— Хе-хе, совсем не смешно, слышишь, как керосин пахнет, Нургис его вчера пролил, когда лампу заправлял, руки от страха тряслись, совсем не смешно, ладно, айда айран пить и лепешка кушать.
— А потом?
— Потом лошадь искать будем, убежала ночью, тоже испугалась вашего гостя.
— А собаки, Вагиз, вернулись?
— Вернулись, Белый привел их, сегодня виноватый ходит, ничего у меня не просит...
— Вагиз, так кто он, гость этот?
— Не скажу, не надо это тебе, меньше бояться будешь, и тогда тебя он не тронет.
— Опять кино какое-то получается.
— Это у тебя с Нургисом кино получается, а со мной нет, со мной цирк будет, айда кушать.
Лошади скрывались за каменной оградой, опоясывающей развалины явно не жилого строения; мы услышали в той стороне сильное и нервное ржание и отправились туда; ближе к ограде стали слышны и чьи-то матюки... что-то там происходило и не получалось.
Я влез на ограду и увидел феерическую картину: по небольшому плоскогорью, задрав головы и хвосты носятся кони, и Амир на полусогнутых с протянутой рукой совершает рассекающие виражи, кони легко и красиво огибают его, и тогда Амир матюкается и хлещет уздечкой по сапогу. За всем этим, притулившись к ограде, наблюдает Васо.
Подходит Вагиз и что-то кричит Амиру на своем языке, Амир безнадежно машет рукой: «выдмед ночью пугал, а шайтан помогал...» с одышкой подходит к ограде, садится на камень, закуривает, сигарета дрожит в пальцах. Кони вылетают из-за развалин и, увидев нас, замедляют бег; вороной, самый ярый из них, останавливается, вытягивает шею, и длинное, вибрирующее ржание уносится из его пасти к кручам и там, оттолкнувшись от каменной стены, многократно обзвучивает самое себя и, поднимаясь, затихает где-то уже на подступах к ледникам. «У-у-у, шайтан, черт дурный, паразыт, чтоб выдмед башка тебе трахнул, чтобы умный стал», — в сердцах ругается Амир, но я вижу, что он уже любуется, восхищается своим вороным и прощупывает меру нашего восхищения, косясь на меня через сигаретный дым, и, увидев мой неподдельно разинутый рот и немигающие глаза, похоже доволен и потому переходит на вздох: «эх, жэна нет и сахар нэт, сахар нэт, лошадь сахар не даш, лу-у-убит мой лошадь сахар...» «Э-э-э, — неожиданно произносит Васо, — за сахар я бы тоже сиганул галопом по кругу, и еще бы посмотрел, кто быстрее конь или я», молчание, и «гы-гы-га-га-гха-ха-ха-а-а-а...» закатывается Амир, аж сигарета выпадает из пальцев; очевидно, он живо представил эти скачки, Васо и вороной. Его хохот настолько силен, что вороной перестает ржать и поворачивается в нашу сторону всем телом. Вагиз вытягивает руку с кривым указательным пальцем, нацеленным на вороного и говорит: «конь ржал, теперь Амир ржет», и Амир совсем заходится в припадке хохота, сползает с камня, стрелка его хохота явно зашкаливает, я не выдерживаю и начинаю догонять Амира, сгибаясь пополам и размазывая слезы смеха; за нами не спеша следует Вагиз, и только Васо невозмутим. Но кони шокированы окончательно и, уже не сторожась, приближаются к нам, нюхают наш воздух-хохот, скалят зубы, уж не собираются ли тоже хохотать. А хохочущий Амир медленно встает, подходит к вороному, кладет руку на шею коня, вцепляется в гриву, другой рукой гладит морду, щекочет ему возле уха и не спеша прилаживает уздечку. Вагиз тут же взнуздывает своего гнедого. Кони укрощены. Отсмеявшейся кавалькадой бредем к дворам. «Скажите Нургису, что шайтан посрамлен», — бросаю пробный камень я, поглядывая на Васо; он молчит, но я чую, его дыхание тянется к моему дыханию; Вагиз и Амир негромко перебрасываются короткими фразами на своем; мои слова похоже никого не коснулись.
Искореженное сожженным железом ущелье удручало его тем же замиранием горной души, взирающей на содеянное теми, кто вчера еще мирно и с достоинством внимал или не внимал ей, а через нее друг другу. И вот... словно горная лавина: сорвался камень веками лежавший на своем месте (какая злая, неспокойная сила двинула и толкнула его?), сорвался, ударил по соседнему камню, заразил его этим неспокойством, этим злом, и уже два камня устремились к нижележащим камням и ударили и сообщили... и понеслась вниз каменная лава, вниз, только вниз, ибо зло толкает только вниз, на самое дно существования; и вот чеченец убивает чеченца, и другие чеченцы извлекают убийцу из кланового гнезда и убивают его якобы де юре; и вот убивают стариков на покосе, (на телеэкране крупным планом окровавленное тело, распластанное среди ярко-фиолетовых, желтых, небесно-синих цветов) и убийцы, по крайней мере, — земляки, то есть родившиеся на земле, на которой еще до них родились эти старики, и большую часть жизни они видели одни и те же горы, ходили по одним и тем же дорогам, и знали друг о друге, кто из них ингуш, а кто осетин, но это знание не смердило злом, пока по ним не ударил этот камень беспокойного зла... Да, он увидел, как горы, взирая на творимое у их подножий насилие, замерли, как когда-то замирал он в ожидании сигнала-зова...
И он вспомнил эпизод, в котором беспокойство и зло оказались рядом, случайно, как пара камней в лавине, на мгновение соприкоснулись, а дальше каждого из них уносило своим потоком, но опять же вниз. В этом эпизоде горец-пастух запретил ему подниматься по горной тропе к перевалу и для устрашения что-то сказал огромной овчарке, и та уселась на тропу, разом закупорив ее своим телом, и низко, каменно рыкнула на него, и он не посмел что-либо возразить или выяснить причину запрета, а извинился и повернул обратно, вниз, с неясной смутой в душе, беспокойством в сердце. Он вспомнил, именно беспокойство и смуту, переродившиеся в обиду, и обида вылепила единый лик зла, в котором вместились и безмолвный, так и не глянувший на него горец, и тропа исчезающая за скальными наворотами, и темная туша горы, заслонившая перевал, и густое, с зародышами облаков небо, но все заслонял лик каменно-застывшей, неодолимой псины, безжалостно исполняющей команду свыше.
Он понимал допустимость этого эпизода как пылинки, отброшенной бурей исторически сложившейся при, но подмена ее беспрекословной животиной унизила его, и уже внизу, на дне ущелья он, разглядывая ближние склоны в поисках иной тропы на перевал, увидел две точки, медленно удаляющиеся от тропы, (дождались его, сообщили ему о своем запрете и, выполнив его, неспешно возвращаются к отаре, которую он быстро обнаружил в виде россыпи мелкого песка, ее он, оказывается видел до того, но принял ее за каменную россыпь), и весь эпизод обрел должную полноту и завершенность, ему оставалось только развить эпизод в новую стадию, с непременным его участием.
Он потянулся вверх по склону, без тропы, по лугам и осыпям, прямо к отаре; он нес им себя, за неимением чего-либо иного, только себя. И там, у кошары, они приняли его; собака даже не соизволила отметить его скорое возникновение, лежала, водрузив на лапы булыгу головы, и смотрела на него пригасшим, отрешенным взглядом; пастух же пригласил его к очагу, предложил ему кружку араки и кусок лепешки с сыром и, выпив — закусив, обстоятельно вник в его намерения на предмет здешних гор и нашел их пристойными, не ущемляющими устав горной жизни и дал наводку на одоление перевала и спуск в аргунское ущелье. Они расстались с обещанием встретиться через олимпийский оборот времени.
Но я не об этом; как говорится, горец негорца видит издалека и не позволит обойти себя. Я о том, что гады в своей гордыне не увидели его, их колымага, именуемая новым государством, переехала его, отдавив, отсекая хрупкую часть устройства его жизни. Он пытался понять выгоду гадов в таком оскоплении тела его жизни, но понимал лишь то, что их исторический гонор выражает их бесславную сущность пожирателей земной воли и неземного покровительства, что их ответственность за творимое ими небытие сокрыта в общей безответственности людского нала, рутинно исполняющего волю гадов.
Будучи номинально исполнительным и терпимо-обезразличенным, он с отвращением терпел шныряние той колымаги по историческому бездорожью, и, являясь ее поневольным пассажиром, с собачьей тоской поглядывал на тех, кто сигал с колымаги за обочину и исчезал в экзотических сумерках зарубежья. То, как вольно они обращались с чудом пространства, пренебрегая его божественной игрой, наполняло его глухим презрением к бывшим сопассажирам; он поворачивался лицом к восходу, к унылому, сплюснутому востоку и, всматриваясь в него, словно в щель мироздания, замирал в ожидании сигнала-зова.
«Три дня ходи, смотри, делай свои дела, кушать приходи в мой дом, ночевать тоже, потом будешь помогать мне мои дела делать», — Вагиз сказал это сразу после обеда, убирая со стола недоеденный сыр и кастрюлю с остатками каши, сваренной из кукурузной крупы. Потом он собрался, закинул за спину карабин, сел на гнедого и отбыл, наказав мне в последний момент далеко от селения не уходить; и если кто встретиться и будет расспрашивать, отвечать, что Вагизу старый знакомый, приехал в гости... к ужину Вагиз обещал вернуться.
Белый пес проводил Вагиза до речки и вернулся, поел из плошки то, что осталось от нашего обеда, улегся в тенечке башни, но так, что сакля и двор оставались под его надзором; меня он, казалось, не замечал; и мне захотелось угодить ему, поимев взамен благосклонность.
Я сел на камень напротив пса и демонстративно стал его разглядывать. Белый вприщур оглядел меня с ног до головы и отвернулся. «Белый», — с заискивающей интонацией проговорил я, никакой реакции. Тогда я произнес это слово протяжно с подвывом, и по загривку и спине собаки прошла едва заметная волна... то-то же, никто же здесь с тобой не беседует. «Бе-е-е-л-ы-ый», — протянул я, и пес вытянул передние лапы и положил на них голову так, что один глаз мог следить за мной; «ты у-у-умница» — польстил я псу, и он согласно открыл и закрыл глаз. «Ты вагизова медведя видел, так?» Уши собаки дернулись, «значит так, а что ты еще видел?» Ответного знака не последовало. «Хорошо, помогу тебе вопросом более конкретным, того, который урчал и свистел, ты видел?»; пес открыл глаз и уставился взором в мои глаза, и взор Белого выражал укор и печаль. «Ну, извини», — сказал я ему, и в глазу пса мелькнуло, как мне показалось, извиняющее. «А какое у тебя имя? Как Вагиз кличет тебя?» При звуке «Вагиз», Белый приподнял голову и глянул в сторону речки, не углядев там хозяина, опустил ее на лапы и закрыл глаза. Все остальные слова мои пса не задевали, и когда он носом зарылся между лапой и грудью, стало ясно: Белый спит.
Я привалился спиной к углу сакли и, слушая рокот и плеск воды, тоже задремал... «На сегодня хватит ночного Нургиса и укрощения коней, — дотлевало в сознании, — все остальное завтра... и потом...»
Да, и потом
все, что свершится завтра,
уже не станет вещим от того,
что не способно гневно обернуться
и осудить твой нынешний прикид,
затеянный по милости аркадских,
прирученных богами пастухов;
отсюда выгода: дремать в тени и камень,
что за спиной за спину принимать
иного мира, но иного завтра...
а не сейчас... я встану и войду
как раб Аркада если...
если Васо — раб, то шайтан — мне приятель... найти бы его пещеру... любопытно, у кого мы будем ужинать сегодня.
Вагиз к ужину не вернулся. И когда над вершиной вспыхнул невозмутимый Юпитер, я, поеживаясь от щемящей, досель не испытанной одинокости, ушел в саклю. Лампа оказалась пустой, и я, теснимый теменью, принялся возиться с очагом; кое-как разжег огонь, поставил на него свой котелок с водой, что ж ужин будет походный — супчик из пакетика и такой же чай. Хлебал первое и второе, вслушиваясь в неумолкаемый гул ночи на самом дне мрака и в звуки, населявшие саклю сверху донизу, от стены, нависшей над потоком, до стены, ожидающей Вагиза.
«Я оживил очаг, и они, — подумал о звуках, — не должны быть в претензии ко мне, пусть даже чужаку...» А звуки тоже, казалось, оживали: чей-то писк сменился чьими-то вздохами, чей-то скрип — шаркающими шагами... чу! и впрямь чьи-то шаги...Вагиз? Но его гнедой дал бы знать о себе, и Белый тоже. А если это... За дверью поскреблись, и она открылась. Внутри меня все замерло, словно я сам покинул себя и скрылся где-нибудь за мешками или в шкурах, а тот, кто замер у хилого огонька всего лишь оболочка, наполненная легко вспыхивавшей смесью страха и тоски; «если это шай...- заскулило в останках сознания, — то мне каюк, если...»
Вошёл человек, нет даже человечек, и человечек оказался старушкой. « Не настолько он хитер, чтобы принять облик старухи», — успел подумать я и услышал:
— Где Вагиз?
— Уехал, — ответил я и встал.
Старуха подошла к огню и, наклонив голову, в упор осмотрела мое лицо:
— Ты русский, зачем пришел в Абайтили?
Памятуя о наказе, ответил:
— В гости к Вагизу.
Старуха взяла котелок, заглянула в него, понюхала и, улыбнувшись дурашливо, проговорила:
— Плохой еда, джигит сыр надо кушать, баран надо кушать, арака пить, деньга есть?
Я подтвердил кивком головы: де есть.
— У меня арака есть, приходи, деньга мало возьму, —и через паузу, — арака хороший, Вагиз хвалит.
Старуха еще раз заглянула в котелок, протопала к моему «номеру», обошла его, что-то бормоча, и, вернувшись, сказала:
— Русский Вагизу гости не ходит, он не любит русский, — и потеребила мою куртку.
Уходя, уже с порога, старуха произнесла:
— Вагиз скажет, где мой сакля, приходи, арака мой хороший.