Аристов Владислав Николаевич : другие произведения.

Быть в Аркадии

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

БЫТЬ В АРКАДИИ


«... живущие на полуденной
плоскости... народы...»
Из записи А.П. Ермолова.

— Прими меня, — шепнул я каменной глыбе и, плотно прижавшись к ней грудью и плечами, подтянулся, осторожно вывел вверх правую руку, нащупал острый гранитный нарост и, подталкивая себя коротким, но упругим вдохом-выдохом, подтянул к наросту тело своё, медленно и осторожно отрывая уже неопорную ногу от нижнего уступа. Тело на несколько мгновений зависло, словно слепое, случайное облачко, причаленное ветром к высотному барьеру, остудило себя легким, зыбким страхом и полностью передоверилось вцепившимся в гранит пальцам и вдавленным в щербины камня коленям. Плавное движение тела к пальцам правой руки напоминало всплывание из посильной озерной глубины, слегка жуткое и жалкое от ощущения мизерности своего тела в чудовищной массе воды, или, как тут, в ускользающих объятиях высоты, и, дотянув глаза до скрюченных в парализующей сцепке пальцев и прильнув телом к телу глыбы, я опять же осторожно расслабился, но не мышечно, сохраняя мускульный напряг от кончиков пальцев до не имеющей опоры и оттого дрожащей пятки. «Сколько же ещё подтяжек до завершающей?» — тоскливо шевельнулось во мне; глыба не отвечала.
Но небо, в которое она упиралась, висело близко, и вспугнутый моим вторжением в скалы ворон, бесцеремонно гаркая, пролетел совсем близко от меня, рассматривая меня глянцевым зраком. «Ну, держи меня», — обратился я ещё раз к камню и зашарил освобожденной рукой в поисках зацепа.
Я бы мог обойти этот внушительный, но уютный скальник душистым, осиянным ярким солнцем мелколесьем, обойти, задевая своей тенью тени скал и рассеиваясь в застывшем желто-красно-розово-фиолетовом фейерверке высоких цветов, дотянувшихся до тщательно прорисованного хаоса старых и молодых деревьев, и вместе достигнувших ровной размерности и крепости в каменном клане. Мягкое, ныряющее движение тела между и под деревьями с озиранием вздыбленных гранитных утёсов, с меланхолическим усвоением их сокрытой идольности и величия, обласканных неизменным солнцем и сонно-вялым ветерком (меня всегда влекла околоскальная окраина леса, пронизанная ощутимой приязнью камней и деревьев, приязнью, оберегаемой густым травостоем, в котором любят хорониться любопытные зайцы и беспечные куропатки). Но лобастые, крутобедрые скалы выманили меня из траво- и древостоя, и я полез по ним ввысь, охваченный пьянящим безрассудством и звериной ловкостью и чутьём, удерживая своё тело в мгновенном равновесии, на грани срыва, цепляясь и прилипая, колебля дыханием в упор иссохшие, но гибкие и стройные былинки, вползая в непроницаемые можжевельники, переводя дух на миниатюрных уступах, предварительно ощупав их и очистив от подвижной каменной мелочи.
Я — жук, упорно карабкающийся по скальному монолиту, и таковым выбираюсь наверх, где выше камня только новое, высокое небо, распахнутое и помолодевшее; а скалы, не желая терять высоту, смыкаются в обширное нагорье, поросшее приземистым леском. Так я ландшафтно разглядываю высотный мир жучьим глазом, без восторга и сожаления; но я знаю, что ландшафт этот — млечное начало долгого пути в сторону странной страны, расположенной сразу за горизонтом времени, отпущенного на моё пребывание в этом мире, и время моё окольцевало эту странную страну, однажды впустившую меня и выпустившую уже на обратный склон жизни. Жизнь обретала форму горного рельефа, над которым время моё зависло распахнутым небом.
А я уже шёл вдоль горного потока, навстречу ему. Молочная, вспученная вода бесстрашно вспарывала невозмутимый горный уклад и пренебрегала моим встречным движением, задышливым и столь же извилистым и сумбурным, и я шёл, точнее прыгал, огибал, перескакивал, просачивался, продирался, пока за крутым речным поворотом, где вода бешено вертелась вокруг оглушенных её рёвом камней, не увидел разваленный бревенчатый мост и над ним на пологом склоне каменные знаки былого бытия, посреди которых неподвижно возлежал черный бык, и останки моста и руины и бык начинали являть мне эту не только горную страну, скрытую от санкционированных гостей и маршрутных романтиков; бык нехотя глянул в мою сторону и повернул сократовскую башку свою в направлении истока потока. Поток был силён, мост развален, и я не мог перебраться к руинам, к быку, перебраться и разобраться: найти привязку каменных останков и быка к живому, к хозяину, найти и понять житейскую раскладку этого горного угла; предположение того-то и того-то ничего не объясняло и не гасило мою неутоленность, в силу которой я оказался здесь, в орошаемом высотным светом нагорье.
Собственно горы оставались горами, преградой усложняющей траекторию живого существа, передвигающегося от камня к камню, от потока к истоку, от рассвета к полуденному довольству и далее к сумеречному стеснению. То, что горы хранят конденсат эпох, о котором ты думаешь, как о напитке для избранных (ими же горами), но случайно, унифицирует чувство той самой неутоленности, в силу которой ты, безмолвствующий душой, льнёшь к голосу и ветру просторов, населенных наивными богами и слегка задрапированными человеками, не претендующими на статус человечества. Воля одиночки, питаемая священным светом энергичных небес, несмолкаемыми ветрами и водами, роилась среди себе подобных и, иссякая, конденсировалась на горный ландшафт, и время высилось стенками этого совершенного сосуда.
Ещё не раздался рёв божественного оленя, ещё не пролетела сверкающим фотоном дорийская стрела, ещё не рухнули стены покинутой воинами башни, ещё не показалась на скальном гребне пасторальная отара овец с легендарным пастухом-поэтом, ещё не... как я свалился в поток, свалился глупо и смешно; так падает с лавки старый кувшин, теснимый новой посудой. Я падал лицом, обращенным к внезапно накренившемуся отвесу горного леса, и спиной в пенную воду; я увидел круглое, полное свежей синевы небо, отороченное скальными пиками, и погрузился в холодный, устремленный вон из гор поток; и он поволок меня, как бы напоминая мне, что он спешит туда, откуда я пришёл и куда несомненно вернусь.
Сомкнулись воды надо мной, и горы скрылись...
Так, исчезая в зримом,
мы себя не ведаем собою.
Но кем? Кому предостеречь
нас от пучин исчезновенья?
Животворящая вода
бежит порывистой служанкой;
но где тот горный господин,
её пославший к Посейдону
в расчёте выудить волну
для нимф прибрежных и вернуть их,
проказниц юных, в лоно гор?
ведь был же прежде Посейдон
владыкой горного уклада...
Янтарно-изумрудная кисея спеленала моё тело, руки же искали себе подобное...

Поток всё-таки вынес меня на горячие, полуденные камни; развесив на коряге мокрую одежду и рюкзак, разложив по галечнику подмоченные рисунки и бумажные деньги, я улегся на жарком ложе, доверив себя сонному солнцу, и в солнечном оцепенении испарилось смущение окрест, вызванное моим обрушением в горный поток. Я грелся, обсыхал, полузряче дремал, не заботясь последующим пребыванием (где? как? с кем? или не с кем? скоро ли ночь?). В дрёму мою, неспешно нарастая, проникал мокрохрустящий, но ритмичный звук; но я не сразу отделил его от рокота потока, а звук приближался; и когда я открыл глаза, увидел всадников, наискось пересекающих поток в мою сторону; в силуэте первого над плечом его увидел ствол винтовки. Я успел сесть и сгрести в кучу рисунки и деньги, на большее не решился, смущение такого свойства солнцем не прикроешь...
Всадники, их было трое, взяли меня в полукольцо и, не слезая с лошадей, рассматривали мой нечаянный бивуак; они молчали, даже безотказное «здрасьте» не было произнесено обеими сторонами; но я вывалился из дрёмы, а они?..
Одна из лошадей потянулась мордой к бумажному вороху, но всадник одёрнул её и произнёс:
— Может быть, эти деньги пахнут, и лошадь хочет узнать, чем они пахнут?
— А может быть она интересуется нарисованным? — возразил другой; вооруженный всадник молчал.
Первый, глянув на ещё непросохшую одежду, спросил:
— Почему один? погибнуть хочешь?
— Не хочу, — ответил я.
— Не хочет, — подхватил второй, обращаясь к вооруженному, — а что он хочет?
— Ты кто? — наконец спросил вооруженный и спешился, подошёл к бумагам, как-то неловко присел на корточки и стал извлекать рисунки, стряхивая с них деньги, как мусор.
— О, три башни, похоже... а это? орлиная скала, так?
— Не знаю её названия, под ней я был сегодня утром.
— Тогда это она. А где твоё оружие?
— У меня его нет, только нож домашний...
— Получается, оружия у тебя нет, в воду ты свалился, куда идёшь, не знаешь...
— Знаю, я иду к... — Вооруженный махнул рукой, как бы отсекая незримый образ того, чье имя я решил назвать в качестве если не пароля то предполагаемого алиби на случай промаха, когда двойной перевал, закупоренный холодными облаками, обмишулит тебя, и ты, отчаянно опаздывая к воде и к костру ночлежному, соскользнёшь в неведомое ущелье и укроешься в трещине, словно случайный нарушитель некоей границы, известной только моему адресату и этому вооруженному всаднику, не пожелавшему знать толику обо мне и о том, к которому я безупредупредительно пробираюсь огромными горами. Или они полагают, что я хочу всучить им никчемный мифик и присовокупить его к легендам и мифам, вековой паутиной оплетающей едва приметную тропу, снующую от склона к склону, от потока к потоку, от руин к руинам, от храма к храму.
Храм, давно покинутый оракулами, слепо взирает тысячелетними, пустыми глазницами на изможденную непрерывным бегом воду, на каменные осыпи, свисающие с неиссякаемых высот, на узкие, вонзённые в небо, словно затупленные кинжалы, башни, на зелёные треугольники пастбищ с белым бисером овечьих отар, на снежную латку по черному профилю вершинных скал, на серебряное ожерелье водопада, на полное хрупкого покоя ущелье, в глубине которого таился город мертвых, город праха, закупоренного в слепые склепы, город одинокой тропы, оборванной у последней надгробной плиты, торчком упирающейся в суровое небо. Храм устал созерцать всё это; и как только оракулы покинули его, он ослеп, остыл, забылся, и ничто уже не тревожило его, даже редкие поминальные пиры на камнях возле ступеней (пепельные лунки костровищ, обгорелые бараньи кости, заплесневелые монеты, обрывки иноязычных газет и конфетные обертки, осколки стекла) не воскрешали гортанную молитву, обращенную к воинствующим апостолам и горным духам, призревшим души умерших.
Мой обеденный огонь улёгся в поминальную лунку, попыхивал паром чайник; из-под стены храма вылупилась шустрая ящерка, застыла, приподняв головку, прислушалась к шелесту костра и, не вняв моему вопрошающему молчанию, юркнула под камень. Пил чай, заваренный душицей и плодами с облепихового куста, и созерцал всё то, что простиралось вокруг храма, от камня, укрывшего ящерку, до города мертвых, до ледяных высей, обуздавших мятежное горное небо; и храм хранил созерцаемое и хоронил себя в нём.... Рыжая ржа и зеленая короста точили его каменное тело; отсюда, от костра он напоминал слепого певца, воспевшего героев страны, посягнувших на олимпийскую суверенность богов; и те, чей прах покоился в городе мертвых, возможно, были ближе к тем героям, чем ко мне, безвестно внимающему слепому храму, его окружению.
Бронзовый блеск битв и празднеств, приглушенных шуршанием овечьих шкур и пылью, поднятой ордами статистов, сопровождающих героев всюду, вплоть до Олимпа, доступен моему взору только в минуты, когда последние отлетевшие от солнца лучи угасают на ледяных вершинах.
Но герои, титаны и боги... но марево конных сражений.... Но голос слепого певца... рядом со мной только храм, покинутый оракулами, и камень, приютивший безродную ящерку.
Стремительное смирение мраморных городов перед силой, взнуздавшей клячу времени, а ещё ранее бездыханное каменное царство, ожидающее не мессию, но овечьего царя с певцом-глашатаем и простирается от берегов теплого голубого моря до глубоких ущелий, и в глубине одного из них ютится не только истлевающий мертвый город, но и человек, предписанный и приписанный к этому незапамятно, но предъявительно, как эта безродная ящерица. Но кто он? Не его ли прах тревожил взглядом я вчера?
В зеве склепа лежала иссохшая кисть взрослого человека; вечернее солнце касалось костяшек пальцев, но вглубь склепа проникнуть не смогло; склеп скрывал свой сумрак, оберегая его от дня и ночи, от солнца и луны, от ветра и звёзд, от взгляда случайного человека, слоняющегося в горах в поисках выхода из горной блокады, даже если блокада оказывалась добровольной одиссеей между руинами индустриальной трои и цепенеющей в отравленных водах итакой. Мертвая кисть породнилась с вырванным из горной плоти и тоже омертвевшим камнем, и я, невольно глянув на свою кисть, сжимающую ореховый посох (всё-таки дерево, останок живого...) обрадовался колкому зуду в пальцах и липкому поту в ладони; и всё же, рука, сжимающая дерево и ещё помнящая силу солнца, ветра, воды, камня, слегка оцепенела от моего взгляда, от его касания... в этом касании пересиливало видение мертвой кисти; рука это почувствовала и инстинктивно ослабила хватку, рука не желала терять обретенного в эти дни опорного усилия, соединяющего с незыблемым терпением горной тверди.
Я повернулся боком к склепу, глянул вдоль скорбного ряда, застывшего на каменном гребне, и в конце его увидел неподвижный бок безупречно вылепленного белого облака; из-за облака довольно шустро выплыло растрепанное, мутное облачко и, очутившись в одиночестве в густой, всевидящей синеве, испуганно застыло и, не выдержав объятий мощной синевы, съёжилось, смялось и распалось на вялые клочья, тут же поглощаемое синевой; белый бок облака невозмутимо наблюдал за этой расправой, и я чуть ли не поперхнулся восторженной догадкой, что это совсем не облако, а край снежной вершины, вдавленной в облитую августовской синевой глыбу полдня, закодированного иссушенной костистой кистью.
О, это видение белой вершины! Её дерзкий вызов благопристойно дремлющему небесно-горному интиму с вкраплениями запустения и праха, с невнятным напоминанием о былой жизни в этих элегических горах, о тех, кто, не ведая о нас, обо мне, втискивался в каменное безвременье, как в бессудное заточение, как в мертвую, непростреливаемую небесными силами зону, расположенную у самого бруствера Создателя и его небесного воинства.
О, белый престол, обрекающий своей неприкасаемой наготой в ясные дни на соблазн и гордыню земной рассудок!
О, белое знамение! Наконец-то!
Рука моя крепче сжала посох; рука удерживала меня от беспредела, поглотившего мой взгляд, мою усталую истому, моё несмирение.
Между городом мертвых и снежной вершиной нависало неприкаянное и непознанное каменно-небесное полотно, колеблемое зноем и высотными ветрами, и мне захотелось проткнуть его своим посохом и возопить в это отверстие...
Но перст мертвой кисти указывал и наставлял на иное.
Но кто он?
Вооруженный неожиданно тихо, так, что услышал его только я, произнёс: «ничего не говори», и уже громче, приказным тоном: «Вставай! Одевайся!».
Я шагнул к одежде, но вооруженный опередил меня, поднял, встряхнул и ощупал штаны и куртку, заглянул в ботинки, отслаивая стельки, и повторил команду: «одевайся».
— Скажи, — обратился вооруженный к всаднику в белой папахе, нахлобученной на голову так, что не видно было глаз его, — ты когда последний раз видел путешественников в наших горах?
Всадник зачем-то тронул поводьями лошадь, та переступила ногами, но с места не тронулась, и не спеша ответил:
— Э-э-э, совсем давно. Тогда мой двоюродный брат Арслан был комсомольцем и приводил туристов из города, но дальше орлиной скалы он их не пускал.
Я одевался, и вооруженный заключил:
— Комсомольцев и туристов больше нет, Арслан твой уехал за границу, а человек вот пришёл и зашёл дальше орлиной скалы...
Вооруженный тронул меня за плечо и сказал:
— Собирай свои бумаги, пойдешь с нами, — щёлкнул зачем-то по бицепсу моей голой ноги и уточнил, — гостем будешь, — и через паузу, — меня зовут Вагиз, а они, — Вагиз кивнул на всадников, — пастухи, если спросишь, как их зовут, они тебе скажут, — и усмехнулся, — а ты раз не утонул, воды не бойся, бойся другого...
Напяливая одежду, я вопросительно глянул Вагизу в глаза, и он ответил:
— Погостишь, узнаешь.
Когда я упаковал рюкзак, Вагиз забрал его со словами: целее будет, а тебе легче идти.
И я потянулся за всадниками по-над потоком; что ж, если они — пастухи, то я — странник, если они — пеласги, то я — фиванский ахеец, ищущий встречи с...
так в Дельфах встретили б меня,
игрою грозных предсказаний,
и конский хвост, и хвост тропы
переплелись бы в хвостик рока,
и, что свершилось б раньше срока —
удел рассыпанной крупы
явило б ныне пред глазами,
как круп Вагизова коня,
и так бы встретили меня...
О чём бормочет наш гость? — услышал я голос Вагиза.
Три башни, орлиная скала, ещё раньше слепой храм, ещё раньше слепой поэт, ещё раньше...
— Читайте деревья стихи Гезиода! — крикнул я.
— Не слышал о нём, — откликнулся Вагиз, — где он жил?
— В Аркадии, был простой пастух-пеласг.
— Не знаю... А давно жил?
— Чуть меньше трёх тысяч лет до нас.
Вагиз остановил лошадь, подождал, когда я подойду к нему вплотную, и спросил:
— И ты что-то знаешь о нём?
Я дотронулся до рюкзака:
— Никто про него ничего не знает, кроме одного — пас овец и сочинял стихи.
— А в этой Аркадии что, деревья умели читать?
— Наверное умели, звери точно, там жил получеловек-полукозёл, звали его пан, он обучал зверьё стихам и музыке.
— Тебя как зовут?
Я назвался.
— Ты идёшь неизвестно куда, а думаешь про какого-то полукозла, который жил тогда, когда ещё про шайтана ничего не знали... у тебя что-то с головой...
— Вагиз, думаю, я иду туда, куда вы меня сейчас ведёте, такое ощущение у меня... и голова моя сейчас подчиняется ногам.
— Эй, наверное, ты голову застудил, когда лежал в воде, а ноги у тебя сильные, не отставай, — Вагиз тронул коня и спросил, — а откуда ты идёшь, такой смелый?
И я внезапно вспомнил, откуда я пришёл...
он прибыл оттуда, откуда он убыл,
он словно крутнулся, как загнанный в угол,
плутовкой фортуной игрок бессловесный,
и взгляду там больно, и жесту там тесно,
он вытер лицо и выпростал руки
и вымолвил тихо: «У, гады! У, суки!»

«У-у-у гады-ы-ы, — выцедил он, едва двигая губами, — га-а-ады! все похерили, позасрали, куда ни дыхни, везде вонь одна. Козлы-ы-ы безмозглые!» Он тихо и яростно ругался, рассматривая на телеэкране кадры с аляпистыми бронетранспортерами и сожженными спиртовозами, застрявшими в теснине ущелья. Он еще пытался судорожным взглядом выловить что-нибудь знакомое из сложного ракурса скальных пиков, упирающихся в рамку экрана, и готов был испить глоток восторга и блаженства в случае узнавания, но кадр был сметен оплывшей, но ухоженной физиономией главного гада, сотворившего этот раскардаш от моря и до моря, от гор и до гор; «у-у-у!» — и он отключил телевизор.
Чистота чувства, чистота влечения, чистота вздоха, счастье взгляда, счастье шага, свет слова — все это он познал там, в створе горного потока, на изломе горного седла, и они лишили его всего этого и, как он понимает сегодня, до конца его дней; у-у-у...! уроды-ы-ы!»
Он качнулся, встал с кресла и подошел к окну. Ветки клена встретили его церемонными поклонами, и квартальная сорока, ерзая на ветке, шустро дирижировала хвостом церемониями ветра и деревьев; вот и все, что он увидел за стеклом. Как тогда...
Он тоже подошел к окну, но дом был другой, а за окном простиралось ущелье проспекта, уткнувшегося дальним краем в линию горизонта; вдоль всей линии тянулась голубая выторочка хребта, и он увидел ее заново, поскольку за минуту-другую до взгляда в окно прочел в журнале мизерный текст, зацепивший его всего лишь одним словом-названием. И это слово преобразило, пусть на мгновение, мир за окном: он, этот мир с голубыми горами за горизонтом, предстал перед ним огромным порогом, через который стоило лишь перешагнуть и откроется дорога, путь, лазейка в этот угол великих гор, обозначенных тем словом-названием. И это слово мгновенно вылетело из него и заполнило видимый сквозь стекло мир, мир принял формы звуков, соединяющих слово с заоконной далью: гористое, глыбастое «х», рокочущее каменноводяной неистовостью «ур», волнистая, иссиняфиолетовая «ия» и женственных линий склоны между ними и те же скальные красавцы-соборы с опустевшими домами-саклями по нижней обочине альпийских лугов.
И еще это слово напоминало старинное холодное оружие, полузабытое, хранимое в тяжеловесном, дубовом сундуке (из него позже извлекут и отдадут ему, словно ребенку игрушку, на забаву, коей понимались его рисовальные выходки, серебряные украшения, конские и оружейные). Он внимал этому слову-звуку, как внимают ночному ветру за стеной горной хижины.
Никто не позвал его туда. Ничто не высунулось из его памяти, не царапнуло его недремную душу. Нигде и никогда он не прикасался к образу-знаку, воплощенному в этом слове-названии. Разве что сны... те из них, в которых он нетерпеливо и взволновано поднимался на лобастый уступ огромной, голой горы, и перед ним распахивалась бескрайняя, словно застывший мгновение назад океанский шторм, горная страна; но он только успевал вожделенно высмотреть куда и как он ринется с уступа вниз, в горные провалы, и тут же пепельный туман всплывал вокруг, мерк свет, и он уносился в иной сон, суетный, беспамятный.
Но в дни, когда он чувствовал, как сжимается пружина его жизни, когда поток времени ужасал его безбрежностью и бессвязностью начала и конца, когда окрестный мир превращался в прозрачную, глубокую посудину, внутри которой все и вся оказывалось содержимым, вывариваемом на медленном, не обжигающем огне, он замирал в незаметном для окружающих ожидании зова, лицо его осыпалось слабой настороженностью, и он тоскливо потешался над собой, над своей уложенностью в будничный опыт, с его ненавистной несомненностью; он ждал сигнала...
Он знал, что сигнала как такового не будет, земного сигнала не будет, и он ждал иного сигнала, сигнала-зова, именно в такой последовательности: вначале промельк, той же связки слов или одного слова в паутине текста или картинки (фотографии, телекадра, рисунка), а затем некая аллея, протянутая от того сигнала в некую глубину дали, и некая сила влекущая его в эту аллею, в ее неизвестность, еще не тронутую воображением, еще не изолганную фантазиями — чистый, никем, кроме него не осязаемый зов. Время смазывалось в волну зова; он замирал.

Мы продвигались, не останавливаясь, и к вечеру вошли в широкую котловину; стенками котла вздымались три горы с ледяными вершинами, ниже вершин на скальных террасах возлежали явно ночной выпечки белые булки облаков, а еще ниже по зеленым склонам блуждали овечьи отары и, судя по направлению их блужданий, они сползали в котловину. На самом дне ее я увидел расположенные в некотором отдалении друг от друга жилые строения-гнезда, увенчанные коническими башнями, увидел и обомлел и, не желая расставаться с увиденным, остановился. В это время всадники разъезжались каждый к своему гнезду, их с лаем встречали сторожевые псы.
За спиной своей я тоже услышал нарождающийся рык, оглянулся и увидел здоровенного, белого пса; он смотрел на меня яично-желтыми глазами, и миниатюрные, белые молнии высверкивали внутри их. Я невольно шагнул от пса, пес шагнул ко мне, я от него, он ко мне...так мы дошагали до строения, возле которого я приметил лошадь с моим рюкзаком, притороченном к седлу; возле нее я в нерешительности остановился, пес же улегся неподалеку, не спуская с меня желтого, но уже без молний взгляда.
В нижних дверях трехярусного каменного строения показался Вагиз и позвал меня; при звуке моего имени пес едва заметно прянул короткими, рваными ушами и закрыл глаза; «что ему имя мое?» — мелькнуло в голове; к Вагизу подходил, оглядываясь на лошадь с рюкзаком. Ладно, с рюкзаком разберемся, а вот где я? И я спросил Вагиза:
— Как называется это место?
— Селение Абайтили, — ответил Вагиз, — самое старинное селение в этих горах. Город мертвых видел? Там лежат мертвецы из Абайтили, наши предки. — Вагиз сел на камень, служивший приступком к двери, и продолжил. — Но зимой и Абайтили как город мертвых, зимой мы здесь не живем, с первым снегом уходим вниз, там у нас дома, там у нас семьи, и здесь до весны никого нет, только дикий зверь ходит, ищет бараньи кости, которые не сгрызли собаки, ты попал в дикое место, будь осторожен, один далеко не ходи, высоко тоже не ходи, будешь моим гостем и немного работником, а там видно будет, понял?
— Вагиз, ты ответил на все мои остальные вопросы.
Вагиз усмехнулся:
— Нет, не на все, ты не спросил, а я не сказал, когда и где мы будем с тобой кушать, так?
Я кивнул головой.
— Кушать мы будем у Амира, сегодня его очередь кормить пастухов; как вон над той горой засветиться большая звезда, мы пойдем к нему, а рюкзак заноси в саклю, покажу тебе место, где ты будешь спать, как в гостинице будешь жить, в отдельном номере, понял? Вот теперь я ответил на все твои вопросы, так?
Сакля внутри оказалась сумрачно-прохладной и пустой; признаки обитания в ней человека обнаружились только в комнате с очагом, в ней, очевидно, Вагиз и спал; меня он вселил в соседнюю комнату с топчаном под окошком размером чуть больше бараньей головы, зато с видом на полуразрушенную башню и склон ледяной горы; в темных углах комнаты стояли чем-то наполненные мешки; топчан был накрыт груботканной дерюгой, но из под нее торчали шкуры... «плюс мой спальник, — прикинул лежанку я, — не замерзну... и скорее бы появилась звезда... что-то там готовит на ужин неведомый мне Амир...»
Стемнело быстро, и яркий, казалось, пушистый Юпитер вспыхнул над юго-восточной вершиной; Вагиз задул керосиновую лампу на подоконнике, и мы шагнули во тьму. И тьма пролилась во внутрь нас и затопила сознание; всплыло и держалось на плаву только ощущение внезапного перевоплощения в существо, лишенное какого-либо родства с прошлым миром, а Вагиз был моим пастухом.
Шли молча, Вагиз впереди, я следом шаг в шаг, ощупывая взглядом и ногами едва различимую тропу. Утробное рычание и сдержанное взлаивание опередили наше появление во дворе амирова гнезда. Вспыхивали красные светлячки сигарет, запах незнакомого варева встречал нас у порога, и в животе и во рту засвербило от звериного голода.
Каков огонь и варево над ним,
таков хозяин лешего приюта,
скажи ему об этом и молчи,
пока тебя не спросят: ты откуда?
и ты в ответ: что я из-под зари,
объявший море, заодно и горы,
и нет возврата в пепельную мглу,
меня от туда гонит голым голод...
и смех хозяина и взмах его руки
окажутся так сладостно сродни
и плеску волн и горному изгибу,
но это будет, если ты смолчишь...
На пороге Вагиз замедлил шаг и тихо сказал мне: «сегодня ты больше молчи...»
Едоков вместе с Амиром, усевшихся вокруг ведра с варевом и керосиновой лампы, оказалось пятеро; позже, когда в ведре осталось чуть больше порции, появился шестой, молча уселся несколько поодаль от всех, и Амир передал ему ведро. В это время чабан, сидевший между Вагизом и Амиром, извлек из-за спины последнего бидон и принялся разливать из него по кружкам разбеленную жидкость; на вкус она оказалась кисло-ядреной, и я не удержался и спросил: «что за напиток?» «Сусап», — кратко ответил Амир, но Вагиз пояснил: «пополам айран и нарзан, очень полезный, пей, не стесняйся»; и шестой неожиданно рассмеялся.
Я уже с трудом запивал сусапом густую, жирную лапшу с мясом и перцем, которую умял аж две вместительные чашки. Шестой ел лапшу прямо из ведра, сгребая ее ложкой со стенок и выскребывая дно; сусап в свою кружку он налил сам. Лица его, пребывающего в тени, отбрасываемой другим крупнотелым пастухом, я так и не разглядел, не услышал и имени его; он допил сусап и молча удалился из помещения; и никто не посмотрел ему в след. И я опять не удержался и спросил: «кто он?» «Васо», — ответил Амир и глянул мне в глаза, и взгляд его был холоден. Но я-то сыт — захотелось мне сказать ему, — и сыт твоим ужином, а не твоим взглядом, и Васо ваш пришел недобрым, но ушел сытым, и Юпитер там, откуда я пришел, в феврале светит так же ярко и пушисто и... о чем это они? Амир перевел взгляд на Вагиза и что-то сказал ему на своем языке; Вагиз глянул на меня и ответил, Амир чуть заметно усмехнулся и что-то спросил, Вагиз покачал головой, вздохнул и проговорил что-то длинное и напористое, где-то в конце тирады прозвучало «Васо...». Вагиз умолк, и тут же неожиданно что-то резкое и жесткое выговорил чабан, разливавший сусап, затем он встал и вышел в ночную темень; поднялся и пятый сотрапезник, все это время он был безучастным ко всему, кроме еды, а, покончив с ней, и вовсе задремал; он протянул каждому руку, молча пожал наши ладони и тоже удалился в ночь.
Каменная тишина сплотилась вокруг нас троих, и никто не пытался прервать ее; но я чуял, что если еще спросить что-нибудь о Васо, она рухнет; так кто он? Но нарушил тишину собачий лай, донесшийся откуда-то снизу; я вопросительно посмотрел на Вагиза, и он, внезапно массируя левую ногу ниже колена, сказал:
— Медведь спустился к воде, и собаки не пускают его на наш берег... вот ей, — он взглядом указал на ногу, — как раз досталось от медведя, и она помнит его: когда он приходит, начинает болеть...
— Вах-х-х! — воскликнул я, и Амир улыбнулся:
— Ты сказал «вах», а что ты скажешь, если я скажу, что тот медведь зовут Вагиз, и потому наш Вагиз не убивает его, что скажешь?
— Э-э-э, тогда я спрошу, а медведь по кличке Амир здесь есть?
— Его нет, прошлый год Вагиз убил его.
— Вах-х-х!
Амир и Вагиз захохотали.
Я вслушивался в истошные вопли собак, и пытался представить медведя-Вагиза, норовящего преодолеть поток вопреки натиску воды и бешенству собак.
Вагиз и Амир заговорили, и когда из их беседы я выловил слова «арака», насторожился; и Вагиз, улыбаясь, спросил «арака хочешь?» Я ответил: «нет, хочу спать». Вагиз поднялся со словами: «пошли в твой гостиница», вывел меня в ночь, и мы так же потерянно и осторожно просочились сквозь тьму к вагизовой сакле; и я рухнул на топчан, натянув на себя спальник и сверху дерюгу; уснул мгновенно.
Сон напоминал горный тягун — монотонный и бескрайний; и когда там, куда вытягивался он, щелкнули выстрелы, сон немедленно сузился, накрылся пологом тревоги, наполнился слухом... И стали слышны еще несколько выстрелов, и лай собак, и дробный пробег какой-то зверушки через комнату в угол, и отчаянный писк еще меньшей твари в том углу; но все слышимое пока только озвучивало череду сновидений, простых и в тоже время странных, приниженных, придавленных низким пологом тревоги; какое-либо время отсутствовало напрочь...
Потом послышались голоса, но и они лишь влились в общую фонограмму сна, неузнаваемые и бестелесные. Потом кто-то вошел в комнату, приблизился ко мне и дохнул на меня чесночно-перцово-сивушным амбре, и, окончательно покидая сон, я спросил: «ты кто?» И хриплый, задышливый голос произнес: «Нургис.» Наступившее затем молчание втиснулось между нами живым, упругим телом, и я не выдержал его теснения и спросил: «что за Нургис?»
— Я тебе сусап наливал, — последовал ответ.
Помолчав, я сказал:
— Спасибо, мне он понравился.
И тогда Нургис сказал:
— Вставай.
— Зачем? — спросил я.
— Мешок поднимать будешь.
Я в недоумении привстал:
— Какой мешок?
— С картошкой, он в углу стоит, иди поднимай.
— Зачем?
— Потом скажу.
Чиркнула спичка и зажегся фитиль в керосиновой лампе; Нургис держал её, вытянув руку к углу с мешками: «давай поднимай».
Я подошел к мешку, обхватил его руками и мышцами ног выпрямил тело с мешком, прижатом к груди; стоял с ним, ожидая команды Нургиса.
— Опусти мешок на пол, — скомандовал он. Я опустил мешок, но тут же прозвучала команда: «еще подними». И таких «подними-опусти» повторилось с добрый десяток.
— Нургис, зачем тебе это? — выдохнул я и рассмеялся.
— Вагиз сказал, что у тебя сильные ноги, вот я и проверил.
— Да зачем тебе это? — настаивал я.
— Потом скажу, а теперь посмотри на меня.

И между нами свет лампады,
но кто из нас им освещен?
неужто тот, кого он видит?
тогда сей свет не для тебя...
и не трудись избыть из мрака,
ты там, где нужен свету ты...
И я увидел Нургиса: в распор расставленные ноги, выдвинутый вперед живот, с живота (вот это да!) свисает клинок в ножнах, откинутая назад и вполуоборот обритая голова, на меня он смотрел искоса, но пристально, «и ты смотри» — взывал его взгляд. Нет, в сакле у Амира он выглядел иначе, на голове что-то было, и клинок на животе отсутствовал.
Вот Нургис передает лампу мне и коротким рывком выдергивает из ножен и бросает обратно тускло сверкнувший в свете лампады клинок, другой рукой резко проводит по голому черепу и лицу и, как бы соединяя эти два движения, скрещивает руки на животе над эфесом клинка; Нургис впечатлял, но удовлетворится ли он этой мизансценой? Он увидел изумление на моем лице и, как актер, который пасует перед восторженным зрителем, так и мой герой не устоял перед моим изумлением и, испив паузу безукоризненного торжества, продолжил действо: снова вынул клинок и, указывая на бурое пятно на лезвии, произнес:
— Видишь кровь, недавно на поединке дрался.
Моя рука с лампой дрогнула, качнулась огромная нургисова тень:
— Как дрался, с кем?
— Да там с одним, ты его не видел, за ним должок был, но я по-честному, до первой крови, и я достал его, теперь мы с ним в расчете.
Я заморожено смотрел на лезвие с пятном и молчал. Нургис вернул клинок в ножны и задрал до подбородка рубаху, оголяя живот, грудь и плечи:
— Смотри, рубцы видишь, семь, от ран на поединках.
— Настоящие? — спросил я.
— А ты потрогай.
— Ну, прямо как в кино...
Нургис опустил рубаху:
— И кино есть, один поединок Левон на камера снимал, потом мы смотрели, так немного страшно было, а когда дрался, страшно не было, жалко, кино он в город увез, девушкам теперь показывает, хочет Арслану в Турцию отправить, ха-а-а! тогда я совсем знаменитый буду.
— Нургис — я хотел спросить его об уходе из дома Амира, но спросил другое, — что за стрельба была ночью?
— А это пьяный Амир стрелял, вагизова медведя хотел убить.
— Ну и как?
— Если бы медведь был такой, как гора, тогда бы попал и убил, а вагизов медведь чуть больше Вагиза, да еще и хитрый, будет до утра смеяться над Амиром, а Амиру обидно.
— Почему?
— Вагиз убил его медведя, а Амир никак не может убить вагизова медведя.
— Нургис, медведь же он ничей, он дикий, а у вас тут...
— Слушай, — перебил меня Нургис, — садись и слушай, — Нургис уселся на мешке, передвинул чуть ли не за спину клинок и продолжил, — ты видел, вокруг Абайтили три большие горы — раз; в Абайтили всегда жило три рода — два; и каждый род пас свой скот на свой гора и охотились тоже только на свой гора, на чужой не ходили, такой закон был — три... вот и выходит, на вагизовой гора медведя зовут Вагиз, а на амировой Амир, а на нашей Нургис, а медведь этот закон не знает, вот и получилось: амиров медведь задрал вагизова бычка и утащил его на свой гора, а Вагиз его там выследил и застрелил, а, чтобы Амир не обиделся, шкуру отдал ему, а ему все равно обидно, теперь хочет вагизова медведя убить; Вагиз сам хотел его убить, но он хитрый, один раз сам подкараулил Вагиза и напал, Вагиз его кинжалом поранил, а медведь Вагизу ногу поломал, вот такое кино получилось.
— Еще какое кино, настоящий Занусси.
— Кто такой?
— Да сам не знаю, слышал только о нем, вот ни с того, ни с сего вспомнил...
— Слушай, а почему ты арака не стал пить? ты дома водка пьешь?
— Пью.
— Арака почему не пил?
— Я же сказал Вагизу: устал, Вагиз на лошади ехал, а я весь день топал, на скалы лез, потом хорошо поужинал, потом спать захотел,.. Вагиз разрешил мне спать, потом вот ты... Нургис, а кто такой Васо?
Нургис нащупал свой клинок и передвинул его на живот и нехотя ответил:
— Он не Васо, он русский, Вася его зовут, он амиров раб.
— Как раб?
Нургис поиграл пальцами по эфесу клинка:
— А так, раб-работник, работает у Амира, делает все, что Амир скажет, а он его за это кормит, получается раб, так нас в школе учили, помнишь?
— И давно он у Амира?
— Третий год.
— А как попал к Амиру?
— Сам пришёл.
— Сразу к Амиру?
— Нет, в наши горы пришел, Амир его первым увидел и забрал к себе.
— Вот это кино так кино!
— Опять какой-то Занусси?
— Нет, скорее Бодров-старший.
— А ты его знаешь?
— И его не знаю, но кино видел.
Помолчали. Ночь за окном ровно шумела потоком, огибающим вагизово гнездо, в окне сутулилось черное тело горы.
— Нургис, покажешь мне, где чья гора?
— Завтра покажу.
Замолчали. Свет в лампе сник, но я не стал подкручивать фитиль.
— Нургис, а у Вагиза и Амира такие, как твой, клинки есть?
Нургис не ответил, привалившись к мешку, он спал. Я накрыл его дерюгой, погасил лампу и залез под спальник, но сон покинул меня. Так, что получается? Вагиза, похоже, дома нет, пьет араку у Амира или вдвоем гоняют медведя, а скорее всего тоже уснул там же, где пил, где-то там же спит раб Васо, надо же Вася — Васо! сам в рабы подался... садомазохизм какой-то.. встретиться бы с ним, перекинуться словечком, другим...
За стеной из гула потока возникло и отделилось от него густое урчание, и оно приближалось; затем послышалось покашливание, почмокивание и снова урчание сладострастное, что-то предвкушающее. Я осторожно, вполголовы приник к окошку, вдавился виском в раму, норовя углядеть то место, откуда исходило урчание, увидел нижний край башни, увидел, как мрак возле него уплотнился в округлую, черную фигуру, как что-то там сверкнуло и погасло; я сполз с топчана и перебрался к Нургису. Он безмятежно посапывал, но одна рука лежала на эфесе клинка, и я хлопнул по ней. Нургис мгновенно проснулся, рука сжала эфес, другой рукой он схватил мою руку, всмотрелся в меня, не узнавая, что-то коротко проговорил на своем языке; я кивнул на окно и прошептал: «там кто-то есть... я не понял кто... посмотри...» И Нургис почему-то не по прямой, а огибая комнату вдоль стен, прокрался к окну и приник к раме; по тому, как он отпрянул от окна и осел, я понял, что и он увидел то... Вот он снова подался к окну, и в это время я услышал, как урчание сменилось шипящим свистом, и Нургис пал на пол и прохрипел: «зажигай скорей лампа.» Я кинулся к топчану, к рюкзаку, но вспомнил, спички я оставил в вагизовой комнате, и я вышептал чуть ли не в ухо Нургису: «у меня нет спичек.» «О, ш-ш-ш...» — прошипел Нургис и живо протянул мне свой коробок: «зажигай скорей.» «Да не умею», — прошипел ответно я. « У шай-ша-ш-ш», — Нургис чиркнул спичкой, зажег лампу, добавил света в ней и с усилием, словно мешок с картошкой, поставил лампу на подоконник, и урчание за стеной стихло.
Я стоял за спиной Нургиса, прерывисто дышал ему в затылок и ждал...
— Он не любит, когда лампа горит, — тихо произнес Нургис, обернулся ко мне и полоснул меня улыбкой-оскалом, — не любит...
Я молчал и ждал...
— Много испугался? — не гася улыбки, спросил Нургис.
— Кого?
— Его, — Нургис повернулся к окну, осторожно снял лампу с подоконника, отвел в сторону и уткнулся лицом в окно.
— Кого его? — натужно выговорил я.
Нургис вернул лампу на подоконник:
— У-у-у, он хитрый, спрятался, ждет нас...
— Да кто он, Нургис?
— Завтра скажу, сейчас нельзя, услышит и злой станет, не любит, когда его называют...
— А может это медведь был?
— Ага, узнал, что Амир и Вагиз пьяные спят в амировой сакле, и пришел сюда, а тут мы с тобой, да? а ты подумай, почему собаки молчат? потому что они его боятся, никого не боятся, а его боятся, убежали и спрятались, а он тоже никого не боится, только лампа, который горит, боится...
— А днем как?
— Днем никак, нет его днем, уходит туда, где нет день, или такой пещера прячется, где день совсем не бывает.
— Нургис?
— А — а —а?
— Что делать будем?
— Спать будем, добавим в лампа керосин и будем спать, а лампа пусть горит, потом ночь скоро кончится.
— Нет, Нургис, я у окна не лягу.
— Ха-а-а, тогда тащи шкуры к мешкам, там вместе ляжем, а лампа пусть тут горит, давай тащи, а я пойду, керосин налью, — и Нургис удалился с лампой в вагизову комнату.
Ты кто? спросил я того кто там,
где день забывается в пьяной темени,
и он мне ответил: подумай сам
и дай на ответ мне толику времени,
но я же не вижу тебя, как ты есть,
а вижу лишь тень возле лунной меты,
и если мне этим оказана честь,
то я твой служитель и раб до рассвета,
яви, если можешь, сущность и стать,
пока на свирели пану играть,
пока не вернулись вагизовы псы,
и звезды блазнятся мерцаньем росы.

Разбудил меня Вагиз, он вошел в мой «номер», зычно чихнул, и я проснулся. На мое «доброе утро» буркнул что-то своеязычное и принялся выправлять мешки, сдвинутые ночью; напрягаясь, он заметно припадал на одну ногу, во как! а вчера я хромоту его не заметил, ночь скрыла и ее...
Я быстро перетащил шкуры обратно на топчан и заглянул в окно. Солнце поднималось над горами, и котловина наполнялась его высотным светом; обольстительно сияющие вершины соединяли собой густую синеву неба и яркую зелень склонов, сочные тени сползали от вершинных расщелин по неглубоким, но протяжным кулуарам, обнажая мускулистую телесность гор, по ложбинке каждого кулуара серебряной нитью свисала — стекала — срывалась талая вода; горное царствие являло свой величавый раскрой, свою надменную отрешенность... и все это умещалось в махоньком окошке, едва пропускающем мой взгляд. Но это там, а что здесь?
— Вагиз, а какая из этих гор твоя? — спросил я, и не сразу последовал ответ:
— Любая... пойду на нее, и она моя.
— А Нургис мне другое говорил.
— Нургис у нас, сам видел, немного поврежденный
— Это ты про рубцы от клинков?
Вагиз промолчал.
— А у тебя такой клинок есть?
— Есть, но он дома, на ковре висит.
— А у Амира?
— Тоже дома на ковре.
— Тогда получается, у Нургиса нет ни дома, ни ковра.
— Хе-хе, смешно, а Нургис бы обиделся и позвал бы тебя на поединок, не говори ему так, ладно?
— Понял.
— Что еще тебе Нургис ночью говорил?
— Мало, не успел он, помешали нам...
— Знаю, Нургис сказал.
— Вагиз, а что он тебе сказал?
— Что гость у вас был.
— Так и сказал гость?
— Нет, он его назвал.
— Ну да, солнце взошло, светло стало, что хочешь говори...
— Хе-хе, немного смешно, а ты напугался?
— Напугался...тоже немного...
— Хе-хе, совсем не смешно, слышишь, как керосин пахнет, Нургис его вчера пролил, когда лампу заправлял, руки от страха тряслись, совсем не смешно, ладно, айда айран пить и лепешка кушать.
— А потом?
— Потом лошадь искать будем, убежала ночью, тоже испугалась вашего гостя.
— А собаки, Вагиз, вернулись?
— Вернулись, Белый привел их, сегодня виноватый ходит, ничего у меня не просит...
— Вагиз, так кто он, гость этот?
— Не скажу, не надо это тебе, меньше бояться будешь, и тогда тебя он не тронет.
— Опять кино какое-то получается.
— Это у тебя с Нургисом кино получается, а со мной нет, со мной цирк будет, айда кушать.

Лошади скрывались за каменной оградой, опоясывающей развалины явно не жилого строения; мы услышали в той стороне сильное и нервное ржание и отправились туда; ближе к ограде стали слышны и чьи-то матюки... что-то там происходило и не получалось.
Я влез на ограду и увидел феерическую картину: по небольшому плоскогорью, задрав головы и хвосты носятся кони, и Амир на полусогнутых с протянутой рукой совершает рассекающие виражи, кони легко и красиво огибают его, и тогда Амир матюкается и хлещет уздечкой по сапогу. За всем этим, притулившись к ограде, наблюдает Васо.
Подходит Вагиз и что-то кричит Амиру на своем языке, Амир безнадежно машет рукой: «выдмед ночью пугал, а шайтан помогал...» с одышкой подходит к ограде, садится на камень, закуривает, сигарета дрожит в пальцах. Кони вылетают из-за развалин и, увидев нас, замедляют бег; вороной, самый ярый из них, останавливается, вытягивает шею, и длинное, вибрирующее ржание уносится из его пасти к кручам и там, оттолкнувшись от каменной стены, многократно обзвучивает самое себя и, поднимаясь, затихает где-то уже на подступах к ледникам. «У-у-у, шайтан, черт дурный, паразыт, чтоб выдмед башка тебе трахнул, чтобы умный стал», — в сердцах ругается Амир, но я вижу, что он уже любуется, восхищается своим вороным и прощупывает меру нашего восхищения, косясь на меня через сигаретный дым, и, увидев мой неподдельно разинутый рот и немигающие глаза, похоже доволен и потому переходит на вздох: «эх, жэна нет и сахар нэт, сахар нэт, лошадь сахар не даш, лу-у-убит мой лошадь сахар...» «Э-э-э, — неожиданно произносит Васо, — за сахар я бы тоже сиганул галопом по кругу, и еще бы посмотрел, кто быстрее конь или я», молчание, и «гы-гы-га-га-гха-ха-ха-а-а-а...» закатывается Амир, аж сигарета выпадает из пальцев; очевидно, он живо представил эти скачки, Васо и вороной. Его хохот настолько силен, что вороной перестает ржать и поворачивается в нашу сторону всем телом. Вагиз вытягивает руку с кривым указательным пальцем, нацеленным на вороного и говорит: «конь ржал, теперь Амир ржет», и Амир совсем заходится в припадке хохота, сползает с камня, стрелка его хохота явно зашкаливает, я не выдерживаю и начинаю догонять Амира, сгибаясь пополам и размазывая слезы смеха; за нами не спеша следует Вагиз, и только Васо невозмутим. Но кони шокированы окончательно и, уже не сторожась, приближаются к нам, нюхают наш воздух-хохот, скалят зубы, уж не собираются ли тоже хохотать. А хохочущий Амир медленно встает, подходит к вороному, кладет руку на шею коня, вцепляется в гриву, другой рукой гладит морду, щекочет ему возле уха и не спеша прилаживает уздечку. Вагиз тут же взнуздывает своего гнедого. Кони укрощены. Отсмеявшейся кавалькадой бредем к дворам. «Скажите Нургису, что шайтан посрамлен», — бросаю пробный камень я, поглядывая на Васо; он молчит, но я чую, его дыхание тянется к моему дыханию; Вагиз и Амир негромко перебрасываются короткими фразами на своем; мои слова похоже никого не коснулись.

Искореженное сожженным железом ущелье удручало его тем же замиранием горной души, взирающей на содеянное теми, кто вчера еще мирно и с достоинством внимал или не внимал ей, а через нее друг другу. И вот... словно горная лавина: сорвался камень веками лежавший на своем месте (какая злая, неспокойная сила двинула и толкнула его?), сорвался, ударил по соседнему камню, заразил его этим неспокойством, этим злом, и уже два камня устремились к нижележащим камням и ударили и сообщили... и понеслась вниз каменная лава, вниз, только вниз, ибо зло толкает только вниз, на самое дно существования; и вот чеченец убивает чеченца, и другие чеченцы извлекают убийцу из кланового гнезда и убивают его якобы де юре; и вот убивают стариков на покосе, (на телеэкране крупным планом окровавленное тело, распластанное среди ярко-фиолетовых, желтых, небесно-синих цветов) и убийцы, по крайней мере, — земляки, то есть родившиеся на земле, на которой еще до них родились эти старики, и большую часть жизни они видели одни и те же горы, ходили по одним и тем же дорогам, и знали друг о друге, кто из них ингуш, а кто осетин, но это знание не смердило злом, пока по ним не ударил этот камень беспокойного зла... Да, он увидел, как горы, взирая на творимое у их подножий насилие, замерли, как когда-то замирал он в ожидании сигнала-зова...
И он вспомнил эпизод, в котором беспокойство и зло оказались рядом, случайно, как пара камней в лавине, на мгновение соприкоснулись, а дальше каждого из них уносило своим потоком, но опять же вниз. В этом эпизоде горец-пастух запретил ему подниматься по горной тропе к перевалу и для устрашения что-то сказал огромной овчарке, и та уселась на тропу, разом закупорив ее своим телом, и низко, каменно рыкнула на него, и он не посмел что-либо возразить или выяснить причину запрета, а извинился и повернул обратно, вниз, с неясной смутой в душе, беспокойством в сердце. Он вспомнил, именно беспокойство и смуту, переродившиеся в обиду, и обида вылепила единый лик зла, в котором вместились и безмолвный, так и не глянувший на него горец, и тропа исчезающая за скальными наворотами, и темная туша горы, заслонившая перевал, и густое, с зародышами облаков небо, но все заслонял лик каменно-застывшей, неодолимой псины, безжалостно исполняющей команду свыше.
Он понимал допустимость этого эпизода как пылинки, отброшенной бурей исторически сложившейся при, но подмена ее беспрекословной животиной унизила его, и уже внизу, на дне ущелья он, разглядывая ближние склоны в поисках иной тропы на перевал, увидел две точки, медленно удаляющиеся от тропы, (дождались его, сообщили ему о своем запрете и, выполнив его, неспешно возвращаются к отаре, которую он быстро обнаружил в виде россыпи мелкого песка, ее он, оказывается видел до того, но принял ее за каменную россыпь), и весь эпизод обрел должную полноту и завершенность, ему оставалось только развить эпизод в новую стадию, с непременным его участием.
Он потянулся вверх по склону, без тропы, по лугам и осыпям, прямо к отаре; он нес им себя, за неимением чего-либо иного, только себя. И там, у кошары, они приняли его; собака даже не соизволила отметить его скорое возникновение, лежала, водрузив на лапы булыгу головы, и смотрела на него пригасшим, отрешенным взглядом; пастух же пригласил его к очагу, предложил ему кружку араки и кусок лепешки с сыром и, выпив — закусив, обстоятельно вник в его намерения на предмет здешних гор и нашел их пристойными, не ущемляющими устав горной жизни и дал наводку на одоление перевала и спуск в аргунское ущелье. Они расстались с обещанием встретиться через олимпийский оборот времени.

Но я не об этом; как говорится, горец негорца видит издалека и не позволит обойти себя. Я о том, что гады в своей гордыне не увидели его, их колымага, именуемая новым государством, переехала его, отдавив, отсекая хрупкую часть устройства его жизни. Он пытался понять выгоду гадов в таком оскоплении тела его жизни, но понимал лишь то, что их исторический гонор выражает их бесславную сущность пожирателей земной воли и неземного покровительства, что их ответственность за творимое ими небытие сокрыта в общей безответственности людского нала, рутинно исполняющего волю гадов.
Будучи номинально исполнительным и терпимо-обезразличенным, он с отвращением терпел шныряние той колымаги по историческому бездорожью, и, являясь ее поневольным пассажиром, с собачьей тоской поглядывал на тех, кто сигал с колымаги за обочину и исчезал в экзотических сумерках зарубежья. То, как вольно они обращались с чудом пространства, пренебрегая его божественной игрой, наполняло его глухим презрением к бывшим сопассажирам; он поворачивался лицом к восходу, к унылому, сплюснутому востоку и, всматриваясь в него, словно в щель мироздания, замирал в ожидании сигнала-зова.

«Три дня ходи, смотри, делай свои дела, кушать приходи в мой дом, ночевать тоже, потом будешь помогать мне мои дела делать», — Вагиз сказал это сразу после обеда, убирая со стола недоеденный сыр и кастрюлю с остатками каши, сваренной из кукурузной крупы. Потом он собрался, закинул за спину карабин, сел на гнедого и отбыл, наказав мне в последний момент далеко от селения не уходить; и если кто встретиться и будет расспрашивать, отвечать, что Вагизу старый знакомый, приехал в гости... к ужину Вагиз обещал вернуться.
Белый пес проводил Вагиза до речки и вернулся, поел из плошки то, что осталось от нашего обеда, улегся в тенечке башни, но так, что сакля и двор оставались под его надзором; меня он, казалось, не замечал; и мне захотелось угодить ему, поимев взамен благосклонность.
Я сел на камень напротив пса и демонстративно стал его разглядывать. Белый вприщур оглядел меня с ног до головы и отвернулся. «Белый», — с заискивающей интонацией проговорил я, никакой реакции. Тогда я произнес это слово протяжно с подвывом, и по загривку и спине собаки прошла едва заметная волна... то-то же, никто же здесь с тобой не беседует. «Бе-е-е-л-ы-ый», — протянул я, и пес вытянул передние лапы и положил на них голову так, что один глаз мог следить за мной; «ты у-у-умница» — польстил я псу, и он согласно открыл и закрыл глаз. «Ты вагизова медведя видел, так?» Уши собаки дернулись, «значит так, а что ты еще видел?» Ответного знака не последовало. «Хорошо, помогу тебе вопросом более конкретным, того, который урчал и свистел, ты видел?»; пес открыл глаз и уставился взором в мои глаза, и взор Белого выражал укор и печаль. «Ну, извини», — сказал я ему, и в глазу пса мелькнуло, как мне показалось, извиняющее. «А какое у тебя имя? Как Вагиз кличет тебя?» При звуке «Вагиз», Белый приподнял голову и глянул в сторону речки, не углядев там хозяина, опустил ее на лапы и закрыл глаза. Все остальные слова мои пса не задевали, и когда он носом зарылся между лапой и грудью, стало ясно: Белый спит.
Я привалился спиной к углу сакли и, слушая рокот и плеск воды, тоже задремал... «На сегодня хватит ночного Нургиса и укрощения коней, — дотлевало в сознании, — все остальное завтра... и потом...»
Да, и потом
все, что свершится завтра,
уже не станет вещим от того,
что не способно гневно обернуться
и осудить твой нынешний прикид,
затеянный по милости аркадских,
прирученных богами пастухов;
отсюда выгода: дремать в тени и камень,
что за спиной за спину принимать
иного мира, но иного завтра...
а не сейчас... я встану и войду
как раб Аркада если...

если Васо — раб, то шайтан — мне приятель... найти бы его пещеру... любопытно, у кого мы будем ужинать сегодня.
Вагиз к ужину не вернулся. И когда над вершиной вспыхнул невозмутимый Юпитер, я, поеживаясь от щемящей, досель не испытанной одинокости, ушел в саклю. Лампа оказалась пустой, и я, теснимый теменью, принялся возиться с очагом; кое-как разжег огонь, поставил на него свой котелок с водой, что ж ужин будет походный — супчик из пакетика и такой же чай. Хлебал первое и второе, вслушиваясь в неумолкаемый гул ночи на самом дне мрака и в звуки, населявшие саклю сверху донизу, от стены, нависшей над потоком, до стены, ожидающей Вагиза.
«Я оживил очаг, и они, — подумал о звуках, — не должны быть в претензии ко мне, пусть даже чужаку...» А звуки тоже, казалось, оживали: чей-то писк сменился чьими-то вздохами, чей-то скрип — шаркающими шагами... чу! и впрямь чьи-то шаги...Вагиз? Но его гнедой дал бы знать о себе, и Белый тоже. А если это... За дверью поскреблись, и она открылась. Внутри меня все замерло, словно я сам покинул себя и скрылся где-нибудь за мешками или в шкурах, а тот, кто замер у хилого огонька всего лишь оболочка, наполненная легко вспыхивавшей смесью страха и тоски; «если это шай...- заскулило в останках сознания, — то мне каюк, если...»
Вошёл человек, нет даже человечек, и человечек оказался старушкой. « Не настолько он хитер, чтобы принять облик старухи», — успел подумать я и услышал:
— Где Вагиз?
— Уехал, — ответил я и встал.
Старуха подошла к огню и, наклонив голову, в упор осмотрела мое лицо:
— Ты русский, зачем пришел в Абайтили?
Памятуя о наказе, ответил:
— В гости к Вагизу.
Старуха взяла котелок, заглянула в него, понюхала и, улыбнувшись дурашливо, проговорила:
— Плохой еда, джигит сыр надо кушать, баран надо кушать, арака пить, деньга есть?
Я подтвердил кивком головы: де есть.
— У меня арака есть, приходи, деньга мало возьму, —и через паузу, — арака хороший, Вагиз хвалит.
Старуха еще раз заглянула в котелок, протопала к моему «номеру», обошла его, что-то бормоча, и, вернувшись, сказала:
— Русский Вагизу гости не ходит, он не любит русский, — и потеребила мою куртку.
Уходя, уже с порога, старуха произнесла:
— Вагиз скажет, где мой сакля, приходи, арака мой хороший.
Захотелось ей крикнуть: оставайся, старая, там такая темнотища, там этот ваш... свистун... Я чувствовал, что вот сейчас старуха исчезнет во тьме, и очередная одинокость навалится на меня, и долго я ее не вынесу... и тут же послышались радостное ржание гнедого и голос Вагиза и смех старухи; а в дверь просунулась голова Белого; на меня он глянул взыскующе, и я готов был повиниться перед ним в чем угодно, лишь бы он не покидал меня.
Вагиз появился в приоткрытой двери и, как пес, не вошел в дом, а просунул голову, оглядел комнату с очагом, с моим котелком, минуя меня взглядом по полу, и, лишь оглядев все, обратился ко мне взглядом и словами: «Земфира сказала, если ты не будешь пить ее арака, то станешь совсем дикий, —и усмехнулся и вошел и продолжил, — давай, я сейчас буду как гость, давай, вари мне свою кашу из магазина, там, где я был, еды совсем мало осталось...» и направился к своей лежанке, лег и тут же уснул. Суп я сварил погуще, из трех пакетиков, но Вагиз не просыпался, и я накрыл котелок с мыслью, что вероятно это наш завтрак...

Огонь в очаге гасить я не стал; слабые сполохи его проникали в мой «номер», хоть что-то защищало меня от этой, притворившейся спящей мглы. Я лежал поверх спальника и внимал необъятному, холодному безмолвию гор, завалившему саклю снаружи, и сличал его с уютной и теплой тишиной, укрывшейся внутри комнат. И когда я робко предположил, что если я, находясь внутри строения, думаю о безмолвии за его стенами, то должен быть тот, кто, находясь там, думает о тишине, что вокруг меня, почувствовал, что этот «тот» есть, он за стеной, что он близок, он безмолвен, что стены для него прозрачны, и он видит и слышит меня, и... я затаил дыхание... он вылавливает мои мысли, то, что я думаю о нем...Боже! — всплеснулось во мне и тут же улетучилось, — мне нельзя думать о нем! нельзя! иначе... иначе...иначе...пусть он там, а я здесь... пусть он будет сыт своим мраком, как я своим супом... пусть он видит, что я лежу, как камень, неподвижный и бесчувственный, и во мне такая же каменная тишина, и сон неизвестен и ненадобен мне, а если он накроет меня, то пусть он будет столь же непроницаем, как этот черный мрак, наступивший от того, что в очаге все выгорело, и пламя погасло, и как бы мне исчезнуть в таком сне, спрятаться в нем от взгляда того, за стеной... а пока... А пока я укроюсь числами, спрячусь за счетом... и я принялся считать свои едва ощутимые вздохи — выдохи: р-р-р-аз, два-а-а, тр-р-р-и-и, четы-ы-ыре-е, пя-а-а... сознание загромождалось безвучными цифрами, как поток в ущелье горным селем, од-д-диннад-д-д-ца... Вагиз почему-то не сказал, куда он ездил... семна-а-ад-дца-а-а... а старуха, нет, не старуха, а, ха-ха-ха! Зем-зем-фира, она как...нет, она... двадцать че-е-е-тыре... и завтра, да, завтра, завтра я... трид-д-дцать три-и-и... вот и все...все...
пока мне снится все,
что если и вселилось в разум мой,
то в силу чьих-то вычурных излишеств
игры, затеянной по ходу прочих дел,
до коих мне вовек не достучаться,
и сон тогда — тот скорбный беспредел,
тот необжитый дом,
покинутый гурьбою домочадцев,
и на плечах своих он день и ночь несет,
пока мне снится все...

Его звали Баруза, бар и узы, узы бара и еще: руза...и я назвал так мужественные цветы, вцепившиеся в отвесный камень, с которого срывалась сверкающей лентой высотная вода.
Я сам только что свалился с неистовой, окаянной высоты, на которую вползал с начала дня в стремлении добраться до ледников и там, озирая котловину сверху, съесть вагизову лепешку и выпить его сусап, что я пообещал исполнить в другом более укромном и менее высоком месте; но вершинное затягивало меня, и я тянулся к нему, ввинчивая свое отдохнувшее тело в тело высоты, как ввинчивается в плоть дерева червь, вращаясь, извиваясь, петляя, вслушиваясь в оглушительный рев падающей воды, вжимаясь в влажную гофру размельченного камня и, наконец-то, врываясь в линзу света, выше которой гигантской анакондой распростерся ледник, и когда холодное дыхание его змеиной головы накрыло меня, я быстро остыл и приблизился к ней с тем трепетом, с которым рассматриваешь фантастические нагромождения коричнево-серых, матово-перламутровых игрушек, раскиданных ребенком-титаном... Насытившись лепешкой, сусапом и созерцаемым, я отправился вниз, но сместившись от крошечного Абайтили, и вскоре потерял его из виду.
Остановился в горном закутке, в котором падающая с камня вода и цепкие бледно-голубые цветы пресекали поток высоты, и я расслабился, развалился, раскинув в стороны тяжеленные руки и ноги и совершенно опустевшую голову. Я остывал, чтобы напиться ледяной воды, смотрел на стекленеющую ее ленту, на затаившуюся наготу камня и на цветы, случившиеся в узком воздухе между камнем и водой, и я принялся рисовать их, еще не зная, что вечером подпишу под рисунком его название: «рузы...»
Рисуя, я не заметил, как появились псы, свирепо-невозмутимые, с трудом уравновешивающие в себе оба эти свойства при обнаружении на их тропе досель неведомого им типа; они громовыми раскатами дальней грозы порычали на меня, основательно обнюхали все, к чему коснулось мое тело, и уселись на тропу. Вскоре угоняемым в полон, покорившимся народом, единой ртутной массой втекла в мой закуток скулящая, стонущая, рыдающая овечья отара, управляемая изнутри парой венценосных козлов, криворогих и ритуально бородатых. Натыкаясь на меня, пленники на мгновение задерживались, и я успевал увидеть в их глазах мольбу и надежду на избавление, тут же гаснущую; под хриплое порыкивание боковых псов овцы перепрыгивали поток и выскакивали на тропу, где их уже ожидали псы из авангарда.
Пастух появился последним. Я увидел светлоглазого старика, заросшего седой щетиной, в пастушьей шапочке, надвинутой на седые брови, в выцветшем армяке. Он остановился напротив меня, слегка навалился на посох и с еле угадываемой улыбкой следил за моими трудами ( я в эти минуты судорожно, короткими и быстрыми линиями набрасывал прыгающих через поток овечек, неподвижно взирающих на меня псов и дебильно царственных козлов). Мы с ним не обменялись ни словом: он в знак приветствия приподнял посох, я приветствовал его поднятой ладонью с фломастером в пальцах. Уже догоняя отару, с гребня он крикнул мне: приходи в гости, вон туда! — и ткнул посохом в тяжеловесную тучу, осевшую на горное плечо, — там увидишь загон! — и исчез за гребнем.
Прежде чем добраться до овечьего загона я все-таки влип в короткую, но яростную грозу: ливень вперемежку с градом, выстрелы молний вперемежку с гулким уханьем сорвавшихся камней. Укрывшись пластиковой пленкой, я увидел возле себя те же бледно-голубые рузы, высунувшиеся из-под камня; белый мотылек приник к одному цветку и трепетал от ужаса перед грозой и перед мной... Высунувшись из-под пленки, глянул в высь, увидел свинцовое брюхо тучи и сразу под ней фигурку старика-пастуха, он размахивал посохом и явно что-то кричал мне; я понял, что нужно подниматься к нему, и, завернувшись в пленку, полез на четвереньках вверх, стараясь не выползать на бугры и камни, вжимаясь во вмятины и лощинки. Пот, кативший с меня, смешался со струйками ливня, пробившими пленку, но я лез и лез; я дерзил этим двум разбушевавшимся великанам, горе и туче, и пер напролом, как когда-то в детстве, когда страх сжигал волю и освобождал тебя от ее надзора, и ты бросался в пучину неведомого и... Нет, тот, кто хранил меня, вначале простил меня, и дерзость моя лишь забавляла и, может быть, утешала его всесильное, утратившее крутизну страха сердце. Удивительно, но когда я добрался до пастушьей тропы, ливень разом иссяк, и псы, сочувственно обнюхав меня, торжественно проводили до пастуха; тот улыбался до ушей, он был рад, если не счастлив, что я цел и невредим и на его тропе, не знаю, но я был счастлив... «Меня зовут Баруза», — не гася улыбки, сказал он и протянул мне руку.
Тропа модным пояском стягивала талию огромной горы, и мы крошечными существами продвигались по ней к пряжке, смыкающей оба конца пояса, такой пряжкой предстала приземистая кошара с овечьим загоном, отороченном на угловых шестах бараньими черепами, пустыми глазницами вперившими в неуютное небо. Из зарослей дуки навстречу нам метнулись кошарные псы, тоскливо завывая в низко стелющемся лае; из кошары появился, вот это встреча! Нургис! и крикнул на собак, и Баруза крикнул и замахнулся посохом, псы заложили резкий вираж и потрусили к углам загона, распахивая широту горного уступа овечьей массе, и она устремилась в загон. Отарные псы (я не заметил этого маневра) полудугой охватили отару сверху, не позволяя ей расслабиться, рассыпаться. Баруза заметил мое внимание к работе псов, улыбнулся и произнес: «они у нас передовики, ударники». «Зачем ты так о них, Баруза! — воскликнул я, — умные псы, профи». «Умнее, чем какой из города», — услышал я голос Нургиса, инстинктивно остерегаясь его близости, подался к Барузе, но поздно; старик уже проник в центр овечьего шалмана и что-то там высматривал, какую-то мету и, высмотрев, тянулся своим длинным посохом к меченой овце, легко ударял ее, и та на мгновение поднимала голову, смотрела на Барузу и, наткнувшись на взгляд старика, срывалась с места, бросалась в овечью гущу, стремясь скрыться, исчезнуть в ее однородности...бараньим роком возвышался Баруза над отарой, и та покорно внимала ему. Только псы окружали эту лаву покорности и страха ореолом свирепого молчания.
Баруза и Нургис доверили мне ключевой пост в оцеплении отары — отрезок верхней тропы, в который вливался выход из загона; я должен был исполнить обязанности главного пса, внушающего овцам запрет на все попытки выскочить на верхнюю тропу, и, вспомнив один киношный клич, метался по тропе, размахивая палкой как палицей и вопил: «назад, канальи!» Овцы сжимались в упругую массу, давили на центр, где в позе овечьего прокуратора священнодействовал Баруза: Нургис пролез в загон и принимал отобранных Барузой баранов. Отара отдавала своих агнцев безмолвно и безропотно, не ведая ни о мере своих грехов, ни о намерениях своих богов...
Уже в сумерках последняя овца шмыгнула в загон из-под посоха Барузы; Нургис задвинул жерди в ограду, что-то коротко сказал псам, и двое из них тут же улеглись у жердей, надменно глянули в загон и повернули львиные головы свои к провалу ущелья, заполняемого густым, фиолетовым мраком; он выдавливался из недр ущелья и подбирался к нам, к вершинам, тускло мерцающим в очистившемся от туч небе. Горы смыкались и сливались с небом в непроглядываемую тьму.
Облокотившись о жерди загона, я завороженно смотрел на это угасание-слияние, на груду гор, постепенно обливаемых угольной чернотой, на небо, впитывающее в себя мглу космоса; соитие тверди и сфер, равновесие мрака, и ты, созерцающий, в псиной тоске отвергнутого, не приобщенного к равновесию. Я смотрел на горы и небо, слушал вязкое дыхание собак и шорохи в загоне, и мое дыхание, заслоняющего меня от созерцаемого и слушаемого, обратилось в тягость, и я обмяк на длинном выдохе, повис на жердях, впуская в себя только что сотворенную ночь, дыхание каменеющей тьмы; ближний пес глянул на меня недоуменно и положил голову на лапы.
В кошаре пританцовывал огонь под каганом, просачивался сквозь быстро набирающую холод тьму обволакивающий все мое изголодавшееся чрево запах мясного отвара, постукивали по дереву ножи, что-то прихлебывая и причмокивая, хохотнул Нургис и тут же произнес: «готово, зови гостя, а то он баран живой скушает». Я оглянулся, увидел Барузу, он махнул рукой, приглашая в кошару; о! наконец-то! Я кивнул деликатно псам и потянулся к Барузе, к кошаре, к огню, к запаху варева. Наконец-то...
И только усевшись на место, указанное Барузой возле расстеленной на камне кошмы, я вспомнил о Вагизе, встрепенулся, вопрошающе глянул на хозяев, и они уловили мой взгляд...
— Чем недоволен гость? — спросил Нургис, подавая мне чашку, наполненную дымящейся бараниной с овощами.
— Меня же Вагиз, наверное, ищет, он же не знает, что я здесь...
Баруза как-то невесело усмехнулся и покачал головой, а ответил Нургис: «знает».
— Что я здесь?
— Что ты сегодня наш гость?
— Да как же он узнал?
— Ему сказали.
Я помолчал, не в силах представить это «сказали».
— Не веришь? Баруза, он не верит, что сказали, — Нургис раскладывал хлеб, лук и какую-то незнакомую мне зелень.
— Ну, если через спутник... — и я глянул в низкий потолок кошары, увидел клинок Нургиса, вложенный в расщелину меж жердей, и вспомнил первую ночь в вагизовом «номере», такую далекую, утопленную в глубину памяти... Нургис последовал моему взгляду и произнес:
— Улетел твой спутник, ничего Вагиз про тебя не узнает, так Баруза?
Баруза, избегая меня взглядом, выставил на кошму три кружки и разлил араку. Пили и ели молча, без тостов, и только Нургис спросил меня:
— Как ты ругал барана?
— Канальи, — ответил я.
— Баран не понял, и я не понял, — вздохнул Нургис, и неожиданно прыснул смешком Баруза.
По окончании ужина хозяева вытащили из-под лежащих у стены бурок ружья, накинули на себя бурки и вышли из кошары; я остался один и, преодолевая соблазн снять клинок с потолка и положить его возле бурки, постеленной мне для сна, улегся на нее и незаметно забылся, но не уснул...
так незаметно, как в этих горах незаметен
тот, кто еще не присвоен хозяином в гости,
и, обитая вдали от родства и рожденья,
сердце свое, как загаданный гид чужестранку,
вновь языку изумления впрок обучает...
Липкий, лупоглазый мрак вцепился в бурку, спеленавшую мое тело, и оно затаено внимало немоте этого чудовища, не без страха ожидая его голоса...
«Какого шута! — шевельнулось в осиротевшем сознании, — какого чер-р-р-т... не тебе бы здесь таится, а тому кто сказал: «эй, вы, несчастные — брюхо сплошное...» сказал когда-то тем, кто сейчас в бурках и с ружьями расположились в ложе полуночи, как на дне кромешно бескрайнего океана. Но он-то и сам был равнозначен им, такой же пастырь овец и коз, в гости же он ходил к геликонским богам, ходил запросто, но, похоже, отсудивший у него отцовское наследство родной брат не завидовал ему, в этом и выявляется подобие между нами — в последние дни и мне никто не завидует, скорее наоборот... надо было утром спросить Вагиза о Нургисе... прокол... придется поутру... Кто-то мягко, но грузно ворохнулся у входа в кошару, прикрытому серой кошмой, зевнул с затяжным поскуливанием и шумно улегся, качнув кошму. «Скорее всего-о-о-о э-э-т-т-о-о», — попытался предположить я и уснул.

Проснулся я без чьей-либо побудки и без понятия о времени, проснулся от настойчивого желания облегчиться и с ясным ощущением, что выспался. В кошаре устойчиво висел сумрак, из этого выходило, что ночь вне кошары истаяла.
Я вылез из-под бурки, подался к выходу, но сразу за кошмой обнаружил пса; он загораживал выход и на мое «геть! пусти меня!» угрожающе прорычал, но с места не сдвинулся. Я повторил свою команду, подкрепив ее разъяснениями по поводу облегчиться, но в ответ рычание и шевеление шерсти на загривке, глаза же пса ничего неприязненного не выражали. «Да ты пойми», — решительно сказал я и выставил одну ногу на порог, и пес тут же оскалился и задергал короткими ушами. Я осторожно отогнул край кошмы и крикнул в щель: «Баруза-а-а!» Ответа не последовало. «Нурги-и-ис!» — прокричал я, безответно. Прислушался: там, где находился загон, ни звука... ушли... оставили меня одного... и этого пса... тоже одного, и вот он... если же помочиться на него, то рискую стать кастратом... как же быть? кинуть бы псу что-нибудь съестное, но у меня ничего нет, пуст как случайный гость... присел возле кошмы, сжимая обеими руками мочевой пузырь... почему же они меня не разбудили? не взяли с собой? глянул на потолок, клинок исчез... вот так, у-у-ху-ху-у-у! Есть ли у этого пса кличка? как же уговорить его? и это называется ты в гостях. « Я же гость, — буркнул я в щель псу и, на всякий случай, уточнил, — со вчерашнего дня, я же помогал вам загонять и метить овец, тебе помогал, вспомни...» Пес нехотя рыкнул: де отстань, сиди, где сидишь, и не дергайся. « Вот Баруза вернется, я пожалуюсь ему на тебя», — решил я зайти с другой стороны, и пес промолчал. «Что, не хочешь, чтобы я жаловался? ну так выпусти меня». Пес молчал. «Давай договоримся так, я сбегаю пописать, быстро сбегаю и тут же вернусь в кошару, на это же место, ну, договорились?» Пес вздохнул, почесался и (я глянул в щелку) повернулся к кошаре задом; но едва я просунул в щель ногу, он повернул голову и, глядя на мою ногу, молча оскалился. «Да ты, ты, ты козел», —сказал я псу и прикрыл щель. «Впрочем, — подумал я, — с козлами у него общие задачи — рулить отарой... но почему меня оставили в кошаре одного? почему не разбудили?»
Послышалось конское ржание, у-у-х-х! Кто-то въехал на стойбище и свистнул, и я, отогнув кошму, крикнул: «Эй!» Всадник, не слезая с коня, подъехал к кошаре и что-то сказал на своем языке. «Прогони собаку!» — крикнул я. Всадник слез с лошади, и я узнал молчаливого едока на ужине у Амира. «Подержи псину, — сказал я ему — мочи нет», — и побежал к зарослям дуки.
Когда я вернулся, то услышал:
— Вагиз просил заехать сюда и узнать, как ты здесь гостишь, он тебя ждет, говорит, сегодня ты должен вернуться.
— Ты же видел, собака меня не выпускала.
Всадник глянул на пса, перебравшегося к загону:
— Это Нургис ему так велел.
— Как велел?
— Не выпускать тебя.
— Зачем?
— Потом узнаешь, Вагиз тебе скажет, иди к нему, пока Нургиса нет, иди быстро.
— А где сейчас Нургис?
Всадник махнул рукой в сторону гребня:
— Там, отара собирает, тоже овца будет метить, какой резать, какой продать, иди к Вагизу, иди.
Я расстался с посланцем Вагиза на тропе; он отправился в незнакомую мне сторону, я зашагал по тропе в сторону, казалось, знакомую, вчерашнюю. Пес провожал меня до первого ручья и там, заполучив мое прощальное: «все равно ты козел», уселся на тропу и смотрел мне в след, пока я не скрылся в очередном кулуаре.
А у всадника я не спросил имя, — подумал я, скатываясь вниз в предположении вчерашнего ландшафта с камнем, рузами и бабочкой, но ландшафт не узнавался, — назову я его Фарухом, пока... но где же я вчера здесь лазил? похоже я попал в другие... так, горы я не узнаю, следовательно, нужно вспомнить вчерашнее небо... где находилось в этот час солнце, и где позже появилась грозовая туча, Баруза, помнится, появился с противоположной стороны, и, следуя за ним, я попал под грозу, и если бы не пленка, ба! пленку-то оставил в кошаре, заспал ее... Небо нависало чистым, без единого облачка сводом, с парящей прямо надо мной крупной птицей. «Стало быть орел, — решил я, — и может быть тот самый...»
Клюющий печень каждому, кто сеет
бесстрашный слог, а вместо славы смуту,
и сам Аид ему — печальник скучный,
козел в загоне отлетевших душ,
где каждый верит, что отхватит куш —
кусочек личной верности, и где бы
ему не странствовать, над ним как тень судьбы,
орел, скользящий по пустыне неба...
Скользит и видит и меня и Абайтили со всеми его обитателями, остается послать весточку Вагизу через взгляд птицы, ибо он и есть небесный спутник, передающий всем, кто видит его... в этом смысл его царствования в этих горах, а не склевывания печени изгоя, которого в этих горах не может быть, ибо изгой, как правило, личность, а не брюхо сплошное... стоп! где же я? куда...и далеко внизу всплыл еле слышимый собачий лай. Преодолев еще пару кулуаров, я увидел Абайтили.

Когда он первый раз достиг Сидзельского перевала, узкой, уходящей из-под ног в оба склона перемычки, и увидел с него эскадру могучих гор, возглавляемую за горизонтом линкороподобной Тебуло, и жадно потянулся к ней все еще голодным взглядом, сигнал до сих пор тлевший внутри, наконец-то, погас, а зов достиг силы, сметающей любую оградительную, остерегающую даже не мысль, а выжимку интуиции, и, запрещая себе какие-либо полетные фантазии-вожделения, он опускал очи долу и высматривал бездну предстоящего пути; он молитвенно полагал, что зов, переживший сигнал, и есть голос этих гор, народившийся в глубине ущелий, там, где горные потоки своим нескончаемым бегом расчерчивали вековую неподвижность гор на оплоты бытия.
Позже он убедиться в этой вполне различимой, разграниченной оплотности и будет стремиться к сопоставлению... Сидзельский перевал и был одной из границ. Но увидел он это, сопоставляя бездну из которой он поднялся, с бездной, в которую предстояло спуститься.

Да, долгий, многооглядный подъем, обретение надгорной свободы пространства и выстланный слоями панорам спуск и есть ведущая нота зова. Так в шорохе волн, плещущих о корпус судна, медленно скользящего по сумеречной воде, ты вдруг слышишь фортепианный всплеск из конкурсного концерта, который слушают в соседней каюте, и эта музыкальная полуволна с амплитудой на дивном аккорде образует образ горного зова с тягучей, виолончельного звучания нотой в изгибе зова.
«Кто пойдет со мной?» — вопросил он в ту минуту тех, кто оказался вблизи его, и откликнулось трое, но собрался идти с ним один из них.
Он думал об узах зова, о той теснине изможденно-вздыбленного рельефа, в которую его уже затягивало; он думал о новизне незнакомого, как думают в воскресное утро о воздухе долгого дня, коим ему дышать и дышать, лишь бы быть свободным, и сама мысль эта (он это скорее ощущал, чем понимал) опутывала его и превращала порыв в готовность, стремление в намерение, сам зов в цель.
И еще он подумал, что тот, один из трех, будет ему мешать, заслонять неизвестное очевидностью, предварять непостижимое напором; впрочем эти два качества и сработали в его быстром согласии идти с ним; те двое более полно осознавали слияние очевидного и непостижимого уже в его зове и, томясь душой, они отказали разумом, и он был благодарен им за отклик.
Но в этот раз он пошел один.

Но я не об этом. Да, идти ему, пусть даже одному. В конце концов, хаживали и я и он, диким стилем, полагаясь на гонор тела и лояльность рельефа, и проходили, достигали-постигали и возвращались... я об избранности. Мысль, что в одиночку ходят избранные, проста; но, словно назидание-предостережение, она внушает и отчуждение, граничащее с несовместимостью, и твердый взгляд аборигена, вылавливающий из экзальтированных блужданий твой взгляд, резко выпадает из пафоса рельефа и понуждает тебя обратиться нет, не к пришлости своей (проходящий мимо чужак в тех горах — фигура привычная), а к скрытой особости твоей фигуры, твоего появления в этих местах, особости, замешанной на вживании в иноявленное, в желаемое, но бытийно неисполнимое, даже если тебя зовут, предлагают присоединиться, и ты хотя бы проигрываешь в воображении их предложения и насмехаешься над тщетой своих усилий, над вычурностью житейских позиций; да, — заключаешь ты, — нет, не оседлать тебе такого коня, — и уже явная насмешка (боюсь, мой баран будет смахивать на городскую собаку — якобы уныло говоришь ты им, утопив в ответном смехе вероятность развития темы) рассеивает ореольчик избранности в прилегающих пределах общения.

Слушая радиоинформацию о взрыве противотанковой мины там, где он когда-то варил походный супчик и кипятил чай, экономно подкармливая огонь короткими прутками, наломанными в зарослях шиповника, он пытался представить тех, кто, как сообщило радио, вполне профессионально заложил мину, выследив маршрут патрульной машины.
И он вспомнил рассказанную пастухом Ираклием историю, случившуюся неподалеку от Сидзельского перевала незадолго до его появления в горах. Группа горных туристов, студенты из Москвы, была перехвачена группой аборигенов, и под угрозой полной расправы студенток изуверски изнасиловали, затем всю группу обобрали и заставили уходить восвояси через Грузию. Кто они? — спросил он Ираклия о насильниках. Шакалы, — ответил пастух, — рыскают по горам, где бы чем поживиться, сильного обойдут, на слабого нападут, ни совести, ни жалости не имеют, мы их к себе не подпускаем, держим на расстоянии выстрела, наши собаки их чуют, дают знать о них... Ираклий рассказывал, а он рассматривал желоб крутизны, где свершилось то насилие; по нему уходили юные жертвы от тех шакалов, и ничто не помогло им и не могло помочь, — размышлял он, пытаясь высмотреть в складках склонов путь избавления от насилия и, кажется, находил его, находил в уходе-рывке на соседний вершинный пик, черным острогранным резцом упирающийся в пепельное облако, там насилие невозможно, думал он, мысленно пробуя остроту граней и кончика пика, — недопустимо, там оно может оказаться гибельным для насильников, (облако все-таки напоролось на пик и развалилось на куски) впрочем, и для жертв тоже, — заключил он.

До сакли я добирался изрядно уставший, с окаменевшими ногами и обрадовался тому, что встречает меня только Белый и встречает не без добродушного любопытства, выказываемого полуоборотом головы и взглядом исподлобья. «А что тебе наказал Вагиз?» — спросил я пса, и пес повернулся ко мне всем телом, но посторонился, пропуская меня к входу в саклю. «Ты умница, — сказал я псу, — а я... я голоден как пес, а где Вагиз, ты, конечно, знаешь, но не скажешь».
Я вошёл в пустую саклю и первым увидел котелок и в нем обнаружил сваренный двое суток назад «пакетный» суп, похоже, к нему и не прикасались, сунул палец, подцепил погуще и отправил в рот, проглотил, прислушался, и ничто там, куда я отправил пробу, не возразило; с котелком вышел из сакли отлил толику загустевшей жижы в плошку Белого, и мы вдвоем съели содержимое своих посудин и вылизали их стенки. «Ну как?» — спросил я пса, и он ответил помахиванием короткого хвоста. «И это все?» — расширил вопрос я. Ответа не последовало, даже хвостом. «Впрочем ты прав, еда так себе, жрачка, но без свидетелей, о возможных последствиях пока умолчим... Белый, где же Вагиз?». При последнем слове пес глянул в сторону амирова дома и далее и улегся в тенечке башни. И я решил последовать псу: вынес спальник, постелил его в тенечке сакли и распластался на нем в позе пьяного гуляки, пусть усталость истекает из моего тела дымящимися ручейками.

Появление Вагиза могло бы совпасть с моим пробуждением, но пес опередил меня: он кинулся встречать хозяина, пересекающего поток на гнедом в сопровождении свиты бычков, пес принялся облаивать их, и я проснулся.
Бычки, проявив ко мне мимолетное любопытство, уверенно сгруппировались в каменном загончике за саклей. Вагиз же, не слезая с лошади, сказал мне: «не уходи, я к Амиру, скоро вернусь», — развернулся и вскачь удалился к амирову подворью.
«Что-то затевается, — неуверенно предположил я, — и затевается с моим участием и ... вероятно, бычков», — и я отправился к ним знакомиться.
Они стояли-лежали за невысокой оградой низкорослые, но упитанные, скорее одномастные: рыже-серые, лобастые, с маленькими глазами; у одного из них я заметил кровавую ссадину на крупу, облепленную голубыми мухами, и взгляд у этого бычка был беспокойный, даже вымученный.
Возле меня возник Белый и тоже стал изучать пораненного, и шерсть на загривке пса заходила ходуном.
— Ты что крови не видел? — спросил я пса.
— Медведя он чует, что быка поранил, — услышал я за спиной, обернулся, к нам подходил Васо, — привет пропавший, — и Васо подал мне руку.
Я молча пожал его жесткую, с корявыми пальцами длань.
— Как там Баруза и Нургис? — спросил Васо.
— Вчера были в порядке, аракой угостили, а сегодня я их не видел, ушли, не разбудив меня.
— Проверяли тебя на лежебокость.
— А к чему она им?
— Значит к чему, особенно Нургису.
— А ему к чему?
Васо оглянулся туда, откуда пришел, и тихо произнес:
— Вижу, ты еще не сориентировался...
— В чём?
— Когда сориентируешься, поговорим.
— Да о чём, Васо?
— Для начала об ограде.
— Это как?
— Вот эту ограду нам с тобой приказали нарастить не меньше чем на полметра, сейчас Вагиз возьмёт у Амира тачку, и начнём возить от реки камни, понял, художник?
— Не совсем.
— Ну и неважно.
— Всё-таки, почему приказали, а не попросили или, на худой конец, предложили?
— Ну, тебя Вагиз, может быть, еще попросит день-другой, а мне Амир приказывает, как в армии, только я у него на службе не по призыву, а добровольно, а в армии, ты знаешь, без разницы, раз попал, исполняй приказ командира... это я тебе ориентировку даю, понял?
— За ориентировку спасибо, но мне уже намекали на нее, и получалась она покруче... не армия, а Древний Рим какой-то, хотя можно было сориентировать и попроще.
— Как проще?
— Ну, скажем, работаешь, а оплата натурой, та же кормежка.
— И всё?
— А что мало?
— А сам ты так пробовал?
— Вчера заработал ужин у Барузы, да еще с аракой.
— Ладно, — Васо потрепал Белому загривок и спросил, — ты сам откуда?
— С Урала.
— Урал длинный, от моря до океана.
— С Южного Урала, челябинские мы.
— Почти земляк... я курганский... ну что ж, идем к реке, камни ворочать, не всякий, а тот, что размером не больше конской головы и не меньше бараньей.
— С человеческую...
— Не подходит, она круглая, а круглый камень не годится, плохо ложится.
От амировой сакли донесся свист.
— Это нас, — Васо хлопнул меня по спине и повторил, — нас, идем за тачкой и с ней к реке, а Древний Рим я в кино видел, Спартак, Цезарь и все такое, но я тебе вот что скажу, с твоим приходом сюда аборигены что-то занервничали.
— Нургис говорил, что здешние горы поделены по дворам.
— Не совсем чтоб поделены, но сориентированы.
— Как и медведи?
— Ну, это скорее хохма, медведь гуляет где хочет, а гора стоит там, где её выперло.
— Так что за беспокойство я причинил абайтилянам? Меня же сюда, можно сказать, привели, в отличие от тебя, вроде как по призыву.
— Ишь ты, призывник, ладно, будь внимателен с Нургисом, он на тебя глаз положил.
— За что?
— Узнаешь.
— А Вагиз? — спросил я, но Васо ответить не успел. Нас встречали амировы псы и Вагиз с тачкой.

Камней на реке громоздилось великое множество, но выбор оказался не столь велик; Вагиз находил годный для дела, и мы стаскивали его к тачке. К часу, когда Юпитер вспыхнул над безмятежной вершиной, а еще чуть раньше луна обдала котловину своим искусным светом, мы совершили пяток ходок-ездок, но руки и поясница гудели набатом чугунной усталости, и Вагиз, покинувший нас еще засветло, чтобы что-то сварганить на ужин, дал отмашку нам и свистом вызвал Амира.
Амир прибыл не один, с ним пришли те двое, что сопровождали Вагиза в день моего введения в Абайтили, с тех пор я их не разу не видел и забыл, словно отконвоировав меня в селение, они сдали пост другому караулу, оставив в качестве разводящего Вагиза и его пса, так сказать, сбагрили меня, но вот тот, носатый в белой папахе, родич эмигранта Арслана, на какую гору ориентирован он, что мое появление здесь не обеспокоило его?
Вагиз выставил ведро свежеваренной картошки (когда он успел ее начистить), к картошке подал холодную курятину (откуда? во дворе ни одной курицы), тазик с горкой спелых помидор (с какого огорода он их снял?) и настоящий, свежевыпеченный хлеб (это уж совсем что-то запредельное), арака была подана в медном соусе старинной выделки, и разливал ее хозяин не в кружки-стаканы, а в плошечки из непонятного металла с чеканкой по ободку и выгибом для упора пальцам, поднимающих сей целомудренный сосудик. Тост Вагиз произнес на своем языке, и родич Арслана, подмигнув, чокнулся со мной.
Трапеза и неспешная беседа затянулись до полуночи. Я вслушивался в нее как в журчание сбегающей по ложбинке склона воды, тонко изменяющей тембр и тон звучания и оттого не ввергающей сознание в дремоту, а когда из журчания выплеснулись слова «Баруза» и «Нургис» и чуть дальше «Икрам» с общим взглядом на меня, стало ясно, что ручей беседы изменил русло, устремившись на меня, и что мне от него не ускользнуть, сухим не остаться... «лишь бы не замочили...» — беззащитно съёрничало что-то в сознании.
Дремотно слушая беседу абайтилян, я упустил из внимания Васо, а он пристроился за спиной Амира, молчал и, может быть, дремал. Я вспомнил, как он подробно, мелкими глотками пил араку и наваливался больше на картошку и хлеб; да, почти земляк... А на его курганщине я так и не побывал, хотя был зван в те края на охоту-рыбалку; вспомнил и одного курганского художника — мастера ажурной акварели и ценителя китайской поэзии эпохи Сун.
Что же заставило Васю покинуть родные места и добраться до неизвестного миру Абайтили, чтобы обратиться в раба Васо? В сущности, в рассуждениях Нургиса есть доля если не истины, то реальности несомненно... в лучшем случае, можно сменить «раба» на «батрака».
Васо, оказывается, не дремал, он ждал. Когда гости стали расходиться, а Вагиз принялся устраивать ночлег на крыше сакли, оттащив туда шкуры из «номера» и карабин, Васо перешепнулся с Амиром, знаком вызвал меня из дома и, щурясь в тьму, поглотившего его хозяина и гостей, спросил меня, есть ли у меня деньги? Я подтвердил их скромное наличие, и Васо предложил:
— Давай еще немного поарачим.
— Где и как? — охотно откликнулся я.
— У Земфиры.
— Я — за, а вот Вагиз...
— Ему не до тебя, быков стеречь навострился, к пораненному медведь обязательно привалит.
— Во-о-о, оказывается, все просто — раненая скотина и зверь и никакой мистики, никаких шайтанов.
— Ха, да у шайтана ихнего своих проблем навалом, и потом, медведь ему не товарищ.
— Ха-ха-ха, тогда веди меня к Земфире, надеюсь, Алеко к ней не вернулся.
— Ни Алеко, ни Александр Сергеевич к ней не ходят, одна бабка живет, одна араку варит, сыр варит, айран квасит, сын приезжает и увозит ее продукцию в район на рынок, старуха хвалилась как-то, хорошо торгует, ничего не пропадает — все продает.
Васо все это говорил с перебивками, поводя руками, но не в такт вышагиванию, словно раздвигал темень под ногами. Мы пересекали ночь, притворившуюся безмолвной и бездушной, и мне чудилось, что мы перебираемся на другую ее окраину, где нет ни Вагиза, ни Амира с их живностью явной и неявной, собаки тоже молчали.

Земфира казалось, ждала нас: мы только подбирались к ее подворью, как услышали ее резкий голос, прозвучавший в размере: «стой! кто идет?» и Васо ответно крикнул не длиннее: «свои». Старуха из темноты спросила еще о чем-то, и Васо ответил на ее языке более длинно, с вставленным в середину фразы «русский с Урала». Старуха спросила еще, и Васо перевел ее вопрос: где мы будем пить араку в доме или во дворе, и добавил: в доме живет коза с козлятами, и предложил остаться во дворе — есть место приспособленное для малых застолий: что-то вроде столика, а вокруг него камни-сидения, накрытые кусками кошмы. Старуха что-то сказала, и Васо не сразу перевел: если нужна лампа, то за керосин придется платить, и я ответил: да будет свет, и деньги будут... давай Земфира нам арака, хлеб, мал-мала сыр с луком и лампу ставь, гулять будем. Старуха погрозила мне пальцем и повела Васо за собой в свое жилище.
Я остался один в незнакомом мраке и шагнул в него, нащупывая ногой подобие ступеней, уводящих в сторону от дома старухи; я опустился на них, извлек из-под зада какие-то мелкие, пахучие шарики и привалился плечом к чему-то тоже пахучему, знакомому из далекого прошлого, позабытому, но мгновенно вспоминаемому, так пахло в хлеве, в котором мама доила корову Зорьку, а отец убирал навоз. Что-то шорохнулось за невидимым углом строения и свистяще просипело; я замер и сразу пожалел, что у старухи нет собаки; это «что-то» ворохнулось и просипело снова, и я вспомнил о лампе и, срываясь со ступеней, крикнул «Васо!»
Он словно ждал моего зова, но первой вышла Земфира с тускло светящей лампой в руках; за старухой, словно черная тень ее, появился Васо. «Что ты? — озираясь, отыскивая меня в темени, спросил он, — что кричишь, давай подсаживайся к столу». «Да вот тут...» — потянулся было сказать я, но осекся, — нет, не буду называть его, нет его и баста... А Васо раскручивал застолье: «Тут земляк, уже все готово, приступили, нет, продолжим наш междусобойчик, эх! как бывало в другие времена и в другом месте, давай, по-первой и без свидетелей, Земфира не в счет». Старуха слушала нас, отрешенно улыбаясь, но взор ее был устремлен в темноту, от которой я только что отслоился, «и она что-то чует в ней», — подумал я и сел у столика так, чтобы распахнутая тьма не простиралась за моей спиной.
Мы пили умеренной крепости, мягкую на славянский вкус араку и легко заедали ее хлебом, сыром, луком, мы были сыты вагизовым кормлением, и опьянение ютилось где-то на задворках сознания, озадаченного отсутствием зримого мира и оттого съежившегося до малости, освещенной скудным светом керосинки. Мы почти не разговаривали, и только когда старуха, что-то пробормотав, взяла лампу и ушла с ней в свое жилище, мы быстро освоив тьму, как-то взбодрились, и Васо налил по полной, предложив выпить за спокойствие в этих горах. Выпили, и я спросил: «это что намек?» Васо махнул рукой:
— Не бери в голову.
— Но вижу, переживаешь.
— Ты о чём?
— О спокойствии.
Васо зябко передернул плечами, ссутулился:
— Чуть что, мне хана, — просто ответил он.
— Так возвращайся на свою курганщину.
Васо промолчал.
— Тебя что-то здесь держит? — спросил я и налил по неполной.
Выпили, Васо захрустел головкой лука и крутанул головой:
— Крепкий какой, крепче араки.
Нет, дорогой земляк, с тебя я не слезу и спросил:
— Нургис говорил, что к Амиру ты сам пришел.
— Стоп! — Васо снова крутанул головой, — Нургиса забыли, ни слова про него... то, что он говорит обо мне и Амире, он говорит под себя, забыли о нём.
— Но ты и Амир у него под колпаком, он, как мне понимается, изучает ваше, мягко выражаясь, сотрудничество.
— Сейчас он изучает тебя, и всё, хватит о нём, хватит, налей, я тебе сейчас скажу то, о чем никто здесь не знает и не должен знать, понял, художник, и налей, себе как хочешь, а мне налей.
Выпив и зажевав сыром, Васо уперся пальцем мне в грудь и с натугой произнес:
— Сюда, в эти горы я бежал... понял, не к Амиру в работники пришел, а бежал... бежал от тех, кто не успел меня пришить дома... я их пахана пришил, а они меня не успели, а коли не успели, то извольте, ищите... фора кончилась...
— Что за фора?
— Молчите, маэстро, молчите и слушайте... должен же я сбросить кому-то под ноги этот балласт свой, а ты, маэстро, да? художник, вот скажи мне, как художник, что такое лошадь? не конь с яйцами, а лошадь...что? красивейшее творение природы на красивейшей планете? смачно! позвольте пожать вам копыто, маэстро. Так вот, когда загудел по матушке России весь этот татар-базар, задумал я въехать в него и въехать красиво, верхом на белом жеребце! да въехать не один, а как в старину, впереди эскадрона гусар летучих, представил такую картину, маэстро? Но это я тоже для смака... а по делу, затеял нечто вроде лошадиного бизнеса... у нас же Казахстан сразу за горизонтом, степи, и лошадь степная там не повывелась...
Васо откинулся в темень, он сидел спиной к ней, и этот «что-то» из нее наблюдал за нами... Я потянулся к Васо, дабы вернуть его в прежнюю позу близости к кувшину с аракой, остаткам снеди, ко мне, но он понял это по-своему и сказал:
— Да, плесни по-маленькой... потом знакомые лошадники у меня были, мужики здравые, солидные, но по лошадиной части фанаты... поверили мне, помогли... Снял я в аренду брошенный дом на поселке, на самом краю, удобно, переустроил его и поселил в нем трех кобылок и жеребца, дали мне их как бы в кредит... пацана-бродяжку к ним пристроил и угадал с ним, нравилось ему с лошадьми возиться, и они его признали... стал устраивать выезды, прогулки, клиентура появилась, стал раскручивать идею скачек, ипподром и все такое... вроде как дело пошло... и тут подкатили ко мне те, которых братками зовут, да подкатили круто; я им: парни, подождите немного, дайте на ноги встать тогда и начнете стричь, а они ни в какую... Я к своим знакомым, и узнаю, оказывается, самый их пахан, бывший ипподромщик из центра откуда-то, и сам наметил поставить лошадиный бизнес, и что меня они проверяют на выживаемость... потерпи, говорят мужики, здорово не выпирай, не выходи за бровку, трусцой да на короткие дистанции, глядишь и образуется. Ну а как тут терпеть? я-то стерпел бы, а лошади? да степные, им же простор требуется, движение... ну и послал я братков вместе с паханом, думал отмахнусь или переберусь в Казахстан... а они мне, уже по телефону, даем, говорят, тебе три дня, а там переведем в пехоту, мне бы сообразить насчет пехоты... Прошло три дня, они снова звонят, приглашай, говорят, завтра на шашлыки... мне бы опять сообразить... Короче, в последнюю ночь спалили они мою конюшню вместе с лошадьми, а заодно и Витьку, он же там и жил при лошадях, спал с ними... От кобылок, да от жеребца остался сплошной шашлык, а от Витьки ничего, сгорел дотла, дом-то старый был... Что делать? к какому судье на поклон идти? Опять же через мужиков узнал я кое-что про пахана: вроде как обычный бывший совок, на автобазе кем-то числился, в коллективных садах участок имел, с домиком, правда, на окнах решетки, что в дворцах старинных... вот там я его и выследил, когда он ночует... дверь ему заклинил, плеснул из канистры, спичку горящую бросил... сгорел он, можно сказать, без писка... а я сразу в бега и сразу сюда, наметил уже... никому в голову не стукнет искать меня здесь...
Мне почудилось, что этот «что-то» тоже затаил дыхание и слушает Васо, и что та ночь, в которой сгорели лошади и мальчик, известна ему, и сейчас он просто дождался исповеди Васо и моего присутствия на ней... Я встряхнул кувшин, внутри его всплеснулось, осторожно разлил араку по кружкам, Васо поднял свою и коротко произнес: «помянем...»
Помянули.
— Смотри, — проговорил Васо, запрокидывая голову, — спутник... и заметь куда чешет, в сторону Урала... я его засек еще в прошлом году.
— Да их там, как комаров над болотом, не засечешь каждый, — возразил я.
— Не-е-е, а я решил, один он вот так летает: через Абайтили и Курган.
— Ну, решил так решил, слушай, а как это ты Абайтили надыбал? пройди от него ровно сутки в любую сторону, и дальше уже никому оно неведомо, а ты за две тыщи километров вызнал его, телекинез какой-то.
— Не умничай, во-первых за сутки ты от Абайтили далеко не утопаешь, вспомни, как сюда шел, во-вторых, все проще, все по жизни... я же тебе рассказал только концовку моей прежней жизни, а поначалу, при коммунистах и профсоюзах она была вполне предсказуемой и, я тебе скажу, достойной... среди всего прочего увлекался я горным туризмом, у нас, знаешь, какая команда была? ходили серьезно и классно — Алтай, Саяны, тот же полярный Урал... и в этих горах побывали, не совсем здесь, восточнее, но возвращались через эту котловину, и я ее запомнил, пики, как в Фанах, и древние селения и кони... память все сохранила, так что выбирать не понадобилось...
Васо снова глянул в небо, я тряхнул кувшин, слабый плеск, что ж допьем:
— Васо, что-то хмель нас не берет, не подменила ли Земфира араку каким-нибудь нарзаном?
Васо хохотнул:
— Да нет, исключено, тут все без обману, арака как арака... обстановка просто не хмельная, для меня так точно... не эта бы ночь и не этот бы разговор, подхмелел бы... но я о другом, не называй меня Васо, зови по-нашенски.
Я покачал головой, де не могу.
— Как это не можешь?
— Гезиод не позволяет.
— Кто?
— Гезиод.
— Что за пахан?
— Пастух и поэт.
— Не слыхал, из какой республики?
Я рассмеялся:
— Из самой допотопной, без коммунистов и профсоюзов, за три тысячелетия до нас с тобой.
— Э-э-э, куда тебя закинуло... так что этот, как ты его обозвал? Гез-з-з-и..идиот да? ха-ха-ха, как бы он меня назвал?
— Вассиан или Василиск, выбирай.
— Так, Ва-сси-ан или Ва-си-лис ...нет, беру Вассиана, это тебе не Васо, как баран какой-то безрогий, это покруче, напиши-ка на бумаге, да крупно «я — Вассиан!», завтра прицеплю на грудь, пусть привыкают кликать по-новому.
За спиной Васо «что-то» вздохнуло, Васо оглянулся, погрозил кулаком и выцедил «изыди». «Он там всегда один», — подумал я о том в темноте и спросил:
— Слушай, Вассиан, а там, где ты исчез, какая-никая родня должна остаться, они то что?
— Отец-инвалид и бывшая жена с неродной дочерью... исчез и для них... конечно, вспоминают... но исчез... то ли слинял сдуру, то ли сгинул совсем, есть о чем им подумать, а?
— Знаешь, Вассиан, телевизионщики раскрутили передачу то ли «Ищи меня» то ли «Жди меня», о таких как ты, исчезнувших, но не сгинувших, ищут чуть ли не всем миром на телевизионные деньги, случается, находят...
— Мой случай не для них.
— Думаю, да... если я не вякну, а?
— Хм-м-м, тебе чтобы вякнуть, вернуться надо.
— Само собой, как нагощусь, так сказать, и назад...
— Если отпустят.
— Не понял.
— Ладно, может и отпустят...
— Васо, ты о чем?
— Я тебе говорил, будь внимательней к Нургису.
— Так его же который день в селении нет, он наверху с овцами, возьму и завтра уйду.
Васо вздохнул:
— Вот завтра ты об этом Вагизу и объявишь, да уже и не завтра, сегодня, а сейчас пошли ко мне, поспим сколько осталось, от ограды нам не отвертеться...
Мы тяжело поднялись со своих сидений, и я вспомнил:
— Слушай, а Земфире мы же не заплатили.
— Найдет она тебя днем, не переживай, на халяву выпивка не пройдет... а то собрался уходить, турист... пошли в амировы покои...да не покинут нас наши ангелы-хранители...
Мы уходили, и «что-то» смотрело нам в спины унижительно и тоскливо.
Мы снова из конца в конец пересекаем ночь, точнее ее останок, и каменное дно ее пучится у нас под ногами, торжествуя над гаснущими звездами. Тело же мое смешит меня точечными испугами и все-таки пьяной несообразностью при преодолении едва различимых препятствий горной тропы. «Чистое безумие», — бормочу я в спину Васо, но он меня не слышит, тогда я кричу ему: «Васо, я не вижу, что вдали, и не слышу, что вблизи». «Я — не Васо, я — Вассиан», — глухо отвечает он и внезапно исчезает. Я приседаю, чтобы рассмотреть, куда он исчез, но что-то непроглядываемое спускается на мою голову, невидимая сила перехватывает мои руки, подсекает ноги, я валюсь, но меня подхватывают, поднимают, я пытаюсь вырваться, но меня снова ставят на ноги и тут же опутывают их, опутывают и руки, я слышу голос в упор, в лицо: «не дергайся, себе навредишь...»
Меня поднимают, слышу слабый храп лошадей; меня кладут животом на круп, разворачивают, снимают путы с ног, перекидывают одну ногу, чья-то рука держит меня за пояс, тот же голос говорит: «лошадь умный, сиди смирно и не упадешь».
Меня везут как мешок, как тюк, как труп, и не возникает мысли спросить: кто? зачем? куда? Пальцами я вцепился в гриву, ногами сжимаю бока лошади, голова моя болтается, словно никчемный придаток к телу, меня вот-вот вырвет, и я заявляю об этом. «Лошадь умный, — слышу я в ответ, — сбросит тебя в воду, и ты утонешь». Я с трудом глотаю отрыжку и прошу развязать руки; все равно, говорю, с коня я не сумею слезть. Мне только ослабляют путы на руках, и я уверенней охватываю шею лошади, а к гриве прижимаюсь лицом, мне становится легче, судя по наклону корпуса лошади и моего тела, мы передвигаемся на подъем.
Через некоторое время возникает чувство, что мое тело сроднилось с телом лошади, и, вероятно, вместе мы выглядим уродливым, двуглавым кентавром, уходящим от праздного любопытства правильных особей; страха почему-то нет, вернее, он круто разбавлен ощущением распада тела на множество мелких, но острых ощущений, возникающих от качки и толчков на лошадиной спине, и при всем этом я чувствую, что лошадь везет меня с пониманием моего состояния и моих возможностей удержаться на ней.
Когда шаг лошади выравнивается, и тело мое обретает какое-то подобие равновесия, в сознании мелькает: «везут к Нургису», и я впадаю в забытье.
Что на часах? — подумал я спросить, —
что с ночью сталось? и мои приметы
в следах пеласгов все ли затерялись?
И нет ли знака смерти? если нет,
то мысль о времени, ты слышишь страж? никчемна,
и ты не страж, а вестник и следы
твои тогда теряются в узорах
веков таинственных, и наш с тобою век —
все тот же след, все та же отговорка,
и мой вопрос, — на всякий случай норка,
которую вот-вот присыпет снег...
Когда он, пренебрегая одиозной угрозой огрузневших от безумия и разбоя гадов, сумел неявно обогнуть горный узел, измазанный испражнениями странной, дикой войны, и сунулся в новонавороченное пограничье между сермяжными демократиями, сфабрикованными из руин Империи, ему понадобилось вспомнить венок блужданий с эпицентром на стыке трех перевалов.
Начальный виток тех блужданий напоминал мыканье человека, которому завязали глаза, крутанули несколько раз вокруг собственной оси и запустили на поиск выхода из вращающейся мглы. Так и он, опьяненный вывернутой наизнанку реальностью, ринулся в нее, выбирая чуть ли не на ощупь ступени спуска. Крутизна не смущала его до момента, когда резкая боль не заклинила ему колени, и он опустился на рюкзак и, оттолкнувшись руками, неожиданно для себя заскользил вниз, разом, вспоминая зимние катания с шлаковых отвалов на перевернутом автомобильном капоте — лихая выдумка поселковой пацанвы. Но скользил он в совершенно неведомый угол гор, понимая, что ошибся направлением еще там наверху, на стыке, мыкаясь в начальном витке-поиске.
Он понимал: только так, мыкаясь заклиненными коленками, соскальзывая в звериные узилища (он вспомнил, как скатился на медвежью тропу, петляющую по узкой расщелине круто вниз), он избежит встречи с вооруженными людьми и, если повезет, выйдет на Пирузу или Нузгара и будет ими узнан и признан...

И он представил этот переход от узнавания к признанию и легкий сквозняк тревоги обдал его. И Пируза и Нузгар имели право увидеть в нем непредвиденную обузу, обязывающую довести узнавание до признания, и тем самым как-то приторочить его к новому порядку, в котором ему нет места. Конечно, они бы не потребовали предъявления визы, и законом для них всегда выступает закон гор, привечающий гостя как дар жизни, и новизна, внесенная запретами, не исказила тот закон, и права, отданные законом ему, не потеряли силу в сознании улыбчиво-благостного, мудрого Пирузы и замкнуто-настороженного, но плотно внимающего гостю Нузгара; они бы признали его, как признали отчуждение, взращенное новым порядком, но согласились ли они с ним? думал он, всматриваясь в светлую фигурку Пирузы на верхней тропе, по которой столь же светлой пунктирной нитью тянулись овцы, конвоируемые четверкой светлых псов, не узнавших и не признавших его; так он решил по их внезапной, предостерегающей позе, нацеленной на него; и он обрадовался ей, как той энергии закона гор, которая не признавала новизну указных запретов, а незыблемо отзывалась энергией гор. Он сорвал с головы колпак, взмахнул им, приветствуя Пирузу; и собаки рванули вниз, к нему, заполняя горную полость звериным рыком. И сердце его дрогнуло от восторга и ужаса.

И Пируза и Нузгар остались позади. Я покинул их и, как мне сегодня ясно, навсегда. Подступы к тропе, вдоль которой кочует отара Пирузы и пасутся бычки Нузгара, перекрыты патрулями; и я для них — безвизовый чужеземец, и все мои былые закидоны, позволившие мне добраться до хевсурских ущелий, сегодня не имеют былой значимости, как и возможные заверения Пирузы и Нузгара в моей сугубой безвредности и полной лояльности к законам гор. Путь в горы закрыт — главный хребет возвели в заслон, сузив ущелья до колеи бронетранспортера, не обойти, не обползти, не облететь; и я отбрасываю газету, отключаю телевизор и затеваю игру с государством-автоматом или автоматом-государством, игру в прятки.
Это будет странная игра, поскольку игральный автомат имеющий фиктивную установку демократического государства, не способен менять ходы, разыгрывать варианты, принимать частные решения, к тому же мои пасы будут рассчитаны на отсутствие псов, вернее, на их молчание (костры мои будут только на тропах, а на перевалы я буду выходить ближе к сумеркам). И в этой игре я буду здоров, как горный зверь, вынослив, как пастушья овчарка, и зорок, как сидзельский орел; в этой игре мне будет светить экзотическая луна, а звезды указывать стороны света, и когда горный поток после обильных дождей переметнется в новое русло, игра станет напоминать громоздкий сон о безмолвных горах, наполненных печальными воспоминаниями о тех, кто жил в тех горах, и которые после короткой, но искренней дружбы со мной почему-то исчезли, оставив непорушенными свои жилища и тропы к ним.
Но я предложу ему, автомату, сыграть ва-банк: одолеть хребет по тропе, на которой совершили насилие над студентами-туристами горные аборигены.
В день, когда объявили о ночной атаке мятежных горцев на штабной кортеж, он перебирал фотографии чеченской ходки и задержал внимание на той, где трое молодых медиков (он вспомнил, что они подъехали к его бивуаку на «скорой помощи») вытягивают из Аргуна бредень с тремя рыбками, то были опоэтизированные форельки. Он вспомнил шутку одного из рыбаков: что больше, чем три рыбки им никогда не вытянуть и предложил мне присоединиться к ним четвертым и проверить, как это отразится на улове; но он почему-то испугался мысли, что вдруг все получится, и они извлекут четыре рыбы, и отказался, отшутившись, что он на берегах Аргуна всего третий день, и его форель еще не подросла; шутка была принята...
С того места ущелье сжималось до потока и тропы вдоль него, но вскоре и тропа была вытеснена потоком и вскарабкалась на крутизну, и по ней он уходил от дорог, от людей, от их шуток в нешуточное противостояние воды и камней, низа и высоты, уходил туда, где не может быть штабных процессий, добычи для мятежников, и, следовательно, и самих мятежников; он уходил в чистые горы.
Из трех чеченцев шутил один, руководивший с берега заводом бредня; двое других, посиневшие от холодной воды, не проронили ни слова, игнорируя обмен шутками. Он чувствовал исходящую от них неприязнь, усиленную холодом воды и тел, и он тогда поспешил покинуть бивуак и уйти в ущелье, следующий ночлег он провел в скрытом месте, в стороне от тропы, с трудом разместив в каменной расщелине костерок и свое тело.
Всматриваясь в фотографию, которую ему позволил сделать шутник (голые полутела, торчащие из воды, и шутник, в спортивном костюме, склонившийся над водой), он думал о них сегодняшних, переживших день атаки на штабной кортеж, и определял полуголых в ряды атакующих, а шутника в стан замиренных, и простота подобного расклада покоробила его... Но кто-то же застрелил полковника и капитана в штабной машине... так пусть это будут они, неприязные, вышедшие из холодной воды, избегающие чистых гор...

Когда с головы моей сняли колпак, я увидел Икрама и Фаруха, и Икрам сказал Фаруху: «посмотри на этого русского, Аркиль, ты его вчера отпустил, а сегодня я привез его назад, узнаешь его? Я не ошибся?» — Фарух-Аркиль приветственно кивнул мне и ответил: «Это Нургис скажет тебе ошибся ты или нет... куда вы его?» — « В замок, оттуда не убежишь, а если еще рядом собаку посадить на цепи, совсем смирный будешь, как овца... поеду, доложу Нургису, посмотри за ним... не отпусти как вчера...» — Икрам сел на свою лошадь и скрылся за скалой.
Я осторожно огляделся: мы находились у входа в скалистое ущелье, довольно тесное, с высокими стенами, извилистая лента воды тянулась среди камней, вдоль нее вилась тропа, по которой привезли меня; проследив ее в глубину ущелья, не сразу рассмотрел, втиснутое в скалы довольно мрачное, древнее строение с высокими, узенькими окнами-бойницами.
— Это и есть замок? — спросил я Аркиля.
Он не ответил, а сказал: «слезай с лошади, — усмехнулся, — ты сидишь на ней, как медведь на быке».
Я поднял спутанные руки и сказал:
— Так я не сумею слезть.
Аркиль покачал головой, обхватил меня за онемевшую поясницу и снял с лошади. «А руки?» — снова попросил я, и Аркиль снова покачал головой: «нет, кто завязал, тот и развяжет». Я разминал спину, ноги и вспоминал начало того, что случилось со мной ночью; а началось все с того, что Васо исчез, и я...
—- Аркиль, а что с Васо?
— Не знаю, не видел, — последовал ответ.
— Разве ты не помогал Икраму заграбастать меня?
— Помогал, но я был с лошадьми, а тебя забирали другие.
— А Нургис там был?
— Нет, он не мог.
— А Баруза был?
— Нет, Баруза Нургиса лечит.
— Заболел.
— Нет, раненный... — и помолчав, — спроси, кто его ранил?
— Кто?
— Я.
— На поединке?
Аркиль кивнул головой.
— И чего вы не поделили?
— Тебя.
— Понял... значит и ты на меня глаз положил.
— Нет, не положил, а Нургис рассердился, что я отпустил тебя, а я рассердился на него, и мы дрались на саблях, у нас такой закон есть...до первой крови, и я ранил его, плохо ранил, плечо повредил, крови много, Баруза его теперь лечит.
Я посмотрел в ущелье, достойное кисти Лагорио или Рубо, да, скорее Рубо, с его кровавыми фрагментами, и кровь пролилась, и Васо исчез...
— Значит, куда исчез Васо, ты не видел?
— Не видел.
Замолчали, хотелось спать, и я затяжно зевнул.
— Слушай, я вижу, ты сильно не переживаешь, что тебя похитили.
— Меня Васо предупреждал, что что-то подобное случится. И потом, вы похитили меня у Вагиза, а мы с Васо должны были с утра выкладывать ограду в загоне, у него там бык, медведем пораненный, Вагиз, наверное, уже ищет меня, так что я могу пожить в этом замке, пока Нургис будет разбираться с Вагизом. Кстати, Аркиль, кто у вас старший, начальник кто? или командир? Кому мне жаловаться, если Нургис не будет пускать меня пописать?
— Хма-а-ха, значит не боишься ты Нургиса?
— Аркиль, мы с ним вместе убоялись шайтана, так сказать, поимели один страх на двоих, а перед этим ему понравилось, как я поднимаю мешки с картошкой.
— Мешок полный был?
— Да, у Вагиза в сакле.
— Вагиз хромой, он мешок полный не делает, четыре ведра насыпает, а полный мешок я делаю, большой мешок, семь ведер.
— Аркиль, а может замок мне покажешь?
— Не торопись, успеешь. Давай маленько покушаем.
Аркиль подошел к своей лошади, достал из мешка, притороченного к седлу, мешок поменьше и извлек из него лепешку, сыр и пару крупных, палевых груш. Мы уселись на камни и принялись за еду, ели аккуратно, не роняя ни крошки, молча ели; но уже доедая грушу, я спросил Аркиля:
— Почему Нургис заказал мое похищение, я же все-таки считался гостем Вагиза?
— Нургис княжеского рода и Амир тоже, у Амира работник есть, у Нургиса нет, ему обидно, потому что его род самый старый и знаменитый, он просил Амира продать ему Васо, но Амир отказал, а тут тебя привели...
— Но привел Вагиз и сказал, что я его гость.
— Это ты так думаешь.
— А Вагиз как думает?
— А Вагиз думает, что Амиру хорошо — работник есть, а ему плохо, он, Вагиз, старший в Абайтили, а работника у него нет, плохо, вот так он думает.
— А ты как думаешь?
— Я простой пастух, Икрам — простой пастух и Баруза тоже, мы сами работники, давай я развяжу тебе руки...
— И отпустишь к Вагизу?
— Нет, нельзя, один дорогу в Абайтили отсюда ты не найдешь, потеряешься в горах, поживи здесь, подожди, когда Нургис и Вагиз договорятся про тебя...
— М-д-а, вот это кино.
— Какой кино?
— Почище «Хевсурской баллады».
— Не видал, «Смелые люди» видал, «Кубанские казаки» видал, «Котовский» видал, а такой, как ты сказал «баланда?», не видал, да еще «хевсурский...»
— Аркиль, а как это ты сумел победить Нургиса, он же опытный поединщик, я видел его шрамы...
— У меня рука длинный и сильный, арака я тоже пью больше Нургиса и не пьяный.
— Мы с Васо тоже много араки выпили и не пьяные были, а видишь чем все кончилось, Васо исчез, а я у Нургиса в плену... Аркиль, можно я после такой шайтанской ночи посплю малость, может проснусь, и все будет по-другому, и все, что сейчас происходит, окажется сном.
— Шутишь да? Молодец, подожди, — Аркиль снял с лошади что-то вроде попоны и расстелил ее на клочке травы, — теперь спи, Икрам придет, будить не будет, я скажу ему, что ты согласен.
— Скажи, скажи, на все согласен, только пусть не будит.
Я лег на подстилку, полежал на правом боку, перевалился на левый и уснул.
Меня все-таки разбудили, и разбудил Икрам, он снова опутывал мои ноги и, заметив, что проснулся, сказал:
— Аркиль добрый, да? тебя развязал, а Нургису чуть рука не отрубил из-за тебя.
Я закрыл глаза, зевнул и сказал:
— Аркиль говорил, что отсюда в Абайтили мне дорогу не найти, — и снова зевнул, нарочито.
— Руки давай, — потребовал Икрам; не открывая глаз, я вытянул обе руки, и Икрам опутал их от запястий до локтей, плечи сразу свело, и они заныли, сдавило в груди, и я попросил ослабить в локтях, он ослабил и произнес:
— Извини, охранять тебя некому, работать надо, полежи так до вечера.
Я открыл глаза:
— Один что ли буду лежать?
— Один.
— А если зверь какой заявится?
— Какой зверь?
— Тот же медведь.
— Он только ночью придет, а сейчас он ходит там, — Икрам мотнул головой ввысь, — ягода всякий кушает, не бойся его.
— А если орел нападет? увидит сверху, что я связанный, и нападет.
— Ты ему скажешь, что он не орел, а курица, ему станет стыдно, и он улетит.
— Ладно, скажу, а где Аркиль?
— Уехал, у него свой работа много, он зимой жениться хочет, теперь на свадьба зарабатывает.
Икрам выпрямился, подошел к лошади, что-то там поправил.
— Икрам, послушай, Нургис хочет, чтобы я стал его работником, как Васо у Амира, так? так. Зачем тогда я буду валяться здесь как самый последний лодырь, бери меня с собой на свою работу, до вечера буду твоим работником, а? бери.
Икрам глянул вглубь ущелья:
— Ладно, спрошу Нургиса, разрешит, приду за тобой.
Икрам уехал. Я лег на спину, прикрыв руками причинное место; надо мной открылась вытянутая поляна густого, изумительно яркого кобальта, небом она не воспринималась. Захотелось пить, и я подумал: что же я не попросил Икрама воды мне оставить в плошке какой-нибудь, полакал бы ее аки заблудшая овечка. Небесная поляна томилась своей пустотой, и в ущелье пусто, как у меня в голове, ни птички, ни бабочки... и вспомнился камень с «рузами» и бабочкой... а следом гроза, тропа, псы, старик-пастух с библейским простодушием в лице... где он? да, лечит плечо моему хозяину... господину...ха-ха! вот тебе и «ха-ха-ха"... и Васо исчез... а Вагиз, коли он старший, что он может?... властью, данную мне...кем? шайтаном?... да, взгляд из ночи, это сипенье-посвистывание... а в полдень он никто или ничто, нет его... и твой дух в этот полдень обитает в пустыне, тело связано, а дух как-то обитает... в пустыне... и потешается над злоключениями тела... и потом... кажется, я засыпаю... Гезиод, где ты?
«Если несчастье случится, — когда еще пояс подвяжет
Свойственник твой! А сосед и без пояса явится тотчас».
Вот и придется в несчастии жить в ожиданьи соседа,
если коня оседлает, он явится, может быть, тотчас,
но отличит ли несчастье он от случайного вскрика
или его позабавит гордое горе на склоне чьей-то овечьей горы,
«ты же желал, — он воскликнет, — «обильно-ложбинного» плена,
ты же лелеял услышать «лилейные песни богинь»,
горе твое — не несчастье, несчастье твое — не горе, коли небесная синь
взором твоим на ромашку, что выросла возле колена,
п рольется, пока незадачливый свойственник путы на пояс менял.

Чистота гор — единственное к чему стремился он. Не смущаясь помпезности фразы, которую выговаривал только себе, он выискивал ее не только в слитной красоте остроконечных вершин и густого неба, но и в укромной запущенности горной складки, не тронутой взором, дыханием, следом человеческим. Чистота гор смущала своей очевидностью, не прикасающейся к обыденному всеведению человека, пересекающего горное пространство дабы совершить насилие, может быть с использованием чистоты как ловушки (в случае со студентами-туристами) и в полном пренебрежении ею (атака на штабной кортеж), и это смущение он стремился выразить в своих рисунках, которые он порою выполнял с яростным напором, извлекая из лика красоты ее гримасу, из гордой гармонии ее напряг, из строгой завершенности линий их одиночество.
Однажды бывший горец, давно осевший в отстойник города, просматривая его рисунки сказал: «у тебя не наши горы, у тебя Гималаи» и добавил: «но не те, что у Рериха, какие-то музейные, только для богов, а дикие и упертые, для таких как ты, тоже упертых и диковатых...» Он тогда впервые произнес: «я стараюсь рисовать чистые горы»; на что бывший горец возразил: «я тебя понимаю, но наши горы политы потом и кровью, все без исключения, и им не очиститься, пока жива память человеческая». Тогда возразил он: «эта кровь в памяти человеческой, а чистота гор вне нее, она была, есть и будет». Бывший горец тогда сразу ничего не ответил, но позже по ходу подполуночной пирушки неожиданно произнес тост о чистых горах, если в это понятие впишется горская быль, и кратко изложил ее.
Двое молодых горцев дружили, не разлей водой; оба были охотники, и их дружба нередко проходила успешную проверку на прочность в экстремальных охотничьих ситуациях на границе льда и камня, на краю немыслимых бездн. Затем появляется она, возникает любовь, выстраивается классический треугольник, напряжение достигает высшей точки, и нелюбимый, но влюбленный убивает своего единственного друга тоже влюбленного, но любимого, а труп его сбрасывает в ледяную трещину. Долгие и упорные поиски молодого охотника, возглавляемые убийцей, были безуспешные, и по мере их свершения отсвет убитого падал на убийцу, облик любимого на не любимого, к тому же время лечит, и в итоге она становиться женой убийцы. Время продолжает удалять героев от трагедии, пока однажды через много лет убийца, охотясь в тех местах, где он когда-то совершил преступление, решил взглянуть в ту ледовую трещину, где покоилось тело его друга, и к изумлению своему обнаружил, что льды отступили выше, от тела друга ничего не осталось, даже костей, все растащили звери, а сквозь останки одежды и охотничьей амуниции пророс дивной красоты цвета крови цветок. Убийца не посмел сорвать его, но с тех пор неведомая ему сила гнала его к месту убиения и каждый раз он видел тот цветок, и более того он стал прорастать в его снах, и он во сне же уговаривал его не расти, оставить его в покое, и, конечно, интрига сна стала доступна его жене, и она потребовала от убийцы полного отчета, и тот не выдержал и раскололся. Женщина тайком отправилась к цветку, и он встретил её своим дивным светом, она прикоснулась к нему губами в поцелуе, и тут же на ее глазах цветок погас, увял и затих, произошло второе умертвление любимого, поняла она, и в ту же ночь убила своего мужа.
«Ну, как?» — спросил бывший горец. «О! — воскликнул он, — эта быль — изумительное подтверждение чистоты гор, позволивших использовать ее столь возвышенно и красиво в раскрутке банального, пардон, классического любовного треугольника». Бывший горец отсмеялся, и они выпили за чистоту гор.

Итак, пеласги кинули меня; их возгласы ветер унес к побережью Понта, и мой свойственник — пан козлоногий терпеливо выдувает из своей свирели струйки унылых звуков; а сам Пеласг уже настолько дряхл, что боссы с Олимпа плавно переключились на юного Аркада, грядущего господина нагорной страны, и некому напомнить ему обо мне, некому... разве что Гезиод... чудак и трудоголик... но и он стар настолько, что овцы наловчились пренебрегать его увещеваниями и удирают в пределы, отсуженные его брату; сущие канальи... что? канальи?... кто сказал «канальи?» кто сказал?...
«Я сказал», — услышал я знакомый голос и открыл глаза. Переломившись в пояснице, опираясь на посох, надо мной нависал Баруза; он беззвучно смеялся и норовил носком странной обувки своей поддеть путы на моих ногах; «такой у меня был баран, когда я продал его, а сын Земфиры купил и повез его вниз, на базар». — «Баруза, я и есть баран, только меня не купили, меня украли». Старик уселся возле меня и спросил: «чего хочешь?» — «Пить хочу, вода рядом, а не попьешь». — «А как пить будешь?» — «Как твой баран». — «Давай руки, Икрам немного чокнутый, зачем завязал тебя? Аркиль на него сердитый стал, драться хочет с ним». Баруза развязал мне руки, распутал ноги и помог встать.
До воды я доковылял и, погрузив лицо в холодный поток, пил, пока не свело скулы и не сжало лоб ледяным обручем. От неутомимого, праздничного движения воды не хотелось уходить. Эта вода чиста от всего, что не является ею, она имеет только самою себя, в ней нет крови, нет желчи, она покидает снежную вершину и устремляется в долгий путь к морю, другого пути у ней нет, нет свободы выбора, этим она подобна мне, а я ей, высота ей чужда, и она покидает ее, я же пленен ею, этим мы отличаемся... и еще, она не знает боли и усталости...
— Как рана у Нургиса? — крикнул я Барузе.
— Плохо, правый плечо досталось, рука не поднимает.
— Как лечишь?
— Трава есть такой сушенный, потом у Земфиры мазь есть, хороший мазь, старинный, сало медвежий там, Аркиль поехал за ней, привезет мазать будем, мясо быстро срастется, а кость целый.
— Что он сейчас делает, лежит?
— На камне сидит и левый рука командует.
— Кому командует?
— Собака, козёл, баран...
— А кто пасет овец?
— Сегодня никто.
— Баруза.
— Чего?
— Нургис хотел, чтобы я стал его работником, так давай я попробую пасти его овец, ты покажешь, где... может получится?
— Долго думал?
— Одну минуту.
— Мало, еще одну минуту подумай и скажи другое.
— Почему?
— Если потеряешь один баран, что Нургису скажешь? а если много потеряешь? совсем ничего не скажешь... и будешь служить у Нургиса как собака, только лаять не будешь, молчать будешь...
— Баруза, у нас говорят, чем шайтан не шутит.
— Не надо про шайтан говорить.
— Тогда скажу: риск — благородное дело.
— Не слышал такое.
— Так как?
— Пошли к Нургису.
— Погоди, Баруза, а в том замке живет кто-нибудь?
— Нет, он дурной.
— Как дурной?
— Там раньше тюрьма был, пленный прятали, потом продавали, умирали много.
— Вот это замок...
— А князь, который его построил, шайтан прогнал.
— Значит, нечистая сила?
— Да, нечистый место.
— А меня решили поселить в нем...
— Это Икрам чокнутый так сказал Нургису.
— И он согласился?
— Пошли к нему, сам спросишь.
И мы двинулись по тропе, круто огибающей вход в ущелье, тропа выводила прямо к заходящему солнцу. Наверно, по ней везли меня ночью... и я осматривал выпуклые края горы, местами поросшие карликовым леском, как осматривают негатив, пытаясь в темном увидеть светлое и наоборот... я хотел увидеть предрассветную страну, в которую канула моя ночь с Васо... Вассианом...что с ним?
— Баруза, — окликнул я торопко шагающего впереди старика, — а что с Васо? куда он исчез?
— Нургис спросишь, — ответил старик, — если спросишь.
Пожалуй, Барузу напрягать такими вопросами не следует, а спросить бы, где та гора, на которой мы встретились, там еще камень с «рузами» и бабочкой... или я который день блуждаю по одной и той же огромной горе, одной из трех, вершины которых я потерял из виду, как покинул свой «номер» в Абайтили.
Тропа зыбко пересекала селевой склон, и Баруза знаком руки остановил меня, перебрался на ту сторону и скомандовал: иди! Я перебирался по шуршащей под ногами каменно-глиняной массе и пытался вспомнить, а как же мы тут перебирались на исходе ночи, вспомнить по шуршанию, но я же был в забытьи, к тому же колпак на голове, к тому же лошадь, вероятно, ступает по селю мягче, искуснее, к тому же... «Ну, как?» — услышал я незнакомый голос, но не глянул на вопрошающего, а только когда сошел с селя и увидел возле Барузы мужчину и узнал в нем третьего, кто с Вагизом и Икрамом привел меня в Абайтили, и я ответно спросил: «а как Вагиз?» — «Вагиз быков перегоняет». — «Куда?» — «В Абайтили».
— Так он их перегнал вчера, и одного быка поранил медведь.
— Вот видишь, сам спросил, сам ответил, идем, Баруза, Нургис ждет, — и он быстро направился краем тропы, словно оставляя тропу нам.
Я придержал за плечо старика и тихо спросил: кто он?
— Умар, брат Нургиса.
Мы шли к остывающему, послезакатному небу, за нами, уверенно настигая нас, ползла темнота. Остановись, — услышал я безгласое, — и исчезни, и они тут же забудут тебя, наступающая темнота подарит им сон, сон под буркой, осиротевшие овцы вернутся к ним, и их множество восполнит утрату очередного дня, столь ощутимую в горной пустыне; твое же исчезновение вольется в сосуд ночи незаметной каплей, но она придаст ей привкус аркадского вина, которое вкушают пастухи (пока еще пеласги) возле огня, разведенного в каменном гнезде, вот бы добраться до них... чу, что-то мелькнуло впереди, словно чей-то дикий зрак открылся и закрылся. Я догнал старика и негромко спросил:
— Баруза, ты видел?
Старик остановился, повернулся ко мне и сказал:
— Мы пришли к Нургису, это его огонь горит, ты про Аркиля не спрашивай, ладно? — и подумав, — и про Васо тоже?
— А про шайтана можно спросить?
— Завтра спросишь, сегодня не надо.
— А про вагизова медведя?
— Про него спрашивай, но лучше ничего не спрашивай.
— Почему?
— Тогда он будет думать, что ты все узнал от Вагиза и Амира, узнал и договорился с ними...
— О чём?
— Не знаю, я тоже буду так думать, как я тебе сейчас сказал. Вагиз хромой, но он привел тебя, я хочу, чтобы ты вернулся к нему. Пошли, Умар уже у Нургиса, его ты тоже ничего не спрашивай.
— Баруза, а где мы сейчас?
— Тут кошара и загон Нургиса и Умара.
— А вчера я был в твоей кошаре?
— Да.
— А сейчас кто там, кто с твоими овцами?
— Годар, ты его не знаешь, его Нургис позвал, и еще одного позвал, Хакима, ты его тоже не знаешь.
— Зато про Арслана знаю, у него кассета есть с поединком Нургиса.
— Вот про это ты спрашивай, Нургис это любит.
Так, беседуя мы вошли в пределы нургисо-умарова загона, на удивление нас не встретили лаем псы; двое из них неожиданно возникли сзади и проводили нас до огня, обнюхав меня, они взглянули на Умара, и тот коротким словом отправил их в темень. Мне хотелось спросить его о таком поведении псов, но подумал: вдруг это относится к охранно-боевым секретам братского загона, и тогда мой вопрос будет расценен как покушение на устои безопасности нургисова «княжества», протянувшегося, очевидно, от дурного замка до... да, до гребня, который мне показал Аркиль, показал ... когда? вчера? нет раньше, настолько раньше, что все, что случилось позже, заслонило мое прошлое; так гора, по которой ты карабкаешься целый день, заслоняет пространство остального мира...
Но я не вижу Нургиса, где он? спросить? кого, Умара или Барузу? скорее Умара... так сказать, раб интересуется господином, обеспокоен его отсутствием, Умару такое может понравится, заодно прощупаю нарастающую перспективу: не слуга ли я двух господ... а если спросить Барузу... так будет проще... но Умару это может не понравится и тогда... Баруза о чем-то спросил Умара, и в вопросе прозвучало «Нургис» и «Аркиль», и Умар с силой ударил по своей коленке... наверное о целебной мази, но Умар выказал гнев... страсти, воспаленные поединком, похоже не остыли. Умар встал и отправился в кошару. Мы уселись у огня, Баруза подкинул пару обломанных лесин и сказал:
— Умар говорит, поединок неправильный был, где голова удар наносить не надо, плечо не надо, грудь не надо.
— А что Нургису плохо?
— Нет, спит в кошаре, Икрам у моего загона с Годаром спит.
— А мы как?
— Сейчас покушаем и тоже спать будем.
— Баруза, можно я с тобой спать лягу.
— Можно, бурка тебе дам, у загона ляжем, овца стеречь будем.
— А как Аркиль?
— Утром придет, ночь опасно ехать, тропа потеряешь, пропадешь в пропасть.
Из кошары появился Умар, он выложил на плоские камни возле огня хлеб, сыр, зелень и жестом пригласил к трапезе, на огонь он поставил закопченное ведерко, бросил в него из банки что-то зеленое и накрыл фигуристой крышкой, явно снятой с какой-то старинной посудины; и все это он проделал, искоса поглядывая на меня...
А я так и не спросил ни Вагиза, ни Икрама, ни Умара, откуда они возвращались в Абайтили, когда наткнулись на меня, похоже, они поднимались снизу из своих селений, от своих семей, от жен и детей, от родителей, а я ничего не знаю о моих пеласгах, кроме одного, что они пастухи, и брюхо у них чаще пустое...
Ели, словно разыгрывали шахматную партию, неторопливо, вдумчиво, не покидая взглядом поле трапезы — еду и руки свои; когда вода вскипела и отвар настоялся, Умар выложил куски затвердевшего меда, и чаепитие тянулось и кружило как звездное небо над нами... Умар кинул остатки еды в темноту собакам, сложил посуду в ведерко и, коротко о чем-то переговорив с Барузой, ушел в кошару. Баруза глянул на меня, улыбнулся и проговорил: «посиди немного здесь, а я посижу там», — и ткнул пальцем в мрак.
Я остался один у догорающего костра; темнота разом сгустилась и накрыла меня черной, волосатой буркой, стало отчего-то тяжело дышать; я сполз с камня и лег вплотную к тлеющим углям, слабо дунул в них, багровые головешки зардели, побелели, но огонь не вспыхнул; что-то холодное и тревожное прислонилось к моей спине, к затылку, я не смел оглянуться... Слава богу, кошара находилась передо мной, я видел ее черный, скирдообразный силуэт, и от него тянуло тревогой, но иной, тревогой понятной и спящей, а вот та, что сзади... да где же Баруза? Старик появился от кошары, появился с бурками и ружьем, и что-то еще он придерживал под буркой. «Пошли к загону», — сказал он, и я живо подался за ним.
Мы вслепую обогнули угол загона и оказались возле вороха накошенной травы и поверх ее разбросанным хворостом, в этом я разобрался на ощупь, когда старик расстелил бурки, я улегся на одну из них головой к загону, но старик предложил мне сесть:
— Маленько арака выпьем.
Арака оказалась в медицинской грелке, кою Баруза извлек из-под бурки, а пили по очереди из одной кружки, мятой, армейской посудинки, заедали кусками лепешки и сыра.
С аракой покончили скоро, но расставаться с ней не хотелось, и я спросил старика:
— Баруза, можно глупый, но исторический вопрос?
— Можно, — и старик хлопнул меня по спине.
— А раньше ваши князья араку пили?
— Э-э-э, не знаю, но дед мой у одного князя узденем служил, так он и арака пил и вино пил.
— А ещё вопрос можно?
— Исторический?
— Пожалуй.
— Тогда можно.
— У тебя сабля есть такая, как у Нургиса?
— Есть, от деда остался, но старуха её спрятала от внуков, и никто не знает, где спрятала.
— Значит, на поединках ты не дрался.
— Нет, кулаками дрался, палкой, когда молодой был и пьяный.
— Понятно, и еще один исторический вопрос, разрешаешь?
— Разрешаю.
— А у князей рабы были?
— Рабы? не знаю кто такие, слуги были, это знаю.
— Тогда скажи, Васо у Амира кем живет?
Баруза уселся на бурку, запахнулся ею и сказал:
— Васо глупый гость, уходить надо, а он не уходит.
— А Нургис говорит, что он у Амира раб.
— Э-э-э, Нургис говорит, что нужно начинать жить, как жили наши деды, чтобы у князей были слуги, и чтобы чужие в наши горы не приходили.
— Ты с ним согласен?
Баруза хмыкнул:
— Когда арака много выпил — согласен, когда мало — нет.
— А я вот согласен с ним.
— Зачем?
— Он хочет быть хозяином своих гор, и это правильно, потому что для гор это хорошо, их не будут уродовать.
— Кто уродовать?
— А те, кто ни в бога, ни в шайтана не верят.
— А ты веришь.
— Не умею.
— Про шайтан больше не говори, темно...
— Это я знаю, Нургис меня учил этому.
— Когда учил?
— А когда Амир и Вагиз пили араку, а потом гонялись за вагизовым медведем.
— А-а-а! ему тогда Умар сказал, что тебя привели в Абайтили, он тогда Умара оставил в кошаре, а сам поехал в Абайтили тебя смотреть.
— Во как! а я тогда не понял, почему Икрам и Умар не были на ужине у Амира.
Я лежал под буркой и смотрел в нашпигованный звездами мир надо мной, и он был прост, как потолок кошары, на стены же этой огромной кошары смотреть я не решался, в них месился, ворочался и подкрадывался горный мрак.
— Баруза?
— А-а-а.
— А ваших горах пещеры есть?
— Есть.
— А такие, в которых всегда ночь?
— И такие есть.
— Значит, он неподалеку живет...
— Кто?
— Ваш ночной хозяин.
— Э-э-э, не говори про него, услышит, придёт.
«Да он, наверное, уже здесь», — хотел сказать я, но не посмел, а спросил:
— Баруза, а ружье чем заряжено?
Но ответа не последовало.

Ночь выдалась неспокойной. Спал, накрывшись буркой с головой, и во сне оказался внутри помещения с закрытыми дверью и окнами; помещение выглядело совершенно пустым, голые стены, потолок, пол, и кто-то снаружи крадучись ходил вдоль стен и пытался открыть оконные ставни, но почему-то не трогал дверь; я вслушивался в его шаркающие шаги, его клокочущее дыхание и давился вязким страхом; и когда он, наконец-то замер за дверью и неслышно потянул ее, и она поддалась, я не выдержал и кинулся к дальнему окну в намерении выбить его вместе со ставнями и выскочить вон, но застрял в резиново-упругой раме, в липких стеклах, а тот уже настигал меня сзади, и я, разрываясь от ужаса, завопил и проснулся, продираясь головой из под бурки... Меня толкал в спину Баруза и яростно шептал мне:
— Не кричи, кто-то залез в загон.
— Кто? — выдохнул я.
— Овца маленько шумел, бегал, а теперь молчит, как камень, в кучу собрался и молчит.
Руки Барузы сжимали ружье, я вспомнил предсонный вопрос и повторил его, старик ответил: «пуля». Сердце мое все еще колотилось от кошмара сна, к тому же рыло мрака пялилось на меня, и я не выдержал:
— Медведь, может...
— Собаки молчат, испугались, и ты молчи, тихо...
Какая-то волна почти беззвучного движения с шипеньем пронеслась через загон и опала возле нас... Баруза взвел курок и, припадая к моему уху, прошептал:
— Ползи кошара, буди Умара, зови его сюда, пусть берёт ружье.
— Умара... кошара... полная кошмара... — забормотал я, выбираясь из бурки, — баран... курдюк... как бы не был всем нам каюк...
— Ты чего говоришь? — Баруза подталкивал меня прикладом.
— Заклинание такое... на всякий случай...
— Не надо, молчи, зови Умара.
— Ага, его видит только отара...
— Кого?
— Того, кто в загоне.
— С ума сошёл, да?
— Есть маленько...
Приседая, стараясь ступать бесшумно, ночной тварью добрался я до кошары и поскреб в дверь; она тут же приотворилась, и я увидел перекошенное от боли лицо Нургиса.
— Зачем пришёл? — выцедил он.
— Баруза послал, кто-то в загоне, а собаки не лают.
Нургис зажмурил глаза, пожевал губами и повторил:
— Зачем ты пришел? уходи, — и закрыл дверь.
«Уходи», — сказал мне мой будущий господин, он дает мне волю, сейчас в полночь, уйдешь, и никто не увидит, куда ты ушел, и меня не найдут, меня даже искать не будут, уходи... Я отступил от двери, настороженно огляделся, одинаково непроглядно кругом, куда идти? Я даже забыл, в какой стороне загон с Барузой и ночным пришельцем... Дверь кошары скрипнула, и возле меня появился Умар, в руках у него было по ружью, одно он сунул мне в руки, и я спросил:
— Зачем оно мне? я никогда не стрелял из него.
— Покажу, — ответил Умар, — стрелять будешь туда, куда будем стрелять я и Баруза, пошли к нему.
Старика на месте не оказалось; на лежке валялись две бурки и поверх ружье Барузы; Умар смотрел на него, как рассматривают только что умершего человека, пристально и отстранено одновременно. Умар присел, взял барузово ружье, обернулся к загону и негромко позвал: Баруза! Загон зловеще молчал. «Ба-ру-у-у-за-а-а!» крикнул Умар и встал. Крик на несколько мгновений заполнил ночную мглу и, сгинув в ней, разом обнажил ее черное чрево, в котором не было и не могло быть окликаемого, и наш крик только приговаривал нас же к подобной участи... Умар взвел курки обоих ружей, поднял их над головой, выстрелы грохнули один за другим и вместе в их грохоте прозвучало оглушительно «ббба-а-ррр-у-у-у — и слабее, эховое —за-а-а-а-а...». На этот раз мгла ответила воем, исходил он откуда-то снизу; я взвел курок своего ружья, но Умар жестом приказал не стрелять и крикнул в направлении воя что-то резкое и пронзительно свистнул, и вой сменился лаем. Я не заметил, как из кошары выскочил Нургис, увидел его, когда он вырвал из моих рук ружье и выстрелил по кошаре, выстрелил и согнулся от боли, но ружья из руки не выпустил, и я сообразил, что стрелял он с одной левой руки, поскольку правая была выше локтя привязана к туловищу, но ружейная отдача потревожила рану. Но почему стрелял по кошаре? Умар всматривался в нее, я в Нургиса, он что-то произнес шипяще рокочущее, и Умар перезарядил ружья и взвел курки.
— В кого стрелял? — спросил я Нургиса, поведя носом в сторону кошары.
— Ляг бурка и молчи! — свирепея глазами, приказал Нургис и наставил на меня ствол, — ляг!
Я опустился на бурку. Нургис что-то сказал Умару, и тот с обеими ружьями наперевес нырнул в темноту в направлении лая. Нургис навел свое ружье на кошару и опустился на колени рядом со мной:
— Ты пришёл, он за тобой пришёл.
— Я не пришёл, меня привели твои люди, — и накрылся буркой.
Нургис нагнулся ко мне:
— Он меня позвал...
— Как позвал?
— Как собаку... — Нургис зацокал — зачмокал — зашипел.
И, чу! от кошары послышались точно такие же звуки... Нургис тихо взвыл: у-у-у... и на корточках двинулся к загону.
— Не уходи, — потянулся я за ним, Нургис оглянулся, — лучше огонь разведем, он же света сторонится...
— Дрова, спичка в кошаре, какой тебе огонь... бери бурка, в загоне спрячемся.
— Ты не стреляй, ладно?
— Не буду, пуля больше нет.
Мы пробрались в загон, нас встретила молчаливая отара, овцы стояли с поднятыми настороже ушами и смотрели на нас, узнавали ли они хозяина? Залегли мы в дальнем углу, плотно запахиваясь в бурки; однорукий Нургис при этом плохо выговаривал какие-то проклятия, ружье он в сердцах отбросил в сторону. Что с Барузой? где Умар? — обратился я в тьму, — следует ли мне спать? И, скорчившись калачиком, незаметно уснул.
Уснул ли я? Но как же я тогда увидел премиленькую мордашку овцы с глазами мадонны, она смотрела на меня, лежащего на легкой перине тумана, над ее головой мерцало подобие ночного неба с блестками звездочек и волокнами орбит, и когда она подняла мордашку и аккуратно откусила кусочек небесного полога, и он захрустел в ее зубах, я ощутил озноб во всем теле и укорил ее: «ну ты и каналья...» Она откликнулась славной улыбкой, закрыла глаза и легла рядом со мной, меня обдало теплом и мягким покоем... что ж теперь я тоже овен, а небесные овны мои родичи, и мы будем навещать друг друга по одной, известной только нам тропе?... а горы там... о! небесные горы... когда-нибудь я окажусь на тех пастбищах и увижу...
там пастырь, укрывшись в тени вечнозеленого лавра,
слушает пение нимф сладкоголосых и сладко зевает,
там ничего не случится... все следует слогу и слуху...
слева там явится в ризе прозрачной сожитель сивиллы,
справа ее воздыхатель лесной — силен похотливый,
но ни пророчеств, ни магии белой и черной им не сличить...
так и потянется слева направо сквозь томношумящие лавры
неузнаваний, забвений, досадных обознаваний скорбная нить...
лучше навечно уснуть возле того, кто так сладко зевает,
слушая дивные хоры,
и засыпая шептать: о, обветшалые сердцем песни мои,
о, превозмогшие выси, светлонебесные горы!

И в телекадрах, заполненных выжимками из побоища в предгорьях и на дорогах, оплетающих горы с севера, он пытался увидеть не вторые, третьи и более дальние планы, а зовущую чистоту горного пространства, рассекаемого жукоподобным вертолетом. Он вглядывался в лица, взирающие то на эти выжимки, то из телеэкрана на него, и пытался представить среди них Пирузу, Нузгара, ловцов форели, но не успевал, телекартинка менялась, словно отказываясь от услуг его воображения, словно то, что ныне происходило в горах, не имело к ним никакого отношения. «В отличие от вас, — думал он об организаторах и участниках побоища, — им, горам, адвокат никогда не потребуется, и судимы будете только вы, затеявшие всю эту бесстыжую свару в чистых горах, как судим мы сегодня вдохновителей и участников войны почти полвека тянувшейся в этих горах более века назад, судим и воздаем, даже не поглядывая на Фемиду-Историю.
Когда государство будет напоминать горы, соединенные перевалами и окруженные покорными долинами, тогда оно перестанет быть государством, то есть неким даром неизвестно от кого и за что, а станет горным массивом нации, народа, с вершин которого отлично просматриваются горные массивы других народов, и дабы узреть их, нужно потрудиться на восхождение внутри своего массива, своего народа; именно восхождение, коим является созидание блага, и только оно...
Его заносило, над ним посмеивались, де рехнулся в своих горах, перебирает с ними, не успевает спуститься на грешную низину; он принимал от них эту, лишенную блага, правоту и вместе с ними внимал изжитому голосу государства, смотрел на шоу, устроенное его главарями, шоу с размазыванием соплей и крови по уныло-праздничным физиономиям и тихо рычал: «у-у-у га-а-ды! твари-и-и! не обойти, не объехать, не обползти, не облететь». В глубине своего усталого сердца он скрывал бессилие и безысходность и, обращаясь к Создателю мира сего в своих покаяниях-недоумениях, просил прощения за гордыню, за любовь к чистым горам, за безволие в устремленности к Пирузе и Нузгару.
Мысленно он сдирал коросту государственности с тела нации и сквозь кровь и гной просовывался в чистый и свободный мир своих странствий, в его магическое пространство, где он обязательно достигнет дорогих ему вершин и ущелий и уже по знакомым и незнакомым тропам доберется до древней обители с костровищем, окруженной яростными в гневе псами. Каждый раз, когда он представлял эту сцену, окружающие замечали на его лице мальчишескую улыбку и просили пояснений; «да так, — отнекивался он- вспомнилось кое-что», и уже открыто усмехался этому наспех скроенному камуфляжу: реальным, но не исполненным воспоминанием прикрыть нереальное, но исполненное, как исповедь, как причастие, хождение в сторону Пирузы, Нузгара, их псов с овцами и быками под ледяной, градоподобной вершиной Чиухи.
Он понимал, что мир тот потерян им навсегда, что коросту ненавистной государственности ему не содрать, что утробное безумие, охватившее людей, потерявших чувство нации, народа, продлится дольше его завершающейся жизни. Он всматривался в чистоту гор и шептал «аминь...»

Мы покорны своим снам, и пробуждение каждый раз избавляет нас от этой покорности, ничего не предлагая взамен, и оттого в первые мгновения после пробуждения явь предстает перед нами изнанкой сна.
Я проснулся от теснения внутри тела и увидел, что овцы обступили меня, и одна норовила щипнуть меня за ногу; над овцами простиралось бледное, рассветное небо; я осторожно повернулся, но Нургиса и бурки его возле себя не обнаружил, и мне показалось, во взгляде той овцы появился прищур выжидания, я резко выкинул ногу, и овцы шарахнулись от меня. Нет, ничего в этом мире за время моего сна не изменилось, та же дикость в агрессии тела, тот же дикий страх, мгновенно парализующий доверчивую душу. Вставать не хотелось, зачем? возможно, я остался один, остальных разметало в простреленной ночной темени... Но нет, послышались чьи-то шаги, кто-то прошел вдоль ограды загона, прошел не обращая на меня внимания, странно, но меня это устраивает.
Мир вне загона неожиданно оказался враждебным, и ночью он беспричинно взбесился, это поняли даже овцы; из этого следует, что жизнь в загоне — последний оплот согласия, и тот, кто ночью проник в него, предпочел его даже своей пещере, ибо согласие неотвратимо растворяется в одиночестве, заключенном в каменный мрак, и он не согласен с такой утерей согласия; он — не то, что о нем думают пеласги, забывшие о временах, когда они спали не в бурках, а укрывались на ночь овечьей шкурой, и когда разведенный огонь не поднимался выше причинного места, дабы жар костра не смешивался с жаром вожделения... Я не хочу возвращаться в тот мир, я останусь в загоне и дождусь еще одной ночи, и то возникнет возле меня, и мы... Чу! слышу конский топот. Вестник от Аркада? может быть он вспомнил обо мне и послал гонца? Если это так, то надо думать о подарке, Аркад по-детски падок на них... самое простое — подарить ему овечку, вот эту глазастую, с норовом... она его ущипнет, и юноша станет искренно хохотать, овечку же введут в свиту, позолотят ей копытца и кончики ушей, меня же изберут в эфоры-эпонимы, и я присвою новому году имя овечки, я назову ее Тиасой, и весь лихой народ, все эти селены и менады впадут в безумные танцы и в экстазе ринутся в леса и горы, и горе тогда их обитателям, все теплокровное кинется спасаться от алчущих безумцев... о нет, назову ее Диазией, и тогда в ее год детям понесут подарки, а сам Аркад... «Аркиль приехал», — услышал я и открыл глаза. Как вчера утром надо мной, упираясь в посох, нависал Баруза и носком своей странной обувки поддевал бурку, глаза старика щурились, слезились, но улыбались:
— Спросил про тебя, что-то хочет тебе сказать, вставай...
— Баруза, а ночью ты куда убежал? к своим овцам? — спросил я первое, что пришло в голову.
Старик почесал свою щетину, сплюнул:
— Нет, с ними Годар, а я в гости ходил.
— В гости? ночью? Меня послал в кошару, бросил ружье и отправился в гости? бред какой-то...
— Какой такой бред? ар месмис.
— Это у меня полный ар месмис, а что в гости ходил, ты пошутил, так?
— Пошутил, пошутил, вставай, а то овца на тебя смотрит, траву не хочет кушать.
— Это правда, они меня пробовали кушать, вон та актрисочка, Диазия, пыталась отщипнуть от меня кусочек.
— Тоже пошутил...
— Если бы, ладно, встаю, — выбирался из бурки, разматывая непослушное тело, но цепко оглядывая окрест: где кто? Аркиль, это хорошо, а вот где «князья» и их оруженосец Икрам?
— Как Нургис себя чувствует? Аркиль привез мазь.
— Привез, я лечил Нургиса.
— А про меня не спрашивал?
— Сказал мне: иди в загон, посмотри там русского, целый ли...
— Значит заботится...
— Шутил, да?
Баруза, Баруза, мои шутки в сравнении с ночной забавой плоские как блины. Я шел к храму через город мертвых, к ледяной горе через поток, а оказался в загоне; даже безвестное селение ваше отвергло меня и оставило ни с чем. Что такого мне может сказать Аркиль, что вернет мне все, что я теряю каждый день... а если Нургис опередил его и крикнет мне «каналья, вперед!» Но где же они?
Они сидели возле хилого костерка, и псы лежали вокруг них с виновато-преданными физиономиями. Что ж, моя физиономия будет виновато-безразличной, и солнце, которое вот-вот взойдет над седловиной, поспособствует тому, остается объяснить старику мою задержку, и я говорю:
— Баруза, ты иди, а я задержусь, пи-пи и ка-ка надо справить, покажи в каком месте это можно сделать, чтобы Нургис не ругался.
Старик жиденько посмеялся:
— Где Нургис не видно, там и делай, — и снимая смех с лица, — туда иди, там яма есть.
Солнце проклюнулось рыжим цыпленком из скорлупы гор и поплыло ввысь, озаряя мягкие склоны и скальные твердыни, все зримое просыпалось и оборачивалось ко мне и зазывало: «приди, тут так хорошо... приди и побудь с нами...» и, заваленный злоключениями последних дней и ночей, голод по зримо-зазывающему стал просыпаться во мне, оставалось только раздразнить его лакомым кусочком, изготовленным из каменно-древесного набора и облитом высотным светом. К примеру, вон тот скальный створ, из которого серебряной нитью сочится вода, а вдоль нее тянутся зелено-фиолетовые локоны испарений и растительности, и осознание того, что скалы огромны и неприступны, а водяная нить — водопад толщиной с тело Аркиля, ввергает тебя в то забытое изумление, в котором взгляд и понимание соперничают друг с другом и бередят тот неуловимый нерв, который мы скоропалительно называем душой, не ведая, что сама душа в эти мгновения распростерта ниц и молится непостижимой ею вечности, будучи не в силах изумиться ей. Он дал нам глаза и остроту и протяженность взгляду, но отказал ему в телесной непреложности, и оттого душа, не имея силы последовать за взглядом, уподобляется нищему с протянутой рукой, но подаяния Он не дает... И мне не быть там, где из скальной теснины срывается безумная вода, и над ней внезапно вздымает еле различимая птица, но там она, несомненно, орел, страж того лакомого кусочка...
Я в тихом отчаяньи оборачиваюсь к нему спиной и вижу Аркиля.
— Ты молился? — спрашивает он.
— Я не умею молиться, — отвечаю ему и, не желая сливать то, что осталось за спиной, и то, что сейчас передо мной, в один сосуд, спрашиваю, — ты что-то хотел сказать мне?
— Никуда не уходи, скоро Вагиз приедет.
— За мной?
— Он скажет.
— Ясно... а как там Васо?
— Вагиз скажет.
— Что-то случилось там?
— Вагиз скажет.
— Аркиль, вы с Нургисом помирились?
— Я ему бычка отдам.
— А что останется, на свадьбу хватит?
— Какой свадьба?
— Твоя...
— Кто сказал?
— Икрам.
— Он пошутил.
— Аркиль, а что же всё-таки с Васо?
— Вагиз скажет.
— Та-а-ак, быть Вагизу вашим президентом.
— Хо-хо-о-о, он хромой, зачем нам хромой прэзыдент.
— Ну и зря, в Америке был даже безногий президент, Рузвельт, и Сталин его уважал.
— Ладно, будет Вагиз прэзыдент, пойдем кушать, Нургис и Умар без тебя не кушают.
Мы отправились к кошаре, нас встречал Икрам, но отсутствовал Баруза... «рокировка Нургиса», — вяло подумал я и уселся между Аркилем и Умаром, напротив меня накренившись правым боком сидел Нургис. На меня он смотрел равнодушно.
И они беседовали... Вернее Икрам что-то спрашивал, а Умар и реже Нургис ему отвечали. Когда прозвучало «Баруза», Умар что-то улюлюкнул, и Аркиль густо захохотал, ага, это они о его, так сказать, дезертирстве с доверенного поста... Аркиль хохоча толкнул меня в бок, а это уже обо мне, когда я выскребывал из кошары Нургиса, но хохотал только Аркиль, Нургис мрачнел, Икрам гасил улыбку, Умар же вошел в роль, но с оглядкой... и тот, на кого он оглядывался, был неуязвим, а Умар больше рассчитывал на нашу уязвимость, это подтвердилось, когда Аркиль после приглушенной тирады Нургиса покинул застолье в поисках следа выстрела Нургиса и нашел расщепленную пулей деревянную стойку и выкрикнул что-то одобрительное, Нургис криво усмехнулся и неожиданно спросил меня:
— Ты же видел?
— Слышал, но не видел, — ответил я и, подлаживаясь под них, — уже которую ночь слышу его, но не вижу.
И Нургис с той же кривой усмешкой проговорил:
— Тебя здесь не был, и он здесь не был.
«Но кто-то же здесь был до меня!» — бессловесно воскликнул я и сказал:
— Значит, вы привели его со мной.
— У-у-у, — провыл Нургис и что-то быстро заговорил, обращаясь к Икраму, и я увидел, как в недоумении угас смех Аркиля, а Умар сурово ткнул пальцем в снедь передо мной и приказал:
— Кушай, кто не кушай, тот умирай...
Но есть мне не хотелось, вот бы сейчас выпить барузовой араки... и...что «и-и-и?... и взойти на ту тропу, а еще лучше над ней и выше, где совсем нет тропы, а нетронутые даже овцами каменные курумники, отороченные седыми мхами и крохотными лужками, усеянными мелкими, как кошачьи глаза, янтарными и белыми цветочками, и где в воздухе веет ледяной стылостью и печальным оцепенением... о! там все обитает только для себя, и нет нужды в искушении тем, что мы называем благодатью, ибо благо невозможно дать, но его можно обрести, пробираясь к нему, минуя тропы и узнаваемые места... это если подняться выше тропы... И на тропе появился с всадник с винтовкой за спиной, я узнал Вагиза и гнедого, за ним светлым вестником трусил Белый; недожеванный кусок лепешки сомкнул мои челюсти, и я сжал их, испытывая удушье в горле и резь в глазах, кажется, я заплакал.
Вагиз подъехал вплотную к нам, морда гнедого нависла над Икрамом, и Вагиз сказал что-то резкое и короткое, я не сразу уловил «Васо», глаза Икрама сощурились, пальцы, кроша хлеб, сжались в кулак. Вагиз повернул гнедого к кошаре, слезая с него, увидел простреленную стойку, подошел к ней, пощупал прострел, спросил, ему тихо ответил Умар; Нургис сидел, казалось, безучастный ко всему кроме своей раны, поглаживая ее левой рукой. Гнедой вдруг, слегка задирая морду, сдержанно заржал, и все повернулись к нему лицами, только тут я увидел на нем свой рюкзак.
Гнедой снова заржал, и послышалось ответное ржание с тропы, но с другой, незнакомой мне стороны. К загону на сером в яблоках жеребце приближался рослый и просторный в плечах и в седалище горец. Еще не доезжая до нас, он прокричал что-то веселое и звонкое, ему столь же радостно откликнулся Аркиль, я услышал в его тираде «Годар», что ж получается, появление Вагиза тут же нейтрализовалось прибытием массивного Годара, союзника, или, по крайней мере, сторонника Нургиса, позиционный расклад вокруг меня, следовательно, не изменился, но Вагиз прибыл с моим рюкзаком... Стоп! позиции зашатались: Икрам поднялся со своего места и отправился в кошару, за ним, неловко вставая, последовал Нургис; спешился Годар, подошел к Вагизу и они обнялись; Белый зашел в тыл к местным псам и остался стоять в боевой позе; Умар и Аркиль быстро обменялись репликами, и снова прозвучало «Васо», да что же Васо? и я не выдержал и крикнул «Вагиз!»

Вагиз, казалось, меня не замечал и на мой отклик махнул рукой, де погоди; ему, посмеиваясь, что-то говорил Годар, но Вагиз его слушал с непроницаемым лицом; они подходили к нам. Обменялись рукопожатиями, и Годар, здороваясь со мной, так сжал мне руку, что она пискнула и еще какое-то время я разбирался с пальцами, снимая ощущение, что Годар поменял их местами. Вагиз садился на место Икрама, подбирая под себя покалеченную ногу и, сосредотачиваясь на этом движении, спросил:
— Как дела?
— Как три тысячи лет назад, — ответил я.
— У них разве были дела? — Вагиз развязывал свой мешочек.
— Овцы были, а вокруг медведи, больше, чем сейчас, вот и суди про их дела.
— Да-а-а, — протянул Вагиз и пресекся, оглядываясь на кошару. Из нее вышел Икрам и, не здороваясь с Годаром, отправился за лошадью. Она паслась выше тропы, и я впал в просмотр сценки: человек ловит лошадь, поскольку та, казалось бы, всецело поглощена своим завтраком, тем не менее удалялась от человека ровно настолько, насколько он приближался к ней, таким образом, взгляд человека оказывался равен невзгляду лошади... «полный порядок», — прошептал я, но Аркиль услышал и отозвался: «какой-такой порядок, еще никто не кушал». Икрам что-то вынул из кармана, особо свистнул, и лошадь оторвалась от травы... они отъехали.
Нургис не появлялся, и я спросил Вагиза:
— Как там Васо?
— Умер, — ровно проговорил Вагиз, все еще возясь с мешком.
— Как умер? — вырвалось у меня.
— Как все, — всё в том же ровном спокойствии отвечал Вагиз, — закрыл глаза, рот и умер.
— Отчего умер? — я спрашиваю по инерции, не впуская весть о смерти в свое сознание.
— Потом скажу, — Вагиз наконец-то развязал мешок и выложил из него грелку, наполненную аракой, — поминать будем Васо, Аркиль налей всем.
Молча выпили по-первой, по-второй...
— Его похоронили? — спросил я.
— Сегодня вечером Амир это сделает, — ответил Вагиз.
Выпили по-третьей, я обвел всех взглядом и уперся в Вагиза:
— Скажи Амиру, его звали не Васо, имя его Вассиан, и прадед его — курганский граф разводил коней и продавал их бухарскому эмиру и хиванскому хану, так и скажи Амиру.
— Это тебе Васо сказал?
— Да, когда мы пили араку у Земфиры.
— Земфира потом нашла его в воде, он ещё живой был.
— Его туда сбросили, когда похищали меня, так?
Ответом было молчание, и таилась в нем прощальная молитва, бедная и безадресная...
— Почему он ушёл из своего дома? — прервал её Вагиз.
— Он тоже хотел разводить коней, против этого выступила одна банда, они сожгли его коней, а его самого хотели убить, он тогда сжег их главаря и сбежал к вам... а в ваших горах он бывал в молодости и запомнил ваше селение...может быть, тогда и вы встречались с ним и были в ту пору тоже молодые... вот и скажи Амиру, что работником у него был потомок графа и такой же лошадник, как и он...
Я говорил, а Вагиз медленно поднимался, удалялся к кошаре, исчезал в ней; я молчал, но что-то во мне жгло и исторгало якобы слова, а из кошары появился Нургис и позвал Умара, позиции перешли в живое движение... И мне захотелось вернуться в загон, к овцам, на бурку, и пусть пеласги, выявив и установив новый порядок в своем хозяйстве, отправят донесение Аркаду, что иноземец бескровно исчез, но зато одной овцой стало больше, и с ближайшей оказией она будет отправлена ему, будущему царю горного народа, и что они готовы называться аркадцами, вернее, аркадскими пастухами, вот только достают их медведи, особенно, один из них, тезка хромого пастуха...
Но к загону пошел Годар, он крикнул псам, они поднялись и неспешно заняли позиции у выхода из загона, о чем и донесут пеласги Аркаду.
— Аркиль, — спросил я, — зачем было убивать Васо?
— Его не хотели убивать, если бы хотели, убили бы сразу, а его столкнули с тропы, он упал и сильно разбился, Земфира маленько лечил его... он умер у ней в сакля...
— А кто столкнул?
— Я не видел, я лошадей держал.
Овцы выбегали из жерла загона остывающей лавой, и псы удерживали ее в строгих берегах, Годар челноком маячил над загоном и вытеснял из него отару. У Аркида он был бы на виду, подумалось о нем, интересно, есть ли у него дедов клинок?
— Аркиль, ты покажешь мне свой меч?
— Зачем? — Аркиль поднял грелку и разлил остатки араки в наши посудинки, — давай выпьем с тобой... чтобы... чтобы у Нургиса быстрей плечо зажил.
Мы выпили. Годар свистнул псам, и они образовали створ, обращенный к тропе; высокомерный козел с мордой, смахивающей на одного эстрадного пародиста, монаршьим шагом направился к тропе, и овцы засеменили за ним сомнамбулической массой, их конвоировали бесстрашные псы. А где же Белый? Белый мирно лежал у ног дремлющего гнедого, и мой рюкзак на спине лошади не вызывал во мне никаких чувств. Он существовал отдельно от меня, сам по себе. Я представил его содержимое: спальник, чайник, котелок, суповые пакеты, сухари, свитер, носки, деньги, рисунки... я уже третий день не рисую, а рисунки мои отпали от меня и живут своей раз и навсегда прочерченной, протонированной, скупо расцвеченной жизнью, пусть живут, ни они, ни я еще ничего не знаем об их незавидной судьбе — быть выброшенными на городскую свалку... что еще? о да! во внутреннем клапане покоится тоненькая книжица лирики Мигеля де Унамуно, и там есть стихи о горной стране, и я их помню... так, из кошары появился Вагиз... тогда слушай, меченный медведем...
— Аркиль, я забыл тост сказать.
— Арака нет и тост нет.
— А жаль...
— Тогда быстро говори, пусть твой тост арака догоняет, пока она вот тут гуляет, — и Аркиль похлопал по животу.
— Тогда слушай:
Где облака —
вершины.
Там, где вершины —
склоны.
Где высоко —
всевышний.
Там, где всевышний, —
стоны.
Там, где дожди, —
там реки.
Там, где река, —
там броды.
Рядом с тропою —
пропасть.
Рядом со смертью —
роды.
Вагиз слушал стоя, а Аркиль, задрав голову, спросил:
— Ты такой тост где-нибудь слышал?
— Нет, Аркиль, я тогда не жил.
— Когда тогда?
— Три тысячи лет до нас.
— У-у-у... а кто жил, раз он вот такой тост знает.
— Один пастух, он такой тост придумал, — и обернувшись ко мне, — правильно я говорю? как его звали, я забыл?
— Гезиод.
— Он свои стихи баранам говорил, так?
— Так, Вагиз.
Аркиль приподнялся и крикнул:
— Годар, скажи нургисовым баранам стихи!
Годар пригрозил Аркилю палкой и смеясь прокричал в ответ:
— Пусть Нургис и Умар говорят!
Вагиз опустился на камень и, касаясь покалеченной ногой моей ноги, проговорил:
— Ты сейчас домой пойдешь, Умар тебе дорогу покажет.
— Почему Умар, а не ты?
— Умар — хозяин, а ты его — гость, он должен проводить тебя домой.
— А Нургис?
Но ответа не последовало, Вагиз уже обращался к Аркилю:
— Завтра возьмешь у меня бычка...
Аркиль наклонил голову, засопел, забормотал что-то неразличимое, и Вагиз, уже улыбаясь, добавил:
— После свадьбы отдашь...- и, словно спохватившись, заговорил на своем языке. Аркиль слушал его, неловко кивал головой, пальцы его теребили колпачок пустой грелки. Вот как все складывается: арака выпита, слова все сказаны, загон пуст, тропа свободна, небо чистое, можно идти на все четыре стороны... ан, нет, только в одну, в которую меня направит Умар... кто сообщит об этом Аркаду? кто?... о! я забыл о нем... соглядатае из тьмы, он и сообщит... сказать об этом Вагизу... или Нургису? Так и сказать: «он все донесет куда следует, потому что...»
Потому что за мной он не пойдет, он даже провожать меня не станет, он останется с ними, так ему когда-то повелел Пеласг, отец юного Аркада. Он тоже тогда был юн и своенравен; нимфы обожали его, а пан учил играть на свирели, но нимфы ему докучали, а свирель смешила, он любил грохот водопадов и горный гром, раскалывающий ледники и низвергающий надменных орлов на скалы. Он мечтал о достойном месте на Геликоне, а со временем, когда у вершителей судеб накопится усталость, и сон одолеет их, оттеснить их в райские кущи на почетный отдых и самому оседлать вершину Геликона... Но он был достаточно прозорлив, и, когда проницательный Вакх вводил его в состояние легкого подпития и соблазнял его на дерзания, он притворялся заносчиво-робким, не познавшим тайны властных интриг. Он был удачлив в поединках и добытые трофеи прятал в пещерах, известных только ему, там же он скрывал дары и пожертвования; снисходительность дряхлого Пеласга его устраивала... И когда однажды в одну из таких пещер случайно набрел пастух, честный малый, решивший доложить о находке басилею, он наслал на него нимф и пана, и они искусили пастуха своей игрой и пением и пробудили в нем дар стихосложения, стерев в его памяти видение пещеры... Он помнит, что ему тогда было печально, и печаль его была темна, и он позавидовал тогда светлой печали пастуха... И звали пастуха Гесиод... и он воспел Геликон и его обитателей, оставив в безвестности его пещеры... В них он и обитает ныне, старый и одинокий, как камень, выпавший из вечности... Ему незачем провожать меня.

«Вагиз, — решился я, — не надо Умару провожать меня, покажи, в какую сторону мне идти, и я уйду». Вместо ответа Вагиз крикнул: «Умар!» И тот вышел из кошары и жестом руки предложил мне взять рюкзак; меня, похоже, выпроваживали.
Прощаясь, Вагиз сказал: « возле храма и города мертвых долго не задерживайся, так будет лучше...» Я согласно кивал головой.
Аркиль пожал мне руку, и я пожелал ему богатейшей свадьбы и сладкой, как зимняя хурма, невесты; Аркиль пообещал, что такой тост он попросит сказать Годара.
Я махнул рукой Белому и направился к Умару, он поджидал меня на тропе. С тропы я увидел далекую отару с Годаром, помахал и ей. Затем мы свернули резко вниз, спустились на еще одну тропу, по ней добрались до скального гребня, и Умар остановился. Когда я подошел к нему, он зачем-то попробовал на вес мой рюкзак, погладил его и сказал: «смотри туда». В «туда» я увидел следующий скальный гребень и прилепившееся к нему строение. «От него, — продолжил Умар, — начинается тропа, по ней ты доберешься до старинный церковь, понял? Теперь иди, — и хлопнул меня по плечу, — иди», — повернулся и не спеша полез в гору. «Как же Нургис?» — едва не прокричал я ему в спину и поперхнулся нелепостью своего вопроса.
Насколько это возможно, я старался передвигаться наискосок, все время цепляясь взглядом за гребень и строение. И когда услышал негромкое «эй!» и, озираясь, увидел Барузу, изумился и обрадовался, и спросил: «а где твои овцы и собаки?» Старик махнул своим посохом «там...» он сидел, закрытый камнем, отчего я его и не заметил. «Садись», — сказал он и отодвинулся от камня. Я сел:
— Вот, Баруза, ухожу, нагостился у вас, пора домой...
Старик внимательно осмотрел мои ноги: «это хорошо, — и, положив руку мне на колено, добавил, — куда сказал Умар, не ходи».
— Почему?
— Там Икрам... тебя поджидает...
— Зачем?
— Его Нургис послал.
— Зачем?
— Потом сам поймёшь.
— А куда мне идти?
— Иди вниз, до самый речка, там увидишь старый кошара, от него тропа через речку, через лес, по ней иди, не останавливайся, огонь не жги, и ночью огонь не жги, другую ночь можно, понял?
— Понял, Баруза.
— Теперь быстро иди, — и старик встал.
И я вспомнил:
— Ой, Баруза, подожди, я сейчас.
Скинул рюкзак, из папки с рисунками извлек деньги, из нее розовую купюру и протянул ее старику:
— Баруза, отдашь Земфире, я ей за араку не заплатил.
Старик осмотрел купюру на свет и засмеялся:
— На этот деньги у Земфиры столько арака нет, — и уже хохоча, — вот когда она мне весь арака отдаст, тогда я ей деньги отдам.
Мы посмеялись, держа друг друга за плечи, и старик подтолкнул меня: «иди, быстро иди».
И я ринулся вниз.
Все время вниз, наискосок,
уверовав в удачу,
плашмя к былому
и насквозь грядущее дырявя,
опережая чью-то весть,
в безвестности купаясь,
на все, что есть,
пока не отвлекаясь,
свободным быть
заполучив как сдачу
У всех троих выражение лиц совершало то усилие разума, которое предшествует слову высокой пробы, слегка добродушному, но неразменному. И слово и усилие угадывались значительными, возможно, незаурядными, несмотря на явную молодость лиц; и в таких случаях значимость усилия поневоле дослеживалась в осанке шеи, в линии плеч, в положении рук, в степени наполненности груди вдохом-выдохом, в напряженности или расслабленности торса, в натруженности ног... одним словом, в мере участия тела в выработке мысли и слова, и взгляд мой привычно искал эту меру и не находил.
Он не находил тела. Тела отсутствовали у всех трех лиц; точнее, телом им служил июльский асфальт городской площади, на которую три молодые головы, отсеченные от своих тел, были возложены руками убийц. Головы лежали на асфальте и вприщур рассматривали его с выражением готовности что-то сказать нам, глазеющим в телеэкран. Но слова были произнесены телекомментатором, и никакой чрезвычайной мысли они не содержали, намек на версию, не более, и никто из телеглазеющих так и не узнал, кто они, трое из молодых людей, удостоенных изощренной ненависти палачей, ускользнувших от суда людского и презирающих суд Божий...
Телекартинка с отсеченными головами тут же была снесена телепанорамой благоденствующего города; нас как бы щадили, щадили наши головы, все-таки они сожительствовали с нашими телами неотлучно и неотрывно, и, вообще, что есть отсеченная голова? Что она может выражать в отличие от сократо-платоно-наполеоновской мраморной выделки?
Те три отсеченные головы не могли избавиться от замысла убийц, убийц нам неизвестных и невидимых и оттого как бы отнесенных к каждому из нас, все мы выполняли их волю: смотрели на головы на асфальте и в меру своей размороженности ужасались... Для меня прояснилось только одно, что отсеченная голова навсегда хранила в себе навсегда отсеченную мысль, мою мысль, отсеченную от меня, и это прояснение ввергло меня в узнавание одной головы, крайней слева... Я вспомнил и его имя, его звали Шарус, и вспомнил ту ночь в аргунском ущелье на стыке Чечни и Хевсуретии на противоположном городу мертвых берегу ардотского Аргуна.
Я прилепился к его вечернему костру, на котором он готовил уху из свеженаловленной форели. Мы представились друг другу. Он оказался учителем географии и природоведения из Валерика, а здесь он проводил каникулы, гостя в Итум-кале у двоюродного брата. Поскольку за неделю до этой встречи я провел в Валерике день и ночь, восстанавливая в пределах своего пристрастного выбора историческую справедливость в отношении беспрецедентного по кровопролитности сражения времен покорения Кавказа, мы погрузились в ночную беседу об ашуге-поручике в красной рубашке, о лукавом Голби из Гихов, о потомках Хаджи-Мурата, избравших Валариг местом обитания. Помнится, Шарус живо оценил мою провинциальную трепетность, с которой я поизучал разложенные в школьном музее экспонаты, извлеченные с места сражения; как быстрым взглядом скользнул по картонно-фанерно-стеклянной расфасовке музейных поделок и остановился на первом неподдельном, небутафорном предмете: в углу на полу лежало орудийное ядро, и оно было оттуда... и моя душа сразу успокоилась, ибо все, что последует далее, обретало неоспоримую и ощутимую подлинность... Ядро лежало миниатюрной луной, старенькой и шершавой, в трещинках и вмятинках, забитых землей; хотелось до него дотронуться, но не посмел, а сел перед ним на корточки, рассматривая его в упор... Запомнились и другие подлинные вещи: старинный войлочный ковер — истангон, поясной ремень с родовым знаком, нагрудник к платью, башлык, черкеска, старинные кинжалы, георгиевский крест...
Шел третий год блиц-эпохи перестройки и гласности, и Шарус погрузился в монолог о брожении в многотейповом обществе вайнахов, он пророчествовал о борьбе за власть на всех уровнях, исходя из местечкового раскола селян на хозяев и работников. Он был суров и печален. Его молодое, взволнованное лицо я не мог не запомнить.
И я пытаюсь узнать его в отсеченной голове... Что диктует человеку намерение отсечь голову? Тело? Голова? Спрашиваю не живых и не мертвых, а тех троих, выставленных на площади, и их убийц, ибо они не живы и не мертвы; они существуют отдельно от жизни и смерти...
Я отключаю телевизор, убираю радиоголос, весь день вещающий о чеченской бойне, но в наступившей тишине остается неустранимое безмолвием напоминание, как в новозаветном из Луки: «Зачем же вы и по самим себе не судите, чему быть должно?»

Июль 1998 — май 2003
Магнитогорск

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"