И ничто не было ведомо или неведомо, и не было голода.
Все было Единым в безмолвии, и было оно как Смерть.
А потом было сказано Слово, и Единое стало Многим.
Деяние было высечено из бедра Сущего.
И Одинокий Бог молвил: — Да будет Обман.
Да будет Желание…
Книга Фана
Конец лета, 20 год Новой Империи (4132, Год Бивня), Момемн
За всем смятением Объединительных Войн, за всеми трудами материнства и императорского статуса Анасуримбор Эсменет не переставала читать. Во всех дворцах, захваченных её божественным мужем ради покоя и уюта супруги, не было недостатка в книгах. В тенях засушливого Ненсифона она дивилась неяркой красоте Сирро, в знойном Инвиши задрёмывала над изысканной точностью Касидаса, в хладной Освенте хмурилась над глубинами Мемговы. Над горизонтом часто поднимались столбы дыма. Священное Кругораспятие её мужа ложилось на стены, украшало щиты, перехватывало нагие глотки. Дети мужа будут следить за ней Его всеядными глазами. Рабы будут смывать и стирать прочь кровь и краску, а потом заштукатуривать сажу. И там, где предоставлялась возможность, она пожирала всё, что могла из великой классики Ранней Кенеи и многоязычных шедевров Поздней Кенейской империи. Она улыбалась шальным лэ Галеота, вздыхала над любовной лирикой Киана, злилась над назидательными речитативами, обычными в Сё Тидонне.
Однако при всей мудрости и разнообразии этих произведений, все они парили в эфире фантазии. Она обнаружила, что одна лишь история обладала родственной ей природой. Читать исторические труды значило для неё читать о себе в манере сразу конкретной и абстрактной — от донесений поры Новой Древности Императорского двора Кенеи у нее нередко ходили по коже мурашки, столь жутким казалось сходство. Каждый поглощённый ею трактат и каждая хроника обнаруживали те же устремления, те же пороки, те же обиды, ту же ревность и горести. Менялись имена, сменяли друг друга национальности, языки и века, но те же самые уроки вечно оставались невыученными. По сути дела она знакомилась едва ли не с музыкальными вариациями, в различных тональностях разыгранных на душах и империях, уподобленных струнам лютни. Опасность гордыни. Конфликт доверия. Необходимость жестокости.
И над всеми временами властвовал один единственный урок — досадный, и, во всяком случае, для неё — отвратительный и неприглядный…
Власть не сулит безопасности.
История убивает детей слабых правителей.
Карканье боевых рогов, так непохожее на протяжный распев рогов молитвенных легло на город. Момемн был охвачен смятением. Подобно чаше воды, поставленной на основание несущейся колесницы, город волновался, трепетал и выплёскивался через край. Ибо скончался Анасуримбор Майтанет, Святейший шрайя Тысячи Храмов. Пульсировали воздушные сердца барабанов фаним, грозили с запада. Имперские аппаратарии и шрайские рыцари спешили защитить столицу — открыть арсеналы, успокоить возбужденных, занять куртины великих стен. Однако благословенная императрица Трех Морей, спешила защитить своё сердце…
Её сын.
— Кельмомас скрывается во дворце… — проговорил Майтанет, прежде чем получить удар от своего убийцы.
— Как? В одиночестве?
Инкаусти в золотых панцирях — прежде приглядывавшие за ней как за пленницей своего господина — ныне сопровождали её как свою имперскую владычицу. Памятуя об осаждавших Ксотею толпах, они предпочли покинуть храм чередой заплесневелых тайных тоннелей в ином веке служивших сточными канавами. Предводитель, рослый массентианин по имени Клиа Саксиллас, вывел их к выходу, расположенному в окрестностях Кампосейской агоры, где обнаружилось, что улицы запружены теми же самыми толпами, которых они стремились избежать — душами, столь же стремящимися к обретению своих любимых, как и она сама.
Повсюду, докуда достигал глаз, мир её состоял из бурлящих людских сборищ, каменных желобов наполненных тысячными возбужденными толпами. Над уличным хаосом высились мрачные и безразличные дома. Отборные охранники Майтанета с боем создали вокруг неё свободное пространство, они трусили рысцой, там, где улицы позволяли это, в других местах бранью и дубинками пролагали путь сквозь потоки и струи несчётных толп. На каждом перекрёстке ей приходилось переступать через павших, — тех несчастных, кто не сумел или не захотел уступить дорогу своей Благословенной императрице. Она знала, что начальник стражи Саксиллас, считает безумием её вылазку на Андиамианские высоты в такое время. Однако служба Анасуримборам подразумевала безумие во имя чудес. И если на то пошло, её требование только укрепило его верность, подтвердило то божественное достоинство, которое, как ему казалось, он заметил в ней в великих и мрачных пустотах Ксотеи. Служить божественной сущности, значило обитать посреди частей целого. Лишь твёрдость в вере отличает верующего от безумца.
Но как бы то ни было, его шрайя мёртв, его Аспект-Император воюет в дальних краях: и вся его верность теперь принадлежит ей одной. Ей, сосуду священного семени её мужа. Ей, благословенной императрице Трех Морей! И она спасет своего сына — даже если ради этого придётся испепелить весь Момемн.
— Он не таков, каким ты его считаешь, Эсми.
И посему охваченная подобающим матери ужасом она неслась по озадаченным улицам, кляла и хвалила инкаусти, когда что-то замедляло их продвижение. Среди всех несчастий, перенесенных ею во время затворничества, не было ничего более горького, чем потеря Кельмомаса. Сколько же страж пришлось ей, со слезами на глазах, с комком в горле, трепетать всем телом из-за его отсутствия? Сколько же молитв вознесла она, чтобы рассеять непроглядную тьму? Сколько обетов и в чём принесла? Сколько ужасных видений было послано ей взамен? Сцен явившихся из прочитанных ею ужасных историй о маленьких принцах, удавленных или задушенных… о маленьких принцах заморенных голодом, ослепленных, проданных извращенцам…
— Бейте их! — Взвыла она, обращаясь к стражам шрайи— Прокладывайте дорогу дубинками!
Нами повелевает знание, пусть самомнение считает иначе. Знание направляет наши решения, и тем самым руководит нашими деяниями — столь же непреклонно как хлыст или батог. Эсменет была прекрасно знакома с той участью, которая ждёт князей во времена революций и падения тронов. И тот факт, что империя её мужа рушилась вокруг неё, был ещё одним стимулом, побуждавшим к поискам сына.
Фаним придётся подождать. И было совершенно неважно, оставался ли Майтанет верным её мужу, искренне думала собственная и более коварная душа Эсменет. Значение имело лишь то, что его собственные слуги думали именно так, что они по-прежнему не знали покоя, и что один из них мог найти её сына! Она собственными глазами видела их жестокость — видела, как они убили влюбленного в неё Имхайласа! Она, как и всякая женщина знала, что мужчины склонны делать козлами отпущения других, чтобы унизить их. И теперь, когда Майтанет погиб, кто мог сказать, как его последователи отомстят за него, на каком невинном существе выместят свое горе и ярость?
Теперь, когда Майтанета уже нет в живых.
Мысль эта заставила её дрогнуть, оградиться от круговорота толпы поднятыми руками, увидеть виноградную гроздь, вытатуированную шриальной кровью на сгибе её левой ладони. Она сомкнула глаза посреди смятения, пожелав увидеть перед собой своего маленького мальчика. Но вместо сына увидела почти нагого ассасина-нариндара посреди позолоченных идолов, священного шрайю Тысячи Храмов поверженного у его ног в луже чёрной, словно смола, крови, на которой играли искорки отражений.
Брат её мужа. Майтанет.
Мёртв. Убит.
A вокруг барабаны фаним возмущали сердца…
Момемн повергнут в смятение.
Наконец, наконец-то, они вырвались из ущелий улиц на относительно открытую Дорогу Процессий, и инкаусти инстинктивно перешли на рысь. Никакая всеобщая паника не могла подействовать на знаменитое зловоние Крысиного канала. Андимианские Высоты безмолвно господствовали над Императорским кварталом, её ненавистным домом, чьи мраморные стены блестели на солнце под медными кровлями…
Она лихорадочно огляделась, не увидев ни струйки дыма, ни знака вторжения и вдруг увидела маленькую девочку, рыдающую над женщиной, распростёртой на жесткой брусчатке. Кто-то нарисовал серп Ятвер на опухшей щеке ребенка.
— Мама! Маама-маама-маама!
Она отвернулась, не позволив себе ни капли сочувствия.
Умер святейший шрайя Тысячи Храмов.
Она не могла думать о том, что сделала. Она не могла сожалеть.
Теперь вперёд, к ненавистному дому. Туда вела её война.
Тишина Имперского квартала никогда не переставала изумлять её. Лагерь скуяриев излучал тепло, нагревая воздух. Монументы, изваяния, покрытые чёрными и зелёными пятнами. Причудливые архитравы, вырисовывающиеся на фоне неба. Возносящиеся колонны, замкнутые интерьеры, сулящие прохладу и полумрак.
От этого крики её стали еще более резкими и тревожными.
Кель!
Пожалуйста!
Кель! Нам ничего не грозит, мой любимый! Я — твоя мать, я вернулась!
Я победила!
Твой дядя мёртв…
Твой брат отмщён!
Она не заметила, когда потекли слезы.
Андимианские Высоты высились перед ней, дворцовые крыши, колонны, террасы, яркий мрамор под лучами высокого утреннего солнца, блеск меди и золота.
Тишина… приворожённая к этому месту.
Кель! Кельмомас !
Она запретила инкаусти следовать за ней. Всякий протест, который они могли бы высказать, остался непроизнесённым. Недоверчивой и неверной походкой шла она по мрачным залам Аппараториума. И скорее плыла, нежели шла, настолько был велик её ужас… Надежда, величайшее из сокровищ беспомощных, способность предполагать знание недоступное обстоятельствам. И пока она скрывалась в покоях Нареи, Эсменет всегда могла надеяться, что её мальчик сумел спастись. Подобно рабе, ей оставалось питаться и упиваться надеждой.
Теперь же перед ней оставалась нагая истина. Истина и опустошение.
Кельмомаааааас!
Безмолвие… нутряное ощущение пустоты, овладевающее прежде бойким и бурлящим местом, если лишить его движения и жизни. Ограбленные покои. Тусклые в сумраке золочёные панели, холодом дышат наполненные благоуханным пеплом курильницы — даже сценки, вышитые на шторах кажутся бурыми и, словно осенними. Пятна засохшей крови пятнают и марают полированные полы. Отпечатки сапог. Отпечатки ладоней. Даже контур лица, запечатлённого шероховатой бурой линией. В каждом встречном коридоре искала она бледный отсвет, всякий раз исчезавший при её приближении.
Скорлупа, раковина, понимала она — череп о многих покоях. Её собственный дом.
Кель!
Голос её скреб пустынные недра дома, и силы его не хватало, чтобы породить эхо.
Это яааа!
Они начала поиски в Аппараториуме, поскольку сеть тайных ходов из него проходила через каждую комнату и нишу дворца. Если там было одно место, подумала она… Одно место!
Это мама!
При всей благословенной человечности своего ребенка, она не сомневалась в его стойкости и находчивости. Среди всех её детей, он в наибольшей степени был похож на неё — и в меньшей степени на дунианина. Он обладал какой-то долей крови его отца. Божественной крови.
И проклятой.
Кельмомас !
Ничто не может оказаться настолько отсутствующим — настолько недостающим — как пропавшее дитя. Дети настолько рядом, они скорее здесь, чем там, пальчики их щекочут, они заходятся смехом, смотрят на тебя с бездумным обожанием, лезут к тебе на колени, на бедра, на ручки, их тело всегда здесь, они хотят, чтобы их брали на руки и поднимали, прижимали к груди, которую они считают своим престолом. Пусть хмурятся инкаусти! Пусть не одобряют мужчины! Что им известно о материнстве, об этом безумном чуде, когда вырванный из твоих недр комок, липнет к тебе, вопит и хихикает, и познаёт всё, что можно здесь познавать?
Проклятье!
Она застыла недвижно посреди обысканного ею мрака, напрягая слух, дабы услышать ответ на зов охрипшего голоса. Дальний ропот барабанов фаним едва мог прикоснуться к её слуху. Дыхание её сипело.
Где же ты?
Она побежала по мраморным коридорам, надеясь что он может быть там, ужасаясь тому что он может быть там, задыхаясь, неровно ступая, озираясь по сторонам, только озираясь, но не замечая, и не уставая искать его…
Кель! Кель!
Она летела по дворцу, позолоченному лабиринту, бывшему её домом, — разлетевшаяся вдребезги, обезумевшая, сотрясаемая рыданиями, выкрикивающая его имя игривым мелодичным тоном. Такой-то и застанут её неотёсанные захватчики, осознавала часть её души. Такой фаним увидят Благословенную императрицу Трех Морей — одинокую в собственном дворце, воркующую, визжащую, гогочущую, растерзанную на части оскалившимся миром.
Она бежала, пока нож не чиркнул сзади по её горлу, пока наконечники копий не обагрили её бока. Но она бежала, пока сами ступни её, все стремившееся умчаться друг от друга, не превратились в обеспамятевших от страха беженцев — пока собственное дыхание её не стало казаться зверем, скакавшим рядом, вывалив красный язык.
Кель!
Она упала, не столько споткнувшись, как обессилев. Пол отпустил ей пощечину, ободрал колени — а потом усмирил боль своей бездонной прохладой.
Она лежала, задыхаясь, медленно поворачиваясь.
Она слышала все эти прежние звуки, негромкие голоса придворных и министров, смешки щеголей из благородных родов, шорох нелепых подолов, топот босых рабов. И она увидела его, идущего навстречу к ней, хотя внешность его была ей знакома только по профилю, оттиснутому на монетах: Икурея Ксерия, идущего рассеянной поступью, нелепого в расшитых золотом шелковых шлепанцах, скорее насмешливого, чем улыбающегося…
Окинув полумрак взглядом, она поняла, что лежит на полу в вестибюле Верхнего дворца.
Эсменет встала, ощущая утомление всем своим телом. Подошла к рядку дубовых ставень, ограждавших противоположную колоннаду, отперла запор, отодвинула одну из секций и, прищурясь, посмотрела наружу на широкий балкон. Возле уютного мраморного бассейна чирикали и ссорились воробьи. Пастельных цветов небо пульсировало обетованием воздаяния и войны. Распростершийся под своей вечной дымкой Момемн пронизывал расстояние своими улицами и домами.
Дымные столпы поднимались над горизонтом
Чёрные фигурки всадников рыскали по полям и садам.
Беженцы толпились у ворот.
Стонали рога, но звали они, или предупреждали, или смеялись над ней, она не знала… да и не смущала себя такими мыслями
Нет… шепнула доля сознания.
В душе каждой матери обитает нечто безжалостное и жестокое, рождённое эпидемиями, бедствиями, сожжёнными детьми. Она была неуязвима; жестокая реальность Мира могла сколько угодно обламывать свои ногти, мечтая вцепиться в неё. Отвернувшись от балкона, она возвратилась в сумрачные недра дворца с какой-то усталой покорностью — словно бы играла в некую игру, но давно уже потеряла терпение. Эсменет не столько утратила надежду, сколько отодвинула её в сторону.
Высокие двери в имперский зал аудиенций были распахнуты настежь. Она вошла, крохотная под взмывшими вверх каменными сводами. Представив себе всю тяжесть, повешенную над её головой, обитавшая где-то в глубине её души сумнийская шлюха, удивилась тому, что это здание могло быть её домом, что живет она под выложенными золотом и серебром потолками, защищёнными Слезами Бога. Небо через отверстие над престолом заливало бледным светом ступени монументального трона. Сухие как дохлые мухи тушки мёртвых птиц усыпали сетку, натянутую высоко над престолом. Верхняя галерея пряталась в резных тенях, внизу блестели полированные полы. Чуть колыхались натянутые между колоннами гобелены — по одному на каждое завоевание её грозного мужа. На краю её зрения сцена понемногу превращалась из чёрной в золотую.
Она подумала о долге, о том, каким образом следует предать смерти шрайских рыцарей, убивших Имхайласа. Она представила себе Нарею и ожидающую её жуткую участь. И ухмыльнулась — с полным бессердечием — представив себе те мелкие жестокости, которыми прежде ограждала себя её собственная робкая и покорная природа.
Более не существующая.
Теперь она будет говорить масляным голосом, и требовать крови. Как это делает её божественный муж.
Благословенная императрица! Благословенная!
Она бесшумно прошла по просторному полу, приблизилась к подножию престола, ограждая глаза от проливавшегося сверху ослепительного света. Престол Кругораспятия казался чем-то, лишь немногим большим своего силуэта…
Она заметила его только перед тем, как наткнулась на…
Своего сына. Своего великого имперского принца.
Анасуримбора Кельмомаса…
Свернувшегося клубком между подлокотников её скромного бокового трона. Спящего.
Грязного звереныша. Окровавленного демонёнка.
Отчаяние преодолело отвращение. Она схватила его, обняла, заглушила рыдания и стоны.
Мамаа…
Мааамоочка…
Эсменет припала щекой к холодному комку засаленных волос. И выдохнула. — Шшш, обращаясь к себе в той же мере, как и к нему. — Я осталась единственной властью.
Взгляд её коснулся неба за Мантией, a с ним вернулась и память о её городе, великом Момемне, столице Новой империи. Дальние барабаны отсчитывали ритм соединившихся сердец матери и сына.
Да сгорит он — этот город.
Пришла на мгновение мысль.
Благословенная императрица Трёх морей плотней обхватила царственные тонкие руки и плечики, прижимая своего плачущего мальчика к самой сердцевине своего существа.
Где ему и положено быть.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Аорсия
Игра есть часть целого, в которой целое отражается как целое. Посему она не замечает ничего существующего вне себя, так же как и мы не замечаем вовне себя ничего большего, чем замечаем.
—Четвертая Песнь Абенджукалы
Мы рождены в сплетенье любовников, взращены в оскале родни. Мы прикованы к нашим желаниям, привязаны к своим слабостям и грехам. Нас цепляют крючки, чужие и собственные колючки, загнутые и согнутые, где-то окутанные прозрачными волокнами, где-то сплетённые шерстью обстоятельств.
И они приходят к нам в виде расчесок и ножниц.
— Размышления, Сирро
Конец лета, 20 Год Новой Империи (4132, Год Бивня), северо-западное побережье моря Нелеост.
Живые не должны докучать мёртвым.
— Мясо … обратился Миршоа к своему кузену Хаттуридасу. Бок о бок они топали по пронзенной солнцем пыли — кишьяти, вассалы Нурбану Сотера через своего дядю, болящего барона Немукского, оказавшиеся здесь по причинам более сложным, чем благочестие и религиозный пыл. Люди шли вместе, шли единодушно, сыновья с сыновьями, отцы с отцами. Они не знали, что влечет их, и потому придерживались немногословия, таким образом превращая свою зависимость в видимость свободной воли.
— Что мясо? — Ответил Хаттуридас, выдержав джнаническую паузу, что должно было означать неодобрение.
Он не имел никакого желания даже думать о мясе, не говоря уже о том, чтобы рассуждать о нем.
— Моя… моя душа… Моя душа приходит от него в ещё большее расстройство.
— Этого и следует ожидать.
Миршоа с возмущением посмотрел на кузена. — Скажи мне, что ты сам считаешь иначе!
Хаттуридас продолжил движение. За ним шли тысячи его братьев-ягуаров, позади них несчётные множества других, согбенных под тяжестью ранцев, панцирей и оружия. Казалось, что своими шагами они отталкивают мир назад, заставляя его поворачиваться, столь безмерной стала Великая Ордалия, Великое Испытание.
Миршоа вновь погрузился в раздумья, — к несчастью, ибо человек не может размышлять молча.
— Кажется, что душа моя превратилась в… закопченное стекло…
Если чего-то вообще не следовало говорить, то Миршоа без промедления начинал развивать сомнительную тему. Будь то телесная природа Инри Сейена или самый эффективный очистительный обряд после менструации, голос его спотыкался, но креп, глаза оживали, становились всё шире и шире, даже когда окружающие начинали в смущении прятать взгляд Миршоа, будучи от природы бесталанным, не замечал вокруг себя многих отточенных лезвий и оттого не умел избежать порезов. Так что, начиная с детских лет, Хаттуридас был его пастырем и защитой. — Выше на палец, — говаривала его мать, — умнее на век…
— Это, Хатти, как будто во мне что-то… закипает… Ну, словно я — поставленный на уголья горшок…
— Так сними крышку. И перестань бурлить!
— Довольно твоих колкостей! Признайся, что и ты чувствуешь это!
Теперь над горизонтом всегда нависала Пелена, облака над горами поднимались вверх, рассеивались в прах, занавешивая собой все дали, кроме моря.
— Чувствую что?
— Мясо… Мясо заставляет тебя… как бы съёживаться в сравнении с тем, каким ты был вчера…
— Нет… — возразил Хаттуридас, качнув бородой, и на казарменный манер подтянул яйца. – Если что, я становлюсь больше.
— Ты глуп! — Возмутился Миршоа. — Я прошел всю Эарву рядом с несчастным тупицей!
Иногда Хаттуридасу удавалось даже слышать их — принесённый ветром пагубный басовитый стон…
Заходящиеся в вопле несчетные глотки Орды.
Он глянул на кузена снисходительным взглядом, приличествующим тому, кто всегда был сильнее.
— Учти, что тебе ещё придётся пешком возвращаться обратно.
Мужи Трех Морей теперь не столько ели, сколько пировали, насыщаясь плотью своих низменных и злобных врагов.
После воссоединения ратей в Сваранюле путь Великой Ордалии продолжился вдоль изрезанного скалами побережья Моря Нелеост, Моря туманов, вдающегося в сушу огромной протянувшейся с севера на запад, дугой. Внимая ветрам, доносившим весть о приближении людей, хаотичные, иногда растягивающиеся на целые мили стаи воющих от голода шранков, истощившие своей прожорливостью землю, всегда отступали перед блистающим войском. Но там, где прежде разведчики перехватывали и гоняли наиболее истощённые кланы, и там, где Школы прежде устраивали побоища, низко паря над воющими полями, теперь шла охота на тварей, вершилась мрачная жатва.
Отряды колдунов забирались поглубже в облачные громады, не столько для того, чтобы уничтожать, но чтобы гнать, забивать клинья и отделять, а потом направлять к следовавшим за ними эшелонами всадникам. Некоторые из шранков бежали естественным образом на юг и восток, для того лишь чтобы попасть прямо на копья галопирующим наездникам. Стычки оказывались столь же кратковременными, сколь и жестокими. Визжащих тварей самым беспощадным образом рубили и закалывали под сумрачным облаком пыли. Потом всадники, будь то имперские кидрухили, рыцари благородных кровей или чёрная кость — складывали убитых сотнями в конические груды, возвышавшиеся над продутыми всеми ветрами холмами и пастбищами побережья. Там эти белые как рыбье мясо груды, собиравшие вокруг себя тучи мух и птиц-падальщиков, дожидались сверкающего копьями прилива, накатывавшего от юго-западного горизонта — звуков кимвалов, воя и мычанья сигнальных рогов, тяжелой поступи ног.
Войска Уверовавших королей.
Согласно писаниям и преданиям, нет плоти, более нечистой, чем плоть шранка. Лучше съесть свинью. Лучше съесть пса или обезьяну. Священные саги рассказывали об Энгусе, древнем меорийском князе спасшем своих сородичей тем, что убедил их бежать в высокий Оствай и уговорил есть своих чудовищных врагов. Их прозвали шранкоедами, и на них пало проклятье, тяжелее которого не знает другая людская душа, кроме чародеев, ведьм и шлюх. Согласно легендам Сакарпа на долину, в которой они укрывались, легло смертельное проклятие. Тех, кто пытался попасть в неё, думая найти там золото (ибо слухи обыкновенно приписывают богатство проклятым), более никто не встречал живыми.
Невзирая на всё это, невзирая на природное отвращение и омерзение, ни слова протеста не было произнесено мужами Ордалии. Или, быть может, в природе людей — сегодня расхваливать то, что вчера вызывало у них отвращение, если утолен их голод.
А, может быть, мясо было всего только мясом. Пищей. Кто-нибудь сомневается в том воздухе, которым дышит?
Плоть шранков была плотной, пахучей, иногда кисловатой, иногда сладковатой. Особенно трудно было справиться с сухожилиями. Среди инрити появился обычай целый день жевать эти хрящи. Внутренности наваливали отдельными кучами, вместе со ступнями, кишками и гениталиями, есть которые было или слишком трудно или противно. Если хватало топлива, головы сжигались в качестве жертвоприношения.
Солдаты Ордалии делили между собой туши и жарили их на кострах. Разрубленные на части конечности невозможно было отличить от человеческих. И куда ни кинь взгляд, на рубленые из дерева шатры Галеота, или через пестрые и яркие зонты конрийских и айнонских воинов, повсюду можно было видеть каплющие жиром в костры, вполне человеческие с виду ноги и руки, заканчивающиеся почерневшими пальцами. Однако, если сходство и смущало кого-то, говорить об этом не смели.
Родовая знать, как правило, требовала определённых поварских изысков и разнообразия. Туши обезглавливали и подвешивали за пятки к деревянным стойкам, чтобы стекла кровь. Нехитрые сооружения эти можно было видеть во всех лагерях Ордалии… рядки подвешенных за пятки белых и фиолетовых тел таких откровенных в своей наготе. Подсохшие туши тварей разрубали на части, словно коров и овец, а потом готовили таким образом, чтобы скрыть возмущающее душу сходство с человеческим телом.
Похоже было, что за считанные дни всё воинство начисто забыло прежние предрассудки, и углубилось в мрачное обжорство со вкусом, даже с праздничным энтузиазмом. Языки и сердца шранков сделались любимым деликатесом нансурцев. Айноны предпочитали щеки. Тидонцы любили сварить тушу, прежде чем обжаривать её на огне. И все до одного люди познали ту особенную смесь победы с грехом, которая открывается тому, кто съедает побежденного в бою. Ибо невозможно было сделать даже один глоток, не задумавшись, не вспомнив о сходстве между шранками и людьми, осенявшем последних мрачной тенью каннибализма — не ощущая власть хищника над жертвой. Весёлая выдумка немедленно заставила словно бы съежиться несчетную Орду, служившую объектом столь многих пророчеств и ужасов. В солдатских нужниках пошучивали на темы справедливости и Судьбы.
Мужи Ордалии пировали. И спали с набитым брюхом, не имея повода усомниться в том, что самая низменная потребность их тел исполнена. И просыпались нехотя, не ощущая свойственной голоду тупой и тревожной пустоты.
И буйство жизненной силы наполняло их вены.
В Ишуаль была дубрава, становившаяся священной на исходе лета. Когда листва бурела и полыхала багрянцем, дуниане готовились, но не как йомены к зиме, а как жрецы прежних лет, ожидавшие прихода еще более древних богов. Они рассаживались среди дубов согласно своему положению — пятки вместе, колени наружу, — ощущая бритыми головами малейшее дуновение ветра, и начинали изучать ветви с пристальностью, отнюдь не подобающей роду людскому. Они очищали свои души от всякой мысли, открывали сознание мириадам воздействий, и смотрели за тем, как облетает с дубов листва…
Каждый из них приносил с собой золотые монеты, остатки давно забытой казны — почти совсем утратившие надписи и изображения, но все еще хранящие призрачные тени давно усопших королей. Иногда листья облетали по собственной воле, и, покачиваясь, будто бумажные колыбели скользили в недвижном воздухе. Однако чаще от родного причала их освобождали прилетающие с гор порывы, и они порхали в воздухе как летучие мыши, вились как мухи, опускаясь вместе с порывом на землю. Тогда дуниане, взирая в пространство мертвым и рассеянным взглядом, подбрасывали свои монеты — и лучи солнца вспыхивали на них искрами. И тогда, обязательно, несколько листьев оказывалось на мостовой, придавленными к ней монетами, и края их обнимали тяжёлое золото.
Они называли этот обряд Узорочьем: он определял, кто среди них породит детей, продлевая будущее своего жуткого племени.
Анасуримбор Келлхус дышал, как дышал и Пройас, подбрасывая монетки другого вида.
Экзальт-генерал сидел перед ним, скрестив ноги, упершись в колени руками, выпущенными из-под складок боевой рубахи. Он казался сразу бодрым и ясным, как подобает полководцу, чья рать должна быть ещё проверена в бою, однако за невозмутимой внешностью дули ветра, ничуть не уступавшие тем, что сотрясали дубраву Узорочья. Кровь в жилах его дышала жаром, обостряла восприятие тревожной жизни. Легкие втягивали разрежённый воздух.
Кожа его источала ужас.
Келлхус, холодный и непроницаемый, созерцал его из глубины снисходительных и улыбающихся глаз. Он также сидел, скрестив ноги, руки его свободно опускались от плеч, открытые ладони лежали на бедрах. Их разделял Очаг Видения, языки пламени сплетались в сияющую косу. Невзирая на расслабленную позу, он чуть заметно склонился вперед, и подбородок его выражал что-то врое ожидания приятного развлечения…
Нерсей Пройас был для него пустой скорлупкой, столь же ёмкой, сколь длительно сердцебиение. Келлхус мог видеть его целиком и насквозь, вплоть до самых тёмных закоулков души. Он мог вызвать у Пройаса любое чувство, заставить его принести любую жертву…
Однако он неподвижно застыл, словно подобравший ноги паук. Немногое на свете так подвижно и изменчиво, как мысль, сочащаяся сквозь человеческую душу. Виляние, свист, рывки, болтовня, силуэты, прочерченные над внутренним забвением. Слишком многие переменные остаются неисследованными.
И как всегда он начал с шокирующего вопроса.
— Скажи, почему, по-твоему, Бог приходит к людям?
Пройас судорожно сглотнул. Паника на мгновение заморозила его глаза, его манеры. Повязка на правой руке его блеснула архипелагом багряных пятен.
— Я… я не понимаю.
Ожидаемый ответ. Требующие пояснений вопросы вскрывают душу.
Экзальт-генерал преобразился за недели, последовавшие после его приезда в резервную ставку Анасуримбора Келлхуса. Взгляд его наполнила лошадиная неуверенность. Страх ощущался в каждом его жесте. Тяжесть этих встреч, как понимал Келлхус, превосходила любое испытание, которое могла предложить сама Великая Ордалия. Исчезла благочестивая решимость, а с ней и дух чрезмерного сочувствия. Исчезал усталый поборник, вернейший из всех его Уверовавших королей.
Каждому из людей выпадает своя доля страданий, и те, кому достаётся больше, сгибаются под бременем несчастий, как под любым другим грузом. Но слова, а не раны лишили экзальт-генерала прежней прямоты и откровенности, — и возможностей, как противоположности жестокой реальности.
— Бог бесконечен, — промолвил Келлхус, делая паузу перед критической подстановкой. — Или Оно не таково?
Смятение скомкало ясный взор Пройаса.
— Э… конечно, конечно же…
Он начинает опасаться собственных утверждений.
Пройас Больший, во всяком случае, понимал, куда они должны привести.
— Тогда каким образом ты надеешься познать Его?
Обучение может осуществляться совместно… поиск не мыслей и утверждений, но того откровения, что породило их; иначе оно может оказаться навязанным, как бы жестоким учителем, заносящим свою трость. За прошедшие годы Келлхусу всё чаще и чаще приходилось полагаться на второй метод, ибо накопление власти было одновременно накоплением силы. Только теперь, освободившись от всех бремен, навязанных ему его империей, он мог вновь обрести власть.
И только теперь мог он видеть верную душу, душу обожателя, мечущуюся в смертельно серьезном кризисе.
— Я… Я наверное не смогу… Но…
Скоро он снимет с Пройаса свой золотой … очень скоро, как только ветер сможет отнести его в нужное место.
— Что — но?
— Я способен постичь тебя!
Келлхус потянулся якобы для того, чтобы поскрести в бороде, и откинулся назад, опираясь на один локоть. Открытый жест простого неудобства немедленно произвел на экзальт-генерала умиротворяющее воздействие, впрочем, ускользнувшее от него самого. Тела говорят с телами и, если не считать естественного уклонения от занесённого кулака, рождённые для мира совершенно не слышат их языка.
— И я, Святой Аспект-Император, могу постичь Бога. Не так ли?
Собеседник склонился под углом, выражающим высочайшую степень отчаяния. Но как ещё может быть? Именно поэтому люди окружают идолов таким вниманием, правда? Посему они молятся своим предкам! Они делают… они превращают в символы то, что близко… Пользуются известным, дабы получить представление о неизвестном.
Келлхус отпил из чаши с энпоем, наблюдая за собеседником.
— Так значит, вот как ты воспринимаешь меня?
— Так воспринимают тебя все заудуниани! Ты — наш Пророк!
Стало быть, так.
— И ты думаешь, что я постигаю то, чего ты постичь не можешь.
— Не думаю, знаю. Без тебя и твоего слова мы всего лишь ссорящиеся дети. Я был там! Я соучаствовал в том самодовольстве, которое правило Священной Войной до твоего откровения! Губительное заблуждение!
— И в чем же заключалось моё откровение?
— В том, что Бог Богов говорил с тобой!
Глаза теряют фокус. Образы, бурля, восстают из забвения. Вероятности, подобно крабам, бочком разбегаются по берегам неведомого моря.
— И что же Оно сказало мне?
И снова вся внутренность его возмутилась, — так холодный камень возмущает поверхность тёплого пруда, — оттого, что он сказал Оно, а не Он.
— Кто… Бог Богов?
Столь нелепая осторожность была необходима. Дело и вера противостоят друг другу настолько тесно, что становятся как бы неразрывными. Пройас не просто веровал: ради своей Веры он убивал тысячами. Признать это, отречься, значило превратить все эти казни в убийства — для того, чтобы сделаться не просто дураком, но чудовищем. Тот, кто свирепо верует, свиреп и в поступках, и ни один свирепый поступок не совершается без страдания. Нерсей Пройас, при всех своих царственных манерах являлся самым свирепым из его несчётных поклонников.
Никто не мог потерять больше чем он.
— Да. И что же Оно сказало мне?
Колотящееся сердце. Круглые, обескураженные глаза. Аспект-Император мог видеть понимание, наполняющее тьму, обрушившуюся на его собеседника. Вскоре придет жуткое осознание, и будет поднята монета…
Родятся новые дети.
— Я-я… я не понимаю…
— В чем заключалось мое откровение? Какую тайну могло Оно прошептать в мое ничтожное ухо?
За твоей спиной голова на шесте.
Жестокости кружат и шуршат, словно листья несомые ветром.
Он здесь… с тобой… не столько внутри тебя, сколько говорит твоим голосом.
За твоей спиной голова на шесте.
И он идёт, хотя нет земли. И он видит, пусть глаза его ввалились в череп. Через и над, вокруг и внутри, он бежит и он наступает… Ибо он здесь.
Время от времени они ловят его, Сыны сего места, и он ощущает, как рвутся швы, слышит свой крик. Но он не может распасться на части — ибо в отличие от несметных усопших сердце его всё ещё бьётся.
Бьётся ещё сердце его.
За твоей спиной голова на шесте.
Он выходит на берег, который здесь, всегда здесь. Смотрит незряче на воды, которые суть огонь, и видит Сынов плавающих, барахтающихся, раздутых, и в лике зверином, сосущих младенцев как бурдюки и упивающихся их криками.
За твоей спиной голова на шесте.
И зрит он, что всё это есть плоть… мясо. Мясо любовь. И мясо надежда. И мясо отвага. Ярость. И мука. Всё это мясо — обжаренное на огне, обсосанное от жира.
И голова на шесте.
Ешь, говорит ему один из Сынов. Пей.
И оно опускает свои подобные лезвиям пальцы, и вскрывает младенца, прикасаясь к его бесконечным струнам, полагая нагим всякое нутро, так чтобы можно было лизать его разорение и слизывать его скудость яко мед с волос. Потребляй… И он видит, как подобно саранче опускаются они, эти Сыны, привлеченные его плотью.
И есть голова… и не сдвинуть её.
И тогда хватает он озеро и тысячу младенцев, и пустоту, и стаями нисходящих Сынов, и мёд горестных стенаний, и раздирает их возле шеста, преобразуя здесь в здесь-то-место-внутри-которого-ты-сейчас, где он всегда скрывался, всегда наблюдал, где прочие Сыны отдыхают и пиют из чаш, которые суть Небеса, наслаждаясь стенающим отваром усопших, раздуваяясь ради того, чтобы раздуться, утоляя жажду, подобную разверстой пропасти, Бездне, которой вечность удружила Святому…
Мы взвешивали тебя, говорит самый крокодило-подобный среди Сынов.
— Но я никогда не был здесь.
Ты сказал как раз то, что надо, скрипит оно, и краем линии горизонта накрывает его как муху. Ноги звякают как военные механизмы. Дааа…
И ты отказываешься подчиниться их сосущим ртам, окаймлённым каждый миллионом серебряных булавок. Ты отказываешься источать страх, словно мёд — потому что у тебя нет страха.
Потому что ты не боишься проклятья.
Потому что за твоей спиной голова на шесте.
— И что ты ответил?
Живые не должны досаждать мертвым.
— Каким было твое откровение? — Возопил Пройас, превращая гнев в недоверие. — Что вернётся Не-Бог! Что близок конец всего!
В глазах своего экзальт-генерала, — Келлхус знал это, — он являл неподвижную опору, к которой привязаны все веревочки, и которой измеряется всё. Ничьё одобрение не может быть ценнее его личного одобрения. Ничья беседа не может быть глубже его беседы. Ничто не может быть таким реальным, таким близким к сути, как его образ. После Карасканда и Кругораспятия, Келлхус безраздельно правил в сердце Пройаса, становясь автором всякого его мнения, итогом каждого доброго дела, каждой жестокости. Не было такого суждения или решения, которое Уверовавший король, владыка Конрии мог бы принять, не обратившись к той печати, которую Келлхус каким-то образом оттиснул на его душе. Во многом Пройас являлся самым надежным и совершенным инструментом среди всех тех, кого он покорил своей воле — и в таком качестве был калекой.
— Ты в этом уверен?
Трудно было заставить его поверить и в тот первый раз. Но теперь следовало заставить его поверить заново, придать ему новую форму, служащую совершенно иной — и куда более беспокойной — цели.
Откровение никогда не было всего лишь вопросом власти, потому что люди не так просты, как мокрая глина — которую можно разгладить и оставить на ней новый отпечаток. Дела полны огня, и чем еще может быть мир, кроме печи? Полагаться на верование, значит вжечь его отпечаток в саму материю души. И чем чрезвычайней воздействие, чем жарче огонь, тем прочнее будет кирпич веры. Сколько же тысяч людей обрек Пройас на смерть его именем?
Сколько побоищ разожгли верования, которые Келлхус отпечатал на его душе?
— Я уверен в том, что ты говорил мне!
Теперь это неважно, после того, как разбиты эти скрижали… разбиты бесповоротно.
Келлхус смотрел не столько на человека, сколько на груду противоборствующих сигналов, говорящих о мучении и убеждённости… об обвинении и отвращении к себе самому. И он улыбнулся — той самой улыбкой, которой Пройас простодушно просил его не пользоваться, пожал плечами, словно речь шла о заплесневелых бобах… паук раскрыл лапки.
— Тогда ты уверен чересчур во многом.
Эти слова заставили Большего Пройаса закрыть доступ к душе Пройаса Малого.
Слезы увлажнили его очи. Волнение, неверие себе самому расслабили лицо.
— Я… я-я … не… — не дав сорваться словам, он прикусил нижнюю губу.
Заглянув в свою чашу, Келлхус заговорил, словно бы вспоминая прежнюю медитацию.
— Думай, Пройас. Люди думают, чтобы соединиться с Будущим. Люди хотят, чтобы соединиться с миром. Люди любят, чтобы соединиться с другим человеком… — незначительная пауза. — Люди всегда чего-нибудь алчут, Пройас, алчут того, чем не являются…
Святой Аспект-Император отодвинулся назад, так, чтобы белое пламя, пляшущее между ними, оттенило его черты.
— Что… — выдохнул Пройас пустыми легкими, — о чем ты говоришь?
Келлхус ответил с удручённой гримасой, как бы говорящей – разве может быть иначе?
— Мы — антитеза, а не отражение Бога.
Смятение. Оно всегда предваряет подлинное откровение. И пока трясло Большего Пройаса, Пройас Малый уловил в разнобое голосов ту самую песнь, которую мог услышать лишь он один. И когда голоса, наконец, сольются воедино — он обретёт себя заново.