Аннотация: не очень альтернативная история по мотивам РИ "Тюрьма и Воля". Россия, 1880, некий городок Дубравник, далее везде. Музыка народная, слова народные, автор жив, но сомневается) *стихи в номере - Фред
Пташечки
Там на заднем плане - день, волнолом, длинный город на берегу,
Переулок, как толстый том, человека в обложку прячет,
Что случится с ним потом, за углом, я и выдумать не могу,
Но по курсу нет варианта, в котором калибр ничего не значит
(Антрекот)
Кто бы мне поверил если б я был жив?
Кто бы мне поверил, если б я был трезв?
Кто бы мне поверил если б я был прав?
Кто б меня услышал, если б я был умен?
(Егор Летов)
Заработка
...Ка-ак ходил жа грешный человече,
Он по белому свету...
...Ка-ак ходил жа грешный человече,
Он по белому свету...
...вот писали бы в приметах голос - точно, надо думать, распознали бы раньше. Как там они-то: роста выше среднего, волосы темно-русые, длинные, лицо квадратное, нос с горбинкой, подбородок обыкновенный, глаза зеленые (...Ольга Андреевна, это как бы не вы?) Спину можно ссутулить, сгорбить, наклонить - низко и еще ниже, на какой-то день дороги это не дается, случается, легко-легко, помнить не надо... на второй - на первый... Вот на тот самый, где, как дорога вверх идет полого, ковыляешь помедленней, а как круто возьмет вверх - ой, хорошо, что немного таких-то мест - в долгой, долгой хлебной степи - тут и останавливаешься со всеми, а то и вперед всех - позади всех поотдышаться. Волосы-то (...волосья) и темные уже не очень, и те в косу, да подобрать, да под платок, и еще под платок поверх - шерстяной, драненький, с толкучки, для тепла, а потом еще потемней да подлинней поверх (...хороша, хороша одежка, сколько бы в свое время пронесла... да и сейчас хорошо годится).
А голос - а куда его денешь. Когда вот такое зло берет, что плакать хочется. Что устала, что воздуху не хватает, а дорога тянется себе, и тянется дальше и никуда не денется. Ну и голос никуда не делся. Только иногда, вот за подъемом, кажется - камешек лег куда-то под горло. Тяжеленький. Свинцовый. Что ж теперь - дух переводишь - да во все второе дыхание (...всем нутром) и что бы и не подтянуть...
...приступили к грешну человеку
К нему добрые люди
Приступили к грешну человеку
К нему добрые люди...
***
"Не оттуда вы голосить беретесь... - запинается здесь суровая Марфа Ефимовна, "барышню", наверно, проглатывает: знает, молоденькая учителка чего - загрустит? - Надежда Андревна. Горлом взять пытаетесь, а что возьмешь горлом? То может в вашем городе, в громадах этих каменных - бывала-видела, от угла до угла плюнуть некуда, от стены до стены через все стены слыхать - там что и горлом высказать можно. А здесь-то на всем просторе - куда, все одно - надорвешься. Вы глубже вдохните, вот еще глубже, так, чтоб ниже печенок, чтоб до самого нутра достало - и побольше - в бабьем, знаете, много помещается... А вы спробуйте - у всех там голос есть. А то - всем же голосить придется".
Что ведь я скажу, кручинная головушка!
Тебе времечко, суседушка, выспрашивать
Про мое да про победное живленьицо.
Мне и в вёшной день кручинушки не высказать,
Мне в осеннюю неделюшку не выпомнить;
Этой злой да всё вдовиноей обидушки
Мне на вёшной лед досадушки не выписать,
Хитромудрым писарям да им не вычитать.
...записывать - с этого, не иначе, все началось - помогло. Людям... было интересно.
"Что это вы всё такое пишете?" - "А вот то, что вы поете... Зачем? Соберем. Может быть - книжку издадим. Да, прямо так, в городе и пропечатаем. Как - зачем? Это же достояние... богатство". "Бога-атство, - посмеиваются в ответ. - Ни сена докупить, ни печь протопить. Уль... Ульянка, ну-ка взгляни - вы ж позволите? - в самом деле наши песни записаны? Уль, ты с голоса поешь или и вправду с листа читаешь... Никитку что ль позвать - он-то наших с голоса не споет".
...плачей не записывала, нет. Это память оказалась такая... будто в ней вот это, старое, зацепилось крепче...
***
...что тебе надо, грешный человече
ти злата ти серебра,
что тебе надо, грешный человече
ти злата, ти серебра
ти-и злата, ти серебра,
ти дорогого одеяния...
Многое досадно. Но вот больше всего одно. До боли. До того, что руки вправду чешутся - не от холода и ветра. Разве ж это холод. Смешное досадное. А никакой бумаги-то нет. Кроме чьего-то сального паспорта, чуть ниже, чуть ближе, в узелке за поясом. Мещанки Агафоновой, сорока двух лет, ничего, даже похожа...
Ничего так-то нет, ни бумаги, ни карандаша, ни возможности записать (...закончилось: нельзя).
А какие люди. Какие типажи. Какой бы вышел материал. Хочется - нестерпимо. Как запойному до бутылки добраться и глаза залить. Так, что вот на ином подъеме, когда сердце колотится словно не в висках уже, в самом загривке - слетаются - черной, огневой россыпью, ровно что грачи на пашню - невеликие мои пташечки, - тяжелые, свинцовые, буковки наоборотные, ложатся - в подсыхающую грязь холодной апрельской дороги - ложатся, становятся строкой... полосой...
"Нет, много, много надо человеку, каждому человеку - от самого простого, что велит нам самое скупое, самое нищее человеколюбие - крова и вдосталь хлеба. Чтобы не мерли холерой от дрянной воды и недостатка помощи малолетние Васятки да Санюшки, не замерзали на тракте их уходящие за сто верст искать заработка отцы - на тракте, на котором на двадцать девять кабаков - четыре с половиной школы. А их несчастные жены и матери, теряя последние крохи рассудка, не ходили бы по всей Руси великой от храма к храму, тщетно ища утоления своему горю..."
Да. Неплохой абзац. Под конец статьи. Статистику товарищи с низовий подогнали бы...
Но нельзя. Не время.
Потом.
Потом... ну как, может и будет сколько-то времени. Или будет всё время мира.
***
"Ольга Андреевна, вы? Да неужели? - он так мило удивляется. Хороший мальчик Ванечка. (...Волосы стали хорошо так седеть, товарищи - становиться мальчиками.) Светлый такой. Хороший. Тоже студент. К счастью, не медик. Историк. Тоже любитель охоты. Как его батюшка. Хороший там домик, в дельте, среди озёр и болот... ("Ваня, ну ты смешной. Ну там-то куда ружьё? Вот если бы револьвер... дорогое удовольствие, да?") И так ярко обижается - видно, поджимает губу. Надо помнить, стараться помнить: Ваня - Ванечка. Пусть себе смотрит и неловко продолжает. - Вы - и не сможете написать? Я думаю, вы и мёртвая будете - все равно напишете, - спотыкается и едва не бьет себя по губам. - Что же это я такое говорю?" "Да ничего, ничего, Максим... извините, Ванечка. Да, конечно. Разумеется, я знаю: напишу".
...А во славном городе Дубравнике: о том, что было
Яблочный - ох, какой яблочный - был тот год в Дубравнике. Октябрь уже подошел - а яблокам все переводу не было. Держались еще на ветвях, качались - золотые, осенние, лежали в корзинах крутобокие, красные; ну а по садам вдали по Немецкой улице, бывало, пьяно пахло падалицей.
Но у благотворительной студенческой столовой госпожи Щукиной в начале Немецкой улицы все благопристойно. Улица выметена, деревца в сквере побелены, скамейки поставлены, крашены, безобразия не собираются, а если собираются - так до будочника бежать не то, чтоб далеко. И оба дома госпожи Щукиной - тот, что в начале улицы, у столовой, и что подальше, через улицу наискосок, считаются из приличных. Оба достаточно, чтобы снимать квартиру.
Куда поспешаете, Надежда Андреевна? Учительнице по городу - есть, куда спешить. С урока на урок путь неблизкий, хорошо - Дубравник маленький город... А там через центр на почту, остановиться на полшага - вкусно пахнет кофе в местной приличной кофейне, но нет - не сейчас. А там дальше наверх, мимо тумбы с афишами на углу, мимо парадных ворот прокурорского дома, через городской сад, через мост через Дубраву (...а осень, осень вовсю, вода темная, свинцовая). А что в саквояжике - книги, конечно, знаете, как их для работы надо, вот даже доисторическая "Практическая грамматика русского языка" - груз премудрости, убить можно, встречу вот грабителя в темном переулке, так может и отобьюсь... Никто правда особо не спросит - кто в Дубравнике не знает Надежду Андреевну - дочку местного же учителя, и кому она сдалась, спрашивать ее про саквояжик?
Ну и правильно - черновик статьи о тюремных порядках и о тюремном замке Дубравника лежит в следующей книжке. А так... что там иногда ни лежит, в том-то саквояжике.
Записка вот не лежит. Прочитано, усвоено, запомнено. "У столовой Щукиной. Слесарь". Быстрый, много на листке занимающий, почерк. Быстрый как радость: "Приехал".
Все остальное - гораздо, гораздо дольше. Чрезвычайное положение. Бешеный - уже полковник Орлов. Да-да, получил повышение... за нас. Вот ему будет разочарование. Мучные склады. Или второй доходный дом Щукиной. ("Типография народного просвещения" - надо будет ему рассказать. Оценит. Посмеется.)
И Сашка. Да... конечно. Сашка. И другие.
(...знала бы тогда - выла бы, всем, чем могла - просила бы - у кого только просить: "Не приезжай!" Нет. Нельзя. )
А тогда... нет-нет, ничего никуда не проваливается и ничего никуда не взлетает. И даже почти не спешишь. Поправить шаль. Шляпку. Поглядеть, не расстегнулась ли туфля (холодные, кстати, туфли, менять надо - развезет все, не заметишь, как). Заодно вообще оглядеться. У благотворительной столовой госпожи Щукиной, конечно, хорошее место. Кто куда ни иди - во все стороны видно. А издали да сапогами - так и слышно еще. А уж если конный... Как специально делали.
Колокола были. Сверху, на холме, от Ильинской. Звонкие. Значит, вовремя.
Конечно, стоял. Конечно, узнала. За все несколько шагов. Узнаваемый. Широкоплечий. Еще более - из-за чуть длинноватой ему форменной шинели. Теперь надо было идти, почти пройти мимо, на ступеньку, в освещенное тепло студенческой столовой... И уже на ступеньке, как случайно, оглянуться: "Здравствуйте!"
Вам повезло. Невероятно повезло. Никого - на крыльце столовой, никого - за дверью, в мелкой лавочке, с чаем-сахаром-прочей мелкой снедью, отрадой дешевых комнат. Никого - в сквере, на скамейках. Даже у фонтана - ни тебе человека, ни лошади.
"Прогуляемся?" - а еще он на самом деле легкий - легкий и веселый, даже в самые сложные дни, а эти из сложных. И никак потом не вспомнить, что - говорила, что - несла - пока еще не доходило, так - а вы сейчас как... и насколько можно... Но не доходя до фонтана, он остановится: "Надя, чем я уже успел тебя обидеть? Почему мы с тобой на "Вы"? "Извини", - кажется, говоришь - и продолжаешь. Тихо, по порядку, понимая - можно. Да, статья готова. Данные достоверные. Да, готов к работе. Варианты - на мучных складах. Запасной вариант - второй доходный дом Щукиной. Можно ли сейчас показать?..
Мелкий, противный дождик накрывает Дубравник. Ни одно окно не смотрит. Да ни одно окно и не выходит на унылые задворки близ Немецкой. Тропки, лужи, сараи... Но, оглядывая помещение, телеграфист Андрей Терехов (Павел. Дорогой друг Павел. Наш бессменный редактор) отрицательно качает головой - нет. Места мало. Тесно. Прятать, если что, тоже не есть где. Место глухое, повернувший туда - любопытен ненужным взглядам... А ненужный гость подойдет почти под ворота незамеченным - и бежать будет некуда. "А если как ты... мы говорим, у нас начнутся проблемы с хлебом", - начинаешь, а он подсчитывает. Отмечает. Для себя. Но проговаривает: "Если что - лабораторию здесь можно разместить. Теперь - на квартиру".
Значит, лаборатория. Пока... мы спорим споры и разговариваем разговоры. Что ж. Значит, видимо, научимся. Если иначе нельзя...
А иначе, видимо, нельзя. Не зря же Павел (Андрей. Терехов) - так старательно расспрашивает про городские слухи Дубравника. И про тюрьму.
...Маленький, маленький город Дубравник, сложно в нем что-то укрыть - не только от коренастых молодчиков из темного красного здания на Спасской площади - местной жандармерии, но и от шепотов приличного женского общества. Несомненно, узкого. Где все обо всех что-то да знают.
Людей очень часто не надо вообще ни о чем спрашивать - это помнишь и помнишь хорошо. Их достаточно подтолкнуть - дальше сами покатятся, сами расскажут.
"Опять заходил... Из тюрьмы-то. Не тот, который Гришка. Который рыжий. Настойку просил и что-то от кашля. Для арестантов, - звучит, перекатывается в ушах так-то уютное воркотание милейшей Анны Васильевны, хозяйки аптеки. Пока рассказываешь Павлу. Спрашиваемое. Про тюрьму. - Да что-то думаю, ой, не поможет". "Там все стены заразой уже пропитаны. Насквозь. Туда и в сапогах-то лучше не входить. И на все про все хорошо когда по пятнадцать копеек в день. Понимаете - пятнадцать копеек. Это... хуже казни, понимаете. Просто медленная смерть!" - откликаются ей на другой голос...
Знает ли уважаемая Мария Николаевна, фельдшерица в аккуратной черной шляпке, малость смахивающая для тебя, вот вся, почему-то... как была нарисована где-то посреди росписей северных деревенских церквей (потому что если бы святые были - они бы точно были такими - незаметно, в меру не бесконечных человеческих сил, приходя с помощью везде), что сейчас ее слова и сохраняешь, пишешь (...острым карандашом, в толстой, с зеленоватыми страницами, конторской книге, четким, почти печатным почерком, чтоб хорошо было разбирать Ульянам и Ваням. Так привыкла. Если увидеть - там, внутри головы, запомнишь. А там и прочитаешь. ).
Да кто ж догадается... Но надо, кстати, будет отредактировать. Чтоб не узнали.
Остальное - нельзя. (..."нельзя", что уже - еще - не знаешь, но начинаешь вот тогда учить). Так, иногда передавать дорогим благотворительницам: "Это от студентов. Ну, от соседей. И от нашей семьи, немного. На улучшение жизни страдальцам".
Часто это не студенты. И не семья.
И даже удивительной Марии Николаевне не то, чтобы нельзя сказать. Лучше не говорить. Лучше не спрашивать. Даже если ей веришь. Даже если как в детстве - "в Бога и ангелов его". "Скажите, это вы... про Сашу?"
...Всё, всё-то видно в славном маленьком городе Дубравник, никакая крамола не утаится. Вот, подпольную типографию теперь уже полковник жандармерии Орлов нашел. Саму, говорят, разломал да пожег, шрифты в реку кинул, то-то рыба синяя в лето была (...вот уж вряд ли: к делу прикрепили, да послали куда надо). Трех скудентов засадили, двух подальше отправили, одного здесь оставили. А еще у них это, учитель, стало быть, был - то ль из стольного града Питера, то ль из стольного града Киева, не нашли, говорят, ищут.
...А еще говорила - не с дамами Дубравника, с торговкой, в лавочке всякого писчебумажного. Та болтала-жаловалась: озоровали мальчики, как бы не рядом с дверью того дома на Спасской, тяжелой... думали что-то там свое печатное вывесить. А что, что там от тех дверей - дальше палисадничек да аптека, а там с горы скатиться и в крутые заросли над Дубравой. Думали быстро бегают. Только пуля быстрее. Кто ж таким дуракам в лоб будет, по ногам надо. Видно, чтобы все рассказали.
Верила бы, не верила... знала. Врет, не врет, правды не соврала. Молоды были, молоды веселы, радовались-болтали, кто слышал - понял, кто догадался - тот принес...Найти бы еще эту сволочь.
Мальчики-мальчики... Как же вы - смогли?
Было страшно. Сашка. Ну, потому что он - Сашка, иногда Санечка, никак не Александр Коньков, потому что знаком с тех пор, как пил чай, грыз баранки в гостеприимном учительском доме. И до того, как смеялся: нам бы, знаете, иллюстраций бы в газету, я бы вот такое мог... - и торопливо набрасывал на листке бумаги, что. Дальше все смеялись, вместе.
Всё-то про всех знают в славном городе Дубравник. Всё видно.
Ну, смотрят. Ну, знают... А что знают-то?
Надежда Андреевна Коваленко. Дочка местного учителя - естественных наук. Папа, вместе с учительством, или прежде него, исследователь-любитель. Если начнёт говорить узко, о своих ракушках и рыбах - заговорит насмерть. Если начнёт говорить широко, о науке - увлечет любого...
Под высокими потолками родного дома - учительской квартиры в доме близ верхней гимназии - всегда пахнет чем-то немного больничным, экспонатов, кажется, больше, чем мебели, книг-журналов больше, чем экспонатов. А что куда не влезло, ну, письма и посылки - из тех стран, что и не сразу найдешь на карте, всякие бесценные раритеты в ящичках и баночках...
А еще помнила: не покормить - поесть забудет, зарывшись среди всех своих ракушек и книжек.
(...где проще всего спрятать дерево? В лесу).
Детей трое, Надежда старшая, у каждого - свои друзья-товарищи, а у тех свои... Да и просто - тесно Андрею Николаевичу, мало. Учить учиться, поворачивать - да хоть эти свои ракушки так, чтоб его заслушивались, чтоб весь живой мир во всей его красоте и стройности укладывался в юных головах, и отвечать порой на их не менее юные покусывания - ох, он умел - на гостеприимных четвергах в доме Коваленко двери не закрывались. Да и в остальные дни - не очень-то.
Там и начинали. Там и спорили. Сначала смешно, наивно, по-детски. Дальше продолжалось, дальше было больше. Ну, что здесь, в этих бесконечных грудах - шкафов до потолка, книг в три ряда, и все равно им тесно, тесно... еще одна книга, журнал, печатный лист. Папа... знал, наверно - ну и споры в те времена велись ярче. Громче. Больше, конечно, напирал на своё. На науку. На знание мира. На просвещение. В общем... даже была и согласна.
Но да - что-то из этого знают в Дубравнике. Что-то - не все. Что уезжала старшая учительская дочка продолжать учиться - попыталась устроиться где-то на новом месте, но не сложилось, вот вернулась. Кто-то говорил, пташки на хвосте приносили - раны от разбитого сердца зализывать, что-то там с помолвкой не сложилось, то-то все незамужней ходит и не очень ищет. Ну что ж, Андрей Николаевич два года как вдовец, а хозяйство вести кому и надо, ничего, старается старшенькая, по урокам вон ходит-бегает, вся в отца пошла...
Они даже не очень ошибались. Ошибаясь в главном. В объекте любви.
***
- Учителка! Надежд Андревна, там... к вам приехали. С весточкой. Замызганные все...
Тогда не испугалась. Даже не подумала, что надо бояться. Так - а все-таки от сердца отлегло, когда увидела - вроде здешний какой-то. Светловолосый, встрепанный, молодой - и одежонка, вон, мала уже. Потом легло обратно - тяжестью, крупными буквами, брызгами чернил с казенного пера. "Отец... в больнице... срочно приезжайте".
Говорил парнишка: к станции еду, доеду, подвезу, поспешайте что ли. Собиралась быстро. Даже попрощаться со всеми не успела. Не собиралась же отбывать...
Тетрадку вот ту взяла. Толстую, конторскую.
Длинная тянулась дорога, лесом уже, майская, светлая-светлая, подсохшая, одно только гати оставались, да водомоины. Благодать так вот ехать, только как бы не комары поедом не ели, их самая пора, и как бы в сердце не стучало так: "Папа...".
А парнишка не иначе ждал, когда ни человека, ни стожка не останется, вы одни и комары:
- Надежда Андреевна, простите. Я, по правде и не знал, жив ли у вас отец...
Вдохнула. Чем выдохнуть забыла. Как ругнуть тоже. А он спешил-поторапливался.
- Лёшка я же. Лексей, человек божий, нам негожий. Фельдшеров помощничек. Из Заречного. Я-то думал, признаете...
Признала. То, что было признавать. Заречное и правда было - за рекой. По начальной, голодной весне, в Заречном полыхнуло. Взбунтовалось Заречное. Ярко горело. Недолго. Как водой залили - ни слухов, не известий - и на тебе - сидит, лошадёшку погоняет. Известие лопоухое.
- Дай бог ноги-то надо, Надежда Андреевна. И вам, и нам. Ходят уже, спрашивают, кто и как там народ бунтует. Слышал уже, на вас жаловались. Что может и не бунтует-то, а всё равно - городская. Ходит. Пишет. Что вот пишет. Прошения, вон, составлять помогает.
Слушала - но так, вполуха, сердиться было некогда:
- Лешка... Алексей... - рада была, вспомнила, - Ефимович. Вы ведь были в Заречном? Что... там было?
Нахмурился тот, посмурнел. Всем лицом. Стал как старая гарь, на которую въехали. Отвернулся весь:
- Соплежуй я пока, куда мне по батюшке? Не надо... ой, не надо вам того знать, Надежда Андреевна.
А вот тогда нахмурилась. Нахмурилась, развязала завязки. Карандаш сначала достала и ножичек - перламутровый, перочинный, папин подарок. А то долго придется, затупится еще. И удивилась дальше:
- Как это не надо, Алексей Ефимович? А как же я запишу?
- Зачем - запишете? - дивился вот прямо как здешние люди. Да и был-то наверно здешним.
- Ну как зачем. Дальше рассказать. Бог правду видит, пусть и люди знают, - возражала слово в слово. Хмурился. Смотрел. Не в глаза - в тетрадку.
...незачем бывает людей спрашивать. Надо только подтолкнуть. Дальше сами расскажут. Правильно говорят - проголосить всем надо. Даже тем, кто и не умеет.
...третья страница шла. Шестая. Гарь, да болота, да речушка, дальше привольный сосновый бор на высоком берегу. И комары еще, черти, лезли. Понимали, что руки заняты.
- Надежда Андреевна, ну как же так получается? Что мы находим лучших. Самых золотых, непокорных, и только жжём понапрасну? И ничего не загорается? - говорил - злая слеза блестела. И сам же притих, подавился. - Вот я дурак. Вон тебе выгоны, вон тебе Змиевка, а там лесок да бугорок, да перевоз, да и станция. А, Надежда Андреевна?
Уговорил ведь. И правда - уговорил. Семь с четвертью исписанных страниц руки жгли, голову жгли, быть просились. Не почтой же посылать? Вот, было письмо, был посыльный, мало ли ошиблись
...Только провидцем оказался. Лешка, человек божий, никому не гожий. Самую малость промахнулся. Разминулись, навстречу друг-другу ехали - письмо и поезд, уносивший с серебряного севера на цветной юг. "Прямо ты как на крыльях прилетела, пташечка моя", - говорил папа, встречая на вокзале. Быстро постаревший... как самую сердцевину вынули. Прилетела. Только всё равно - поздно... не успела.
К середине лета ясным ясно казалось - стихает, умолкает учительская квартира. "Сдаешь, Андрей Николаевич", - сердился на себя папа. Раньше вот все восемь лестничных пролётов до двери взлетал - дверь не успевала хлопнуть, как ключ в замке щелкал. Медленно теперь ходил, с передышкой. От площадки до площадки.
Торопились - разлететься-то из гнезда выросшие младшие птенчики. Братец, Андрей Андреевич, по железнодорожному делу пошедший, поторапливался место искать, слыханное ли дело - в Енск железную дорогу поведут? - спорил с будущим супругом сестрицы Любоньки, о насыпях, о мостах, об английской стали, и фермах, которые вот такие конструкции, и чугунке как бы не в дальние края Сибири. "Поеду, - хмурилась та Любонька. - Непременно поеду".
На тихом семейном совете младших - ранним утром, в высоком колодце кухни, было тихо - решено: остаешься. Радовались они. Радовался - видела - папа. Было потом - разговаривал, писал прошения, давал рекомендации... видно и правду до тихих краев Дубравника ничего не доплыло. Что-то вот даже издали из собранного - немного, с милейшим Ильей Яковлевичем, вот от народного просвещения...
И да. Так-то тоже радовалась. Кто бы еще спросил тебя, чему.
Тихий город Дубравник прирастал еще слободами, новыми путями железной дороги и разъездами. Но тихим-тихим оставался, кто тут еще чего подумает...
Переписанные, чернилами, листки до Дубравника не доехали. Ушли. В станционном буфете, в надежные руки. Что бы с друзьями, проездом-то, и не повидаться?
Считала - совсем началось, когда приехал очерк. В середине одного октября. "Дорогому профессору" слали очередные издания о радиоляриях с экземплярами - из Италии, от озера Комо. Разворачивали что ли где-то, заворачивали, верхний слой был весь бумагой почтовой, а там мешковиной, опилками, а там еще ящичек был. Папа-то бесценные сокровища добыл, унёс рассматривать (...звал потом - и в самом деле, сокровища - перламутровые арки, изящный рельеф, какой ни одному ювелиру и не выдумать и не спаять... ну и слава богу).
Слой да слой тряпки, слой да слой бумаги, и еще один слой посередине лишний - штуки четыре тетрадочек - в рядочек. Как, когда доложили - не знает, вот и не скажет. На верхней посередине загнута страничка. Там приписка. Смешным, пляшущим почерком. Карандашом: "Надя, подарок тебе на именины". Очерк. Про русский бунт. И свидетельства очевидцев были. Про Заречное. Сжались. Втиснулись в короткий очерк. Все те семь страниц. Хорошо сжались - били наотмашь.
Хороший был подарок. Не удержалась. Точно, что похвасталась. Сашке вот. Максиму. Друзьям дома. Друзьям детства. Читала, рассказывала. Спорили. Мальчики (...друзья тогда. Какие тогда-то мальчики? ) И загорелись. Сделаем? Сможем сами?
Сами - не сами ли. Переходили письма из рук в руки. Перелетали через города и дороги.
Смогли. Недолго. Всего семь номеров. Полковник жандармерии Орлов получил своё повышение. Мальчики тюрьму.
Душный конец лета был. Жаркий. Страшный. Трава и камыши выше по течению Дубравы горели, а где и хлеб в полях. Серый пепел по воде несло. Ясно было и так, скверный год будет на хлеб.
Сильно болел папа. Тяжело донашивала сестрица Любонька - никуда они не уехали и контора-то та дышала на ладан. Денег было отчаянно мало. Надо было делать. Бегала. Носилась.
Кажется, и в голову вообще не пришло, что на тебя тоже могут - должны бы - куда надо отнести.
Потом начинался сентябрь. Теплый, южный. Погоду попустило малость, проплакалась она дождями. Созревали яблоки. Созревал виноград на заборе старой гимназии. Вышедший из больницы Андрей Николаевич на себя сердился: "Что я, не двужильный? Что я, не Коваленко? Прапрадед еще коней ковал, дед - лечил, и я вот... - и я сдюжу. Ну и что, что на шестой десяток лет иду?" Носился по делам, разъезжал по пригородам, наставлял коллег.
(...сына Любоньки тоже назвали в честь деда - Андреем).
Под поздравительным адресом из университета шла приписка. В честь пятидесятилетия... несгораемый шкаф для бесценных сокровищ... и при нем слесарь, пояснить работу машины.
Ничего никуда не ухнуло. Даже когда уже в подъезде грохотало: "Заноси! Да заноси уже! Не разнесите, дорогая небось штука". "Да тяжелый он, как чёрт. Как тридцать три чёрта" - "А то, - откликался, выдыхал тот другой голос. - Несгораемый".
- А папа в отъезде. В Салтыковке. До вечера точно будет, - говорила удивленно, хотя отлично знала. Что дома пусто. И будет пусто. Еще давая телеграмму. Не думала. Не очень разрешала себе думать - то? Не то?
- Ну да ладно. Значит, вечером и подойду. Надо ж доглядеть. Работа-то хитрая, австрийская, они знают толк. Вот видите, клеймо. Пташечки, - и дальше, но гораздо, гораздо тише, пока шум чужих шагов исчезает за дверью, скатывается по лестнице. - А Надежда, это, значит, ты?
На дверях учительской квартиры щелкнет - и еще раз щелкнет замок. Дверца подарка юбиляру уже потом.
...Четыре черненьких чумазеньких чертенка... Не четыре. Даже не тридцать три. Намного больше. Сокровище. Буковки. Шрифт. Пташечки. Вольные, неуязвимые, свинцовые. Много, много вольных пташечек.
Надо - на Конную улицу. Но дорогой друг... слесарь смеется:
- Он действительно тяжелый как чёрт. Как тридцать три черта... Тачку бы...
Хорошо смеется. Из тех лиц, о которых в не очень-то тогда знакомых ориентировках пишут "лицо чистое обыкновенное", а в народе говорят "сокол ясный, брови соболиные" (...то есть, да, уже тогда - сокол ясный... да кажется - всегда было... )
И говоришь дальше - быстро. Жарко. Хотя и кому объясняешь-то... Маленький, тихий городок Дубравник. Конная улица близ окраин. Белые, филейного, квадратного кружева занавесочки, цветы на окнах. За каждым вторым окном - по досужей кумушке. Скучно живется. Тихо. Каждый чужой незнакомый человек - повод для пересудов. Кто таков. Что понёс. А у меня в соседнем доме один урок. И в том дворе другой. Куда идёт училка? Какие переды и зады повторять оболтусам, на ум ли наставлять после вольного лета, рубля ли своего за то лето просить? Кому какое дело? Ну, за раз. Ну, за три. Ну хоть за десять. Вы же видите, в этом доме... чёрта спрятать можно. Даже тридцать три черта. (Да-а, - кивает он, косясь на акулий скелет). Это, в конце концов, мой дом. Моя работа. Моё дело...
Ранний вечер над Дубравником пахнет дождём. И яблоками. В учительской квартире... неужели - едой? Картошкой. Жареной. От соседей? Он, не торопясь выходит в коридор. Кто точно знает, что до позднего вечера никого тут не будет.
- Прости, Надя, похозяйничал немного в твоём доме. Понимаешь, только завтракал. Вчера. Ты, что-то я думаю, тоже, - и еще тише. - Устала?
Надо, наверное, соврать. Что-то такое... красивое. Подходящее. Не выходит:
- Да. Руки, знаете, отваливаются...
- Знаю, - говорит. Да. Еще бы. - Вот, поедим, полегчает, - а потом перебивает, невпопад. - Павел. Просто Павел. На самом деле Павел. Договорились?
И ох, да, вы говорите. Вы много говорите. Сначала - над сковородой - ага, да, крупно порезанной картошки. Потом - в комнате. Вы знаете друг друга.... Всю жизнь. Всю жизнь и каждый день. Не спорите. "Прячете нашего черта". Делите неизданную еще, не существующую полосу. "Да, конечно. В первую очередь о хлебе. То есть - о голоде". О товарищах из стольных городов и решениях. О "неизбежных последствиях современных политических условий"... Столько, что не влезет, не втиснется ни в одну, ни в десять полос. Но "больше текста - хуже прятать". "А с тебя, Надя, будет про тюрьму. Здесь воспользуешься данными товарищей. И надо будет местного. Про Дубравник, - шуршат страницы. Шуршит карандашик по бумаге. - Сделаешь? Сможешь?" "Да, смогу", - и вот здесь, под разговор, приходит мысль. Становится словом. Надо ребятам как-то весточку подать. Вот, для Сашки. Что целы, что работаем, что не зря...
- Не надо, Надежда Андреевна, - внезапно говорит он. - Не надо: нельзя.
Доходит медленней. Что он просто слышит - звук, на который ты бы внимания не обратила: привыкла. Медленные, медленные шаги. Папа приостановится на последней площадке перед тем, как вставить ключ.
- Передача, знаете, такой хитрый механизм. На много, много шестеренок. Если вылетит одна - ломается весь. А еще может отлететь - и в лоб.
К моменту как здороваются - не видать и не слыхать ничего подозрительного. Папа ворчит себе, куда ж дорогие коллеги выкинули такие деньжищи - и что за сокровища он будет в нем хранить, заспиртованных жуков что ли? (Ох, папа-папа, знал бы ты...) Но работой австрийской машинки живо интересуется. Надо поворачиваться и уходить, унося - сложенные листки, карандашные строчечки. Уже почти за дверью слышишь что-то о том что "вот и ваша дочка... поинтересовались". Папа отвечает громче, слышнее - окликает: "Боже, Надежда - тебе стало что-то еще интересно? Кроме этого твоего... фольклора?" Шутит. Больше шутит. Вы давно друг друга дразните - так-то очень хорошо понимая. И дальше еще командует, что хоть чаем гостя угости, что ли...
А знакомый, уже совсем знакомый голос перекатывается, говорит про билет, про ночной поезд. Ясно. Написать статью. Младшего Чернова тоже поднатаскать для поступления. Хороший повод допереносить... чертей. И ждать.
- Спугнул я твоего кавалера, да? - говорит потом вернувшийся папа. Хмуришь брови - но сказать ничего не успеешь. Сложный будет разговор, что будешь слушать и не так внимательно. Грохнулась - дышавшая на ладан контора Любушкиного мужа, отказали - в еще одном месте, квартира-то казенная, а у них маленький... Ждали слов, конечно сказала: о чем вообще речь - съезжаемся...
Потесниться придется книжным завалам и хрупким ракушкам (ох, еще год-другой доберутся до них цепкие детские ручки...). Посмотрела, как встает детская кроватка в угол, где раньше был пузатый, на тонких ножках, комод, тоже заваленный книгами - и на нем, и под ним - на старый, щелястый паркет, что там вынуть пару половиц. Посмотрела, покачала колыбельку. Улыбнулась.
Новый семейный совет, наверное, не одобрил решения старшей Надежды Андреевны снимать квартирку. Но у них не спросили. Зачем им.
***
Второй дом госпожи Щукиной стоит наискосок, через улицу от первого. Узкая, голосистая лестница. Зато стены каменные - на совесть. В голос ори, ничего не слышно. "Кто там снизу?" - а ты улыбнешься, перед тем как ответить: "Максим. Студент. Друг... Да ты же его знаешь"."
"Да, - отмечает Павел. - Надя, ты меняешь квартиру". "Веришь?" - он говорит потом. "Да, разумеется. Наш... Максим Шулькевич, - про себя перебираешь: как другу, как брату... вслух говоришь. - Как себе".
Потому что тоже с детских лет. Потому что папа шутил вполголоса: "Вот, Максим, вас хоть усыновляй"... Что там они вместе увлеченно потрошили? Он рассказывал. Они оба. Кажется, все-таки, из червяков что-то. Очень длинных червяков. Паразитов.
...в "пинжаке" немного как с чужого плеча, как из дядюшкиного сундука... молчаливый, сосредоточенный... Спрашивал тихо - что за столом из общей еды можно взять и как рассчитаться. Даже папа на питомца своего гнезда ворчал порой. Да и ты ворчала, бывало. Держал Максим экзамены в университет, на медицинское. Выдержал. Выдержал и другой экзамен - в той, первой, разоренной типографии был из первых. Терпеливо читал - много, много, книги лежали вперемешку на столе. Как в родном доме. Больше медицинские. Те, которые другие книги - укрыты понадежнее.
Ты боялась. Совсем недавно боялась, поднимаясь по этой лестнице. Была, была кровная родня у Максима, уехал он - в то черное, страшное лето. И ни письма, ни весточки, если... вдруг. Но нет. Стоял в комнате. Молча ставил видавший виды чайник.
Не взяли. Каменными, стальными оказались наши друзья - не выдали. Можно было - тихо, глядя в узкое окно (...глухая торцевая стена, второй этаж, дровяные сараи):
- Как же мы... осиротели, Максимушка...
- Надя, - а он подходит. И не сутулится. Совсем не сутулится. Лохматый. Птенчик. - Мы ведь - будем? Мы ведь будем продолжать?
Его - можно. Как друга. Как брата. Неловко обнять, быстро, горячо.
- Будем, Максим. Обязательно будем.
Это нужно. Павел это обязательно услышит. В этом "как себе".
"Идешь к Щукиной, несешь ей три рубля, придумываешь, почему, - и следом, весело. - У тебя ведь готовые экземпляры с собой?" - и ты отвечаешь на улыбку. - "Конечно!"
Хороший, удобный у нас формат - хоть тебе в карман, хоть за пазуху... хоть в саквояжик, хоть под полу шинели - дальше разлетится, дальше прочитают...
В конце концов это было весело. Било в голову - хмельными огоньками, куражом. Никого - по-прежнему - в столовой Щукиной. "А давай?" - на столы, на лестницу, под поднос. В разворошенные, оставленные книжки - не надо, не знаю чьи, а сама помнишь - за чтение можно очень, очень надолго загреметь. Теперь куда? В город... поразвешиваем... объявления. Вот хотя бы на эту самую тумбу. На площади. Читайте, люди добрые. Беситесь - полковник жандармерии Орлов. Выкусите.
Куда едет учителка? С квартиры на квартиру. Что в узелке - немудреные пожитки, платок пуховый, юбка старая, коричневая... ну что, неужели вы думаете, я сперла серебряные ложки? У госпожи Щукиной. Из студенческой-то столовой.
Но никто не посмотрит. Не спросит. Не взвесит. Летят - с квартиры на квартиру - увесистые, тяжелые, перелетные пташечки. Летят шаги, отбивают - звук по брусчатке. Чтоб подниматься было легче - на подъеме-то на Немецкую - почти в голос напеваешь:
Невелика птица-пташица
Много знала много ведала
Ой знала много ведала
Через море перелетывала
Ой садилась птица-пташица
Середи моря на камушек
Середи моря на камушек
Среди синего на беленькой...
Дальше вот, пожалуй, посложнее будет. "Ничего, - говорит Павел. - Укутаем понадежней, извозчика возьмем". В самом деле, почему бы не соседу, холостому телеграфисту, помочь соседке довести... ну, скажем, шкаф? Купленный по случаю, на Конной.
"Главное, чтоб они его собирать не стали". "Ну да, а то соберут... пушечку".
Но никто не посмотрит. Никто не увидит. Собирать раму для набора начинает Павел. Дома, но почему снизу? Почему у Максима?
Вопросы не задаешь. Ответы понимаешь. Глухая торцевая стена, единственное окно во двор, узкий простенок-кладовочка... "Будем как большие, - смеется в ответ на незаданное, Павел. - У тебя, Надя, стало быть, редакция, а здесь - типография. А?"
Середи моря на камушек
Среди синего на беленькой
Среди синего на беленькой
Не женись-ка мой миленький
Рано жонишься спокаешься
С молодой женой намаешься
Люди жонятся не каются,
С молодицами не маются
С молодицами не маются
Только знают обоймаются
Раннее утро - и вы идете. Идёте снова. Новая газета на тумбе на Театральной. Рабочий листок номер... уже одиннадцать.
....Беситесь - полковник жандармерии Орлов. На нос себе натяните свое повышение. И свой аксельбант серебряный. Все сразу. На ваш красивый породистый нос. А я еще в лицах всем нашим расскажу, с какой вы стояли рожей у той тумбы. С предыдущим еще выпуском. И как орали. Так, что думала - лошади у извозчиков на Театральной понесут. Да-да, у всех извозчиков.
Уже рассказываю. Павлу. Спотыкаясь - на середине рассказа. "У тебя рукав..." Тумба, афишечка, клейстер, исчезающий в саквояжике - ну мало ли, что может понадобиться - училке - для раннего урока? "Сейчас", - а вы идете через сад, не старые на Немецкой, а большой, городской, но там тоже зреют, качаются яблоки, высоко, но он оглядывается, смеется, лезет... Мокрая, мокрая осень, мокрые, мокрые ветви, листья - ни пятнышка на рукаве шинели, которая так-то, дома, висит-занавешивает... "Целенаправленно придут искать - не поможет. Ну и ничего не поможет. А от лишних глаз..." "Надя, будешь яблочко?" - "Да. Конечно, да"...
Было - радостно. Все равно было радостно. С гордостью, пожалуй, рассказывать - как ни срывают - люди видят. Слышат. Обсуждают. И боже мой, кто - кумушки-голубушки, в пересудах, как бы не милейшей аптекарши Анны Васильевны да как бы не с госпожой Щукиной. "Да что они там говорят, разве может в тюремном замке то нашего Дубравника столько сот человек впихнуться. Он же, глядишь, треснет..." Ты идешь с рецептом. "За лекарствами. Для батюшки". При тебе разговор притихает, но слышала же. Не сказала: придушила: "Да не у нас же. В Петербурге, новая тюрьма. У нас и так хватит".
Все равно - радостно. Даже притом, как было горько. Возвращалась - а он отлаживал машину, не сходилось, злился. Плакать было стыдно. Каменно стыдно. Выдыхала, чтоб сказать: "Павел... статью переписывать придется. Всё: умер Саша". Смотрел долго. Кивал молча. Дальше спрашивал: "Напишешь? - не давал ответить, продолжал сразу. - Ты, разумеется, напишешь".
Шел октябрь, наступал, яблоки на ветвях качались, яблоки подводами ехали. Целая жизнь, оказалось, шла. Все было - радостно, яростно, ярко - как ни гнело, как ни давило - черное, свинцовое, тошное. Спорили, разговаривали горячо - и в "редакции", и в "типографии". Братья. Сестры. Друзья. Товарищи. Павел. Максим. Еще одна соседка, милая Катерина (Софья. Леонтьева). Строгий, тонкий стебелек - светлая блузка, светлая юбка - по грязям-то Немецкой и без пятнышка... Вы редко разговариваете - так и не успеешь пошутить: "Хотела бы я посмотреть, как вы детям даете сочинение. О пользе отечества". Но при ней невыносимо неловко шутить. Это она - хрупкий, хрупкий стебелек - синеглазый - из стали - так держится, что пополам режет - шутит: "Надежда, вы ведь тоже учительница? Ой, беда у нас с образованием". - "И с медициной?" - и кивнут - на Максима. "Нет, с медициной у нас все хорошо..." - и это сложно, сложно даже думать.
Друзья. Товарищи. Там, за темной, во мху, стеной тюремного замка тоже. У Софьи - жених. Михаил Гервер. В лицо помнишь. Слушаешь, что судачат кумушки, про "надышаться динамитом". (...зачем вёз? Не знаешь - не расскажешь. Как попался? ) Прилетела лебедушка к милому - под чужим именем, по чужому паспорту (...ты бы вот так - смогла?)
Не спорите. Сходитесь. Считаете. Даже на скамейке - на дальней галерке зала, где заезжее австрийское светило дает лекцию - боже ты мой, по женскому вопросу. Тихий, сонный городок Дубравник - всё сойдет за развлечение. Не повезло профессору. Правильно, надо думать, потом Анна Васильевна предположила: и из Австрии, и из Петербурга погнали его, навставляв перьев известно куда, чтоб летел быстрее. И даже в Дубравнике наши дамы из партера - ой, дали бой. Заклевали залетного - любо-дорого смотреть.
Помнишь: из соседнего ряда - громко стучат каблуки - уходит доктор. Точный папин тезка, Андрей Николаевич. И его спутница, фельдшерица Мария Николаевна, святая женщина. Роняя, что работа не ждет, что такую белиберду слушать.
Тоже пойдешь. Как допишешь.
Маленький блокнотик, обложка костяная, подарок бабушки одного из учеников, суровой Анны Дмитриевны - седая, но чуть завитая, сухие, с распухшими суставами, пальцы. "В мое время, дорогая Надежда Андреевна, барышни в такие кавалеров записывали. Танцы распределяли. Вы, видно, что-то другое запишете". Ох, знала бы она, что.
Мелким-мелким почерком. На одной стороне- конспект лекции австрийца и как дамы его клевали. На другой...
Наше дело лишилось еще одного работника: мученической смертью, от чахотки, в тюремном замке Дубравника погиб наш товарищ, Александр Коньков...
Шли на Немецкую - до "редакции" и "типографии", кажется, смеялись над австрийцем. Кажется, передразнивал его Максим.
Хорошо только вот, что никого и из них, дорогих, рядом не было. Когда диктовала Павлу со второго листка. Первый раз стеснялась слов. Высокопарными казались. Лишними.
Заплакать боялась еще, отбивалась. Сухо было, как бы не смех лез. С критикой стиля.
Сашка... мы вот про тебя пишем, а ты лежишь. Друзья как тебя хоронить обсуждают. Нечестно.
"Надя, нужна бумага. Вот как хочешь, так и доставай!" - это потом, дорогой товарищ Павел. В лицо - со злостью. С полной, яркой... совершенно понятной злостью. Сколько дней мы-то вот так работаем? И надо, надо доделать. Уже спускалась, сбегала - по лестнице, уже думала - как - и где - и во сколько обойдется - и чтоб точно не узнали.
Так никогда и не услышишь: "Что, что ты, чёрт лупоглазый, знаешь - о наших женщинах?" - в спину. В закрытую дверь. Потому что работает машина, наконец-то, потому что все, что должно - проворачивается, ложится, рождается - теплый, свежевыпеченный лист.