Он дернулся всем телом (что, уже пора?!), ощущая мягкое родное тепло кровати, которую предстояло вот сейчас покинуть -- ради ужаса, ужаса, ужаса...
-- Митя! -- голос матери переходил из нежной тональности в требовательную. -- Нашему соне пора в школу.
Не размыкая век, в темноте отчаянья, он перевернулся на другой бок и уперся носом в стену -- недоброжелательно прохладную и твердую. "Только не сегодня. Неужели выходные уже прошли?.."
-- Митя, ты же будущий мужчина, -- укоризненно сказала мать и строго добавила:
-- Поднимайся. Немедленно.
В последнем слове -- а слово было привычным -- Мите постоянно слышалось нечто бесчеловечное. В его голове оно спонтанно делилось надвое: не медленно. То есть ему (Мите) не давалось даже элементарного шанса просто потянуть время -- успокоиться, подготовиться, что ли, к новой, еще неизведанной казни. Мать была тверда, как стена семейного очага. Все кончено: нынче точно был НЕВЫХОДНОЙ, а значит -- невозможно спрятаться, отсидеться дома, негде спастись. Эти три не -- и как бы с трех сторон страха -- хлестко всадили по ножу в Митино тельце. Он высвободил из-под одеяла тонкую, похожую на колбаску, левую ногу и сделал первое движение к своему ежедневному кошмару.
-- Твое молоко в ранце, -- умильно улыбнулась мать.
В школу, впрочем, Митя отправлялся не сразу. Сначала он опускался в лифте на три этажа вниз и там, поглядывая на неумолимую стрелку часов, таился, копил бесполезные силы: благо, из окна их квартиры не был виден подъезд -- и мать не могла заметить, как сын "пропадает" минут на семь. В класс же он впихивал себя чуть позже первого звонка. Кем-кем, а разгильдяем Митя не был по самой своей природе, но привычка намеренно опаздывать укоренилась в нем прочно и надолго. Прогуливать уроки вообще он никогда бы не решился, а потому приходилось выбирать меньшее из зол. С одной стороны, конечно, входя в класс последним (вот речь учительницы ровно лилась за дверью, разгоняя облака зевоты и всегдашнего шепотка -- а вот ораторша застыла на полуслове с раззявленной пастью), Митя не мог избежать всеобщего вниманья, а порой, и дружного хохота, традиционно следовавшего за дежурной фразой монстрихи (если то был, например, урок литературы): "а вот и наш князь Дмитрий"; -- но с другой стороны, таким наивным способом "князь" избавлялся от набора более губительных утренних истязаний, зачинщиком коих, как правило, выступал вездесущий Юрик Птицын.
Юрик Птицын был. Был основательно и безжалостно. Юрик Птицын был сладострастный, в чем-то даже талантливый садист, а внешне напоминал именно того жирного неуемного медвежонка, что изощренно мучил Митю во сне (а позднее, бесстыдно обретя плоть, и наяву) еще с раннего детства. Передвигался Юрик в сопровождении двух "шакалов" -- Савенкова и Карпенко. Тех самых Карпенко и Савенкова, которые однажды -- дело было февральским утром -- уронили Митю со ступенек школьного подъезда -- так, что он набил себе огромнейшую шишку об лед. Причем, сделали они это в присутствии многочисленной публики и столь виртуозно (птицынская школа), что непосвященный мог бы предположить, будто все произошло по чистой случайности. Савенков шел позади Мити и как бы не нарочно выставил ногу именно тогда, когда Карпенко -- ступавший перед Митей -- как бы не намеренно споткнулся и повалился назад. Митя мигом очутился на льду с головою, как ему сперва почудилось, треснувшей надвое.
-- Ой, как нехогошо получилось, -- прогнусавил костлявый Карпенко: у него был заложен нос.
Однако спектакль, как посчитал его режиссер, завершен не был -- требовался апофеоз. Финальная сцена безусловно принадлежала Птицыну. Юрик возник у подножия ступенек (Митя покорным зайчонком корчился под его нависшей фигурой, не предвещавшей ничего хорошего) и, изображая услужливого товарища, потянулся к ранцу, слетевшему с владельца и валявшемуся в стороне.
-- Как же ты так, Митька? -- протягивая ранец инстинктивно съежившемуся Мите, вопросил Птицын. Как вдруг он остановился, игнорируя растопыренные Митины пальцы, и деловито произнес:
-- Проверю: все ли цело...
Митя зажмурил одуревшие от боли глаза, в которых метались, такие же, как он сам, безумные зайчики. Юрик же щелкнул застежкой (публика напряженно вглядывалась: что же дальше?) и -- медленно, как в кошмарном сне, кривя рот в пародийной гримасе плача -- перевернул ранец кверху дном. "Должен быть звонок. Где звонок?.." Из ранца послушной чередою -- как обжигающий снег на лицо, как спровоцированные таки Митины слезы -- посыпались вещи: тетради, учебники, кулек с булкой, красный пенал, белая бутылка... Белая бутылка падала как-то особенно неспешно... И тут все зазвенело.
-- Ай-я-яй, -- тонко, по-птичьи, запричитал Юрик, торжествуя (фокус удался -- он состоял в финальном разоблачении самого фокуса: все случайное -- не случайно). -- У сыночка разбилась бутылочка. Теперь мамка заруга-ает...
Мите было одиннадцать и он был ребенок нежный, хрупкий, словно молоко в прозрачном сосуде, кое он ненавидел всей своей маленькой душой. Пресловутая бутылка с молоком, бережно обернутая матерью в целлофан, и непременная булочка являлись символами его вселенской незащищенности.
Если Митя изначально и не был "маменькиным сынком" -- таковым его сделал Птицын. Юрик находился повсюду -- неотступной тенью, липким черным туманом, обволакивающим Митин мир. Юрик охотился за своей жертвой всякую перемену... впрочем, нет, не всякую (это было бы слишком просто); иногда он милостиво оставлял ее в покое -- однако для того лишь, чтобы уже на следующей перемене застать успокоившуюся было добычу врасплох. Юрик был абсолютно неутомим, горазд на выдумки и всесторонне истязал своего подопечного (именно подопечного, ибо испытывал к последнему чувства ревностные, почти родственные и никогда не позволил бы, к примеру, обидеть Митю без собственного ведома): порою был банален и бесхитростно выкручивал руку в сладостном ожидании слез, но чаще пытался еще и проявить остроумие -- разумеется, так, как он сам его понимал. В своем многострадальном ранце Митя мог обнаружить все, что угодно: рулон туалетной бумаги, баночку с настоящими тараканами, а однажды даже -- соску с синим ободком. Эти "знаки внимания" были, в общем, не страшными и в чем-то даже милыми пустяками (так, что временами Мите представлялось, будто Юрик и в самом деле как-то патологически, навыверт влюблен в него) в сравнении, скажем, с судьбой Митиной туфли, полностью утопленной в унитазе, или с тем, как в том же школьном туалете Митю однажды связали, перекрутив веревки через трубу отопления, и ему пришлось долго звать на помощь. Но основным орудием Птицына были не вещи, не слова и даже не кулаки -- то были люди, толпа, кою в душе он наверняка презирал, но обожал направлять и ею травить, травить...
Как-то раз в начале алгебры Митя ощутил резкий едкий запах, а потом заметил, что в его учебнике те страницы, которые требовались для занятия, склеены друг с другом каким-то сильным, на редкость вонючим клеем. Но то было полбеды: через несколько минут его вызвали к доске -- и под жутковатый хохот сверстников он поднялся из-за парты вместе со стулом, решительно не желавшим отлепляться от брюк. Митя растерянно смотрел по сторонам: вокруг были лишь мерзкие раскрытые пещеры ртов, из коих как бы и струилось едкое зловоние. Только Юрик Птицын не смеялся -- искрились и презрительно улыбались одни его свиные глазки. Когда Митя схватился за спинку этого враждебного стула и рванул его от себя... Самое гибельное и непоправимое (и пожалуй, являвшееся изюминкой той птицынской забавы) в истории с клеем было то, что Митя на алгебре обыкновенно сидел с Марой -- предметом, как было всем хорошо известно, его безнадежнейших воздыханий. Ах Мара...
Мара вообще-то была Машей. Но в школе и во дворе все дети почему-то называли ее Марой: то ли пытаясь как-то "замарать", что ли, ее чересчур яркую красоту; а то ли странное имя прилипло потому, что было в Машиной внешности нечто от ведьмы. Митя не был единственным несчастным влюбленным, мечтавшим о благосклонности Мары: таковых в школе -- вздумай кто-нибудь построить их всех отдельно, скажем, на первое сентября -- набралось бы порядочно. Иное дело, что большинство из них тщательно скрывали собственные чувства за напускными насмешками. Однако в присутствии Мары смешки как-то затихали -- ее побаивались: возможно, за неразговорчивость (а молчание этой десятилетней девочки действительно было пугающим -- не пустым); а быть может -- за слишком большие завораживающие зрачки, в коих поблескивала непонятная скрытая опасность для всех. Словом, Мара также состояла в клане отверженных, только ее отверженность знаменовала собою -- в отличии от Мити -- присутствие в ней некой чужеродной истинной силы. Даже всемогущий Юрик Птицын в сравнении с огнем, полыхавшим в глазах Мары, казался желторотым цыпленком -- со всеми его жалкими фокусами и уловками. Птицын ненавидел Марины зрачки, как жесточайшего конкурента, но был совершенно бессилен перед ними. Мара относилась к Мите чуточку лучше остальных -- однако факт сей не давал последнему ни единого шанса в делах любовных (да и какие такие "любовные дела" могли быть у Мити вообще): Мара просто жалела его, как беспомощного котенка.
Событие -- разом переменившее размеренный, как плавная пытка, ритм Митиного бытия -- случилось опять-таки зимой и на первый взгляд не несло в себе ничего сверхъестественного. На сей раз все произошло -- будто в зеркале, выворачивающем мир на изнанку -- после уроков.
А день, кстати, выдался на редкость удачным: и Птицын особо не тревожил, и Мара была как-то на удивление мила. Мите даже пришла в голову невнятно оформленная мысль об условности счастья, кое проявляется лишь в сравнении черно-белых величин: то есть, случайная улыбка Мары -- на фоне избавленья от Птицынского ада -- обращается почти что в сияние любви. Но счастье, как и любой сон, оборвалось быстро -- с последним звонком. Как это уже не раз бывало, пока Митя переодевался, куда-то запропал проклятый ранец. Зная по опыту, что искать его бесполезно (мать Мити смутно переживала по поводу его возвращений без ранца, но он как-то маловразумительно пояснял, что дескать оставляет иногда ранец в школе, что мол так ему удобней), он обреченно поковылял домой, точно маленький, разбитый душою старик, моля кого-то только об одном: не встретить по дороге Мару -- хоть от нее скрыть свой очередной позор. Не смотря на единственное желание души -- унести это дурацкое хлипкое тело отсюда как можно быстрее, раздвоившееся существо, бредущее по заледенелому асфальту, двигалось медленно, преодолевая раннюю одышку (бремя страха): дышалось тяжко, все было тяжко.
Митя миновал половину школьного двора -- как вдруг нечто предательски твердое рухнуло прямо ему на голову. В этой самой голове раздался словно бы треск разбитого стекла (бутылка из под молока -- понял Митя); после чего сверху послышался звук затворяемого окна. На льду лежал ранец.
И тут наступил предел. Митина душа получила окончательный Удар. Череда совершенных над ним мелких и крупных изуверств образовала единую, абсолютно уже непереносимую муку. И вот лопнуло. Стало ясно, что он -- рассыпавшийся на куски человечек -- не может более существовать в этом ужасе, ужасе, УЖАСЕ... Где-то на периферии мысли всплыл голос матери: "Митя, ты же будущий мужчина". И Митя, исполненный нечеловеческой ненависти (к себе в первую очередь), заорал во все горло:
-- Чтоб ты сдох, скотина!
Дети, до того спешившие домой, моментально остановились, уставившись на горланящего мальчика в немом любопытстве. Каждый из них интуитивно почувствовал: что-то не так, равновесие жизни нарушено. А на ступеньках подъезда -- как и в Митиных зареванных глазах -- внезапно оформилась знакомая жирная фигура.
-- Это ты мне кричал? -- зычно поинтересовалась фигура, порывисто недобро дыша, и, не дождавшись ответа, ринулась к Мите. Тот рванулся, побежал со всей мочи, со свистом вбирая в себя морозный воздух. Напрасно. Вот уже навалилось. Корежа. Кромсая. Шмякая носом об лед. Вот сейчас и конец. Вот и хорошо. На куски. Ужасно. Ужасно больно...
-- Кто... кто это сделал? -- спросила мать, глядя на его разбитый нос и кровавый синяк под глазом, -- спросила очень жестко, хотя и сквозь слезы. Он промолчал.
-- Кто бы они не были, -- твердо произнесла мать, нервно роясь в аптечке, -- эти ублюдки заслуживают смерти.
Первая же новость, которую узнал Митя, возвратившись в школу (а он не посещал занятий вот уже почти две блаженные недели), была удивительной, светлой, освобождающей: Юрик Птицын... странно даже подумать -- такого с ним никогда не случалось... непобедимый и грозный Юрик заболел -- и заболел серьезно. По школе ходили слухи о воспалении легких.
"Видно, простудился, когда меня бил", -- решил Митя. А еще он решил, что -- поделом, что, в общем, так и быть должно. Впервые в небе его маленькой жизни засияло давно забытое слово СПРАВЕДЛИВОСТЬ. "Наверно, валяется в кровати и пьет горячее молоко", -- с некоторым даже злорадством представил Митя. Неуправляемая фантазия как-то сама поскакала дальше. И вот уже перед глазами поплыла гадкая, но крайне приятная Митиному взору, вереница образов. Студенистое Юриково тело на смятой постели. Скребущая боль в легких. Удушающий запах лекарств. Озноб. Монотонное тиканье часов, пульсирующих на тумбочке. Та же пульсация в распухшей от температуры голове -- только не в такт. Отвратительно рознящиеся удары, фатально не способные достичь единства. Как же... Как же соединить их в одно? Вот тогда был бы шанс... спастись... Разрушенное ноющей болью пространство комнаты. Пространство, выпивающее из тела влагу жизни. И шепот в бреду: "Митька... Прости, Митька..." И мать Юрика -- такая же раздувшаяся жаба, только побольше -- протягивает кружку с молоком: "Юрочка, милый, ну попей. Попей, солнышко. Может, легче станет..." "Не станет", -- вдруг ободряюще и ласково шепнул незнакомый голос внутри Мити.
В классе властвовал хаос. Даже учителя ощущали неясное беспокойство. Савенков и тощий Карпенко присмирели без направляющей силы и ходили теперь какие-то неряшливые, потерянные, точно утратили сам смысл бытия.
"А хорошо бы они... -- подумалось Мите на географии, -- вот тоже взяли и..." -- тут он неожиданно встретился взглядом с Марой: в ее пепельных глазах читалось странное вниманье.
На следующий день директриса была сама не своя. Подумать только -- двое в один день, да еще и оба из одного класса... Она, словно преодолевая сопротивление враждебного воздуха, втиснулась в этот самый класс. Урок геометрии был прерван заранее. Все ждали некоего сообщения. Директриса, будто стеснительная девочка, молча проследовала к доске, замялась, заправила за ухо крашеный хною локон и наконец выпалила:
-- Дети... -- словно смутившись от внезапной громкости собственного голоса, она прокашлялась. -- Простите... Дети. Сегодня мне. И всем нам. Очень тяжело... Мы потеряли... двух наших учеников. Не столь уж важно, что они были далеко не отличниками...
"Боже, о чем я?" -- укорила директриса саму себя и поправила слегка сползшие очки.
-- Неважно. Важно, что их нет больше с нами. И никогда не будет...
Класс уже догадался, о ком идет речь: места Савенкова и Карпенко пустовали.
-- А все почему? -- вопросила директриса, обвела страдальческим взором класс и неопределенно шмыгнула носом в платок: то ли сморкаясь, то ли сдерживая потенциальную слезу. -- Потому, дети, что эти наши ученики были беспечны... нет, даже не беспечны, -- она сняла очки и принялась протирать их все тем же платком. -- Их поведение совершенно непростительно. Из-за глупого мальчишеского желания побаловаться...
Словом, речь получилась весьма пространной. Митя понял одно: вчера вечером Карпенко с Савенковым забрались в подвал новостройки, стоявшей напротив школы, и попытались учинить там очередную каверзу -- замкнуть провода в главном трансформаторном щите, чтобы устроить короткое замыкание и обесточить дом. И это им удалось. Правда, с одной оговоркой -- сделали они это собственными телами.
Митя сладко дремал в своей уютной постели. Теплое одеяло заботливо прикрывало его тело от любого зла, сосредоточенного за окнами. Подушка была мягкой и дружественной, нежно обволакивая его приятно сумбурные мысли.
Митя уже знал о своей власти -- чуде, пришедшем из вне. Знал, что изменился. Каким образом? Почему? А может, он всегда был таким? Говоря откровенно, эти вопросы его не особенно волновали. Он чувствовал, что становится мужчиной. Так вот, что это означает. Теперь он может почти все. Да почему, собственно -- почти? Просто он милостив. А эти две твари вполне заслужили собственную участь -- за все, что сотворили с ним, за его молоко.
Тихонько приоткрылась дверь. Мать поглядела на сына, укутавшегося в одеяло: "Солнышко мое. Кажется, спит".
-- Спокойной ночи, Митенька, -- прошептала она, и полоска света исчезла.
Митя завернулся в одеяло еще плотнее и улыбнулся своим мыслям. Мир устроен правильно. За все, за все будет расплата. Интересно, кстати, а как там Птицын? -- Митя даже еле слышно рассмеялся от сознания полного и окончательного счастья.
Так -- посмеиваясь, с этим риторическим вопросом в голове -- Митя и уснул. Ему пригрезилось бескрайнее алое небо. И небо было горячим, как гигантская сковорода. И небом этим владел только он один -- Митя. Правда, во сне его почему-то звали Ваалом. Так летел маленький ангел мести Ваал: переполненный древней несокрушимой силой, раскаляя собою воздух, поджаривая заживо случайных птиц. Предстояло сжечь еще великое множество душ.
Мара сегодня была очаровательна необычайно -- как сама весна, начинавшая щебетать за окнами школы -- и кажется, даже обращала на Митю свой дымчатый взор значительно чаще, чем прежде. Еще бы она не обратила... Впрочем, в последнюю неделю (неделю, надо сказать, весьма неудачную для тех, кто когда-либо обидел Митю) его не покидало подозрение, что Мара знает о нем, что она, возможно, обо всем догадалась -- и потому так глядит на него. "Ничего. Ничего, -- размышлял Митя. -- Мы теперь похожи. И она точно будет моя. Ведь я так хочу".
Когда после уроков Мара сама подошла к нему и предложила, чтобы он проводил ее домой, Митя даже раскраснелся от счастья и полностью утвердился в собственном могуществе.
-- Я давно хотела поговорить с тобой, Митя... -- начала Мара, когда они отстали от прочих детей и направились сквозь глухие гаражи к ее старенькой пятиэтажке.
-- Да... -- Митя с трудом сдерживался, чтобы не расхохотаться: он ощущал себя заправским кукловодом.
-- Ты... Ты знаешь?..
-- Конечно, -- уверенно прервал ее Митя. -- О твоих чувствах? Я всегда знал, что ты когда-нибудь...
-- Ты не понял. Ты знаешь о том, что стало с Птицыным?
-- Ай-я-яй, -- неожиданно для себя причмокнул губами Митя. -- Молоко-то сыночку не помогло... А что с ним? -- уточнил он на всякий случай.
-- Не притворяйся. Птицын умер в больнице. Вчера. В школе еще не знают.
-- Правда? -- почти не удивился Митя, пытаясь хоть как-то подавить заклокотавший в груди восторг. -- И что? Тебе его жалко?
Мара остановилась и серьезно посмотрела на него.
-- Не в этом дело. Я чувствую...
-- Что же?
-- Чувствую, что все это... сделал ты. И с Савенковым. И с Карпенко тоже. И с другими.
-- А что, если это так? И откуда ты знаешь про Птицына? -- Митя попробовал схватить Мару за руку, но та порывисто отстранилась:
-- Не важно.
-- Не играй со мной, -- мрачно предупредил Митя.
-- Как же я тебя презираю! -- в огромных Мариных зрачках отчетливо засверкал гнев. -- Ты так и остался ничтожеством.
-- Замолчи!
Мите захотелось ударить ее, заставить проглотить собственные слова, изжить со свету. Но Мара не унималась. Наоборот, слова лились из нее сплошным неудержимым потоком:
-- Ты даже стал хуже. Да! Жалкое насекомое, которому дали то, что ему не принадлежало. Ты просто слизняк. Жестокий младенец. Где твоя соска?..
-- Заткнись!
-- Ты ничего не понял. Я... -- Мара на мгновенье замолкла, и вдруг голос ее сделался стальным:
-- Я дала тебе эту Силу!
-- Что?!
-- Я отдала тебе ее. Всю! Понимаешь? У меня теперь ничего не осталось. Только я сама. Я считала, тебе она нужней. Я надеялась, ты станешь сильным и чистым. А ты... ты способен лишь на мерзости.
-- Заткнись! -- заорал Митя. -- Ты все равно будешь моей! Ты осталась такая же. Я знаю. Ты все лжешь. Но я и тебя одолею! Потому, что я сильнее! Сильнее всех! Мое имя Ваал!
Он задыхался от злобы, от осознания того факта, что он не избран небом, что всего-навсего какая-то сопливая ведьма из жалости...
-- Какой еще Машей?! -- завопило то, что было Митей. -- Да ты просто маленькая сучка! И сейчас ты отведаешь МОЕГО МОЛОКА!
Он сгреб ее в охапку, заткнул рот и потащил в еще голые кусты за гаражами, в грязь. Он принялся стаскивать с отчаянно царапающейся Мары юбку, разрывая податливую ткань. Через минуту он победно осознал: Ваал наконец-то стал Мужчиной.