|
|
||
| ПАРИЖ-НОВОСИБИРСК: ВМЯТИНА Звонок Телефон звонит в три ночи. Три ночи - время, когда трещины на потолке складываются в рисунок, которого не разгадать На экране - отчим. Его французское лицо, которое так и не научилось читать. "Elle est partie". За его спиной - диван. Синий, в потёртостях, тот самый, новосибирский. Увезла с собой, когда выходила замуж. Как перевезла? Зачем? Теперь он стоит там, и в нём - форма её тела. Последние две недели она не вставала, спала на диване. Отчим рассказывал по телефону: постель - для жизни, диван - для ожидания. Никто не спрашивает, куда денут диван. "Я приеду". После звонка - тишина. Снег за окном, фонарь, пустая улица. В голове - тот разговор, три месяца назад. Она на экране, диван за спиной. "Ты могла бы приехать". "Могла бы". "Я не вечна". "Никто не вечен". Смотрю на диван, думаю: почему не выбросит? Старый, пружины лезу". "Всё пригодится", - говорит. "Даже диван? " Смеётся: "Даже диван". Пальцы сами открывают приложение, Москва Париж, завтра утро. Билет покупается, пальцы не дрожат. Три года назад. Новый год. Она уже замужем. Сидим на диване, пьём вино, рассказывает про Прованс. "Зачем ты его привезла?" - спрашиваю. "Это память". "Память не упакуешь в грузовик". Она смотрит, и в этом взгляде - всё, что не сказано. У двери, когда ухожу: "Ты всегда была упрямой". "Это от тебя". Шаги к лифту. Сзади - звук закрываемой двери. Она всегда звонила потом. Но не в этот раз. Ни через день, ни через месяц, ни через год. Только фотографии в телефоне, которые открываются, но "вызов" не нажимается. Рюкзак собирается сам. Паспорт, бельё, "Анна Каренина" - та, что она подарила. В ней читала вслух, когда диван стоял в Новосибирске. Лежала рядом, слушала. "Всё в этой жизни пригодится", - говорила. "Даже Анна Каренина? " Смех. Теперь книга едет туда, где её владелица умерла. Или это не книга едет. Четыре утра. Сижу на кровати, обхватив колени. Кажется, что всё ещё там, на диване, валетом. Слышно её дыхание - тяжёлое, с хрипом. Диван прогибается под её телом. Рука на её спине. "Не уходи". "Я здесь". Но здесь - Москва. Билет в телефоне. Через шесть часов - самолёт. Что сказать отчиму? Что сделать с диваном? Не знаю. Знаю только: оставить его там нельзя. Если диван останется, она останется во Франции, в чужом доме, среди чужих вещей. А её нужно забрать. Даже если она - это просто диван. Даже если диван - это поролон и пружины, которые помнят провал её тела. Внутри живёт что-то лишнее - будто старая обивка лезет наружу, расправляется, чтобы обтянуть этот диван, этот перелёт, эти чужие лица. Чтобы весь мир стал ношей. Похороны Крематорий под Парижем. Здание белое, гладкое, как кофейная чашка. Отчим в чёрном берете - он единственный, кто знает, как здесь принято. Я иду за ним, смотрю на его спину, на то, как плечи держатся прямо. Она любила эту его прямоту. Говорила: "Он не сгибается". Теперь он сгибается, когда открывает дверь. Внутри - холодный камень, цветы, французские речи. Люди в чёрном, которых я никогда не видела. Они подходят, жмут руку, говорят "condolances". Я киваю. Слова не доходят. Всё, что доходит, - это урна. Потом, когда речи заканчиваются, её выносят. Белая, гладкая, с тонкой ручкой. Такие чашки у неё были на кухне: пила кофе, смотрела в окно на парижскую крышу. Отчим берёт урну двумя руками, как ребёнка. Говорит: "Я развею прах в Сене. Как она хотела". Киваю. Мысль: Сена - это не Обь. Она хотела Обь? Не помню. Помню только, как она говорила: "Хочу, чтобы меня развеяли там, где я была счастлива". Значит, здесь. Потом - квартира. Та же, что три года назад. На rue de Charonne. Та же дверь, тот же запах: табак, корица, её духи.Та же дверь, тот же запах: табак, корица, её духи. Сидим на кухне. Отчим наливает кофе, молчит. Я смотрю в гостиную. Там диван. Синий, потёртый, стоит в углу, как собака, которую забыли выгулять. На нём - вмятина. Место, куда она сползала. Вмятина хранит форму её тела. Я смотрю на эту вмятину и понимаю: не могу оставить его здесь. Отчим пожимает плечами, когда слышит: Он смотрит на вмятину, потом отводит глаза. Я замечаю: он избегает смотреть на это место. Для него диван не память, а напоминание о двух неделях, когда она не вставала. Он хочет забыть. А я - нет. Он не спорит. Французское воспитание: в спорах с мёртвыми проигрываешь. А я для него - часть мёртвых. Или часть её. Не знаю. Он говорит: "Как ты его повезёшь?". Отвечаю: "Поездом". Он смотрит на меня, на диван, на мои руки, которые уже примеряются к нему. Потом идёт за скотчем. Сижу на кухне одна. Смотрю на чашку с кофе. Такая же, как урна. Белая, гладкая. В ней был кофе, теперь в ней - ничего. Мысль: она пила кофе на этом диване. Ставила чашку на подлокотник, смотрела новости по французскому телевидению. Учила язык. Говорила: "Я должна говорить, как они". Я тогда подумала: ты говоришь, как мы. Ты говоришь по-русски. Зачем тебе говорить, как они? Теперь она не говорит никак. Только вмятина на диване напоминает - как она сползала, как лежала. Я смотрю и слышу не словами, а телом. Провал, куда она сползала. Я сажусь на это место. Диван прогибается подо мной. Я ложусь, как тогда, валетом. Слышу её дыхание? Нет. Слышу только, как отчим ходит по квартире, собирает скотч. Слышу, как он говорит: "Я помогу вынести". Встаю. Подхожу к дивану, трогаю обивку. Синяя, ворсистая, потёртая на подлокотнике. Здесь она клала руку. Здесь - книгу. Здесь - чашку. Я провожу пальцами по вмятине. Глубоко. Она была лёгкой, но вмятина глубокая. Мысль: тело оставляет след не весом, а временем. Две недели ожидания продавили поролон сильнее, чем тридцать лет жизни. Отчим приносит простыни и рулон скотча Tesa. Я держу край, он наматывает. Молча. Только скотч хрустит. Смотрю на диван, который становится коконом. Как она везла его сюда? Зачем? Ответ приходит сам: она везла его, чтобы не забыть, откуда. А я везу его обратно, чтобы не забыть, куда. Когда диван становится белым коконом, я сажусь на него. Отчим стоит, смотрит. "Мотаю головой. Мне нужно на вокзал. Он кивает, достаёт ключи, идёт открывать дверь. Выхожу. Диван остаётся в коридоре. Белый, неподвижный. Я оборачиваюсь на пороге. Мне кажется Спрашивает: "Ты останешься на ночь? ", он шевелится. Или это память шевелится. Внутри - что-то лишнее, будто диван сам начинает прорастать сквозь меня, натягиваясь на этот подъезд, на эту чужую улицу. Упаковка Простые простыни. Отчим достаёт их из шкафа, белые, с запахом лаванды. Кладёт на диван, смотрит вопросительно: "a va?" Киваю. Начинаем обматывать. Я держу край, он крутит вокруг. Простыни ложатся на синюю обивку, скрывают вмятину, стирают форму тела. Скотч хрустит, когда отрываю зубами. Полиэтилен он принёс из подвала, строительный, серый. Диван исчезает медленно, как вещь, которую готовят к долгой дороге. Соседи выходят в коридор. Француженка из квартиры напротив, старая, с пуделем. Она смотрит на нас, на белый кокон, на мои руки в скотче. Говорит что-то быстро, я не разбираю. Пудель нюхает диван. Отчим отвечает вежливо, пожимает плечами, разводит руками. Француженка качает головой, уходит. Её лицо - лицо человека, который увидел чужой ритуал и не понял, живой он или мёртвый. Отчим помогает вынести. Молча. Он берёт один конец, я - другой. Диван тяжёлый. Он всегда был тяжёлым. Тридцать лет назад, когда тащили его на девятый этаж в Новосибирске, он казался тяжелее меня. Мать кричала снизу: "Не урони! Не урони! ". Я была наверху, держала диван за ножку, и ножка выскальзывала из рук. Она кричала, я кричала, диван застрял между пятым и шестым. Сосед дядя Вова выпил и помог. Потом мать поила его чаем, он сидел на этом диване, хвалил обивку: "Итальянская кожа, небось? " Мать смеялась: "Итальянская, итальянская". Не было там итальянской кожи. Был дерматин, за который она отдала две зарплаты. Сейчас диван не кричит. Он молчит, обмотанный простынями, и только пружины вздыхают, когда его двигают. Отчим ставит свою сторону в лифт, я заталкиваю свою. Лифт маленький, парижский, диван входит впритык. Мы смотрим друг на друга через диван. Он спрашивает: "Ты уверена". Киваю. Уверена. Не знаю, в чём, но уверена. Лифт едет вниз. Вспоминаю, как в новосибирском лифте диван не помещался. Тащили по лестнице, на каждом пролёте отдыхали. Мать садилась на диван, вытирала лоб, говорила: "Ничего, ничего, мы справимся". Я сидела рядом, смотрела на неё, на её руки, на то, как они держатся за диван. Мне было семнадцать, и я думала: она держится за диван, как за меня. Или за меня, как за диван. Не знаю. Сейчас диван пахнет. Сквозь простыни, сквозь скотч, сквозь полиэтилен проходит запах. Не лаванда, не отчимов одеколон. Её запах. Тот, который был в квартире, когда я приезжала. Табак, корица, и ещё что-то, что не назвать. Память пахнет так. Или тело пахнет так, когда его нет. Отчим открывает дверь подъезда. Парижская улица, серая, с мокрым асфальтом. Диван выносим на тротуар. Я смотрю на него: белый кокон, перетянутый скотчем, похожий на тело. На тело, которое не сожгли. На тело, которое везут хоронить. Отчим стоит рядом, руки в карманах, смотрит на диван, потом на меня. "Tu es sre? " - повторяет. "Oui". Он кивает. Достаёт Gauloises, закуривает. Мы стоим на тротуаре, я и отчим, и между нами диван. Прохожие оглядываются, но никто не спрашивает. Парижане не спрашивают про чужие диваны. Или про чужие ритуалы. Я сажусь на диван. Пружины скрипят подо мной. Отчим смотрит на часы, говорит, что такси будет через полчаса. Я киваю. Он тушит сигарету, говорит: "Je vais prparer du caf". Уходит. Остаюсь одна. Сижу на диване, обмотанном простынями, посреди парижской улицы. Прохожие идут мимо. Мне кажется, что я сижу в Новосибирске, на лестничной клетке, между пятым и шестым. Мать рядом, вытирает лоб, говорит: "Ничего, мы справимся". Я смотрю на её руки, на диван, на лестницу, которая уходит вверх. Девять этажей. Тридцать лет. Теперь диван пахнет не кожей и клеем. Он пахнет ею. И я везу этот запах через Европу, чтобы он не остался здесь. Внутри - что-то лишнее, оно натягивается, трещит, как скотч, когда его отрывают зубами. Ему тесно, оно хочет вылезти наружу, обтянуть этот диван, эту улицу, этот город. Чтобы весь мир стал одной большой вещью, которую нельзя бросить. Которую нужно тащить. Вокзал "Париж-Восточный" Грузовое такси не приезжает. Я жду сорок минут, потом час. Звоню в компанию, мне отвечает женщина с голосом, который не хочет ничего понимать. "Le camion est en panne". Сломался. Я говорю: "Мне нужна другая машина". Она говорит: "Peut-tre demain". Бросаю трубку. Диван стоит на перроне. Обмотанный простынями, перетянутый скотчем, похожий на гигантскую куклу, которую кто-то забыл. Прохожие обходят его, дети показывают пальцами, матери тянут их за руки. Я сижу на диване, смотрю на часы. Поезд через три часа. Такси не будет. Значит, диван останется здесь. Или я останусь с ним. Ко мне подходит полицейский. Молодой, с усами, в форме, которая сидит как влитая. Он смотрит на меня, на диван, на мои руки, которые держатся за пружины, лезущие из-под простыни. "Quest-ce que vous transportez? " - спрашивает. "Диван", - говорю. Он смотрит на меня. Ждёт чего-то ещё. Я молчу. Он смотрит на диван. "Cest pour un dmnagement? " - переезд. Киваю. Он пожимает плечами. "Vous navez pas de billet pour ce colis?" - билет на груз. Мотаю головой. Он вздыхает, достаёт блокнот, что-то пишет. Я смотрю на его руки. Аккуратные, молодые, с обручальным кольцом. Он говорит: "Il faut un billet pour les bagages encombrants". Я говорю: "Je sais". Он поднимает глаза, смотрит на меня, потом на диван. Закрывает блокнот. "Bonne chance". Уходит. Остаюсь одна. Сижу на диване, держусь за пружины, которые лезут наружу. Они холодные, ржавые, впиваются в ладони. Диван подо мной прогибается, как тогда, в Новосибирске, когда мы с матерью сидели на нём и смотрели телевизор. Она держала меня за руку, я вырывалась. Она говорила: "Посиди со мной". Я говорила: "Мне нужно учить уроки". Она отпускала. Я уходила в свою комнату, оставляла её одну на диване. Теперь я сижу на этом диване одна, и никто не вырывается. Вспоминаю, как она уезжала во Францию. Стояла в прихожей, чемоданы, такси внизу. Я смотрела на неё, на диван, на пустые стены. Она сказала: "Всё пригодится". Я тогда подумала: даже она? Даже её диван? Она обняла меня, я не обняла в ответ. Она сказала: "Я буду звонить". Я сказала: "Звони". Она ушла. Диван остался. Потом она прислала грузчиков, и диван уехал. Я смотрела, как его выносят, и думала: она забирает всё. Даже диван. Даже то место, где я сидела рядом с ней. Теперь я сижу на этом диване в Париже, на вокзале, и он не хочет уезжать. Или я не хочу. Не знаю. Поезд через два часа. Такси нет. Я смотрю на диван, на простыни, на скотч, который отклеился в одном месте. Вижу синюю обивку, потёртость на подлокотнике. Здесь она клала руку. Здесь - книгу. Здесь - чашку. Я провожу пальцем по потёртости, и мне кажется, что я касаюсь её. Вокзал гудит. Объявления на французском, шум, бегущие люди. Диван стоит посреди всего этого, белый кокон, который никто не хочет везти. Я думаю: может, это знак. Может, не надо. Может, она права была - всё пригодится. Даже то, что остаётся. Но что остаётся? Диван остаётся. А она - нет. И если диван останется здесь, то и она останется. В чужом городе, на чужом вокзале, среди чужих людей. Встаю. Иду к кассе. Покупаю билет на поезд. Два билета: один мне, один - дивану. Кассирша смотрит на меня, на диван, который видно через стекло. Говорит: "Dans le wagon bagages". Киваю. Плачу. Она даёт билеты, улыбается. Я возвращаюсь к дивану, сажусь, сжимаю билеты в руке. Теперь у него есть билет. Теперь он поедет. Подходит носильщик. Старый, с тележкой. Смотрит на диван, говорит: "Cest lourd?"- тяжёлый? Киваю. Он вздыхает, грузит диван на тележку. Я иду рядом, держу за край. Диван едет, скотч хрустит, простыни трепыхаются. Прохожие расступаются. Мы идём по перрону, я и носильщик, и между нами диван. Как тогда, в Новосибирске, на лестнице: мать снизу, я сверху, и диван между нами. Она кричала: "Не урони! " Я кричала: "Не уроню". Теперь я молчу. Диван едет сам. Или его везут. Не знаю. Подходим к багажному вагону. Носильщик ставит диван, вытирает лоб. Я даю ему деньги, он кивает, уходит. Перед этим мы полчаса оформляли документы в грузовой кассе. Носильщик помогал переводить, кассирша долго смотрела на диван, но в итоге поставила печать. "Encombrant", сказала, и я запомнила это слово. Громоздкий. Как всё, что нельзя унести в руках. Остаюсь одна. Смотрю на диван, на вагон, на рельсы. Поезд скоро. Я сажусь на диван, жду. Внутри - что-то лишнее, вторая, вывернутая кожа, которая натягивается, трещит, как скотч, когда его отрывают зубами. Она знает: дорога началась. И конца ей не будет. Пока диван не доедет. Пока я не доеду. Пока мы не доедем. Ночь на вокзале Поезд только утром. Я сижу на диване, смотрю на часы. Полночь, час, два. Перрон пустеет, потом снова наполняется людьми, потом пустеет. Я ложусь на диван, подложив под голову рюкзак. Диван узкий, ноги свисают, пружины впиваются в спину. Закрываю глаза. Слышу объявления на французском, шаги, где-то плачет ребёнок. Потом всё стихает. Или я засыпаю. Будят меня голоса. Женский, низкий, с хрипотцой. Мужской, глухой, как из бочки. Открываю глаза - надо мной стоят двое. Женщина с тележкой, полной пакетов. Мужчина в лыжной шапке, натянутой на уши. Они смотрят на меня, на диван, на рюкзак, который я обхватила руками. "Vous permettez? " - женщина показывает на край дивана. Не понимаю. Она садится сама, не дожидаясь ответа. Мужчина садится рядом, тележку ставит сбоку. Женщина говорит по-французски быстро, я разбираю только "froid" - холодно. Показывает на улицу, на перрон, кутается в пальто. Я понимаю: здесь тепло. Вокзал ночью отапливают. Они пришли греться. Женщина трогает диван рукой. Гладит простыню, скотч, потом пружину, которая лезет наружу. Смотрит на меня, улыбается беззубым ртом. Спрашивает: "Votre mre? ". Я киваю. Она кивает, смотрит на диван, потом на меня. Говорит что-то долго, я не понимаю. Мужчина переводит: "Elle dit que sa mre est morte il y a dix ans". Десять лет назад. Женщина снова трогает диван, прижимает ладонь к обивке. Говорит: "Moi, jai seulement son manteau". Мужчина переводит: "Только шуба осталась". Потом смотрит на меня, добавляет: "Она носит её. Каждую зиму". Женщина кивает, поправляет воротник своего пальто. Пальто старое, серое, с вытертым мехом. Я смотрю на этот мех и вспоминаю. Мать стоит перед зеркалом в прихожей. На ней норковая шуба, чёрная, длинная, которую она купила перед свадьбой. Она поворачивается, смотрит на себя, потом на меня. "Ну как?" - спрашивает. "Как королева", - говорю. Она улыбается, поправляет воротник. Рядом - чемоданы. Такси уже внизу. Она подходит, обнимает. Я не обнимаю в ответ. Она говорит: "Я буду звонить". Я говорю: "Звони". Она выходит за дверь. Я стою в прихожей, смотрю на пустой коридор. Потом захожу в её комнату. Диван уже уехал. Только следы от ножек на полу. И запах. Тот же, что сейчас от этого дивана. Табак, корица, и ещё что-то, что не назвать. Это было последнее, что я сказала ей: "Как королева". Стоя в дверях. Не обняла. Не сказала "я тебя люблю". Не сказала "не уезжай". Сказала "как королева". Теперь она там, в белой урне, похожей на кофейную чашку. А я здесь, на вокзале, с её диваном. Женщина трогает мою руку. Она что-то говорит, я не понимаю. Мужчина переводит: "Она говорит, вы молодец. Что везёте". Я киваю. Женщина достаёт из тележки бутылку, откручивает крышку, протягивает. Пахнет дешёвым вином. Я делаю глоток. Вино тёплое, сладкое, оставляет на губах привкус железа. Передаю обратно. Она пьёт, потом мужчина. Мы сидим на диване втроём. Диван прогибается под нами, пружины скрипят. Женщина гладит обивку, как гладят живое. Мужчина смотрит на часы, говорит: "Bientt le premier train". Они встают. Женщина обнимает меня, пахнет перегаром и улицей. Говорит что-то быстро, я не разбираю. Мужчина переводит: "Она говорит, пусть ваша мама найдёт дорогу". Я не знаю, что это значит. Киваю. Они уходят. Тележка гремит по перрону, потом стихает. Остаюсь одна. Сижу на диване, смотрю на часы. Пять утра. Скоро поезд. Вспоминаю мать в шубе. Как она стояла перед зеркалом, поправляла воротник. Она была красивая. Я тогда подумала: она уезжает в этой шубе, в этой красоте, в эту чужую жизнь. А я остаюсь. С пустой комнатой. С запахом, который не выветривается. Теперь я везу её диван. Женщина с тележкой везёт свою шубу. Может, это одно и то же. Носить на себе то, что осталось. Греть себя чужим мехом. Спать на чужих пружинах. Я ложусь на диван, подкладываю рюкзак под голову. Диван пахнет теперь не только ею. Он пахнет вином, улицей, чужими руками. Мне кажется, что это правильно. Что диван должен пахнуть всем. Что он не только её. Что теперь он мой. Или я его. Не знаю. Внутри - что-то лишнее, оно натягивается, трещит, как скотч, когда его отрывают зубами. Но теперь оно уже не хочет вылезти наружу. Оно просто лежит рядом. Валетом. Как мы с матерью на этом диване. Как я с этой женщиной. Как все, кто греется на вокзале. Мы лежим, и диван держит нас всех. Погрузка Поезд подали к пятому пути. Проводник долго смотрит на диван, потом на меня, потом снова на диван. - В плацкарт не влезет, - говорит. - Только в багажный. Киваю. Мы заталкиваем его внутрь. Вагон темный, пахнет углем, мазутом и чем-то кислым - то ли яблоками, то ли собаками. Диван ставят между ящиками с вином и клеткой с курами. Куры молчат, только одна дышит часто, открытым клювом. Я остаюсь. Проводник уходит, потом возвращается с начальником поезда - мужчиной с усами, в кителе, который ему маловат. - Вы куда? - спрашивает. - В Новосибирск. - Я про сейчас. Вы куда собрались? - Здесь посижу. Он смотрит на меня, на диван, на клетку с курами. Молчит. Достает из кармана пачку "Винстона", вынимает сигарету, крутит в пальцах. - У меня в пятом вагоне было свободное место, - говорит. - Я думал, вы туда. - Я с диваном. Он сует сигарету обратно. Идет куда-то, гремит железом, возвращается со стулом. Ставит его напротив дивана. Стул шатается, одна ножка короче. - Смотрите, - говорит. - Чтоб без проблем. Уходит. Сажусь. Стул качается, приходится держаться рукой за край ящика с вином. Диван напротив. Белый кокон, перетянутый скотчем. В одном месте простыня сползла, видно синюю обивку и вмятину. Ту самую. Я смотрю на эту вмятину и вспоминаю, как в последний раз видела её живой. Она лежала на диване, смотрела в потолок. Я вошла - она не удивилась. Сказала: "Я знала, что ты приедешь". Я села на край дивана, она подвинулась, освободила место. Я легла. Диван узкий, мы лежали голова к ногам. Её ноги были холодные, даже через плед. Она сказала: "Ты на меня сердишься". Я сказала: "Нет". Она сказала: "Врешь". Я не ответила. Потом она засмеялась. Негромко, грудью. Смех пошел по дивану, я почувствовала, как вибрация передается через поролон, через пружины, через мою спину. Я тогда подумала: этот диван теперь всё помнит. И её смех, и её тяжесть, и то, как мы лежали. И если я оставлю его здесь, то и смех останется. Во Франции. У человека, который её не смешил. Поезд дергается. Куры вскрикивают, одна бьет крыльями, из клетки летят перья. Я хватаюсь за ящик, стул скользит, но не падает. Диван стоит. Только простыня на вмятине колышется, как будто кто-то вздохнул. Я смотрю на это место и думаю: может, я везу не диван. Может, я везу тот смех. Чтобы он не затерялся в чужом городе, среди чужих вещей. Чтобы он доехал туда, где его помнят. Или где его смогут рассмешить снова. Поезд набирает ход. Я сижу на шатком стуле, держусь за ящик с вином, смотрю на диван. Внутри - что-то тяжелое, большое, что не помещается в грудь. Оно давит на ребра, на дыхание, на руки. Оно хочет выйти. Но я держу. Граница Ночью стук в дверь багажного вагона. Я дремала на стуле, подложив под щеку рюкзак. Стук короткий, металлический - чем-то железным по железному. Открываю глаза. Темно, только лампочка под потолком мигает. Куры молчат. Диван белеет в углу. Стук повторяется. Громче. - Откройте. Голос с акцентом, но не французским. Восточным. Я встаю, иду к двери, сдвигаю задвижку. Снаружи двое. В форме, с фонариками. У одного на плече автомат, у второго - планшет. Они смотрят на меня, потом заглядывают внутрь. - Что в этом свертке? - спрашивает тот, что с планшетом. Он молодой, лет двадцати пяти, с тонкими усами, которые только начали расти. - Диван. Он поднимает бровь. Второй, постарше, с густыми бровями, молчит, но фонариком водит по вагону: ящики с вином, клетка с курами, диван. - Документы? Протягиваю билет на груз, паспорт, квитанцию из крематория - взяла на всякий случай. Он смотрит документы, перелистывает, потом возвращает. - Открывайте сверток. - Зачем? - Таможенный досмотр. Второй, с густыми бровями, поднимает фонарик, светит мне в лицо. Я щурюсь. Молодой ждет. Я иду к дивану. Скотч отдирается плохо, ногти ломаются. Отрываю полосу, потом вторую, третью. Простыни сползают, я их сдираю. Диван показывается медленно - сначала синяя обивка, потом потёртости, потом вмятина, потом пружины, которые лезут из подлокотника. Я стою, держу в руках простыню, смотрю на диван. Он синий, старый, с вылезшими пружинами. На подлокотнике - пятно. Кофе? Вино? Не знаю. Таможенники заходят внутрь. Молодой трогает диван рукой, мнет обивку. Второй светит фонариком, заглядывает под диван, за пружины. Куры просыпаются, начинают кудахтать. Одна бьет крыльями, из клетки летят перья. - Откуда? - спрашивает молодой. - Париж. - Куда? - Новосибирск. - Зачем? Смотрю на него. На диван. На вмятину. - Это диван моей матери. Он поднимает глаза. Смотрит на меня, потом на диван. Второй перестает светить, тоже смотрит. Молодой смотрит на квитанцию из крематория, которую я положила сверху. Перечитывает, потом снова на меня. Закрывает планшет. - Поехали. - Что? - Поехали, - повторяет. - Следующий. Они выходят. Я смотрю им вслед. Второй, с густыми бровями, на секунду оборачивается, смотрит на меня, на диван. Ничего не говорит. Дверь закрывается. Я стою посреди вагона. Простыня в руках, скотч болтается полосами. Диван синий, открытый, с вылезшими пружинами. Начинаю заматывать обратно. Простыня не ложится, как раньше, скотч не держится - прилипает к пальцам, к обивке, к самой себе. Я давлю, обматываю, но простыня сползает, открывая синюю обивку. Пружина лезет наружу, цепляет простыню, рвет. Я сижу на корточках, смотрю на диван. Он похож на больного, с которого сняли бинты. Рана открыта. Я не могу её закрыть. Слезы текут сами. Не всхлипываю, не вытираю. Они текут по щекам, падают на диван, на синюю обивку, на потёртости. Я смотрю на это пятно и вспоминаю. Мать в прихожей, перед зеркалом. Шуба, чемоданы, такси внизу. Я стою в дверях, смотрю на неё. Она поворачивается, улыбается. Потом говорит: "Слёзы - это лишнее. Надо использовать всё, кроме слёз". Я не плакала тогда. Не плакала, когда она уезжала. Не плакала, когда звонила по скайпу, а я не брала трубку. Не плакала, когда отчим сказал "elle est partie". Плачу теперь. На корточках, посреди багажного вагона, перед диваном, который не хочет заматываться. Куры затихли. Только одна дышит часто, открытым клювом. Поезд стоит. Тишина. Слышно, как капает вода. Или это слезы капают на обивку. Я вытираю лицо простыней. Встаю. Смотрю на диван. Простыня сползла, открыла вмятину. Я трогаю её рукой. Поролон продавлен, там, где лежала её голова. Я кладу ладонь на это место. Оно тёплое. Или мне кажется. Начинаю заматывать снова. Медленно, без спешки. Простыня ложится ровно, скотч держится. Я обматываю раз, второй, третий. Диван снова становится белым коконом. Не таким аккуратным, как в Париже. Но закрытым. Сажусь на стул. Смотрю на диван. Внутри - что-то тяжелое, большое, что давит на рёбра, на дыхание. Но теперь оно не хочет выйти. Оно просто лежит. Как она лежала на диване. Как я лежу сейчас на стуле. Мы лежим. Поезд стоит. И время стоит. И слезы - они не лишние. Она была не права. Слёзы - это тоже материал. Из них можно сделать что-то. Диван, например. Или память. Или просто сидеть и ждать, когда поезд поедет. Поезд дергается. Куры просыпаются. Я открываю глаза. Не помню, когда закрыла. Смотрю на диван. Он белый, перетянутый, стоит между ящиками с вином и клеткой с курами. Одна курица смотрит на меня. Я смотрю на неё. Потом достаю из рюкзака "Анну Каренину". Открываю. Читать не могу. Закрываю. Кладу обратно. Поезд идёт. Я сижу на стуле, смотрю на диван. Внутри - тяжесть. Она не давит. Она просто есть. Как диван. Как дорога. Как то, что нельзя использовать, но можно везти. Москва. Пересадка Вокзал встречает темнотой и запахом пирожков. Три часа ночи, перрон пустой, только носильщик курит у выхода, глядя на меня и диван. Я выгружаю его сама - хватаю за край, тяну, диван поддается, падает на колесики, которые отказываются крутиться. Скотч болтается полосами, простыни порвались, из одной дыры лезет синяя обивка. Диван похож на раненого, которого тащат с поля боя. Носильщик подходит, помогает дотащить до зала ожидания. Я даю ему денег, он кивает, уходит. Остаюсь одна. Диван стоит посреди пустого зала, белый кокон, перевязанный скотчем, как после неудачной операции. Сажусь на него. Пружины скрипят. Сижу, смотрю на часы. Касса откроется в пять. В пять иду в кассу. За стеклом женщина с укладкой, которая держится уже сутки. Она смотрит на меня, потом на диван, который виден через стекло. - До Новосибирска, - говорю. - Плацкарт? - С этим. Она смотрит на диван. Я смотрю на неё. - Только в багажный, - говорит. - Знаю. Покупаю билет. Она протягивает его, смотрит на меня, на мои руки в скотче, на лицо, наверное, опухшее после границы. - Тяжелый? - спрашивает. - Не знаю. Не взвешивала. Она усмехается. Не зло, скорее устало. Потом говорит: "У меня бабка сервант возила. Из Одессы. Тоже в багажном". Я киваю. Сервант, диван - какая разница. Все везут что-то, что не влезает в плацкарт. Выхожу. Сижу на диване, смотрю на телефон. Наташа. Подруга, с которой мы не виделись три года. Она живёт в Москве, я - в Новосибирске, а потом - мать во Франции, потом - похороны, потом - диван. Я не звонила ей три года. Она не звонила мне. Теперь звоню. - Привет, - говорю. - Я на вокзале. - В каком смысле? - голос сонный, но не злой. - Я из Парижа. С диваном. Еду в Новосибирск. Молчание. - Ты пьяная? - спрашивает. - Нет. - Тогда ты ненормальная. - Знаю. Она приезжает через час. Выходит из машины, смотрит на диван, на меня, на мои руки, на билет, который я сжимаю. Молчит. Потом достаёт из машины пакет. - Кофе, - говорит. - И простыни. Думала, ты врешь про диван. - Не вру. Она садится рядом. Диван прогибается под нами. Пьём кофе из пластиковых стаканчиков. Молчим. Потом она встаёт, смотрит на диван, на порванные простыни, на болтающийся скотч. - Давай перемотаем, - говорит. Мы отдираем старый скотч. Он прилипает к пальцам, оставляет следы на обивке. Наташа держит простыню, я обматываю. Скотч хрустит, когда я отрываю зубами. Она смеётся. - Ты как в детстве, - говорит. - Помнишь, мы так куклу лечили? Отрывали пластырь зубами. Помню. Кукла без ноги, мы её бинтовали, она лежала на диване - на этом самом диване, в Новосибирске, когда он ещё был новым. Мать тогда сказала: "Что вы с ним делаете? Он же новый". Мы спрятали куклу под подушку. Мать нашла, не ругалась. Только сказала: "Всё пригодится". Даже кукла без ноги. Даже диван, на котором её лечили. Теперь этот диван стоит на вокзале в Москве, и мы его бинтуем. Как тогда. Только куклы нет. И матери нет. Наташа натягивает последнюю простыню, я заклеиваю скотчем. Диван снова белый, аккуратный. Мы садимся на него. Она смотрит на меня. - Зачем тебе это? - спрашивает. Молчу. Я не знаю, как сказать. Что внутри меня есть что-то, что не вытащить, не вырезать, не выплакать. Оно лежит в груди, тяжелое, твёрдое, как камень. Или как диван. И этот диван - часть его. Или он - весь он. Я везу этот камень через Европу, чтобы он не остался там, где её нет. Чтобы он был там, где я есть. Или чтобы я была там, где он. - Память, - говорю. Она смотрит на меня. Потом обнимает. Неожиданно, по-детски. Я не плачу. Уже нет сил. - Ты поела? - спрашивает. - Не помню. Она достаёт из машины бутерброды, мы едим на диване. Молчим. Потом смотрю на часы. Поезд через час. - Мне пора, - говорю. Она кивает. Мы стоим, смотрим друг на друга. Она говорит: "Звони". Я говорю: "Звони". Мы не обнимаемся. Просто стоим. Потом она уходит. Сажусь на диван. Он белый, перемотанный, пахнет новой простыней и её кофе. Внутри - тяжесть. Она не давит. Она просто есть. Я сижу, смотрю на перрон. Поезд подают. Пора. Носильщик помогает докатить диван до багажного отделения. Я показываю билет, проводник кивает его уже предупредили по рации с вокзала. Диван заталкивают внутрь. Я забираюсь следом. Иду к багажному вагону, веду диван за край. Он катится плохо, колёса застревают в стыках. Носильщик помогает загрузить. Проводник - уже другой, не тот, с Парижа, - смотрит на диван, на меня, на билет. Молча кивает. Я забираюсь внутрь. Вагон темный, пахнет углем и рыбой. Диван ставят между ящиками с консервами и клеткой с кроликами. Кролики смотрят на меня. Я смотрю на диван. Поезд трогается. Сажусь на стул, который проводник принес. Тот же стул? Не знаю. Все стулья одинаковые. Все диваны разные. Я смотрю на свой. Белый кокон, перетянутый скотчем. Под простынями - синяя обивка, потёртости, вмятина. Под вмятиной - поролон, который помнит её голову. Под поролоном - пружины, которые помнят её смех. Внутри меня - тяжесть. Она не камень. Она - диван. Или диван - это она. Я везу её. Или она везёт меня. Не знаю. Поезд идёт. Я сижу. Диван стоит. Кролики спят. Внутри - что-то, что не назвать. Оно просто есть. Поезд МоскваНовосибирск В багажном вагоне темно и холодно. Стул всё тот же, шаткий, но я уже привыкла. Диван напротив. За окном - ночь, снег, столбы. Столбы летят, снег летит, ночь не кончается. В дверях появляется женщина. В форме, в фуражке, с красной повязкой на рукаве. Начальник поезда. Она смотрит на меня, на стул, на диван, на кроликов, которые спят в клетке. - Вы что тут делаете? - спрашивает. Голос спокойный, хозяйский. - Еду. - В багажном? - Мест в плацкарте не было. Она смотрит на меня долго. Потом говорит: - У меня есть свободное место. В пятом вагоне. Женское. Идите, выспитесь. Я присмотрю за вашим - она смотрит на диван, подбирает слово, - за вашим грузом. Смотрю на диван. Он стоит, белый кокон, перетянутый скотчем. Простыни новые, Наташины, пахнут стиральным порошком. Диван спит. Или делает вид. - Спасибо, - говорю. - Я останусь. Она пожимает плечами. Достаёт из кармана шоколадку, кладёт на ящик с консервами. - Тогда хоть согрейтесь. - И уходит. Шоколадку не трогаю. Сижу, смотрю на диван. За окном снег, столбы, провода. Столбы летят, провода пляшут. Я смотрю на них и вспоминаю. Новосибирск, наша квартира на девятом этаже. Диван у окна. Мать читает вслух "Анну Каренину". Я лежу на диване, слушаю. Она читает, я смотрю в потолок. Трещины, как карта. Она доходит до того места, где Анна бросается под поезд, и останавливается. - Всё в этой жизни пригодится, - говорит. - Даже Анна Каренина? - спрашиваю. Она смеётся. Закрывает книгу, кладёт на подлокотник. Я смотрю на книгу, на её руки, на диван. Мне пятнадцать. Я думаю: она не бросится под поезд. Она слишком любит диван. Слишком любит читать вслух. Слишком любит меня. Теперь я сижу в багажном вагоне, и эта книга у меня в рюкзаке. Я достаю её. Обложка потрёпана, страницы жёлтые. Открываю на том месте, где она остановилась. Читаю про свечу, которая вспыхнула ярче, чем когда-либо, - и навсегда потухла. Закрываю. Кладу обратно. Смотрю на диван. Мы поссорились во Франции. Не помню из-за чего. Из-за отчима, наверное. Или из-за того, что она не вернулась. Я сказала: "Ты бросила меня". Она сказала: "Я не бросала. Я уехала". Я сказала: "Одно и то же". Она замолчала. Потом сказала: "Ты тоже могла бы приехать". Я не приехала. Я перестала звонить. Она звонила, я не брала. Потом она перестала. Мы молчали три года. Я перечитывала "Анну Каренину" в Париже, когда уже помирились, но она ещё была жива. Сидела на этом диване, читала, смотрела на неё. Она спала, я читала. Думала: Анна бросила сына. Мать не бросила меня. Она просто уехала. А я бросила её. Когда перестала звонить. Когда не приехала. Когда сказала: "Ты меня бросила". Это я бросила. Я. Смотрю на диван. Мне кажется, он шевелится. Шевелится? Нет. Это поезд. Поезд качает, стул скользит, я держусь за ящик с консервами. Диван стоит, белый кокон. Только простыня на вмятине колышется. Как будто кто-то дышит. Или память дышит. Подходит начальник поезда. Снова. Смотрит на меня, на шоколадку, которую я не тронула. - Не едите? - Не хочется. Она садится на ящик напротив. Достаёт сигарету, но не закуривает - крутит в пальцах. - Я тоже так ездила, - говорит. - С маминым сервантом. Из Самары. Тоже в багажном. Молчу. Она продолжает: - Она умерла, я приехала квартиру продавать. А сервант жалко. Мама говорила: это память. Я повезла. Всю дорогу в багажном просидела. Как вы. - И что потом? - Потом? - она усмехается. - Потом он на даче стоит. Огурцы солю. Мама бы сказала: "Всё пригодится". Смотрю на неё. На её руки, которые крутят сигарету. На лицо, усталое, с морщинами. На красную повязку. - А вы? - спрашивает. - Зачем вам диван? Смотрю на диван. На вмятину. На простыню, которая колышется. - Не знаю, - говорю. - Может, чтобы не забыть. - Не забудете, - говорит. - И без дивана. Встаёт, убирает сигарету. Смотрит на меня, на диван, на шоколадку, которую я так и не съела. - Доедете, - говорит. - И я доехала. И сервант доехал. Всё доезжает. Если надо. Уходит. Я остаюсь. Сижу, смотрю на диван. За окном снег, столбы, провода. Снег летит, столбы летят, поезд стучит. Диван стоит. Белый кокон, перетянутый скотчем. Под простынями - синяя обивка, потёртости, вмятина. Под вмятиной - поролон, который помнит её голову. Под поролоном - пружины, которые помнят её смех. Я смотрю на это и думаю: может, я везу не диван. Может, я везу тот смех. Чтобы он не затерялся в чужом городе. Чтобы он доехал. Чтобы я доехала. Чтобы мы доехали. Поезд стучит. Я сижу. Диван стоит. Кролики спят. Внутри - тяжесть. Она не давит. Она просто есть. Как диван. Как дорога. Как то, что нельзя бросить. Что можно только везти. Новосибирск Поезд стучит, стучит, стучит. Потом перестаёт. Тишина. Такой тишины не бывает в поезде, только когда он приехал. Я открываю глаза. Стул, диван, кролики. За окном - надпись: "Новосибирск-Главный". Выгружаю диван сама. Хватаю за край, тащу к двери. Проводник помогает спустить на перрон. Диван падает на колесики, которые не крутятся, и я тащу его волоком. Скотч шуршит по асфальту, простыни рвутся. Диван уже не белый - серый, грязный, с дырами, из которых лезет синяя обивка. Снег. Минус двадцать. Новосибирск встречает морозом, ветром, запахом угля. Я стою, смотрю на диван. Он стоит посреди перрона, грязный, рваный, перетянутый скотчем. Он уже не похож на диван. Он - глыба, кокон, памятник. Памятник тому, что было. Или тому, что не сбылось. Звоню в грузовое такси. Жду. Мерзну. Диван мерзнет тоже - простыни покрылись инеем, скотч задубел. Подъезжает машина. Из нее выходит парень, молодой, в пуховике до пят. Смотрит на диван, на меня, на перрон. - Это ваш груз? - Диван. Он подходит, трогает простыни, заглядывает в дыру, видит синюю обивку. - Крутой, - говорит. - Ретро. Я смотрю на него. На диван. На грязные простыни, на скотч, на пружины, которые лезут наружу. Ретро. Он сказал "ретро". Я смеюсь. В первый раз за две недели. Смех выходит хриплым, коротким, но это смех. Парень улыбается, грузит диван. Мы едем. Дом. Лифт не работает. Тащим диван на девятый этаж. Парень впереди, я сзади. Диван тяжелый, пружины скрипят, скотч трещит. На третьем этаже он застревает. Мы отдыхаем. Я смотрю на лестницу, на перила, на облупившуюся краску. Тридцать лет назад мы с матерью тащили его наверх. Она кричала: "Не урони! " Я кричала: "Не уроню". Сейчас я молчу. Парень пыхтит, поднатуживается, диван едет дальше. Девятый этаж. Квартира. Открываю дверь. Диван вносят, ставят посреди комнаты. Он не влезает. Вообще. Перекрывает проход к окну, к кровати, к шкафу. Смотрю на диван, который перегородил комнату. В ней больше нет места для нормальной жизни. Но я не за этим приехала. Сижу на диване. На том месте, где лежала мать. Вмятина помнит её голову, я сажусь в эту вмятину, и диван принимает меня. Как тогда. Диван пахнет Парижем - табаком, корицей, её духами. И ещё - железной дорогой, снегом, чужой простыней. Всё смешалось. Она смешалась. Я ложусь. Валетом. Как тогда. Ноги на подлокотник, голова на подушку, которую она положила. Диван узкий, но мне хватает. Я лежу, смотрю в потолок. Трещины. Те же, что тридцать лет назад. Или новые. Не знаю. Протягиваю руку, трогаю обивку там, где пятно от кофе. Ноготь цепляется за ворс. Мать всегда говорила: "Не трогай, въестся". Теперь въелось. Не отмоешь. Внутри что-то затихает. Не заживает - нет. Просто перестаёт выворачиваться наружу. Та тяжесть, которая давила на рёбра, на дыхание, на руки, - она ложится. Как она ложилась на этот диван. Как я ложусь сейчас. Мы лежим. Я и она. Валетом. Думаю: может, всё это было не про диван. И не про мать. А про то, что я наконец могу лежать на её месте и не чувствовать себя лишней. Тридцать лет я думала, что она выбрала не меня. Выбрала диван? Выбрала Францию? Выбрала другую жизнь? Теперь я лежу на её месте, и мне кажется, что она не выбирала. Она просто лежала. Ждала. Как я сейчас. Как диван ждал. Как всё ждёт, когда его заберут. Или когда его оставят. Не знаю. Засыпаю. Мне снится, что мы с матерью тащим диван на девятый этаж. Она снизу, я сверху. Диван застревает между пятым и шестым. Она кричит: "Не урони! " Я кричу: "Не уроню". Но мы не тащим. Мы сидим. Диван стоит на лестничной клетке. Мы сидим на нём, рядом. Ждём. Чего - я не знаю. Мать говорит: "Всё пригодится". Я говорю: "Даже это? " Она смеётся. Потом встаёт, идёт вверх по лестнице. Я смотрю ей вслед. Она не оборачивается. Я хочу крикнуть, но не могу. Диван подо мной скрипит. Я просыпаюсь. Диван пахнет снегом и железной дорогой. За окном Новосибирск. Утро. Снег, дома, трубы, дым. Я лежу, смотрю в потолок. Вмятина под головой хранит форму её затылка. Или моего. Уже не различить. Внутри - тишина. Не тяжесть, не пустота. Тишина. Как после поезда, который остановился. Я сижу на диване. Он стоит посреди комнаты, перекрывает проход. Я не буду его двигать. Пусть стоит. Он доехал. Я доехала. Мы доехали.
|
|